ИВАН да МАРЬЯ Часть первая
1
– Паслухай, дачка мая, ти здалося? Быццам дед иде…
– Нет, бабушка, тебе показалось.
– Иде дед… Ти чуешь?
– Нет же никого, так что-то… половицы скрипнули.
– Забывацца стала, дачка мая. Памёр наш дед, памёр… Тры гадочки прайшло. Акраз на Паску памёр.
– Я вчера на могилку ходила. Там всё хорошо. Оградка цела. И памятник. Райсоюз поставил.
– А я туды и схадить не змагла. Ножаньки мае, ножаньки… У сыботу занедужыла. Уся хварэю. Цалкам… О-о-ох!
Старая женщина лежала на высоких подушках в цветастых наволочках. Тяжелое ватное одеяло с прошивками сползало на пол одним краем. Укрытая по пояс, она положила темно-коричневые от загара и работы руки вдоль тела, будто отдельно от себя, ни разу за весь вечер не пошевелив ими.
Алеся сидела рядом, легонько поглаживая пальцы умирающей. В крупных узлах, желтовато бледные суставы припухли, видно, боль в них заставляла Марию покусывать губы. Один раз она слабо застонала…
На ней была просторная блуза из неяркого, в мелкий горох ситца. Сквозь глубокий разрез рукава голубоватой белизной просвечивала кожа – от запястья до локтевого сгиба. Она была тонкой и прозрачной, с едва заметной россыпью солнечных веснушек. Кожа на щеках была такой же свежей и гладкой.
Алесю душили злые, горькие слезы обиды – почему, ну, почему Мария должна умирать? Кто издал такой несправедливый закон?
Она мечтала о тех временах, когда после окончания университета обзаведется своим жильем, а рядом обязательно будет церковь, и возьмет к себе Марию.
И сейчас все её мечты рядом с этим, всё ещё красивым, но безвозвратно отходящим телом рушились. Родненькая ты моя, – в глухой тоске звала она, поглаживая слабую руку Марии.
Мария лежала тихо и спокойно, погруженная в свои видения.
Алеся, по своей давней детской привычке подошла к большому развесистому фикусу – за ним, в красном углу, были иконы. Она опустилась на колени. Лик богоматери на старой иконе в простом жестяном окладе был изучен до каждой трещинки на потемневшей от времени краске. Алеся смотрела без смысла, без веры, с одним только тщетным желанием – воскресить в сердце ту надежду, которая возникала всегда, когда она в тайной молитве обращалась к небесной заступнице.
Икона была слабо освещена лампадкой, от этого глаза богоматери казались ещё печальнее. Скорбь в них была разлита так густо, что взор небесной царицы потемнел до непроницаемости, до омертвения и беспощадности.
Она быстро встала и отошла к окну. Мария не должна видеть её мокрых глаз.
Но умирающая смотрела перед собой и что она там видела, не мог знать никто.
Умирают, в конце концов, все, а всеобщему не должно быть сострадания – так учит философия. Но это общее знание сейчас не было даже слабым утешением в её конкретном, личном горе – Мария уходила от неё навсегда…
Туго накрахмаленная занавеска в затейливых узорах ришилье – когда-то они их, эти занавесочки вместе делали.
Слегка подсиненные тюлевые гардины пахли чистотой и свежестью цветущего сада. Мария каждую неделю всё перестирывала, в субботу мыла полы, перекладывала бельё в шкафах, чтобы не было моли. И, как раз после бани, вдруг почувствовала себя так плохо, что попросила соседей – у них был дома телефон – срочно позвонить внучке в Москву.
Мария лежала тихо и дышала ровно – наверное, спала. Алеся прошла в залу. Здесь также всё сияло чистотой и свежестью, и только на одном подоконнике, там, где была открыта форточка, лежал тонкий слой сероватой пыли.
Прижавшись горячим лбом к стеклу, она ковыряла потрескавшуюся и кое-где отошедшую от рамы замазку. Во дворе голодные куры растревожено кудахтали. Петух, изогнув спину, мелко семенил вдоль ворот, сильно припадая на левую ногу и опустив большое пестрое крыло до самой земли.
В хлеву возилась свинья, с подвизгом вхрюкивая, она пихала пустое корыто, суетливо скакали в клетках голодные кролики…
Куда всё это теперь? Кто здесь будет жить? Чужие люди?
От этих мыслей она вздрогнула и похолодела спиной. Нет, нельзя раскисать, надо пойти накормить скотину, приделать всю работу по дому, вести себя так, как будто ничего не случилось…
Приехала она вчера утром – длинно дзынкал звонок, несвязные объяснения соседки Фени, потом сильно дрожали руки…
Сборы недолгие, сумка всё время падала на пол, и вот уже поезд со свистком отошел от вокзала. Время неслось, но здесь оно словно остановилось. Покормив живность, Алеся вернулась в дом. Мария уже не спала.
– У няделю шэры трус падох… Скора бульбу капать… морквы многа было. У подпол усё паскладать нада… Ти не? У горад возьмешь?
– Посмотрим, – ответила Алеся, снова чувствуя ужасный удушающий ком в горле.
Мария смотрела на внучку, и той казалось, что бабушка, как тогда, в далеком теперь уже детстве, угадывает все её тайные мысли.
Однажды, лет шесть ей тогда было, сбежали они с подружкой без спросу на речку, а когда шли домой, подруга ей и присоветовала: «Ты не говори бабуле, что с дебаркадера ныряли, а то нам влетит. Скажи – на луг ходили. Щавель есть». – «Так бабушка всё равно по глазам узнает, где я была», – ответила Алеся, безнадежно представляя себе, как она будет врать Марии про луг.
«А ты не смотри ей в глаза, а гляди прямо-прямо, – учила её опытная девочка. – Так ничего по глазам не узнают, я так всегда делаю». – «Она узнает», – ответила Алеся и побежала вприпрыжку вперед.
– Деука мая, ты дзе?
– Здесь, бабушка, здесь я, – ответила Алеся, в ужасе думая о том, что Мария может потерять зрение.
– Куды ж ты збегла? Хади сюды.
– Краса ты моя, бабулечка, – сказала она, присаживаясь рядом с изголовьем.
Но Мария уже снова задремала – у порога вечного покоя. Три глубоких морщины на лбу и мелкая сеточка у глаз – вот и все метины времени…
Мария повернула голову – на лицо упал солнечный луч. Из-под набухших тяжелых век блеснул ясный и скорый взгляд.
– На магилки хадила, добра… Як яны там? Пазарастала усё? Прыбрацца некаму.
– Что ты, бабушка, там всё хорошо. И чисто. И прибрано.
– Са Старага Сяла плямяница ходзить. И Сястра мая яблык на Спаса прыносила. Яна деука доброая, кольки дён на мяне згубила!
– Ну что ты говоришь! Они все тебя любят! Жила бы ты к ним поближе, так каждый день бы виделись. Или ко мне бы потом переехала, в церковь бы вместе ходили по воскресеньям.
– У церкву я с самай Паски не хажу, – сказала Мария, снова поворачивая голову.
– Из-за ног?
Мария промолчала. Затем ответила отстранёно, как кому-то совсем чужому:
– У скварэчнику жить – зямли не видать. Я ж не птушка какая… Только я не жалюся, ты у галаву не бяры…
– Я не про это! – вспыхнула Алеся.
– Старое – бярэмя для усих. А пляменицы у мяне усе добрыя, и сястра мая Ганна – добрая жанчына.
Мария – свою родню любила и всегда журила тех, кто жаловался на ближнего, – нельга ж можна так? Свая крывя усё-таки…
– Жизнь у тебя трудная была, устала ты. И мне очень хотелось, чтобы ты хоть на старости лет легко и спокойно пожила.
Алеся заплакала в голос, теперь уже не смея удерживать слез.
– На життё грэх жалицца. Што з таго? Гаворать – урэмя такое, ну и зраби так, штоб лучшэй было.
– Милая ты моя…
– Ня плач, дачка, слёзы усю тваю красу пазъядаюць. Урэмя заусёды адно. Як чалавек сам хужэй стане, так яму усё чорным здаецца.
Мария снова прикрыла глаза. На её лице, уже далеком от земных хлопот, снова мелькнула тревога. Она поднялась на локте и простым сильным голосом спросила:
– А Рыжанькаму малачка дала?
– Пил твой Рыжик молоко, пил, и колбаску ел, – не беспокойся, ответила Алеся обрадованно, ей стало казаться, что это хороший знак – болезнь отступила и бабушка выздоравливает.
Большой рыжий кот с треугольной белой метиной на лбу вскочил на кровать и уселся Марии на грудь, радостно мурлыча и нежно выпуская коготки.
– Иди, иди же! – попыталась его согнать Алеся, но кот вцепился в одеяло и уходить не спешил. – Бабушка, может, хочешь чего?
– Не, дачка мая. Ничога мне ня трэба.
Мария снова затихла. Глаза закрыты, и веки тихонько подрагивают. Алесе снова стало страшно.
– Ба! – позвала она, как когда-то в детстве. – Может, ноги растереть? Я привезла змеиный яд. А? Легче станет, вот увидишь!
Мария не отвечала. Лицо её постепенно приобретало какой-то странный оттенок. Полукружья век от бровей до ресниц, коротеньких и золотистых на свету, стали почти прозрачными. На них отчетливо проступила ветвистая бязь мелких лиловых прожилок.
Губы её вздрогнули и тихонько зашевелились – она что-то шептала, но что – не было слышно. Алеся наклонилась к самому её лицу.
Мария молилась, нутром произнося слова последней молитвы: «Прасти мне и моим деткам… и маим унукам… Дай им здароуя, а мне пайшли легкага канца…»
Теперь губы её, запекшиеся и сухие, двигались всё быстрее. Шёпот молитвенных слов становился всё неразборчивей. Руки, до сих пор бездвижно вытянутые вдоль тела, словно ожили, сминая и комкая лоскутное покрывало, наброшенное Алесей поверх одеяла.
– Ба! Я отвар тебе дам! – выкрикнула сдавленно Алеся, обнимая умирающую. – Ба! Ну, бабушечка!
Мария не отвечала. Горячие губы покрылись корочкой, на лбу выступили бусины пота.
Алеся взяла мягкую тряпицу, обмакнула её в миску с теплой водой и осторожно провела по желтоватым губам.
Мария затихла, почувствовав на губах влагу, и чуть-чуть приоткрыла глаза.
– Что? Что, ба? – тормошила её Алеся.
– Пить… Пить, дачка, дала б мне…
– Что? Чай? Отвар? Что ты хочешь?
– Салодкага глыток.
Когда Алеся устраивала бабушку на подушках повыше, чтобы не облить чаем, ей показалось, что Мария уже навечно прикреплена к постели – так тяжела она была. Чай, влитый в рот из чашки, темной струйкой потек обратно. На подушке появилось бурое пятно.
– Не глытаецца нияк. – пожаловалась она. – Тяпер кислага хочу. А што ни зъем, усе назад. Быццам нутро маё памерла…
Теперь она лежала так тихо, что было слышно, как цокает пульс у самого виска. Алеся прижалась щекой к её лицу.
– Ты говори, говори! – просила она, обнимая и прижимая к себе уходящее тело.
– Франя, дачка мая старэйшая, царства ёй нябеснае, кали памирала, тожа усё пить прасила, а то просить – драникау, мамка, спяки… А спякла ёй драникау, и у рот узять не змагла… Так жывот яе змучыу… А памёрла тиха… Прыношу ёй вутрам снеданне, а яна, галубачка, ужо и атыйшла.
Мария замолчала, губы её сомкнулись в тонкую полоску.
– Франя первая памерла, – снова начала рассказ она. – Да вайны тое ж было… А у вайну Федечку и Миколку лихаманка згубила… Як у балоте пасидели, кали ад немцау хавалися, так и занедужили хлопцы… Не, не… Ня так усё было… Памерли яны, кали паж немцам жыли… Пасля памерли, пасля… А Броня, матка твая. Живая засталася. Тольки життё яе тягчэй, чым пагибель лютая…
– Не надо, бабушка, про плохое, – попросила её Алеся.
– Ти ж то – плахое? – сказала Мария, приткрывая влажные ореховые глаза. – Ты паслухай, быццам музыка грае… И стомленнаясь ад яе такая, быццам стог сена зварушила. Чуешь? Ти здаецца мне?
– Музыка? Нет, не слышу. Всё тихо, ба! Ночь уже… Может, вспоминается что?
– И прауда, – сказала Мария. Нияк трызницца мне. Вочы закрыю, и я у лузе, што за маткинай хатай… Жде мяне пакойница. Скора пабачымся… Чуешь? Заве мяне…. У сне кались такое бачыла… Быццам пасылае мяне матка тяленка пасвить, а я ж, деука тады была, дужа спать хочу… Увечары деуки-хлопцы збираюцца, песни спявають, гамонять да вутра. Не скора разыдуццаа… И мне ж пагулять ахота… А мяне ужо за Ивана аддали… Не, не у маткинай хате эта было… У свякрухи… Ивану было тады сямнаццать, а мне – двадцать гадкоу… Я ужо деука видная к таму часу сделалась… А ён – якоясь зайчынё… Потым, прауда, вырауняуся… Пад вянцом я у слезы… Яго писарчуком у сяле звали… дед яго и батька шибка граматныя были, казали, батька у воласти писарам служыу… Адин на усё сяло грамате знау…
Мария замолчала и долго смотрела молча на картину в бронзовой раме, что висела на стенке между окнами. Потом продолжила.
– Да. Тое ж у свякрухи было, не у маткинай хате… Дык пасылае яна мяне тялё пасвить, я иду, а вочы слипаюцца… И заснула я, только день заняуся… Сил маих зусим ня стала… Жывела ходить у лузе, а мяне сонейка змарыла, ниякага спасу няма… Прылягла я у канауку и вочы сами сабой закрылися… Ляжу и слухаю … Музыка трызницца такая красивая… Быццам гусли играють… И пад тую музыку матка мая выйшла на ганак и выкликае мяне – иди, дачка, да хаты! А я и кажу ёй – матка мая любая, як жа я свякрухина тяля у лузе кину? Прыбье мяне свякруха! И тут на небе хмара зъявилася… Вяликая такая. На усё неба… Так халодна стала адразу… Я вочы адкрыла, бачу. Вакол мяне пастухи стаять, рагочуть, нячыстая сила… А тялё маё збегла кудысь… Што ты тут будешь рабить? Ни вокам не вижу, ни слыхам не чую… Узышла на горку, стаю, а у сяло ити баюся… И тут наш сусед, дед Панас, иде… Чаго равеш, деука? Ти не тваё тялё ля крыницы пасвицца? Пабегла туды и знайшла яго, тяленка свякрухина… Дрыжить баками, халодна яму, страшна… Ганю жывелу дамой. А свякруха ужо на ганку мяне выглядае…. Лупила яна мяне страх …Матачка ж ты мая… Уся спиначка балела страшна… Чуеш, ти ж то гусли грають? А, деука мая, ты чуешь?
Хоронить Марию пришли из Старого Села всей роднёй. Ганну, сестру Марии, Алеся давно не видела, но узнала сразу. Лицом такая же, только глаза синие, как водица в речке Сож, и телом скудная, может, от возраста…
После похорон поехали в Старое Село, к двоюродной бабушке Алеси, на хозяйстве осталась Ганнина младшая дочь. Что делать с домом, пока не решили.
езжала Алеся в Москву утренней моторкой. Перед отъездом Ганна сказала, вытирая слезу краем фартука:
– Уже привыкла к тебе, девка, хоть бы неденьку ещё пожила.
– Надо ехать, но я ещё приеду. Теперь часто буду приезжать, – пообещала он, тоже не сдерживая слез.
– Вот тебе наследство от Марии, – сказала она, протягивая Алесе перстенёк. – Он её от Василисы достался. Так и передают его от бабы к бабе…
– Спасибо, милая ты моя, – ещё горше заплакала Алеся, снова вспомнив Марию и со всем отчаянием осознав. Что уже никогда больше её не увидит.
– Ну, пора идти. Моторка у нас долго не стит. Слышишь гудок? Подходит.
День будний, народу в город ехало немного.
На верхней палубе было неуютно и промозгло. Сырая темь позднего осеннего рассвета будила тревожные воспоминания. Однако Алеся всё же вышла из душного и тесного салона и встала у борта. Мутные волны гребешками бурунов расходились во все стороны веером, убегая и истаивая на бегу, к едва приметным в предрассветной мгле низким берегам порядком обмелевшей реки.
– Ещё два-три сезона – и судоходство прекратится, – сказал кто-то за её спиной, и она тихо ответила – «точно».
– Вот и замкнулась ещё одна мировая линия жизни…
– Вы это мне? – рассеянно спросила она, не оборачиваясь.
Ей не ответили, и она подумала, что эти слова ей только послышались.
Она стояла у борта и до рези в глазах смотрела в кипящую пену волны. Когда она последний раз целовала лицо Марии, ей стало казаться, что всё живое внутри неё начинает медленно умирать. Мария жила в ней ежечасно, даже когда она не думала о ней, не вспоминала. А теперь всё это стремительно покидало её.
Так прошёл день, ещё день, и ещё несколько дней. Но вот, прснувшись однажды утром в счетлом и чистом домике Ганны, она вдруг ощутила, что в душе её уже нет того тяжелого чувтсва умирания и потери, которое угнетало её все последние дни, она ощущала, что снова живет, и даже в чем-то стала сильнее и лучше. Её больше не раздражали пустяки, от которых она ещё неделю назад просто бы взбесилась, её мысли о будущем больше не казалось ей смутными и тягостными. Она вдруг с удивлением и радостью почувствовала себя свободной от постылого плена пустой суеты.
Откуда-то взялась вера, что действительно всё «перемелется и образуется»…
Огорчало лишь одно – никогда уже больше с ней рядом не будет Марии.
И никогда не будет…
– Не помешаю? – вновь послышался голос за её спиной.
– Вы это мне?
Она обернулась и вздрогнула. Совсем близко от неё стоял средних лет мужчина, его серое двубортное пальто было наглухо застегнуто, воротник был высоко поднят. Кепка, надвинутая на самые глаза, смешно прижимала уши.
– Вот… Вышел покурить. Холод собачий. Бр-ррр… Он зябко поежился.
– Да, не жарко, – вежливо ответила она, втайне радуясь, что и ещё кому-то пришла в голову блажь выйти на волю в такую стыдь.
– А интересно, хоть одна звездочка видна? – спросил он, проследив её взгляд.
– Вега вон там…
– В созвездии Лиры? Это она?
– Возможно. Я не уверена. Очки в сумке, внизу. Плохо видно.
– Вега – звезда осенне-летнего треугольника. Её в этих широтах можно видеть только вечером.
– Мне это не мешает, – сказала она и отвернулась.
– Как это?
– А никак.
– Ну ладно. А вы опять в Москву?
– Информированы? – сказала Алеся, поворачиваясь к незнакомцу.
– На всех москвовских есть особый отпечаток, – засмеялся он. – Так вы не ответили.
– Раз это для вас жизненно необходимо, то, пожалуйста. Сообщаю. Еду в названном вами направлении, но немного севернее.
– Что? Путешествие? Времечко не очень.
– В некотором роде. А вы что тут делаете? Вы же не местный.
– У меня отпуск.
– Времечко не очень.
Он снова рассмеялся. Она тревожно прислушалась – что-то очень знакомое было в звуке его голоса.
– А чем тешите себя в трудовые будни, если это не секрет, конечно? – тихо спросила она.
– Секрет, но вам откроюсь.
– Я польщена.
– Живу я в ма-а-аленьком городке и работаю в ба-а-альшом НИИ.
– Ну и.? Конкретнее – сфера ваших интерсов?
– Гражданские лайнеры.
Она отвернулась и снова стала смотреть на воду – пенный гребень вздымался почти до самого борта.
– Я тоже когда-то хотела придумать что-то вроде самолета. Устройство, которое будет летать без мотора. Ну, такого крылатого…
– Сапфира?
– Сенька!?
– Ты – дурак. Я угадал ваши мысли?
– Нет, неправильный ответ.
– А как же будет верно?
– Что эта вот пена за бортом – вовсе не пена…
– А косы царицы-русалочки? Которая плывет за нами? Так? Так, по глазам вижу. И я в это – верю.
– Да неужели?
– Чтоб мне сдохнуть. Алеся счастливо рассмеялась.
В это время раздался гудок и моторка резко остановилась.
– Опять на мель сели, – сообщил матрос, пробегая с багром на корму. – А вы шли бы в салон, сырость, да и мешать будете, – сказал он пассажирам у борта. – Глянь-ка, рыбина какая, хвостом так и бьет! – крикнул он, обращаясь к другому матросу. – Эх, жалко, не успел загарпунить.
2
На свекрухином подворье жила Мария вдовою при живом муже. Через месяц после свадьбы Иван подался в Гомель – сельскому грамотею не сиделось на крестьянском подворье. Иван и Мария были и до свадьбы не чужими друг другу. Бывало на селе, что женились между собой и сродники. Отец Ивана, волостной писарь, вел свой род от московских греков, был выслан из Москвы, осел в тихом месте и жил уже незаметно и скромно, однако, усердно обучая сына грамоте и всему тому, что сам знал. Знался больше с Василисой, с которой был однофамильцем и даже вроде состоял в родстве. Потом женился, имел семеро детей, жил не бедно и умер в глубокой старости, оставив после себя младшему, Ивану два мешка старинных книг.
Отъезду Ивана в город отец и мать не перечили, в семье были и другие мужчины. Домой Иван приезжал на праздники, но через два года такой жизни вдруг передумал и вернулся домой. Был обычный будний день, его не ждали…
Худющий, ребра наперечет, молчал день молчуном, к вечеру стал в себя приходить, но с Марией – за весь день ни слова! Потом стал работать в сельской конторе – бумаги переписывал.
…Бабку Василису, маму Марии, Алеся хорошо помнила. Умерла она, когда Алесе уже было шесть лет. По-настоящему, Матерью Алеси была Мария, а Василиса – бабушкой. Настоящая бабка-калябка из волшебной сказки – мелко семенила босыми узкими стопами по пыльной дороге, шла пешком из Старого Села в город Ветку. Домой, в село, Алеся ходила её провожать, едва поспевая за шустрой старушкой, до переправы. Сколько ей лет – никто точно не знал. Знали только, что много…
Иван и Мария переехали в местечко под удивительным названием – Ветка, и когда Алесю привезли туда родители, она подумала, что живут в этом городке люди-птицы…
Один раз, в бане, она прямо спросила у Марии, куда люди прячут крылья? Днем, на улице, под одеждой, это ясно, а вот здесь, в бане? Мария рассмеялась и ничего не ответила.
После революции Иван поменял фамилию – оставаться однофамильцем самодержца было ни к чему.
Тогда многие меняли фамилии – это разрешалось, но чаще меняли на еврейские, так было модно.
У Ивана же была другая причина, и он изменил всего одну буквицу – «н» на «ш».
Его назначили на работу в райпотребсоюз. Там он и работал всю свою жизнь, если не считать военной службы. Должность председателя была выборной, и вот однажды прошел слух, что Ивана не переизберут. Но слух остался слухом, и председателем вновь был избран он. Потом уже Мария узнала, что Ивана обвинили в краже шапки. Обвинение было столь абсурдно, что во всей Ветке не нашлось такого горлапана, который бы эту новость взялся публично обсуждать.
Квартиру им дали казенную, как раз напротив почты. Две комнатки и кухня с простой деревенской печкой. Вторую половину дома заняла семья товароведа из райпотребсоюза. Сарай был общий – там держали козу Розу и корову Палашку. Алесе доставалось и от козы, и от коровы. Роза была козой товароведа и считала себя настоящей хозяйкой двора. Она выслеживала Алесю и, как только скрипнет калитка, гналась за ней до самой двери в сени. Доски были сплошь истыканы острыми рогами въедливой козы. Хочет Алеся крикнуть, бабушку на помощь позвать, а коза своими острыми рогами слова в глотку обратно вбивает…
Когда Роза вколачивала свои рога в дубовые доски двери, появлялась соседка и вызволяла козу. Та жалобно мемекала, будто не сама только что чуть не сжила со свету несчастную девчонку, а её, козу, нещадно мучили. Соседка давала ей корку, приговаривала так громко, что было слышно на весь двор: «Пападзись ты мне, паненка траклятая! Тут табе и капцы!»
Сидорова коза с готовностью согласно отвечала – и я помогу, помогу обязательно, ммнеее ли не помочь, ммееее…
Между собой, однако, Палашка и Роза вполне ладили.
Когда же рядом была Мария, Алеся поднимала вопёж – ба, пусть Розу уведут! Мария брала хворостину и с криком – ах ты, злыдень! – прогоняла козу, а та, на прощанье зыркнув в их сторону злым желтым глазом, уходила прочь со двора, но задание на завтра было вполне очевидно – месть, месть и ещё раз месть!
Однажды Мария засекла Розу за этим разбойным делом. Коза как раз навострилась погнаться за девочкой и уже нетерпеливо сгибала коленку, как бегун перед высоким стартом, но Мария опередила её. Схватив палку, которой задвигали на ночь ворота, она погнала козу, приговаривая для остраски: «Лихаманка тябе забяры, чаго дитё чапаеш, луплены ты бок?»
Тут Роза продемонстрировала недюжинный интеллект и верх лицемерия, уткнувшись отвислыми, розовыми губами в подол гонительницы и нежно при этом подмекивая – дескать, я тут вообще ни при чем! Просто шла по своим делам, и вот…
Эдакой паинькой и поплелась, нога за ногу, в общий сарай. Дескать, и в ум не брала обижать каких-то там пришлых девчонок!
Алесю привезли в дом Марии, когда ей исполнилось два с половиной года. Маленькая, сухонькая старушка с очень умными и живыми глазками, Василиса, сидела на низкой скамеечке у печки и чистила пузатую, всю в буграх, картошку.
Мария сбивала масло в маслобойке.
Когда они вошли в дом, никто не встал, не поспешил на встречу – все сидели на своих обычных местах и молча смотрели на гостей. Девочку поставили на пол, сняли большой платок, которым она была обвязана поверх шубки под мышками, и, указав на обеих женщин, сказали:
– Теперь это твои бабушки! Будешь с ними жить – пока.
Кто нес её на руках – Алеся не могла вспомнить. Даже не могла вспомнить, кто это был – мужчина или женщина. Человек, что-то нашептав на ухо Марии, передал куль с вещами и, наскоро попрощавшись, ушел.
На кухне мягко пахло чем-то таинственным и душистым. Потом уже Алеся узнала, что так пахнет вереск и мятная полынь. Чудесный запах исходил от больших связок травы, которые висели под самым потолком над печкой, и от него было немного щекотно в носу. А ещё по утрам пахло чем-то острым и нестерпимо аппетитным. Это был запах свежего черного хлеба, испеченного на поду в печи.
Там, на далекой сказочной Вологодчине, не пекли черного хлеба, его брали в магазине, зато чуть не каждый день пекли большие, в противень, пироги – с клюквой и сладким творогом. Тесто ставили на ночь, а пироги садились в печь в пять утра, саму же печку затапливали в три ночи. Алеся любила просыпаться на рассвете, на теплой уже печке, от сладкого и дурманного запаха этих огромных вкусных пирогов.
Здесь всё было не так. И соленых волнушек в молоке здесь не едали ложками из мисок. Когда Алеся попросила дать ей такую еду, Мария даже не поняла, что она просит. Разве солят грибы в молоке? Пришлось объяснять, что молоко в миску наливают, а грибы берут из бочки, а бочка должна стоять на веранде, а здесь и веранды нет, и бочки стоят в погребе. Но не с грибами, а с невкусными и очень солеными огурцами, от которых щиплет губы…
И ещё больше удивило Алесю, что «на двор» здесь ходят куда-то за сарай, в отдельный маленький домик, который закрывается снаружи на вертушку, а внутри – на крючок, а не в специальную комнатку в проходных сенях между летней и зимней частями дома, как у вологодской бабушки Татьяны.
И хотя здесь всё-всё было не так, и говорили эти люди на каком-то ином языке, не всегда ей понятном, но вскоре Алеся нашла много такого, что заглушило её тоску и полностью захватило воображение. И она уже не так остро тосковала о вологодской бабушке Татьяне и её большом, просторном доме с развесистым кустом каринки во дворе – здесь тоже была жизнь, и тоже очень интересная.
Василиса ночевать не оставалась, уходила, иногда затемно, в своё село. Но утром, на самой зорьке, она снова приходила к дочке, усаживалась на свою излюбленную скамеечку у печки и чистила картошку, перебирала траву или штопала чулок. Мария же копалась в огороде или возилась в хлеву, а потом, когда работа была приделана, они садились к самовару и пили чай из стаканов с маленькими острыми кусочками колотого сахара и серой булкой под названием «сайка». После чая, посидев ещё немного на своей скамеечке и неспешно погутарив с дочкой о том о сём, Василиса начинала собираться, перед выходом из дома долго кланяясь на образа.
Однажды, когда Алесе уже исполнилось четыре, она попросила свою старшую бабушку:
– Василисынька, можно тебя проводить до речки?
– А дорогу назад найдешь? – спросила старушка, прищуривая на девочку свои острые молодые глазки под крутыми изломами темных бровок.
– Найду! Найду! – радостно кричала та, – мы всей улицей бегаем к речке каждый день!
– Куды, куды? – строго переспросила Мария.
– Да так…
Алеся поняла, что сболтнула лишнее, и быстро побежала из дома.
Так и шли они вдвоем, рука в руке, до самой переправы – маленькая сухонькая старушка с лицом веселой девочки и острыми молодыми глазками под бровками с изящным изломом и строгая внучка-малолетка с печальным взглядом старушки…
В Старом Селе про Василису говорили, что она знает…
Последний раз пришла она к Марии, когда девочке шел шестой год. Вечером, прощаясь, она сама позвала Алесю и сказала:
– Хочешь провожать меня? Ножки что-то нейдут.
– Идзи, деука. Трохи праводишь и вернешся, – поддакнула и Мария, которая всегда с большой неохотой отпускала Алесю к реке. – Ти дойдеш сама ад пераправы? – как-то по-особому внимательно и с тревогой спросила она у Василисы.
Василиса улыбнулась и кивнула головой, только улыбка получилась какой-то вымученной и жалкой.
Алеся живо набросила кофтейку и побежала во двор, пока бабушки не передумали. До переправы шли километра два. Алеся, прижимаясь плечом в черной плюшевой жакетке старушки, спрашивала:
– Василисынька, а тебе не жарко? Зачем ты ходишь летом в кротовке?
– Малое старому не указ, – сказала Василиса со своим обычным веселым смешком. – Это кто ж тебя так со старшими разговаривать научил? Ти не бабка твоя Вологодская?
Алеся чмокнула кротовку – в засаленный изгиб на рукаве.
– А что, я сама не могу видеть? – сказала она и ещё раз поцеловала Василису – в щеку.
– Шибко грамотная, дочка моя, вот про хусей мне рассказали. Дети не могут так говорить со старшими, поняла, малая?
– Так они смеялись, и никто на меня не обиделся.
– Это потому, что любят тебя. Вот и смеялись, а могли бы и плеткой угостить.
«Хуси» – это гуси. Здесь говорят мягко – «х» во всех словах, кроме трех – ганак, гузик и гвалт. Алеся это правило уже знала твердо.
Ганак и гузик – это крыльцо и пуговица, это Алеся тоже знала.
– А что такое гвалт? – спросила она у Василисы. – А то бабушка Мария часто это слово говорит, когда мы под окнами с ребятами бегаем.
– Вот оно и есть – гвалт, когда вы под окнами бегаете и кричите. А дедушка с работы пришёл и отдохнуть хочет. Нехорошо, детка.
– А почему ты, Василисушка, на другом языке говоришь, а не на ветковском?
– Потому что я тоже не местная, как и ты.
Мария тогда взяла маленькую Алесю на руки и сказала, показывая на гусей:
– Глядзи, якия хуси тлустыя да белыя! Вясной хусянят прывядуть.
– Бабушка, надо говорить гуси, а не хуси, это не правильно ты говоришь.
– Гэта няхай у вас у Волагде гуси будуть, а у нас, у Ветцы, и хуси добра казать. Дети старэйшым не указ. Хоть и дужа вумная деука, а усё ж дитё. Зразумела?
Так выговаривала ей Мария, строго грозя большим пальцем с коротко остриженным ногтем, однако никогда её не наказывала и даже не сильно ругала за разные шалости.
От речки потянуло ветерком. Алеся снова погладила рукав Василисиной жакетки.
– Не сердись, Василисынька, вспотеешь, простудишься, кашлять станешь. Я за тебя боюсь.
– А ты свою телятинку носишь, ну ту, Вологодскую?
– Ношу. Только зимой. Она уже совсем короткая стала. Как тебе кротовка. – Алеся снова вспомнила вологодскую бабушку и подумала, что теперь уже никогда её не увидит, хотела заплакать, но сдержалась, обняла Василису и спросила голосом жалобным и слабым: – А когда холодно станет, ты к нам будешь ходить?
– Зимой по снегу трудно идти. Да и речка ещё долго не встанет.
– Я буду скучать, – прошептала Алеся и на этот раз, уже не сдерживаясь, в голос заплакала.
Василиса смотрела спокойно, с улыбкой и гладила девочку по льняным волосам. Глаза её сделались влажными.
– Ты уже с меня ростом почти.
– Ещё не с тебя, а с твою хусточку, как раз до самого кончика.
– Ты вверх растешь, а я – в землю, – сказала она, засмеявшись, и поцеловала девочку.
Тысячи маленьких серебряных колокольчиков ответили слабым эхом.
Подошел паром, на берег сошли две лошади в упряжках и хозяйка с теленком. На другой берег народу было немного. Однако девочка не отпускала веселую старушку.
– Василисынька! Ну, Василёк! Давай чуть-чуть посидим, а то ты устала сильно. Катер во-о-он где! Ещё долго будет разворачиваться.
– Отдыхать потом будет. Жизнь кончается, хватит уже землю топтать. И другим место дать надо.
– Василиса, ты злая! – заплакала девочка. – Зачем ты это говоришь? Я хочу, чтобы ты была всегда!
Мария говорила с Иваном про Василисину болезнь – на спачын тягне…
– Всегда никто не бывает. Когда-нибудь все умрут.
– А зачем ты. Василёк, так много работаешь? Сидела бы и отдыхала, тогда бы твои ножки не болели. Приходи к нам зимой и лежи, пока холода, на печке. А? Ну, скажи, ты придешь?
От кротовки пахло лугом и ещё чем-то новым – незнакомым, пугающим.
– Малое ты дитя, неразумное, – говорила Василиса, и глаза её часто замигали.
– Василисушка, так не честно. Ты мне обещала…
– Обещалку-цацалку три года ждут.
– Нет! Нет! Ты обещала! Да, обещала! Ты не должна обманывать! Ты же древлерусская бабушка! Обещала рассказать про старо-древние времена, и ничего-ничего не рассказала! Тебе же сто лет? Да?
– И четыре года, а може, сорок четыре. Я давно свой век не учит ы в а ю.
Василиса улыбнулась и снова сыпанула веселых серебряных колокольчиков.
– Ну, пожалуйста! Расскажи! – просила девочка.
– Так я уже всё забыла.
– Василисынька, я хочу уже давно спросить – почему про тебя говорят, что ты всё знаешь?
– Не всё знаю, а просто – знаю.
– Про что – знаешь?
– Про кое-что. Так про знахарей говорят.
– А ты знахарь?
– Знахарка.
– Тогда ты все знаешь, не обманывай!
Алеся обхватила голову Василисы руками и приблизила смеющееся хитрое лицо к себе – в лукавых глазах стали видны даже мелкие крапинки на радужке.
Колокольчики на этот раз звенели особенно долго.
– Я обижусь на тебя, если сейчас же не скажешь.
– Просто я травы разные знаю и все тропки в лесу. Хочешь я тебе песню старинную спою?
– Спой, спой поскорее!
Паром уже отходил и разворачивался вверх по течению, Алеся бежала по берегу, а голос Василисы летел над водой, постепенно замирая вдали многократным эхом.
«В сластолюбии которыя – тех почтили все,
На седалищах первыми учинили,
А собор нищих возненавидели…
Лихоимцы все грады содержат,
Немилосердные – в городах первые,
На местах злыя приставники…»
Больше Алеся не ходила к парому провожать Василису. Напрасно стояла она у причала и ждала, вот-вот сойдет с парома маленькая старушка в плюшевой кротовке и засмеется веселым серебряным смехом…
3
Незаметно пришел ноябрь, и мелкая надоедливая морось без устали барабанила по закрытым ещё засветло ставням. Как-то вечером, когда уже двор был закрыт, и все сидели дома, глухо лязгнула клямка на калитке.
– Иван! Квортку адкрый! – крикнула Мария мужу, который в зале читал газеты. – Хтось иде.
Она возилась на кухне с большим, начищенным до блеска самоваром, подсыпая в него угли и подкачивая воздух сапогом. Однако самовар никак не разгорался, даже сухие щепки не помогли. Коротко прогорев, они погасли, оставив в помещении запах смолистого дыма и копоти.
Лицо Марии сделалось бурым от натуги, испачканный сажей лоб сплошь покрывали мелкие бисеринки пота. Белая хустка сползла на затылок и грозилась вот-вот упасть и открыть всему свету красивые волнистые волосы Марии, скрепленные на затылке коричневым гребешком.
– Иван, ти ты йдешь?
Стучали всё настойчивее – ту-тук-так! Ту-тук-так!
– Иду, иду… – ответил муж и, надев калоши, вышел в сени. Он ещё долго не мог открыть дверь – то ли дерево от сырости разбухло, то ли крючок никак не выходил из кольца, но он не сразу ответил пришельцу, стоя ещё какое-то время на крыльце.
– Тьфу ты, госпади! Не адарвецца нияк! – ругалась ему вслед Мария. – Што у той газетине пишуть такое, что й чалавека не бачыш зза яе? Чаго не адкрывашь, а, Иван? – крикнула она в сени.
Алеся лежала на печке, на теплых кирпичах, под боком у неё примостился Дым, любимый бабушкин кот. Оба за день намёрзлись и сейчас их дружно сморило в тепле.
Последняя послелетняя красота отходила, уступая место яркой, чудной, пахнущей пряными вкусными запахами осени.
На перекладине над полатями висели связки ровного и круглого, ядреного лука. Терпкий запах, исходивший от него, напоминал об ушедшем лете и теплой молодой осени, когда от начала сентября до самого рождества богородицы можно бегать по улице босиком. Кое-кто из ребятни бегал босиком и до снега, но Алесе этого не разрешалось делать. Эта ранняя осень была особенно вкусной и доброй – в огороде у Марии было полно ещё недозрелых, чуть буроватых помидоров, их со – бирали, боясь измороси и ночных заморозков, а те же, что уже успели покраснеть, продолжали висеть на кустах, наливаясь густым сладковатым соком осени и приобретая чудесный красно-золотистый цвет. В коричневых мочалах дозревала кукуруза, сладкие бураки наполовину торчали из земли и обещали быть очень сладкими в соленом винегрете – именно их Алеся всегда выедала из тарелки первыми, потом уже соленые огурцы с морковью, а лук осторожно отодвигала на самый краешек плоской эмалированной миски. Эти сладкие бураки можно даже сырыми грызть, когда долго не покупают конфет, а сахар в кусках наперечет.
В сенях стояли ящики душистой антоновки – и уже за одно это молодую осень можно было любить бесконечно и жаловать. Алеся улыбалась сквозь сладкую дрёму…
Снова призывно звякнула клямка, и во дворе громко заговорили. Алеся по голосу узнала – пришел бабушкин племянник, а с ним ещё кто-то, кажется, сын.
Мария, выпрямившись в струнку, прислушалась.
Гамонять пад даждем. Ти то нельга у хату увайсти? Она оставила самовар и как была – с перепачканным лицом и черными от угольев руками – вышла вслед за Иваном на двор.
– Дым ты мой, Дымулечка! – ласкала кота Алеся. – Скоро чай поспеет, я его буду пить из блюдечка с грибочками, а ложечкой с узорчиком – есть варенье из вазочки. А тебе, такому хорошему коту, молочка в мисочку нальют. И будешь есть своим розовым язычком – лак-лак! И потом снова залезем с тобой на печку, и будут нам сниться веселые сны – тебе про мышку, а мне – про …
Тут она задумалась – про что бы такое загадать себе сон. Хотелось всего сразу, и она никак не могла сделать выбор. Тогда она обратилась к третейскому судье – коту Дыму.
– Дымуля, а что бы такое мне во сне приснить?
– Вау-у-у! Вау-у-у! – пропел кот, показывая большую розовую пасть в сладком, до самых ушей, зевке.
– А, поняла! Спасибо тебе, Котя! Пусть мне Василисынька приснится, я уже сто лет её не видела. А ты, Дымуля, не ешь мышку, когда она тебе приснится. Только поиграй с ней немножко и отпусти до – мой. Пусть себе скребутся ночью мышки, мне от этого не так страшно в темноте. А я тебе кусочек сала дам.
Алеся прижала к себе Дыма, и тот яростно замурлыкал, сладко впиваясь коготками в её худенькую руку.
– Дымулечка! Ты не думай, мне не очень больно, но лучше бы ты не царапался! – попросила она кота. – А то следы остаются, мама приедет и будет ругать тебя. Подумает, что ты злой кот. А ты кот добрый. Очень добрый. Правда?
Во дворе заговорили громче и все разом. Мария заголосила: «Божа ж мой, божа ж мой! Ти ты ёстяка у свете?»
Когда вся компания ввалилась в хату, принеся с собой холод и сырость, Алеся испугалась ещё больше – Марию было не узнать. Лицо и её и не её одновременно. Глубже обозначились полукружья век. На полотняно-бледном лице разводами сажа. Руки повисли плетьми вдоль тела и мелко трясутся. И только пальцы живут своей нервной жизнью, судорожно перебирая края фартука…
Марию силком усадили на табурет. Иван достал флакончик и накапал из него снадобье на кусочек колотого сахара. Стало совсем тихо, и Алеся услышала, как стучат зубы Марии о стекло. Звук был неуютный и страшный – дз-з-з… т-т-т– …дз-з-з…
Все сели. Мария уже не плакала, сидела спокойно, выпрямив спину и поставив ноги крепко и чуть выдвинув стопы вперед, как если бы собиралась вдруг вскочить и куда-то срочно побежать. И только запекшиеся губы тихо повторяли: «Ах, ты, божа ж мой! Божа ж мой…»
Василису парализовало – случился удар, и отнялись рука и нога. Алеся не могла взять в толк – кто и как, главное, смог отнять их у Василисы? И почему никто её не защитил от злобного врага? И как же она теперь будет ходить к ним в Ветку без ноги? И что будет у неё вместо отнятых конечностей? Но главное – кто, кто отнял? И почему нельзя найти его и забрать назад отнятое?
Эти ужасные «почему» совершенно выбивали её из колеи – но входить в расспросы она не решалась.
Ночью Алеся, прижав к себе мокрого от её слёз Дыма, тихо плакала, повторяя и повторяя сказанные Марией слова – «кольки ёй цяпер марнеть засталося?» А когда она уснула наконец, ей приснился тяжелый сон, будто на Василису напали злые духи и в жаркой схватке отняли у прабабки руку и ногу. Она проснулась среди ночи и в голос заплакала. Прибежала Мария и спросила: «Ти ты незнарок з печки звалилася, деука мая?»
«Нет, бабушка. Я просто плачу, потому что Василисушку жалко-оооо!»
И она опять в голос заплакала, ещё крепче прижав к себе Дыма.
«Не рави, деука. Валкоу накликаешь! Спрадвеку так вядецца – старыя хварэють заужды».
Мария и сама плакала, но в темноте её лица не было видно, и она держалась твердо. Днем же, когда солнце заглянуло в окно, она тоже в голос расплакалась, и Алесе от этого стало почему-то легче. Она почти успокоилась, только губы её продолжали вести свой особый разговор с Василисой: «Бедная моя Василисушка старопечатная, как же ты теперь к нам из села приходить будешь?» – И сама за Василису отвечала: «Да хоть на крыльях прилечу, чтоб тебя повидать!»
И тут Алеся снова припомнила свою детскую мечту – обнаружить, где все-таки эти люди прячут свои крылья от других людей? Тех самых, у которых крыльев нет.
Любовь к бабушке старопечатной была особой – Алеся считала её почти что небожительницей, только по доброте своей живущей на земле, и даже мысли не допускала, что придет такой страшный час, когда Василиса вдруг исчезнет. И вот, наконец, пришла такая ночь, когда не стало слез. Алеся легла на спину, а кот, получив внезапно свободу, не убежал, а сел рядом и, тихо мурлыча, стал тереться усатой щекой о её плечо.
Было воскресное утро, Мария встала раньше обычного – ещё и четырех часов не прокукукало. Алесю разбудил грохот пустых ведер в сенях. Она посмотрела на ходики и спросила испуганно:
– Ба! А куда ты? И мне можно встать? Да?
– Спи, деука. Спи, не тваё дела? На ярмалку парысё павязем. А ты спи.
Мария надела кирзовые сапоги, новый ватник, голову покрыла толстым коричневым платком с розовой обводкой, обмотав вокруг шеи один конец, а другой – расправив на груди клином, взяла с лежанки кашелку и вышла в сени.
– Ба! И я с тобой! – крикнула её вслед Алеся.
– Спи, я табе яблык прынясу и мёду, – ответили из сеней и щелкнул замок на клямке.
– И я с тобой! И я! – кричала Алеся.
Спрыгнув с лежанки, она подбежала к окну, что выходило во двор. Переступая с ноги на ногу и поджимая озябшие пальцы, она стояла на холодных досках пола и уныло смотрела, как во дворе грузят на телегу поросенка два здоровых мужика в телогрейках, подвязанных ремнями. Она заткнула уши, чтобы не слышать визга на смерть перепуганного животного. Она открыла форточку и сквозь слезы закричала:
– Яблок антоновых купишь, ба, а, ба?
– Купишь, кали казу аблупиш! – сердито ответила Мария, помогая мужикам привязывать поросенка.
К счастью, Марии что-то понадобилось взять в доме, и она отперла сени. Алеся, как была, в одной рубашке, выскочила во двор, подбежала к телеге и стала подпихивать постилку под одуревшего от страха и неизвестности поросенка. Один из мужиков взял её на руки и отнес в дом.
Когда телега уехала и в доме стало тихо, она слезла с печки, села на пол перед иконой и сбивчиво, на своем детском языке, объяснила небесной заступнице суть дела – мол, бабушка древлерусская живет на свете с давних-давних времен, может, целых сто лет живет или даже больше, но это ещё не повод – покидать вот так сразу её, Алесину, компанию. А руки-ноги её от работы немножко, конечно, испортились, и нельзя человеку, да ещё такому хорошему, с такими поношенными руками-ногами на белом свете жить. Надо бы ей послать с неба новые руки, и ноги тоже поновее не помешают…
А работать Василисушке больше никто не позволит, просто чтобы ходить к ним, в Ветку могла, вот зачем ей новые руки-ноги нужны.
И всё. И тогда они долго прослужат, и её, царицу небесную, Алеся не станет больше отвлекать по своим детским делам. А если новых запасных рук-ног там, на небе, вдруг не окажется, может, просто закончились и не сделали ещё запас, то, может быть, можно какие-нибудь старенькие починить.
А то как же Василисушке на свете жить – гостинцы ведь надо носить, и чай пить – чашку держать?
Это была её первая серьезная молитва – она даже решилась на посулы, как это обычно делают взрослые, когда о чем-то между собой договариваются, подумав, что надо этой внимательной женщине с грустным ребеночком на руках что-либо пообещать за её работу, и не зная – что именно, сказала про кота – самое большое её сокровище: «Если Василисушка поправится, я ребеночку твоему Дыма отдам! Насовсем! А то малыш твой грустный очень, наверно, скучно ему всё время на руках сидеть. Хочешь? Дым такой ласковый! С ним так сладко спать на печке! И детей очень любит. Будет твоего сыночка ластить».
Немного подумав, она добавила: «А когда лето придет, я тебе явора с болота принесу, целый угол! Будет под иконой стоять и тебя радовать. Ты же любишь явор? Правда?»
Больше она не знала, что ещё можно посулить небесной заступнице – ну не обещать же ей своё «хорошее поведение»?
Перед тем, как закрыть дверь в залу, она помахала рукой женщине на иконе, как своей старой доброй знакомой, и даже, совсем развеселившись от мысли, что теперь Василисушка обязательно поправится, показала ребеночку «гуся» – согнув руку в локте и круто закруглив ладошку, она забавно «гагакала», делая большим и указательным пальцами птичий клюв. Тень «гуся» слабо дрожала в свете лампады, а рядом, по стене в неярких зеленых обоях ползла светлая солнечная полоса.
Женщина на иконе смотрела вполне благодушно…
Пора ставни открывать – весело подумала Алеся и вприпрыжку поскакала одеваться.
…Деньги за поросенка отвезли в Старое Село – на лечение. Да только не помогло. Зиму лежала Василиса «лежнем», а весной, как раз перед Пасхой, померла.
После кладбища все сидели в горнице, за длинным, некрашеным столом и ели из больших общих мисок деревянными ложками густой кисель…
На Пасху да ещё по родительским субботам Мария собирала узелок снеди, и они вдвоем с Алесей отправлялись пешком на Старосельское кладбище. Там Алеся, уже не сдерживаясь, горько плакала, ей вдвое было обидно – и за смерть Василисы, и за непригодность кота для какой-либо серьезной мены. Конечно, разве мог кот, даже самый умный и такой сказочной красы, показаться важным подарком такой важной женщине, а явор ей и так приносят на Троицу охапками. Целый угол!
И она спросила у Марии, когда шли с кладбища домой: «А чем за помощь богу платят?»
Мария не удивилась её вопросу и, немного подумав, ответила: «А ни чым». Алеся задумалась – как же так? Почему бог должен всем помогать бесплатно? И она решила уточнить: «А бог всем помогает?» – «Усим, усим, деука мая, усим, хто без граха».
Так вот оно в чем дело! Она – грешница!
Эта мысль ужаснула её. Особенно страшно делалось оттого, что она, Алеся, спокойно и весело жила на свете всё это время и даже не представляла себе, до какой степени грешна – ведь если кот Дым не смог своей чудесной красотой и вполне человеческим умом искупить её грех, то кто тогда вообще ей поможет?!
И она, богоматерь, могла сильно обидеться за то, что Алеся пыталась задобрить её, пусть и самым дорогим, с Алесиной точки зрения, но совершенно никчемным – по разумению богоматери, подарком…
Потом Алеся в ужасе вспомнила, как в пост Дым съел сливки из кринки, а бабушке сказала, что это она, Алеся…
Грех здесь был двойной – и солгала, и скоромное в пост ела. Не могут же там, на небе за каждой мелочью следить!
Иначе, зачем на исповеди вопросы всякие задают? Она ведь и на исповеди про сливки сказала – что съела их в пост. А кот вообще дома не был. И батюшка поверил…
Получалось, что солгала она дважды – Марии и батюшке. И это – только начало! А сколько ещё всяких других грехов за ней числится? А разбитая бутылка алея? А порез на ноге? А побеги на речку без спроса? А ложь на каждом шагу?
Алеся вполне уже понимала, что прощения ей не будет никогда, и никакие молитвы здесь не помогут…
Она остановилась и сказала решительно:
– Бабушка! Я хочу вернуться.
– Куды? – удивилась Мария, дергая за руку стоявшую столбом посреди дороги внучку.
– На кладбище.
– Чаго ты там забыла?
– Мне надо срочно попросить у Василисы прощения.
– Чаго, чаго?
– Прощения. За то, что я ей напрасно обещала новые ноги.
– Чаго?
– И руки тоже, – сказала Алеся, безнадежно вздохнув и опуская голову.
– Ну, пайшли, – внимательно глядя на неё, сказала необычно тихим голосом Мария, и они вернулись с полпути.
Алеся сидела на траве, рядом с могилкой и горько плакала о том, что вот так живешь на свете и даже не понимаешь, что уже успел всем навредить. А эта женщина с небес смотрит своими зоркими глазами, и ничего не упускает.
Всё про всё помнит…
И ей стало неприятно думать о том, что ещё в будущем строгая богоматерь заметит со своей высоты и обязательно припомнит когда-нибудь, когда ты уже про этот свой грех и думать совсем забудешь. Конечно, она не какая-то там вреднючка злопамятная. Просто у неё работа такая – она должна быть справедливой ко всем.
Но всерьез обидеться на женщину с маленьким скорбным ротиком и большими печальными глазами всё же не получилось – да, просто у неё работа такая! Она и сама, наверное, переживает, что ей надо всё время приглядывать за людьми, запоминать, что они там, на земле, такого страшного нагрешили. Может, ей тоже иногда хочется просто так поиграть со своим ребеночком, как другим женщинам, разрешить ему немного пошалить, а для этого надо отвернуться или закрыть глаза, но она не может, у неё нет времени. Ей надо всё время смотреть за людьми…
Вот и сидит она день-деньской с несчастным младенцем на руках, который чуть уже не плачет, хотя и рот не открывает, так ему хочется побегать по траве…
Теперь Алесе стало до смерти жаль богоматерь с её невеселым несчастным младенцем на руках. Ночью, когда все спали, она тихо пробралась в залу, села на пол перед иконой и тихо-тихо прошептала: «Знаешь что, за Василису я не обиделась, даже не бери в голову, слышишь? Ну же, одобрись!»
Однако глаза на иконе смотрели по-прежнему строго и отстраненно.
Тогда она немного подумала и обнадеживающе добавила: «Скоро и тебе свобода выйдет! Мне Василисушка в старой песне пела. И ты будешь жить, как тебе захочется! И будешь со своим ребеночком на лужайке вольно играть. И никто не закричит – а ну, иди-ка на своё место! И кот у вас свой будет, правда-правда! Может быть, это будет сынок или внучок нашего Дыма…»
Дождавшись, когда Иван снова захрапит, она осторожно выбралась из залы и быстро шмыгнула к себе на печку, в приятное тепло и добрую компанию кота Дыма, которому и во сне не могло присниться, какая заманчивая перспектива внезапно появилась у его потомства.
Иногда она смотрела на плачущую Марию и рассуждала втайне: вот случись такое горе с её бабушкой, Марией, она, Алеся, не станет дожидаться воскресенья, чтобы пойти на базар и продать там что-нибудь, а сразу даст телеграмму хоть в саму Москву, потому что Иван всегда говорит, когда сердится на неё за каверзные вопросы – ума палата, хоть в саму Москву посылай!
А это могло означать только одно – уж где-где, а «в самой Москве» всегда точно знают, что и как надо делать в разных там опасных случаях. И пришлют тогда «из самой Москвы» самого лучшего доктора. «Вылечи мою бабушку!» – попросит она самыми добрыми словами, а потом, когда Мария излечится, она будет работать на этого доктора хоть всю свою жизнь. Пока не заработает столько денег, сколько стоит самое дорогое лекарство на свете. В Москве всё есть. Там даже есть кто-то страшный, который по радио всё время грозится, что съест народных депутатов. И она как-то тихо спросила, чтобы дедушка не услышал, не депутат ли их Иван? На что Мария сердито ответила – «адчапися»!
Теперь Алеся внимательно приглядывалась к тому, как Мария ходит. Однажды, когда ей показалось, что Мария начала прихрамывать, она, как бы невзначай, сказала: «Бабуленька, давай с тобой посидим на крылечке. Ты мне страшную сказку расскажешь».
Мария отвечала всегда одинаково – не замай! А сказок не знала или не помнила, садиться отказывалась и продолжала делать свою бесконечную работу. Алеся настаивала, чувствуя непосильный груз ответственности за свою последнюю доступную бабушку, и та, наконец, удивленно спрашивала: «А ти ты стамилася? Иди у хату, бяры книжки и разглядывай малюнки».
Книжек в Алеси было много. А читать она выучиась так – пришла как-то к ним в гости из Старого Села племянница Марии, Алеся её и попросила научить читать. Та взяла карандаш и написала на коробке от домино – «ЛОРКА-КОРКА». Буквы она запомнила и из них сама уже написала несколько новых слов – «кора», «крок», «рока», «кола».
…Через неделю Алеся снова пристала к ней – напиши новые слова. Та по – смотрела на её записи и рассмеялась: «Это что за „рока“?» – «Ну вот», – сказала Алеся, показывая на свою руку. Девушка исправила ошибки и объяснила, что не все буквы звучат одинаково – в разных словах они произносятся по-разному. Алесю это очень удивило и даже показалось глупым – а почему же нельзя придумать буквы на каждый звук? И она стала придумывать разные значки для обозначения различных звуков. Для известных ей в письменном виде слов она нарисовала два десятка картинок, а когда её домашняя наставница спросила, весело смеясь, что это за иероглифы, она, до близких слез обидевшись, с достоинством непонятого лингвиста – серьёзно, хотя и несколько отчужденно, ответила: «Так… Чтобы люди не путались».
Ей выдали тетрадь, в которой были записаны три десятка слов в форме знакомых стихов-считалок:
«Дождик, дождик, перестань, мы поедем на Ростань, богу молиться, Христу поклониться!», «На золотом крыльце сидели…» и других, тех, что дети обычно выкрикивают на улице, когда вместе играют.
Так была освоена грамота, и Алесе стали доступны не только картинки, но и сами тексты в книгах. Она сама нашла библиотеку, записалась в неё и первым номером взяла две самых интересных – «Конек-горбунок» и «на Баррикадах» – обе книги были в ярких, с рисунками, обложках. На печке, за трубой, нашла ещё и старый учебник истории для пятого класса.
Отчего же такие плоские тела у воинов? – думала она, разглядывая изображение колесницы и всадников на конях. – И головы повернуты набок! У тех, кто на троне…
Её это очень удивило, она не могла отделаться от назойливой мысли о том, что в этой очевидной глупости художника, возможно, есть какая-то жуткая тайна. И вдруг её осенило – ну, конечно, всё просто – он, этот правитель, просто глухой на одно ухо! Вот и повернул голову набок, чтобы лучше слышать своих подданных!
Зато «Конек-горбунок» был без таких вот каверзных закавык – простой и веселый, как и положено сказке. Вот только жалко рыбу-кит, зачем же ей спину плугами пахать? Больно ведь все-таки…
А может, это вовсе и не рыба, а живой остров. Хочет, стоит на месте. А не захочет – возьмет и пойдет на дно! Наверное, и в этой истории есть своя закавыка.
Книжка «На баррикадах» была тоненькая, и картинки в ней не цветные, хотя тоже очень интересные. Дети воюют! И как странно они одеты! Воюют, потому что тоже хотят, чтобы воля поскорее вышла.
Эту волю, плененную неизвестно кем и неведомо когда, Алеся себе представляла в виде женщины в большой светло зеленой шали, с распущенными волосами по пояс, с красивыми длинными глазами до висков, и обязательно с цветами в руках – розовыми, желтыми и голубыми.
Идет она, эта воля, через леса и болота и смотрит вдаль, и явор перед ней расступается и ласково стелется под ноги…
Как давно жили фараоны, Алеся даже вообразить себе не могла, потому что самым большим ощущаемым количеством была для неё цифра «сто и даже больше» Записывала она это так – единичка два нуля. Причем второй ноль был высокий и жирный, раз в пять больше нуля первого. Вот это и было – больше ста. А тут – целые тысячи лет! Сколько это – ничего не ясно. Сто – это два полных кармана листьев липы. Она их могла сосчитать. И десять – тоже понятно, это помещается в одной руке, из десяти листьев клена можно сделать небольшую гирлянду на этажерку с книгами. Но тысяча!
Теперь это новое для неё количество прочно было увязано с образом фараона, хоть и страдающего на одно ухо слуховым расстройством, но все-таки чуткого к нуждам своих верноподданных.
Когда, наконец, размышления о понятии тысяча настолько надоело, что перестало её тревожить – просто очень-очень много и всё, она удивилась другому невероятному открытию – как давно люди за волю воюют! Ведь и в учебнике с фараоном на обложке было написано то же самое…
И тут её объял дикий, совершенно неведомый ей до этого страх. Она опять обманула! И кого?! Эту тихую грустную женщину с ребеночком на руках, которая и мухи не обидит и всем верит на слово! Ведь та могла подумать, что воля совсем скоро выйдет, может быть, даже этим летом! Она ждет-пождет себе, ребеночка успокаивает – скоро, скоро шалить будешь, сколько хочешь, и даже на речку один побежишь гулять по воде, – а воли всё нет и нет!
А что «воли нет», она точно знала от Василисушки. Иван тоже говорил, и Мария часто говорит – была б моя воля!
Значит, её нет, этой самой воли. Никто ведь не будет мечтать о том, что у него уже есть. Она стала внимательно следить за иконой, иногда ей казалось, что глаза тоскующей женщины делались такими грустными, что казались совсем черными.
И тогда она снова приходила к ней ночью. Осторожно садилась на пол и тихо шептала: «Потерпи маленько, ну чуть-чуть потерпи! Скоро уже, скоро…»
А младенчику, чтобы стал чуть-чуть веселей, показывала «гуся» и «собачку». Глаза у ребеночка веселели, но ротика он так и не открывал…
…Однажды Мария разбудила Алесю рано, когда ещё Иван на работу не уходил.
– Годе спать, у церкву пойдем. Свята сення. Сафия.
– Ба, а Дым пришел?
– Нямашака.
Дым пропал неделю назад, тоже был праздник – рождество богородицы. И тоже они с Марией в церковь рано ходили.
Алеся бегала по улицам и спрашивала у всех – не попадался ли кому на глаза её кот, большой такой и очень красивый. Однако никто кота не видел, и только старуха Тося, что жила у самого луга, сказала, будто видела похожего кота из окна. Его машина сшибла, но не насмерть, а просто оглушила. Тут, откуда ни возьмись, появилась нищенка с клюкой, завернула кота в лопух и положила в свою котомку. Тося вышла в проулок, чтобы сказать нищенке, что кот хозяйский, а той уже и след простыл…
Они ждали, что кот вдруг придет, возникнет из ниоткда, без никаких поисков, но Дыма все не было и не было. Алеся спрашивала о коте уже привычно, безо всякой надежды, и слезы снова комом встали в горле и мешали дышать.
Она спрыгнула с лежанки, быстро оделась и побежала во двор.
Ей стало трудно дышать – от колючего свежачка по утрам уже бывало морозно, а не просто прохладно, но умывались всё ещё из рукомойника за крыльцом. Однако едва открылась дверь, глазам её предстала картина, от которой дыхание прекратилось вовсе. То, что она увидела, казалось ей волшебным продолжением чудесного предрассветного сна. На крыльце сидели два больших, просто огромных кота!
Она протянула руки и осторожно прикоснулась к одному из них. Кот был наяву!
Потом она потрогала второго – он тоже был живой!
Нет, это ей не снится. Коты самые настоящие. Они были совсем ручными и, ласково мурлыча, гудели, как трансформатор, когда Алеся их гладила по блестящим черным спинкам. Один кот был немного толще и крупнее второго, но они всё же были братьями, так она почему-то решила. Глаза их были одинаково янтарными и круглыми и смотрели доверчиво и по-детски. Темная, почти черная блестящая шуба, мех под мышками коричневый, на шее у младшего красовалась белая звездочка, у второго, он был крупнее – белая перевязь на животе.
Она взяла их на руки и едва дотащила до печки, каждый кот весил, наверное, как пять буханок хлеба. Младшего кота она назвала Звездочкой, из-за белого узора на шее. Того же, что был больше ростом и толще, Софоклом, или – Софиком, за его спокойный и полный мудрости взгляд.
Так начался праздник Веры, Надежды, Любви и матери их Софии.
Не дождавшись возвращения Дыма, Алеся для себя решила, что вся эта волшебная история может иметь только одно объяснение – Дыма богоматерь все-таки взяла себе. А ей взамен дала двух своих котов. Из этого следовало, что у небесной царицы есть всё, даже чудесные красивые коты, почти такие же замечательные, как и её Дым. И, вообще говоря, она, богоматерь, могла бы и без её Дыма обойтись, но все же мена состоялась, хотя и не такая, на которую надеялась Алеся. Но как же насчет воли? Выходило, что и воли небесной царице не надо. Она у неё и так есть. Просто она её не употребляет без надобности, так ей, наверное, хочется. Вот дедушка тоже мог бы по выходным на службу не ходить, а ходит! Особенно когда квартал кончается. И чтобы квартал не умер окончательно. Он и ходит на работу в свой выходной. И это – по своей собственной воле.
Конечно, кому приятно смотреть, когда кто-то кончается. Даже если этот «кто-то» просто квартал. Он стонет, мечется, ему плохо…
Тут всякий по своей воле пойдет помочь.
Как он кончается, Алеся точно не знала, но Иван, без всякого сомнения, своим присутствием на службе мог ему, этому кварталу, конечно, как-нибудь помочь.
Теперь Алеся о Дыме хоть и вспоминала по-прежнему часто, но уже без той угрюмой тоски и противного кома в горле, что в перые дни после его исчезновения. Она верила в то, что Дым не пропал, и ему сейчас хорошо.
– Ба! – спросила как-то Алеся. – А ты почему книжки не читаешь?
– А што у тых книжках такого, чаго мне не хапае? – отвечала вопросом на вопрос Мария.
Но Алеся видела, что есть в этом какая-то закавыка. И она прямо спросила: «А ты в школу где ходила – в Старом Селе или здесь, в Ветке?» Мария вытерла руки о фартук и сказала: «Я у школу хадила адну зиму. Работы у матки было многа. Некали было у школу хадить».
Всё встало на свои места. Теперь Алеся понимала. Почему, когда приносили пенсию, бабушка говорила: «Иди, деука, распишися, не ведаю, дзе мае ачки».
И добавляла, повернувшись к почтальонше: «Не гляди, што малое. Яна грамату знае. Няхай расписваецца».
А когда дверь закрылась, и они остались одни, Алеся сказала ласково и настойчиво, тесно прижимаясь к мягкому животу Марии: «А давай, я тебя учить грамоте буду!»
Мария сначала отмахивалась – а йди ты! Но потом согласилась и читать выучилась скоро.
«Я адну зиму у школу хадила», – сказала Мария и принялась писать крупные неровные печатные буквы.
Слово же писала пока только одно – свою фамилию, только первые буквы «Рома» и потом длинный хвост-росчерк. И это было здорово – теперь не надо искать вечно потерянные очки, когда принесут пенсию, а внучки не окажется дома. Вывески же она читала легко – «райсобез», «горпо», «раймаг».
«Райсобез» отдавал чем-то сочувствующим, «горпо» было словом жестким и строгим, а вот «раймаг»…
Это последнее, волшебное слово давно интриговало Алесю – маг в раю! Но, когда они туда зашли с Марией, оказалось, что рай там действительно был, в смысле – было много всего, а вот мага обнаружить не удалось. Хотя про хмурого продавца с маленькими ручками и толстым животом Мария сказала как-то в разговоре с Иваном – вельми крутамозки! И это могло означать только одно – он умел крутить мозгами. А это, конечно, настоящий фокус. И не каждый так умеет.
Алеся удивлялась, сколько есть на свете слов, настоящее значение которых просто невозможно узнать. Об их смысле можно только догадываться.
Скоро она сделала ещё одно важное открытие. Относилось оно теперь уже не к отдельным словам, а целым предложениям. Люди говорили и писали одно, а понимали под этим совершенно другое. Когда она читала в книге, что кого-то в воду опустили, становилось ясно, если дальше прочесть, что этот кто-то просто имел унылый вид. А когда в ту же воду опускали концы, то это надо было понимать, что кто-то что-то важное хочет скрыть. А кануть в воду значило просто хорошо спрятаться. Когда с гуся текла вода, то понимать надо было, что кто-то очень хитрый и умеет притворяться, что ему всё «по балде», как говорит её дружок Сенька. А когда кто-то прошел через воду и огонь, это значило, что его много били, а если кто-то мог броситься в огонь и воду, это значило, что человек этот храбрый умный и хитрый. Потому что мокрая одежда не горит. А если кто-то мутил воду, то понимать это надо было так: этот кто-то не просто хитрый, а ещё и обманщик. Если кто-то ловил рыбу в мутной воде, то попадались ему не караси и окуньки, а деньги, и наверное, монетками… А если кто-то не мутил воду, то был это человек тихий и простой. А тот, кто в воду глядел, просто был колдуном. Кто же носил воду решетом, был от рождения бездельником или просто дураком. Кто же писал по воде вилами, явно хотел кому-нибудь голову задурить. Если же кто-то набрал в рот воды, то ясно было, что он просто обиделся или почему-то не хочет разговаривать. А кто сидел на хлебе и воде, тот просто ничего не ел. Лить воду на мельницу означало кому-то поддакивать, наверное, тому, у кого эта мельница была. Кто же был седьмой водой на киселе, просто притворялся родственником и своим человеком. А уж кто мог выйти сухим из воды, тот был ужасно опасным и хитрым человеком. Кто же умел ходить по воде, тот был самим Христом.
Так много этих мудростей было связано с водой, что Алеся даже пошатнулась в своей вере – в то, что люди произошли от птиц. Наверное, они произошли от рыб. И жизнь их была такой, что надо было всё время делать вид, что ты думаешь совершенно не о том, о чем на самом деле думаешь. Вот они и придумали разные хитрости со словами.
И теперь совершенно понятно, почему кто-то воду толчет в ступе или каких-то людей водой не разольешь, сколько её ни лей…
Эти невозможные тайны занимали её воображение, но более всего ей хотелось знать – кто же все-таки был тот ужасный, кто хотел всех съесть?
Она, слушая утром радио, лежала на уже остывшей печке и мечтательно думала, как, должно быть, сказочно красивы заснеженные стены Кремля. Сам Кремль она видела на картонной упаковке духов «Красная Москва» – в виде башни, у жены начальника почты, когда ходила играть с их дочкой. Но снега на этом Кремле почему-то не было. А ведь должен был быть! В песне ясно сказано – утро красит снежным светом стены древнего Кремля. А снежным свет делался оттого, что Кремль был весь в снегу. Неужели тот, страшный, затаился где-то там, у прекрасных стен заснеженного Кремля, и ловит момент, чтобы жадно съесть народных депутатов…
Жуть!
И ещё одна непонятность – волшебные кустракиты над Москва-рекой! Она хорошо себе представляла эти огромные деревья, и под их корнями, которые уходят далеко под воду, живут большие красные раки, и может, этот страшный как раз там и спрятался и теперь ждет своего часа? Однако никто не знал наверняка – почему стены Кремля снежные, и каково оно на самом деле – это волшебное дерево кустракита. Не знала племянница Марии, что за чудесные кустракиты растут в родном, навек любимом крае, не знал и сам Иван. Мария же просто сказала – адчапися! И Алесе ничего другого не оставалось, как ещё и ещё раз вслушиваться в слова песни, которую каждое утро передавали из Москвы по радио какие-то простодушные и беспечные люди – «Край родной, навек любимый – кустракиты над рекой»…
Вот они поют и радуются чудесным кустракитам над рекой, и никто-никто не знает, что скоро этот страшный съест народных депутатов и даже самого капээсэса. А этот неведомый капээсэс, уж конечно, кто-то очень непростой!
И оттого, что всё-всё было так непонятно, и никто ничего не хотел толком объяснить, становилось ещё страшнее.
Однажды Алеся попросила Марию отвести её к Ивану старшему, отцу её дедушки. Мария сказала, что он совсем старенький и живет «сам» – книжником, а это означало, что он не любит, когда его беспокоят. Но всё же в родительскую субботу, когда ходили на кладбище, зашли и в маленький домик на краю села. Там жил её прадед Иван.
По дороге Алеся спросила:
– А где Василиса жила?
– А тута, – сказала Мария, показывая на домик прадеда.
И тогда она впервые рассказала Алесе, что мать Василисы звали Марией, а бабушку – тоже Василисой. И жили они вовек в этом домике. А когда Василиса слегла прадед Иван, к тому времени уже овдовевший, переселился к ней в домик и, сам уже слабый, как мог, ухаживал за хворой. В селе говорили – сошелся со своячницей. И, таким образом, был Алесе, по линии Марии и Василисы, как бы прапрадедом.
Прадедушку Алеся видела первый раз. Он был очень похож на старичка из книжки волшебных сказок. Волосы на голове были черными, глаза синими, а нос и лоб составляли одну линию в профиль. На полке между окнами стояли книги, сам старичок, в очках на веревочке, что-то внимательно читал и, казалось, не заметил их прихода. Они поздоровались, Мария, немного поговорив с хозяином, ушла, оставив Алесю наедине с маленьким старичком в очках на веревочке.
– А что ты читаешь, дедушка? – спросила Алеся.
– Книгу, – ответил прадед, откладывая чтение и ввнимательно разглядывая девочку. – И ты читай книги, на свой только разум не надейся. Толикая есть слабость человеческого рассудка, что если мало отдалится от вещей, им осязаемых, из заблуждения в заблуждение ввергнется, то как возможно человеку льстить себя достигнуть единою силою своего рассудка до понятия высших вещей. Блаженство рода человеческого много от слова зависит. Как бы мог собраться рассеянный народ, как бы мог он строить грады, храмы, корабли, ополчаться против неприятеля и другие, требующие союзных сил, дела творить, если бы способа не имел сообщать свои мысли друг другу? А язык, которым Российская держава великой части света повелевает, имеет такое природное изобилие, такую красу и силу, что никакому иному языку не уступит, и даже пребудет впереди. Вот что такое наша речь.
– Дедушка, а речь – это речка? – спросила Алеся, весело засмеявшись.
– Речь – это речка. Но течет в её русле не вода, а человеческая мысль. Это ты правильно заметила сходство. Учись красноречию, и всегда впереди твои мысли будут.
– А красноречие – это…
– Это есть искусство – перебил её прадед, – искусство о всякой материи красиво говорить и тем преклонять других к своему об ней мнению. А ты, я вижу, хоть и мало воспитана, что всё старших перебиваешь, а всё ж природные дарвания имеешь. Это хорошо. Особливо важно иметь хорошую память и остроумие, это в учении так же важно, как и добрая земля для чистого семени. Ибо как семя в неплодной земле, так и учение в худой голове тщетно есть и бесполезно.
Алеся мало что поняла в этом его долгом, как зимняя ночь, высказывании, но, помня его замечание, вежливо кивала и продолжала внимательно слушать. Не только возражать или переспрашивать, а даже вольно говорить какие-то слова этому волшебному старичку, она уже не смела. Из длинного наставления своего ученого предка она поняла только одно – раньше люди все книги знали наизусть. И если Алеся хочет чему-то научиться и что-то познать, она должна, прежде всего, научиться запоминать и вспоминать.
Дома уже, лежа на печке, она долго думала – как этому можно научиться.
«Сам Иван» был самым, наверное, грамотным человеком и в селе, и в городе Ветка. Во всяком случае, так про него говорили, когда кто-то что-либо не мог для себя уяснить – у граматея спытали?
К Ивану ходили на суд даже буйные соседи. Он всегда говорил тихо, даже немного медленно, и с ним никто не спорил.
И он, её ученый дедушка, тоже ничего не говорил. Наверное, тоже ничего не знал! Потому что если бы знал, обязательно сказал бы про этого страшного…
Но Иван молчал, а если говорил, то про экономический потенциал Ветки и про новый мост, который скоро построят через Сож.
Когда началась война с немцем – в 14-м году, Ивана, тогда уже женатого, взяли в штаб, писарем. Вернувшись с войны, тут же подался в Гомель, не долго крестьянским трудом тешился. Тогда он увлекся экономическими вопросами, а в Гомеле работал известный в то время молодежный кружок «Мы – за свободу и разум». Первые лекции были посвящены национальному экономическому вопросу, и товарищи Ивана по новому увлечению много и бурно выступали на тему о том, почему это свободным считается то, кто может позволить себе бездельничать, а если ты в поте лица добываешь свой хлеб, то ты – раб, потому что работаешь!
Мария не стала, да и не смогла бы, ему перечить. Не было тогда такой моды – мужа поучать. Ушёл на чистую жизнь – значит, так надо. Виделись они теперь только по воскресеньям и праздникам.
На той же улице, где жили Иван и Мария, поселился Акимка, старинный Мариин ухажер. Отец его ушел с белополяками и осел где-то на Западней.
Марию он заприметил, когда та совсем ещё молоденькой девицей была, было это на Спаса. Акимка вез яблоки на ярмарку, а Мария за мёдом на базар наладилась – припарки медовые Василисе на ноги делать. Сядай, подвезу! – Ну, села. Слово за слово, дорога незаметно прошла.
Потом ещё раз-другой в Старое село заглядывал, сам же был халецкий, версты полторы от них будет. И вдруг пропал, куда девался, никто не знал. Отец жил бобылем, слова из него лишнего не вытянешь…
Когда вернулся, Мария уже замужем была, он, год промаявшись под чужими окнами, женился, взял в жены Марыльку – маленькую, неврзачную полячку с весьма крутым, однако, нравом. Поляков ещё много оставалось в этих краях и после двадцатых.
И побежали годочки один за другим зима – лето, зима – лето, зима – лето…
Настал тридцать шестой.
Одиннадцатого июля готовились праздновать шестнадцатую годовщину освобождения. Мария тоже на митинг пошла, ей, как жене председателя райпотребсоюза, было строго предписано посещать все общественно-политические мероприятия.
На Красной площади, перед магазином сельпо и на Советской площади – перед райкомом партии было полно народу. Куда ей надо, она точно не знала. Решила пойти на всякий случай на Красную. С ней была и младшая дочка Броня. И не ошиблась – Иван стоял на трибуне. Мария указала дочке на него.
– Гляди, вон твой батька! Слухай, што казать будуть.
Броня захныкала, ей хотелось побежать к подружкам и заняться привычным делом – беготней по улицам, пока домой не загонят уроки делать или по хозяйству что помочь. Но Мария сильно дернула её за руку – «тиха стой!»
Иван говорил недолго – поздравил ветковчан с праздником и уступил место у микрофона гостю из края. Тот, напротив, говорил долго и громко.
– Дорогие братья! – начал он, прокашлявшись. – Я – белорусский рыбак с озера Нарачь, теперь для вас я, ваш брат, западник. Страшенные бедствия терпим мы там, хлеб едим только на Каляды, а в другие дни – только бульбу, да и то не досыта. Про яйца и масло и думать забыли, это для нас – роскошь. Спичек тоже не покупаем. Из одной хаты в другую горшочек с углями носим. Огонь добываем из кремния, как якия-то приматы. Керосин могут купить самые богатеи. А тут ещё стали строить военные заводы, и земли наши отымать стали и отдают их асадникам – служкам фашистским! Вот какая у нас жизнь там настала, братья!
У оратора заиграли желваки, стиснув кулак, он погрозил на запад, невидимому лютому врагу.
Все дружно захлопали и громко закричали – долой! Долой! Долой!
Мария слушала и незаметно поглядывала на небо – лениво тянулись длинные седые облака, белесое солнце просвечивало сквозь них слабо и нежарко. Бульбу апалоть нада. Ти паспеем да начала дажжей?
Ей было жалко людей, которые едят «только бульбу», а хлеб – на Каляды. У них тут было и сало, и гусятина. Хозяйство в Ветке держать не хлопотно, не так, как на селе. Луга здесь рядом, за околицей, трава высокая, сочная, корму скоту хватало. На поле сеяли жыто, просо и пшеницу. Кукуруза росла в огороде, на задах. Семья Ивана и в селе не была бедняцкой, но и кулаками их не числили, так что отбирать ничего не стали. Семья большая была и дружная, в бедность никому впадать не давали. И теперь, в городе Ветка, связь с селом не кончилась – Иван им денег посылал, а ему оттуда – яиц да бульбы, куриного пера на подушки, льна на простыни.
…На трибуне сменился оратор. Теперь говорил человек из обкома.
– Вот тут товарищ с Западняй рассказал нам про их трудную жизнь, а я от себя добавлю последнюю информацию – только на одном Полесье отобрали у людей тридцать тысяч га земли. А ещё больше – на Виленщине. – (В толпе прошел ропот.) – Да, это так – Западные Украйна и Беларусь теперь стали колониями! Внутренними колониями Польши! – (Шум в толпе митингующих всё усиливался.) – Их вице-премьер Квятковский на днях заявил: есть теперь две Польши – Польша «А» и Польша «Б». А что это значит? А то. В Польше «А» сосредоточена вся промышленность, почти все культурные и научные учреждения. А вот десять миллионов наших бывших граждан на Западняй не имеют даже своих национальных школ! А в польские их не пускают! Вот и получается, что большинство наших братьев – теперь неграмотные. «Злочынцами» объявляют тех, кто требуют открытия национальных школ!
Пока шел митинг, Мария передумала все свои думы – и про бульбу, которую надо спешить окучить, и что корова стала туго доиться, и пол подойника не нацедишь. И что Франю, старшую, хвароба змучыла…
– А что это ты, бабонька, не хлопаешь, когда товарищ секретарь говорит? – шелестел прямо над ухом знакомый голос. – Га?
– А йди ты, сатано! – отмахнулась Мария от Акимки, во все глаза глядя на трибуну и ощущая холодок в спине, между лопаток и противную тяжесть в ногах.
Она ждала пятого ребенка и знала, что родится мальчик, живот не раздался вширь, а торчал бугром. Четвертое дитя умерло при родах год назад.
– Мам, а, ма! – канючила Броня. – А пойдем домой!
– Тиха, деука. Цыц! – усмиряла Мария дочку, едва сдерживая тошноту.
На другой день было гулянье, и во всех окрестных колхозах объявили выходной. Правление выдало каждому колхознику по десять рублей.
С утра небо хмурилось, временами слабо накрапывал дождик, но к полудню погода разгулялась, а в шесть часов вечера в сквере над рекой заиграли фанфары.
Здесь сейчас была вся Ветка. На деревянной площадке, где всегда по субботам и выходным играл духовой оркестр, стояло несколько человек. – «Ти то ж апять митинг буде?» – подумала Мария, крепко держа Броню за руку, но тут из тарелки громкоговорителя с треском и жужжаньем выплеснулось звучное – «Трудящийся народ горячо любит своего вождя!»
Со всех сторон закричали «урра!»…
Пока волны аплодисментов катились от сквера к реке, над Сожем заклубился легкий туман и летний сумрак подполз тихо и незаметно и накрыл собою все окрестные улицы и заулки.
К пристани подошли моторки, степенные и нарядные мужики, разодетые бабы и девки, веселая ребятня – вся эта пестрая толпа шумно повалила к причалу и загрузилась на украшенные фонариками и гирляндами палубы. На каждой играл свой духовой оркестр. Катались по реке долго, потом гулянье продолжилось в сквере. Вспыхивали фейерверки, заглушая друг друга, играли вразнобой оркестры…
Напрасно Мария высматривала мужа, за весь день он к ней так и не подошел ни разу. Она его видела издалека – вокруг Ивана всё время толпились какие-то дядьки. Зато Акимка крутился вьюном, и на моторку тоже сел вместе с ней, на ту же палубу. Лицо его, нагловатое во хмелю, всё время оказывалось как раз там, куда она направляла свой взгляд. Один раз он даже наступил её на ногу, что на местном языке влюбленных означало неуклюжую попытку объяснения в чувствах. Мария так свирепо глянула на него, что он больше не решился мозолить ей глаза и дальше и подался к мужикам.
– Нияк на тябе глаз паклау, – со смехом сказала Домна, незамужняя соседка Марии, отсыпая в карман Марии тыквенных семечек. – А што ж твой чалавек няйде?
– Ня балтай, балаболка! – сердито сказала Мария, ожесточенно лузгая семечки.
– А чыя гэта маладица пайшла? – переключилась на другую тему Домна. – А каму вон той сваяк буде?
– Погулаяем, красавицы?
Снова возник Акимка и тут же был изгнан вдруг сделавшейся стро – гой и неприступной Домной:
– А ты сиди, бес!
Акимка втянул голову в плечи и понуро побрел в темноту. Мужик он был ничего, хоть как посмотри. Да не было у него таланта нравиться людям. Все его от себя гнали, и мужики и бабы. А тут ещё за отца насмехаются – выродок кулацкий!
Сейчас он стоял один, безо всякой компании, в тени акаций и смотрел злыми глазами на веселую толпу. Вот был бы он председателем или хотя бы старостой халецким, не так бы с ним обходились – не гоняли бы от себя, не насмехались…
Он завидовал многим, но больше всех – Ивану. Грамотей, тудыть его в качель! Был бы Акимка на его месте, он бы ни на минутку не отпускал от себя эту красавицу кужлявую!
Мария, родив четверых детей, ещё краше стала, чем в девках была. Не испортили её фигуру роды, не портила её и беременность. Бедра стали шире, но талия упрямо возвращалась к прежнему, девичьему размеру.
Густые черные волосы вились ещё бойчее, светло-карие глаза смотрели смело и открыто, спина, хоть Мария и таскала тяжести, как все другие бабы, тоже оставалась прямой и неширокой, как у девки. А уж как наденет в праздник плюшевую жакетку в обтяжку, так и заноет Акимкино сердце, так и заноет в бессильной тоске…
Здесь, в этих краях, Акимка видал разных баб – были и такие раскрасавицы, что хоть завтра за шляхтича отдавай, не осрамишься. И хороши, и статны, но в Марии был, кроме красоты и стати, ещё и свой гонор – этим прямым открытым взглядом янтарных глаз она его и сразила в первую же встречу. Откуда у девки-беднячки такие глаза безбоязные?
«Паненкай паглядае! А годы выйдут, такая же старая стане!» – говорила про неё Марылька, перехватывая тоскующий не по ней взгляд мужа.
Да. Пройдут годы, и она, эта раскрасавица, тоже сделается старой, сгорбленной, как все старухи в округе, Работа на хозяйстве кого хочешь укатает!
Но даже эти мысли не могли утешить Акимку и погасить его тяжелую страсть. Даже старую и сгорбленную, он бы её желал так же пламенно и нестерпимо. Была бы его воля – убил бы, чтобы никому не досталась, раз судьба отвела ей другого мужчину.
Как-то Марылька сказала в сердцах:
– Всё сохнешь по своей красуле? Паненкой из курятника всё бредишь? А своя жонка лагодная не люба тебе? А то бабы казали…
– Паненка и есть. Значится, квас не про нас. И не слухай ты хлусню бабскую. Ничога не было.
– Ах ты, жук гнаявы! – кричала на него Марылька и била неверного рушником.
Однажды, ненароком встретившись на улице у колодца, Акимка подошел к Марии – будто помочь ведро на коромысло подцепить, и тихо, почти в самое ухо, сказал:
– Что это ты, бабонька, всё зыркаешь на меня, как на ворога? А я ж тебя, любка моя, больше жизни кахаю.
– Няужо? Адчапися! – тихо крикнула Мария, расплескивая воду. Но Акимка совсем забыл осторожность – близость любимой женщины совсем помутила его разум.
– Иди да мене, красуля, Ивана сення в селе нетути.
Мария поставила ведра на лавку у колодца и прошипела ему в лицо:
– А ты усё больш нахабны робишся! Я ж тябе, штоб ты знау, болей смерти ня хочу! Нашморгае табе Иван загрывак! Вот пабачыш! Прыде час!
– Ишь ты, панна якая! Чем я не подохожу, а? Мужик как мужик. Не пальцем, знаешь, делан! А ты кто такая супратив меня? Весь ваш род ганарливы, штоб вас усих… – злобно сказал Акимка и отошел в сторону. А когда Мария прошла шагов десять по тропке, негромко крикнул ей вслед: «И нечего нос драть! Нихто ты. Поняла? Нихто передо мной! Поняла, ты, хлусливая баба?»
Мария не обиделась на его грубые слова – она их уже не слышала. Она любила своего Ивана, была с ним обвенчана, и даже думать о том, что кто-то мог бы встать между ними, в её голову не приходила и не могла придти.
Судьба такая – жить за Иваном. А судьбу не меняют. И никакой мужик на целом свете не мог для неё хоть что-либо значить.
…Акимка рос незлым мальцом. Только не очень его брали в компании. Да ему и в одиночку не сильно скучно было, любил зверьё, особенно, дворовую собаку, что на привязи у амбара сидела. Ему жалко было псину, и он подкармливал своего мохнатого дружка Каштана, таская из кухни кости и корки хлеба, когда батька не видел. Узнает, порки не миновать. Однажды, когда Акимка отвязал Каштана и пустил его побегать на задах усадьбы, батька так цопнул его за шиворот, что чуть шею не свернул. Тогда Акимка был посажен на цепь и просидел у собачьей конуры до самой ночи. Мать плакала, а батька сказал, что прибьет её, если она отвяжет сына.
После этого случая Акимка стал заикаться, особенно сильно, когда шел к батьке на отчет. Через год бабка-шептуха заговорила, заикаться он перестал, но к собакам подходить не решался. И даже как-то бросил камнем в бродячего пса.
Получилось так, что работники украли мешок зерна из амбара, и Акимка это видел. Батьки он по-прежнему боялся, хотя уже осмеливался в глаза ему смотреть, когда тот брался за плетку.
У Акимки тогда уже усики пробивались. На девок начал заглядываться. Против батьки идти он, конечно, не мог, но и себя в обиду давать не спешил.
Он видел, как мужики мешок с амбара тащили, не потому что пожалел их, а просто батьке хотел отомстить – вот никому и не сказал. Когда батька стал дознание вести, один мужичок всё про больную жинку что-то мямлил, мол, с печки не слезает, хворая, у другого – детей полон двор, вечно голодных…
После десятой плетки этот, последний, стал кричать, что их нечистый попутал, «смутил з розуму».
«Вон твой пацаненок видел! Супротив своей воли в амбар залезли!» – так кричал мужик под плетью, а батькина рука уже тянулась к его, Акимкиной шее.
Мужиков отпустили, а нерадивый сын был порот до потери пульса. После наказания его отнесли в клеть, и там он лежал всю неделю. Только мать могла к нему заходить, да и то когда батьки дома не было.
Он долго молчал молчуном после этой экзекуции, а как спина зажила, словно другим человеком стал. Ему уже не страшно было, когда батька мужиков наказывал. Он сам приходил смотреть, и, сначала со стыдом, а потом – с тайной гордостью, он стал замечать, что эти картины волнуют его кровь.
Он теперь чувствовал себя совсем взрослым.
Однажды весной он видел, как буренка, разрешившись от беремени, закатила лиловый глаз и издохла, высунув изо рта большой бурый язык…
Он потом часто вспоминал эту подыхающую корову – во всех ужасных подробностях и красках, как слюна, тягучая и темная, текла изо рта, и как ноги её судорожно дергались на грязном полу хлева.
Где-то за грудиной начинало сладко ныть, а в ногах поднималась приятная истома…
4
Прошло три года после шумного праздника с фейерверками и катаньем на катере по реке. Красавица Франя померла – от живота, Мария поместила ей срисованный с фотокарточки портрет в простенке между окнами и часто смотрела на ставшее незнакомым лицо строгой девушки в городской, бархатной шляпке, сдвинутой на одно ухо и хорошо гармонировавшей с её четким, как на чеканной монете, профилем. Про Франю говорили – «вылитая Катерина». Она и впрямь походила, в свои небольшие ещё годы, статная и фигуристая, больше на знатную панну, чем на сельскую девушку.
Сыны, Федечка и Миколка, белявые и кирпатые, росли ладными мальцами, на здоровье жаловаться грех. А Броня совсем невестой заделалась, хлопцы под окнами вьются, как вечер, тут как тут.
«Глянь, Мария, – говорила соседка Домна, – дачка уся у тябе! Тольки воласы – лен».
Молодая красавица Броня и правда взяла от матери всё – и стать, и руки, тонкие и сильные, с ровными узкими запястьями, и ножка аккуратная, но с высоким подъемом, которой так шел венский каблучок.
Мария, слушая похвалы красе своей дочери, хмурилась и молчала, смутно и тревожно думая – молодая, да ранняя! – и что-то не легкое припоминая из своего далекого теперь уже прошлого. От красы девке больше горя, чем счастья…
Иван неделями пропадал в районе, приезжал усталый, с лицом темным и мрачным. Метнув самовар на стол, Мария садилась на лавку и ждала, когда муж, осушив второй-третий стакан, начнет разговор про то, что «опять нового секретаря прислали», «директора колбасного комбината сняли и хотят отдать под суд», и что Варшава, как столица Польши, больше не существует, польское правительство распалось, и где оно, никто не знает, единокровные братья оставлены на произвол судьбы, польскому послу вручена нота, а Красная Армия перешла границу, так что теперь западники снова будут наши…
Мария, по своей привычке – молча, слушала и думала, что опять ей одной бульбу копать. И торфу надо побольше нарезать, пока погода стоит.
Как-то Иван приехал с района сильно больной, попал под дождь и простудился. Не помогло и чаепитие у самовара – слег и утром на работу не пошел. День лежал молча, а потом попросил Марию принести с чердака мешок с отцовыми книгами и баул, который он из Гомеля когда-то привез.
Там были какие-то исписанные бумаги и книги по искусству, религии и истории. Отец Ивана, тоже Иван, звался в селе поповичем, хотя никогда в церкви не служил.
Само же имя «Иван» он трактовал как местное произношение греческого выражения «святой отец», то есть – «ава ан» или «ава ант», что правильнее было бы перевести, как «античный отец», и получалось уже не имя, а служебная должность. Отцовы книги были читаны-перечитаны, но Ивану нравился сам процесс листания этих старинных книг – занятие успокаивающее, отвлекающее от забот и суеты текущего дня.
В бауле была пачка старых газет – «Гомельская мысль» и «Копейка». Иван имел дело с обеими – писал заметки и делал обзор сельских вестей.
Та жизнь, в Гомеле, вскоре после женитьбы, теперь казалась ему очень далекой и какой-то невзаправдышной, будто и не с ним это было.
Сначала он поселился в огромном доме, где все этажи, кроме нижнего, занимала местная знать средней руки, а в нижнем жили такие, как Иван – те, что прибыли из провинции искать новой жизни.
Комнатенка у него была небольшая, но чистая и светлая, из мебели – только железная кровать с шишечками да стол с табуретом. У двери шкафчик для одежды. Ивану здесь нравилось.
В деревне у них был свой дом. Большой и просторный. Да и семья была не бедной. Но своей комнаты у него не было, как не было её и у родителей Ивана. А он мечтал о своём доме, красивом и торжественном внутри, и простым, похожим на все – снаружи. И много лет спустя он свою мечту осуществит – построит в ветке дом под «серебряной» крышей, с изразцовой печью и двумя спальнями, с чудесной, хоть и небольшой залой для приема родни.
И теперь, когда уже столько лет прошло после его частых поездок в деловой центр и работы там, он, бывая в Гомеле, всегда выкраивал минутку, чтобы навестить тот дом, где впервые жил один, вольно, приходил сюда, чтобы прогуляться по улице, пройтись по парку, где стоял замок Паскевича. В библиотеке он брал архивные документы и подолгу рассматривал чертежи старинных построек Паскевича. Замок виделся ему таким живым, как если бы он мог созерцать его в эпоху Екатерины.
Однако сейчас правое крыло некогда прекрасного здания было почти всё разрушено, и среди развалин вороны свили себе гнезда. Иван останавливался, слушая вороний грай, смотрел на башенные часы и пытался представить себе, как здесь было век, и два века назад…
Иван взял в руки номер старой, порыжелой от времени и сырости газеты. Бумага была хрупкой и легко рвалась. Он осторожно распрямил страницу.
…Гомель в 1775 году Екатерина II пожаловала фельдмаршалу Румянцеву-Задунайскому «для увеселения». Именовался он в документе, как «деревенька в 5000 душ в Белоруссии».
Румянцеву местечко понравилось, и он решил здесь укорениться, начал строительство нового поселения недалеко от Гомеля. Туда же перевел и все государственные учреждения. Новый город назвали Белица. Население пригнали из окрестных сел.
В Белицу, на новое место, потекла еврейская беднота. Не было ещё школ, не построили ещё училищ, а вот питейных домов здесь было – на каждом углу по паре. Городской голова и уездный судья – оба были неграмотные.
Так бывший торговый центр, шумный Гомель с пятитысячным населением, стал рядовым местечком, рядом с архитектурным шедевром своего времени…
Румянцевская усадьба чисто русского устройства. Это был небольшой островок русской культуры в белорусской провинции. А рядом. В двадцати километрах, старообрядческий центр – городок Ветка.
Усадьба была одной из самых богатых, благоустроенных и известных в России. Все её владедьцы были в тесной связи с царской фамилией. П.А.Румянцев с Екатериной Второй, Н.П. Румянцев – с Александром Первым, князь Паскевич – с Николаем Первым. После первого раздела Речи Поспалитой Восточная Белоруссия перешла к России, а с нею и Гомель.
Закончилась моровая язва. Пойман Пугачев, победили турок – и вот повод для пожалования новых земель новому национальному герою Румянцеву, чья фамилия правильно читалась как Романцев.
Строительство начали летом, в год трех семерок. Через пять лет здание было построено. Потемкин тем временем теснит Румянцева, интерес Румянцева к дареной усадьбе падает, отделка затягивается. Сам же фельдмаршал управляет Малороссией. Вскоре дом приходит в запустение. Так повторяется судьба многих построек екатерининской эпохи: яркое начало, полное помпезности, и затем резкое охлаждение, и вконец – постепенное забвение…
Но не только судьба, но и художественный стиль гомельской постройки, на редкость созвучны духу екатрининского времени. Это и выбор места – прямо посреди бывшей усадьбы, на месте снесенного деревянного дворца бывшего владельца князя Чарторыйского. Так императрица показывала оппозиции её настоящее место.
Эстетика нового замка была полностью в духе эпохи Просвещения и в точности отвечала устремлениям императрицы – культ новейшей классической архитектуры.
Эта постройка была новым словом в русской архитектуре конца восемнадцатого века. Ею открывался ряд крупных царских резиденций с компактным планом и купольным завершением, прообразом создания которых служила вилла Ротонда Палладио.
Симметрия постройки была основана на простых геометрических формах, не усложненных пристройкой флигелей.
Четкая вертикальная ось давала образ высшей гармонии, принадлежащей идеальному миру, и предназначалась более для созерцания, нежели для каждодневной жизни в суете.
Дом, как и положено для домов увеселения, украшался коринфским и ионическим медальонами.
Особо была устроена парадная зала – центр композиции дворца. Ярко освещенная, сверкающая белизной, поражала изяществом отделки и разнообразием пространственных решений. Это было первое в российской архитектуре парадное помещение специально для пребывания дворянства. Потом что-то похожее было сделано в Москве, в Колонном зале Дворянского собрания, но там уже был настоящий дворянский клуб…
Всё здесь в точности повторяло схему интерьера культовой классической постройки и на редкость соответствовало требованиям ритуала общественной жизни дворянства. В зале проходили торжественные приемы, балы. Ярко освещенный центр, предназначенный для дворянства, выгодно выделял героя своего времени. Окружающие затененные помещения предназначались для ожидающей выхода в свет публики – отсюда, наверное, и пошло выражение – выйти в свет, светское общество. Возвышающиеся же вторым ярусом хоры предназначались для оркестра и зрителей. Это праздничное действо дополнялось темой торжественного шествия. Архитектор этого эффекта добился просто – выстроив все внутренние пространства по одной оси.
Портики на фасадах, напоминающие римские триумфальные арки, открывали и завершали действо. Всё здесь говорило о воинской доблести и триумфе.
Но главным в композиционной идее всё же было устройство верхнего освещения главного зала. Свет, льющийся сверху – это знак особой благодати, он призван подчеркивать исключительность находящихся здесь людей. Свет в зал проникал через отверстие в куполе наподобие римского Пантеона. Верхнее освещение в классическом культовом зодчестве решалась устройством двойного купола. Здесь же был сооружен квадратный в плане бельведер. Ещё и этим отличался гомельский дом, в довершение пирамидальной, как бы ступенчатой композиции, что вообще было присуще древнерусскому зодчеству.
Тот, кто строил гомельский замок, хорошо знал архитектуру античного жилого дома, итальянской виллы, культовых построек раннего Возрождения в Тоскане, французского классицизма. От всего здесь было что-то. Гомельский замок можно было бы принять за своеобразный музей всех архитектурных эпох. Это был исторический справочник в архитектурных экспонатах. Но кто же был автор этой сумасшедшей в своей гениальности идеи?
В эпоху «трех семерок», в году 1777-м, в России было не так уж много европейски образованных и классически ориентированных мастеров. Екатерина Вторая ещё только готовила поворот к освоению итальянской манеры в архитектуре. Кварнеги, Камертон, Львов ещё не начинали действовать.
Но вот появляется Иван Старов. (Ивану думалось, что это не фамилия, а прозвище. И означает оно вот что: из Старого Села, или – старовер, хотя это одно и то же – Старое Село и было когда-то основано староверами.) Он-то, Иван Старов, и создает парадное столичное окружение екатерининского времени. Именно он создал тип царского дворца, строгого и по-римски простого снаружи, и поражающего великолепием анфилад и парадных интерьеров изнутри. Всё это было в духе русских побед того времени. Много было построено после – и Таврический дворец. И грандиозный дворец в Пелле, жизнь которого оказалась недолгой. Но именно гомельский дом стоял у истоков. Он – прекрасный памятник самому Румянцеву. Герою русско-турецкой войны.
Второй Румянцев владел гомельским замком при Александре, в эпоху всеобщего смягчения нравов и насаждения просвещения. Сам хозяин жил по модной в то время формуле Вольтера – каждый должен возделать свой сад. Он активно меценатствовал, собирал русские древности и, наконец, основал Румянцевский музей. Вторую половину своей жизни он провел в Гомеле. Он создает здесь совершенно новый город и усадьбу, воплощающую романтический идеал. Он без тени сожаления покинул государеву службу и стал жить в своем имении по своему усмотрению, в труде с народом и для народа. И вот чудесный итог – новый Гомель.
В год первый века последнего в тысячелетии он решительно перепланировал Гомель. С чисто просвещенческим радикализмом он прокладывал новые улицы, строил дома для горожан, используя лучшие образцы мировой архитектуры. Город теперь являл собой идеал военно-аристократического поселения, подобно Петербургу. Сама слово Гомель – от «гомео», «гомо», то есть «малое подобие», а вовсе не «го-го-го! Мель!» – крик на реке Сож, предупреждающий суда об опасности, хотя мелей на Соже близ Гомеля действительно немало…
Но он не забыл и опыт строительства Парижа – неподалеку от Гомеля тоже есть свой «Париж» – местечко Паричи, что означает, вероятно, «поречье», по-белорусски – «парэччэ» или «паричи» в обратном переводе.
В строительстве же собственной резиденции он воссоздал мир небольшого английского жилого дома по принципу «мой дом – моя крепость» и окружил его пейзажным парком.
Так регулярное устройство города смягчилось чертами живописности в устройстве парковой зоны.
Как и в Петербурге, здесь были лучевые улицы, незавершенность общей композиции, и это давало возможность развивать город дальше. Гомель смело можно было именовать юго-западной копией Питера или восточной тенью – Парижа. И даже главная площадь Гомеля – в духе луврско-Тюильрийского ансамбля и площади Людовика Пятнадцатого. Точно такое же устройство на одной оси дворца Румянцева и главной площади Гомеля, установка в её центре обелиска, схожий характер фасадов духовного училища и зданий, окаймляющих с севера площадь Людовика Пятнадцатого, то же замыкание перспектив улиц, идущих от центра, классического вида постройками.
Как и в Париже, центр города – площадь, застроенная ратушей и гостиным двором. Это общественный форум, и сюда как бы вливается всё городское пространство. По соседству находятся культовые постройки, расположенные в строгой иерархии – православный собор, костел, синагога. И теперь уже не дом хозяина – роскошный замок – находится в центре города, он теперь отодвинут в сторону, а городские общественные здания. И самое крупное из них ланкастерская школа, первое в Российской империи подобное заведение, открытое ровно за сто лет до свержения царя. Ею руководил англичанин Джеймс Артур Герд. Здесь же был и лицей по типу Царско-Сельского.
Гомель – Гомо – эль – «город, подобный элю», то есть, богу. Гомель, как и Париж, как и Петербург – эллинские города?
Гомо-сапиенс – подобный мыслящему? Подобный – кому? Богу! Человек – образ и подобие Бога – только самостоятельно мысляще. А Бог – не мыслит? Бог – знает! Мыслящий – не знает, но ищет. Чтобы знать.
Петропавловский Собор на крутом берегу Сожа, слева от усадьбы, похож на церковь св. Женевьевы в Париже, костел – римский Пантеон.
Сын Румянцева не стал обживать роскошный дом своего отца. Добавив к нему два флигеля весьма скромной архитектуры, он отвел его для размещения гостей и специалистов. Собственную же усадьбу он устроил вдали от площади, в самой бровки реки Сож. Она находилась на границе регулярного города и роскошного природного окружения. Это был «экономический дом», точная копия жилого дома в Бедфордшире, построенном в 1795 году. И рядом – миниатюрный ампир, небольшой охотничий домик.
В Гомеле работало много иностранцев, но больше всего – англичан.
Румянцев очень дорожил своим детищем и завещал продать его только фельдмаршалу или канцлеру. Похоронить же себя завещал в Петропавловском соборе, где при коммунистах был открыт музей и висел маятник Фуко.
После смерти хозяина его сын заложил Гомель со всеми околицами в государственный банк, а потом и вовсе продал казне.
Фельдмаршал Паскевич Варшавский, тот самый, что люто подавил польское восстание в 1830-м году, тут же перекупил город. Паскевичу пришлись по душе постройки Румянцева старшего. Но он дополнил строение парадными покоями для размещения военных трофеев. Теперь это был воистину царский дворец. Он и был царским наместником в Польше. Покои князя находились в башне. Классический стиль осторожно дополнялся средневековыми мотивами, особенно в декоре самой башни. Это подчеркивало древность и знатность рода Паскевичей. И дом стал похож на замечательный дворец Станислава-Августа в Лазенках. Так польского короля уравняли с царским наместником.
Суховатый классический стиль – но это не от упадка, просто так экономично.
Однако совсем иной была городская застройка. Устройство ограды и высокой зелени вдоль неё ликвидировало все связи с городским ансамблем. Усадебный комплекс как бы самоизолировался, акцент вновь перенесен на дом владельца.
А потом настал прозаический, упрощенный 19-й век, с его приземленными образцами практического стиля. Так родился и угас классицизм в гомельском устройстве города и усадьбы, как родилась и угасла и сама эпоха Просвещения.
Но почему же столь масштабный замысел был реализован именно здесь, в архитектурных ансамблях Гомеля? Здесь есть какая-то тайна…
Александр хранил вариант конституции в Варшаве, говоря, что именно поляки будут учить русских свободам.
Ещё при Румянцеве в старом парке был выстроен дворец по плану архитектора Растрелли. В этом дворце, по слухам, императрица гостевала в графа, и после этого гостевания осталось вроде дитя, которое было втихую сплавлено с глаз долой, но – в надежные руки.
Однако это были слухи, и не более того. Никаких документов на сей счет составлено не было.
Паскевич заново перестроил дворец с невиданной в этих краях роскошью и размахом. Замок теперь окружали павильоны, беседки, причудливые фонтаны. По всему парку расположились мраморные статуи, повсюду были цветники и оранжереи. Через глубокий овраг перекинулся железный мост.
Перед замком торжественно установили бронзовую статую – племянник польского короля Понятовский на коне.
В парке теперь было электричество, а город, простиравшийся на несколько верст за пределами усадьбы, утопал в грязи и мраке…
Иван, живя в Гомеле, выходил из дому за час до начала службы, чтобы прогуляться в парке. Вечером и днем здесь был народ, шумно и людно, а в утренние часы – ни души.
Мысли в Ивановой голове роились самые разные. Ему хотелось бурной деятельности. Вести колонку обозревателя в своей газете уже казалось слишком мелким, почти ничтожным делом. Уже работая в редакции, он пристрастился ходить в публичную библиотеку. Была она в левом крыле замка. Заведовал книжным отделом старенький дедок из бывших (некогда богач, потом разорился и стал эс-деком), в золотом пенсне, фамилия его была Степанов. Иван брал и политическую литературу, её тут давали свободно.
Приезжая изредка в Ветку или Старое Село, он видел совсем иную жизнь. Пробыв недолго с женой, он поспешал назад, в город. Мария была старше Ивана, на сколько точно, никто не знал – метрику ей выправили, когда она уже была девкой, впрочем, на селе такие браки считались делом обычным. Он её немного побаивался, хотя Мария никогда не поднимала голоса на мужа, не перечила и вообще была тихой, покладистой женой.
Однако эсдеком, несмотря на горы прочитанной агитационной и политической литературы, Иван всё же не стал.
Первые социал-демократы появились в Гомеле в 1903-м году, а в 17-м уже действовал Полесский комитет по установлению Советской власти. Из центра был прислан Лазарь Каганович – он и был главным.
9 сентября приняли резолюцию об отношении к войне, меньшевик Севрюк был отстранен. Прошло две недели, и меньшевики добились нового решения о продолжении войны, только после петроградских событий вся политическая власть перешла к большевикам.
В тот же вечер созвали экстренное заседание Гомельского Совета – меньшевики и бундовцы объявили единственной политической властью «Комитет спасения родины и революции». И только в ноябре Ставка в Могилеве была разгромлена, власть вернулась в Гомель, к Советам.
Продержались Советы всего одну зиму – 1 марта 1918 года немцы заняли город. Партийцы ушли в подполье.
…Обложившись газетами, Иван словно погрузился в тяжелую дрему. Он лежал и ничего вокруг себя не замечал, мыслями уносясь в далекое прошлое.
Мария сидела рядом, сбивая масло на маслобойке – в неделю на базар снести.
Ей вспомнилась почему-то ту далекую детскую пору, когда пешком из Старого Села ходила с матерью в город – отнести передачу в трудовой дом. Там в заключении томились какие-то «братья», так сказала Василиса. Очередь занимали с вечера. Потому что передачи брали ровно час, а хвост очереди тянулся до другой улицы…
Уже и ком масла, желтый и пахучий, выкатила Мария в большую эмалированную миску, и отгон слила в кринки – скотине на пойло и самим на блины, а Иван всё лежал да лежал на постели, прижимая к себе ворох жухлых газет, и не ясно было, спит ли он, или просто задумался о своём, а глаза открывать ему лень…
Мария тихо вышла в сени, погрукотала там ведрами воды мало, но утра хватит, потом вышла закрыть ставни. Вернувшись в дом, подкрутила фитиль в лампе и отправилась спать, завтра вставать на зорьке. Но беспокоить Ивана так и не решилась. Ему спешить некуда, днем отоспится – «хвароба у теле – яки работник?»
…Студент дает уроки от двух до четырех по улице Кладбищенской, дом номер 7…
Шел тринадцатый год. Всё дорожало на глазах. Иван тогда учился на экономиста, дополнительный приработок ему не помешал бы. Решил брать учеников.
Иван сменил жильё. Он ушел из большого, богатого дома, где в средних этажах ютилась, теснясь в доходных комнатенках, пестрая беднота, и поселился с шиком, невиданным для студента, на Кладбищенской, сняв пол дома с палисадником и отдельным входом.
Расходы его возросли. Он по-прежнему работал в газете, сидел поздно, часто заполночь, готовя ежедневные обзоры внутренней жизни для первой страницы. Ещё он вел историко-краеведческую рубрику, но материал для неё брали раз в неделю. Однако этого заработка всё же не хватало. Надо было и в семью деньги давать, и себя содержать достойно. Он ведь теперь вращался.
И народ, среди которого он вращался, был весь достойный.
Тринадцатый год был совсем не тем, что год отошедший. Работавшие на всю катушку местные исполнительные органы и вяло топтавшиеся на месте новые законодательные учреждения создавали, вообще говоря, лишь видимость деятельной власти, и единственным настоящим полем деятельности была именно нива просвещения. Уже на первых порах новая просвещенческая власть изъяла из владения земских учреждений принадлежавшие им библиотеки. Потом в несколько месяцев перевели всех профессоров из одного города в другой, замещая кафедры людьми малоизвестными, но обязательно благонадежными.
Всё четче обозначивались баррикады, по обе стороны которых собирались представители двух противоположных мировоззрений, не могущих никак между собой примириться, да и вообще не должных, если следовать логике текущих событий…
В тот год также вышло наделавшее много шуму постановление о борьбе с хулиганством, и это дало администрации широкие полномочия в области карательной. Вопрос о хулиганстве быстро вырос в крупную политическую величину, на которой полностью сосредоточилось внимение особенно дворянского сословия. Обыватели говорили о хулиганах с тем же ужасом и трепетом, что и о бандитах и бомбистах.
Общество жило в постоянном ожидании всевозможных катастроф. И они случались – одна за другой, произошли два крушения на железной дороге. И это стало прелюдией к переговорам о железнодорожном займе, по поводу которого министр Коковцев выехал в Европу. В отсутствие Коковцева спешно ликвидировали наследство зимней сессии Государственной Думы – разрыв между министрами и Думой состоялся.
Между самими министрами несогласованность сохранялась, и об этом шумели за границей.
Год был богат на всевозможные съезды – их состоялось более ста.
Но и за границей жизнь не стояла на месте. Балканы приковывали к себе всеобщее внимание. Ближний Восток с его вечным горючим материалом беспокоил великие державы, ожидающие турецкого наследства, и к этому беспокойству прибавилось ещё нечто – явный антагонизм России и Австрии.
Австрия была спокойна лишь до тех пор. Пока была уверена в победе турок над союзниками.
Хотя все и понимали, что положение тяжело именно потому, что иностранный экспорт малых государств – хлеб, скот, вино – имеют только одну дорогу: через австрийские владения, всё же по произволу Австрии граница закрылась для Сербского вывоза, и малой славянское государство, единственное православное – в центре Европы, превратилось в послушное орудие могущественной соседки. Австрия опять победила, а в Думе всё ещё звучало эхо известного – «Россия не готова к войне»…
Маленькая Сербия вполне понимала, чего хочет ненасытная Австрия – поглотить её, как уже поглотила Хорватию, Боснию, Герцоговину, – и оказалась между двух огней: с севера Австрия, а с юга – Болгария.
Болгария просто спятила – она готова была на всё, даже на поддержку союза Австрии с Турцией, лишь бы навредить Сербии. Выгодно это было одному из двух царствующих дворов в Белграде и Софии, но гибельно для их народов. А вот уничтожит ли это «личный режим» – большой вопрос.
Но пока что надменный Фердинанд оказался в положении кающегося грешника.
В прежние времена монарх при открытии Народного собрания разыгрывал сцену, режущую глаз современного просвещенного человека. Он входил в Собрание, где было полно депутатов и простой публики, держа в руке шляпу, и направлялся к трону, на ступеньках которого располагались министры, а затем, надев на голову шляпу, начинал читать тронную речь, а присутствующие оставались с непокрытыми головами.
Теперь всё было иначе. Среди депутатов имелись несколько десятков социалистов и компактно сбитая масса оппозиционных землевладельцев, и царь Фердинанд после долгих колебаний уступил – во время чтения тронной речи он больше не надевал шляпы.
Кому-то это могло показаться мелочью, но человеку вдумчивому было ясно: имеет место исторический этап.
Снять шляпу по собственному желанию сущие пустяки, а вот под давлением обстоятельств – совсем другое дело.
Помимо политики и экономики, мысли Ивана занимала ещё и литература. И в тот роковой год он начал робко, но настойчиво пробовать своё перо, делая зарисовки местечковой обыденщины. Однако скоро понял, что силы его в этом деле слишком малы, и оставил литературные опыты – до времени. Писал только в газету – в своем привычном суховато-казенным стиле, но иногда в его текстах попадались острые, заковыристые фразы, которые и ему самому очень нравились. Они словно являлись в гости неизвестно откуда, потому что Иван даже в просторечии говорил так же, как и писал свои статьи, и потом будет писать отчеты…
В литературе же год тринадцатый прошел под знаком сильных бро – жений. Всё, что с таким азартом читали после пятого года, теперь уже никого не интересовало, на книжном рынке били рекорды тиражи совсем других книг. Сонников, вопросников и прочего литературного мусора спрашивали все реже. Было уже ясно: на пороге время ликвидации сумбурного наследства тяжелой эпохи. Газеты не скупились на бранные слова в адрес уходящего безвременья и его бытописателя Арцибашева. Во врата истории стучалась новая жизнь, и литераторы, художники, публицисты и доморощенные политики с азартом устремились к ней. Отжившие литературные традиции, царившие последние десять лет, и новые течения вели между собой ожесточенную борьбу, и это всё больше захватывало внимание читателя, куда больше, чем само чтение произведений сражающихся авторов. Совершался неумолимый круговорот времени и литературных симпатий.
Ивану казалось, что всё же в этом, выглядевшем вполне стихийным, круговороте есть элемент не случайного, как бы привносимого чьей-то невидимой, но устрашающе мощной рукой.
Он с энтузиазмом углубился в сопоставление двух эпох – до 1905-го года и более поздней, когда модернизм вступил в открытую схватку и отвоевал себе вполне почетное место в литературе, особенно этому помогли общественные потрясения последнего времени. И вот теперь он терял одну позицию за другой, а на смену шел писатель, совсем новый, жизнерадостный, верящий в человека, с отвращением глядящий в сторону смерти, ликующий от полноты мироощущения и с огромными надеждами на будущее. Вместе с пришедшей новой литературой начиналась и совсем иная жизнь. Близилась новая историческая эпоха.
Иван печенкой чувствовал это тектоническое движение, понимая, что грядущая эпоха всё сметет на своем пути, всё перевернет вверх дном, и утвердится на долгие годы.
И только одно обстоятельство лишало его радости участия во всеобщем обновлении – эта, едва различимая для стороннего наблюдателя, однако вполне очевидная для внимательного наблюдателя, заданность направления текущей жизни.
Из книг, которые оставил ему в наследство отец, он знал, что смены культурно-исторических эпох происходят объективно. Символизм родил наследника в виде акмеизма-адамизма и эгофутуристов, которые, едва родившись, тотчас же по рождении решили поглотить своего родителя. И это было законно – вполне в духе времени!
В противовес символистам, признающим одни лишь символы, акмеисты провозгласили самоценность явлений. В гомельских литературных кружках боготворили Ахматову, Городецкого, Мандельштама, объединившихся вокруг знамени, на котором было начертано: возврат к Адаму, к первородной чистоте, к чувству цельности, к природе, наконец, – их искренне почитали и взапой читали всё, что выходило из печати или ходило по рукам в списках, а потом – взахлеб обсуждали.
Тезис о явлении как самоцели был принят с особым энтузиазмом.
Но акмеисты, по печальному недоразумению, не узрели, что новые слова, торжественно и пышно ими сказанные, вовсе не были новыми…
Вот это-то и казалось Ивану странным в новой общественной жизни – на время у людей как бы отшибало память, а потом, после тяжелых опытов жизни, они вдруг как бы всё вспоминало заново. Такая постоянная временная потеря памяти очень напоминала некую болезнь, вроде рассеянного склероза, но болело ею с удивительным постоянством целое общество.
Вот и кружила общественная мысль, как собака на затерянном следу, в поисках той ниточки Ариадны, которая и приведет, наконец, к заветной цели.
Новаторство футуристов, ставшее в короткое время притчей во языцех, скандально организовало вокруг себя значительную часть публики, которая ещё вчера только одним интересовалась по-настоящему – эротической литературой. Но теперь вопросы пола уверенно отодвигались на второй план, и даже не верилось, что ещё два года назад ни одно серьезное явление в искусстве не мыслилось без связи с этой, запретной некогда, проблемой.
Под щитом футуристов распускали лепестки новые литературные соцветия.
Отцы символизма поспешили произнести теплые слова над колыбелью новорожденного литературного младенца. Брюсов, Мережковский тоже, хотя и очень осторожно, поприветствовали футуристов. И осторожность эта была вполне объяснима. Стоит лишь вспомнить те времена, когда символизм был под запретом, и каждый записной рецензент издевался совершенно безнаказанно над «бледными ногами» Брюсова, а Сологуб принужден был печататься на страницах третьесортных журналов, чтобы понять, почему символисты так осторожничали в отношении футуристов.
История должна не повторять ошибок. Или хотя бы – должна стремиться к этому. Но сейчас этого сказать было нельзя, иначе будущее литературы представится ужасным бездорожьем, на котором мелькают и маячат без определенной цели всевозможные направления.
И всё же. Идут, идут уже из самых недр жизни, из запретных глубин того быта, на который недавно смотрели сверху вниз, из лона той природы, которая открывает своё богатство только влюбленным в неё…
Ещё одно открытие сделал Иван – можно сочетать мрачное отчаяние, из которого спасение только смерть, и бесконечную радость и ожидание близкого счастья.
Из новых авторов он брал для чтения Шмелева, Тренева, Никандрова. Из старых – Горького, Вересаева, Бунина. Они-то и пели над горькой, оплаканной символистами жизнью романтическую песнь возрождения.
В унисон этому новому пробуждению духа прозвучали юбилейные торжества Короленко и Огарева.
Так появился ещё один повод заговорить о «не умирающих традициях героической русской литературы».
Так прошел год, отметив резкие рубежи. И как вся страна зашевелилась, так и умы пробудились, и жизнь стала наслажденьем.
…Все эти отвлеченные мысли, высказанные в его статьях, были несказанно далеки от крестьянского быта, всей той жизни, которою он должен был теперь жить, потому что так распорядилась судьба и его родители. Но он привык жить в относительной воле – даже в редкие его приезды домочадцы не заставляли его работать по хозяйству, по какому-то молчаливому сговору, оставляя за «грамотеем» право жить своей вольной жизнью.
Мария же, хотя и была совсем другим человеком, нежели Иван, и если бы он встретил её в городе, вряд ли они были бы хотя бы знакомы, всё же стала ему близким человеком и, хотя держала расстояние и внешне была холодновата, любила его искренне и страстно. Какая-то невидимая, но очень прочная нить связывала эти два, такие разные «на погляд», существа. Иван в своих городских отлучках любовей на час не заводил, и, тем более, серьезного интереса у него никто так и не вызвал. Их любовь с Марией была уже без терпкости первого общения, но спокойной, крепкой и казалась вечной.
Любовь Марии была тихой, немногословной, Иван имел над всем её существом неограниченную власть, один звук его голоса заставлял холодеть нутром, но и сам Иван немного побаивался её тихого, полного чувства взгляда глубоких, светло-карих, ореховых глаз. Мария была старше, но с возрастом разница в летах сгладилась, и в зрелые годы уже Иван казался старше Марии, она же, дойдя до сорока трех, как-то враз перестала меняться и лицом, и телом, оставаясь надолго зрелой красавицей во цвете лет.
Уезжая в понедельник утренней моторкой, около пяти часов, он испытывал щемящую тоску в своем чутком, но очень скрытном сердце, однако плюнуть на все свои городские дела и остаться дома, на хозяйчстве, он всё же не смог бы.
Мария по утрам, когда уезжал Иван, вставала затемно, растапливала печь. Пекла любимые Иваном ладки из пшеничной муки, на сыворотке, приносила из погреба банку свежей сметаны, а накормив мужа, который, переместившись на диван, принимался за газету, готовила корм скотине и курам с утками. И только когда уже за Иваном закрывалась с громким лязгом калитка, садилась на лавку у окна и долго смотрела перед собой, думая свою бесконечную думу.
Иван же, подойдя к пристани и заслышав гудок причаливающей моторки, быстро забывал о своем внезапном томлении и, заняв место у окошечка, на нижней палубе, привычно уже думал о том, какие книги он возьмет в библиотеке, с кем встретится в кружке и на какую лекцию пойдет в среду.
Шел четырнадцатый год. Шестого июля гомельская общественность решила устроить большое пароходное гулянье по Сожу до Ченок. Средства собирали для Еврейской детской колонии для сирот. Играл духовой оркестр, жгли фейерверки, хлопали хлопушки, на ярко освещенной набережной раскинулись палатки, где было всё – даже настоящий голландский товар чистого льна. Цены были решительные, купцы вели торг дешево и без обмана. Ивана привлек веселый шум у одной из палаток. Высоко над прилавком висел портрет пожилого господина со щедрой улыбкой, и под ним была яркая надпись крупными буквами: «Много сил я потратил, никогда не был весел, всё что-то тяготило, а сейчас я познал улыбку веселья и счастье жизни. Ранее я был стыдлив с женщинами, вечно был недоволен собой, а теперь мне рады в любом обществе. Сто раз спасибо за целебный препарат „Био-Ласлей!“»
– От чего это? – спросил Иван у сосредоточенного старичка, который всё никак не мог отыскать кошелек в широком кармане пальто.
– Говорят, от этого самого, от онанизьмы. И куда только кошелек мой подевался?
– А это от чего? – спросил Иван у продавца, беря с прилавка флакончик с яркой наклейкой.
– От зеленого змия, господин хороший, – ответил услужливый продавец. – Спасение для тех, кому проклятое пьянство искалечило жизнь и жизни всех членов семьи. Я сам когда-то страдал этим недугом. И вот, благодаря чудесному снадобью, я исцелился весь целиком, и радости моей сегодня нет конца. Конечно, можно купить коробочку «Ситравин-Эмбрэй» в аптеке господина Рафаловича и ждать четыре месяца результата, но моё средство действует мгновенно – примите сейчас и о вине вам даже вспоминать будет противно!
Мужики застенчиво ухмылялись и подталкивали друг друга локтями. Но желающих попробовать чудотворное снадобье так и нашлось.
Иван получил задание от редакции – написать репортаж о народном гулянье в пользу еврейских сирот. В последний год вряд ли выходил хоть какой-то номер без материала о еврейском вопросе, теперь это была важнейшая тема общественной жизни. Все, кто хотел завоевать доверие публики, независимо от темы своего выступления, всегда начинали речь с высказываний о том, что «евреев притесняют», «не дают развиваться и продвигаться»…
В редакции Иван просидел до утра. Помимо репортажа, ему надо было дать в номер текст сообщения на политическую тему. Получилось неплохо, однако, перечитав, все порвал в мелкие клочки и начал писать заново.
«Итак, жребий брошен. Телеграф принес известие, что Сербия дала неудовлетворительный ответ на ноту Австрии – то есть решительно пошла навстречу вооруженному конфликту. Вопрос о войне и мире будет решен в зависимости от того, какую позицию займет Россия. А то, что Россия должна вмешаться, никто не сомневался. А это, само собой, повлечет вмешательство Германии – и тогда разразится европейская война!»
Иван перестал писать и стал думать о том, что мир безнадежно обречен, категорически обречен, и что бы он тут ни написал, ничего это по существу не изменит. Как, в сущности, просто и обыденно делается мировая политика! Дай только волю амбициям какого-нибудь правителя – и начнется цепная реакция?! И всё пойдет прахом…
Исписав ещё четыре страницы, он всё скомкал и снова бросил в корзину для бумаг. Этот текст не пройдет, а по-другому писать в таком духе – попусту терять время. Просидев над чистым листом около часа, он, наконец, написал всё заново. Теперь это было краткое, сухое сообщение о том, что Сербия отважно решила ступить на стезю европейского конфликта. Выводы же о дальнейшем поведении России так и остались лежать в корзине для бумаг.
Ивану уже давно надоело быть простым злободневщиком, он хотел писать статьи глубокие, серьезные, такие, чтобы и через полвека читались с интересом и приносили пользу обывателю. Быть не просто хладнокровным созерцателем текущей жизни, а глубоким исследователем современности, организатором общественной мысли с помощью печатного слова.
Судьба Минаева была для него уроком. И четверти века не прошло, а его имя уже крепко забыто публикой. А те, кто ещё помнит, вспоминают его недобрым словом. Когда-то он слыл едким сатириком, теперь же его иначе не называют, как опытный версификатор…
Своими острыми злободневными статьями он сделал всё, чтобы его творения потеряли всякую ценность для потомства. Писательское дело – не спорт, нужны идеи, а не только спортивный азарт. А Минаев пародировал всё, что ни попадя, и «Гамлета», и «Горе от ума». Не было произведения, к которому он отнесся бы с уважением. Когда злободневность прошла, уважать перестали и самого автора злободневщины.
Родись Минаев на два-три десятка лет позже, его литературная звезда могла бы и вовсе не взойти. Он не дорожил ничем, кроме гонорара, был необычайно востребован в своё время, и – предан забвению, когда пришли другие времена.
Однажды оседлав фортуну, они, эти удачливые писатели чувствуют себя на ней, как на спине налима. И, однажды соскользнув с неё, уже навеки пропадают в небытии. К таким фигурам общественная мысль не любит возвращаться, откровенно брезгуя авторами, разжиревшими по случаю, помойничая на развалинах цивилизации.
Он же хотел писать по-другому. Бредя поутру домой, не сомкнувши воспаленных до красноты и рези глаз, Иван рассеянно разглядывал витрины магазинов и механически, не вдаваясь в смысл, больше по привычке, прочитывал объявления, пестрой рыбьей чешуей наклеенные на заборах. Вот уже в третий раз зазывают обывателя на «сильно драматическое зрелище» – иллюзион «Пьянство и его последствия». Вот предлагают выгодно жениться «барышни и дамы с приданым от 8 до 400 тысяч рублей. Хотя бы и за лиц без состояния готовы хоть сейчас…»
Российский обыватель прост и доверчив, как дитя, он верит печатному слову, иначе – зачем зря печатать? К тому же, «дамы и барышни» предлагали направить заявление по берлинскому адресу! А к загранице отношение особое.
Иван одно время курировал отдел объявлений в газете «Копейка» и знал немало историй с продолжением на этот счет. Написав по такому адресу, искатель, скорее всего, получит ответ: какова должна быть невеста, на его вкус? Он напишет снова – конечно же, с приданым тысяч на двести! И никак не меньше. Редко кто соглашался на сто. Вопросы дальше – брюнетка или блондинка? Молода или постарше? И так, между прочим, просьба выслать своё фото и двадцать пять рублей на расходы по пересылке фотографий с рынка невест. После чего берлинский адресат для жениха умирает навсегда!
Иван год назад расследовал одну из таких афёр, только жадный жених выслал аж целую тысячу, чтобы заполучить фото всех подряд невест, имеющихся в банке брачного бюро, а когда случилось неизбежное – поднял вой на всю вселенную. История получила огласку, Ивану дали поручение во всём разобраться, потому что иск был предъявлен именно газете, напечатавшей объявление.
Без особого труда удалось выяснить, что за границей пребывает целый штат «профессуры», живущей за счет наивности российского обывателя. Свои сети вездесущая «профессура» раскинула уже и в российской деревне. Когда на почтовом отделении Старого Села один парнишка переводил в Берлин десять рублей, Иван, оказавшийся случайно рядом, спросил, зная бедность семьи отправителя: «Кому это?» Однако парень не смутился и с гордостью ответил: «В Берлин, за невесту!» – «Зачем ты это делаешь, тебя же надуют!» – пытался остановить его Иван. А тот в ответ счастливо рассмеялся: «Зато получу приданое – двести тысяч рублев!» – «Обдурят они тебя!» – не сдавался Иван. Но парень держался своих убеждений крепко и все Ивановы аргументы парировал своим, убойным: «А Пятрусь уже и хватаграфию получил!»
Иван ушел, сильно рассердившись. Да, раньше российского обывателя «женили» Варшава и Лодзь, а теперь вот и заграница добралась до скудных сбережений легковеров…
Его уже давно не удивляло, а подчас и раздражало простодушие не образованных, забитых нуждой и тяжелой работой или её отсутствием городских лопухов. А теперь вот и среди мужиков таких развелось немало. Их наивная хитроватость, мечта всех обойти на повороте и разбогатеть с бухты-барахты его просто бесила…
И всё это катастрофическое поглупение населения как-то было связано с внешней обстановкой. Чем больше росла напряженность в политике тем тупее становился обыватель! И этот не совсем понятный фокус был крайне неприятен Ивану и неизменно вызывал его досаду. Будучи человеком уравновешенным. Рациональным и вдумчивым, он во всем пытался найти систему причин и следствий, понять алгоритм поведения человека в нестабильной обстановке. Выводы были лишены всякого оптимизма. Куда же мы зайдем, если случится мировой катаклизм? Так спрашивал он себя, но ответ дать боялся даже самому себе.
Шел, между тем, июль четырнадцатого года. Госдума погрязла в прениях по финляндскому вопросу. Председатель Гучков дал полную свободу слова, что немыслимо было при Хомякове. Милюков воззвал к совести русского народа, и Дума ответила – да!
Да. Мы готовы. Готовы принять на себя, перед лицом Бога и судом истории, ответственность за гибель целого народа.
Эсдеки против. Они посылают финнам горячий братский привет – русский народ против насилия!
…Почему-то именно этот, гомельский период вольной, вдали от семейных хлопот и крестьянского дела, жизни вспоминался ему особенно часто. Хотя ничего такого, что было бы под запретом дома и делалось им здесь, вдали от бдительных глаз родни, с ним не случалось. Однако сама возможность жить по вольному разумению давала то особое ощущение, которого потом он нигде и ни при каких обстоятельствах не испытывал, даже позволяя себе изредка кое-какие вольности.
Из дому он привозил сало, масло, яйца, муку, но денег всегда не хватало. И он пополнял свой тощий бюджет, давая уроки и сочиняя статьи на заказ.
И всё же это была счастливая жизнь. Когда он в первый раз приехал в такой большой и богатый город на жительство, ему подумалось без зависти, но со здоровым сельским любопытством: Как это можно не сеять, не пахать, а жить безбедно и даже весело? Вначале ему казалось, что город сплошь состоит из одних только лентяев, и его охватывало противоречивое чувство – ему было и стыдно за этих людей, и одновременно распирало от гордости за свою родню – трудящийся народ. Но, покрутившись месяц-другой в городе на своих хлебах, он с горечью обманутого легковера отметил, что эта внешняя легкость и веселость городской жизни больше кажущаяся, чем настоящая. Прошло ещё немного времени, и он окончательно пришел к неутешительной и даже мрачной мысли, что кусок горожанина ничуть не легче, а то и солонее и горше, чем селянина.
Однако, городская жизнь затягивала, и теперь он, бывая дома по праздникам, в мыслях своих, нет-нет, да и вернется в маленькую комнатку на Кладбищенской, рядом со старым городским захоронением, где был разбит парк и протекала извилистая речушка с серыми жирными утками, в изобилии плававшими по ней.
В тогдашнем Гомеле общественная жизнь велась бойко и весьма активно. Особый интерес у молодежи вызывали собрания еврейских общин, вход на которые был открыт для всех. Ничего похожего ни в Ветке, ни в Старом Селе не было. Чернявый чуб Ивана и нос с горбинкой нередко наводили кое-кого из собравшихся на сходки на весьма обидную для него мысль – не еврей ли он? И он, сперва сердясь, а потом уже весело, рассказывал семейный апокриф о своем ученом прапрадедушке-греке, некогда поселившемся в Москве. Его небесно-синие глаза служили тому подтвержденим. У местных евреев если и бывали светлые глаза, то больше серые и водянистые, но чаще – темно-коричневые или желто-зеленые. Греки – единственная нация брюнетов, под смоляными челками которых, иногда случалось такое, сияли небесной синевы глаза, окруженные прямыми, а не загнутыми, как у евреев, ресницами.
К евреям в ту пору в Гомеле отношение было не просто хорошее, но теплое и трогательное. Местечковые евреи были предметом всеобщей любви и заботы.
Однако на вечеринках, которые проводила еврейская община, многое ему казалось забавным, искусственно придуманным. Вот он пришел на давно обещанный вечер народной еврейской музыки. Представлял себе скачущих кружком евреев со скрипочками и в черном. А стали играть Мендельсона и Глинку…
Зал негодовал, свистел и топал. Иван громче всех. С Мендельсоном ещё можно было бы согласиться. Но причем же здесь Глинка? Концерт прекратился, и начался стихийный митинг: до каких пор будут ущемлять права еврейского населения? Когда речь заводили о правах, дел всегда доходило до драки. На глазах Ивана из «тьфу-проблемы» создавались целые истории, неизменно переходившие в «национальный вопрос». И чего здесь было больше – глупости или умысла, сказать было не просто.
Вот на одной из сходок затеяли спор о языке преподавания в еврейских школах. И это было Ивану в диковинку. В Старом Селе вообще своей школы не было, дети ходили в халецкую, или в Ветку, за пять верст, а здесь сыр-бор разгорелся из-за того, что преимущество в еврейской школе было отдано древне-еврейскому языку! А «жаргонисты» считали своим язык «голуса». Им возражали – жаргон, мол, в России держится только потому, что евреям не была доступна русская школа. Но местные евреи упорно требовали обучения на жаргоне, но никак не на классическом еврейском языке, которого многие просто не знали. Получилось глупо до смешного – протест у евреев вызвало решение учить их, евреев, еврейскому же языку, на котором и написаны все древние книги! Или они не считают этот язык своим?
Комнатка, где жил Иван, была отделена фанерной перегородкой от хозяйской гостиной. По субботам там, в этой просторной гостиной, собиралась гомельская просвещенная интеллигенция. Тогда уже началась новая волна эмиграции евреев в Америку, и за стенкой велись громкие споры о том. Хорошо это для общества или плохо? Особенно то, что эмигранты теперь будут прибывать через порт Гальвестон в штате Нью-Йорк. Одни говорили, что это хорошо, потому что там как раз высокий спрос на рабочие руки. Другие бойко возражали, что в Гальвестоне как раз теперь затяжная безработица…
И что всёю эту бузу затеял английский писатель Зенгиль – глава эмигрантского общества, и банкиры-филантропы Шпор и Ротшильд специально, чтобы отвлечь еврейских эмигрантов от перенаселения востока – Чикаго и Филадельфии.
В тот год из Гомеля уезжало каждый месяц несколько сот человек. Нью-Йорк, куда они все устремлялись, уже без того переполненный евреями, создал внутри себя еврейское гетто – на участке в две версты в поперечнике проживало около восьмисот тысяч эмигрантов. Тысячи разочарованных евреев уезжали обратно в Россию, потому что терпеть невозможную скученность не было сил.
Иван тогда написал статью, ставшую сенсацией. Заканчивалась она громко: «Так Дикий Запад решал свои проблемы. Так вечный ответчик – еврей – снова становится разменной монетой в политике больших держав и толстых бумажников…»
Иван, в первый год вольной жизни в Гомеле, тоже подрабатывал, торгуя с лотка. Он продавал крем «Блеск», три капли которого, если верить рекламе, превращали грязнейший металл в зеркало. Потом хозяин товара его повысил, доверив торговать цветами садоводства Чедемон. Через два года уже был небольшой запас монет, и торговля с лотка была с радостью оставлена. Иван подумывал о том, что, накопив денег, он мог бы поехать в образовательную поездку за границу, но без скидки все же выходило дорого, а правом на льготу пользовались только учителя и врачи, особенно повезло народным учителям, командированным земством, – им и вовсе давали бесплатный проезд. Ивану же оставалось только мечтать о поездке в Италию или хотя бы в Германию.
Работу в газете он начал курьером, и только через полтора года его назначили младшим редактором. Сколько тогда скандалов прошло через «Гомельскую мысль»! Особенно урожайным на склоки был девятьсот десятый год.
Тогда начался строительный бум – жилья в Гомеле на всех не хватало, а население всё прибывало. Земельные банки прекратили выдачу ссуд, и новые здания не на что было взводить. Квартиросъемщики платили за жилье по столичным ценам. И вот тогда Иван решился написать хлесткую статью о домовладельцах-обиралах. И вышел конфуз…
Подкараулили его поздним вечером на Кладбищенской и вломили по первое число – за всех обиженных домовладельцев. Едва очухался после побоев – новое дело. За железной дорогой была прачечная, где мыли бельё заразных больных со всей линии. Грязная вода после стирки выливалась на улицу, потому что никаких таких специальных стоков не было. И он написал заметку с обращением к властям – взять под контроль этот «источник оздоровлдения». И власти не замедлили обратить свой взор на проблему – два сотрудника редакции были оштрафованы…
Тогда Иван опубликовал реплику – хороша-де свобода печати! И редакция заплатила очередной штраф.
Столько штрафов, сколько их заплатили в десятом году, не платили ни в какие времена. Целых сто тысяч рублей! Редакторов и авторов по суду приговорили к тридцати годам заключения – по совокупности…
И это ещё ничего! Многие издания просто закрывали. На сходках поговаривали, что прежняя цензура, когда не было объявленной свободы слова, была куда как милостивее. И что ныне пишущая братия в капкане – однако, сама туда залезла…
Иванова карьера в «Гомельской мысли» закончилась внезапно и бесславно. Выжил его жалкий докторишко – дантист Раппопорт. История получилась весьма глупая. Молодая девушка пожаловалась в полицию, что её изнасиловал зубной врач, воспользовавшись её беспомощным положением, когда она пришла лечить зубы. Пожаловаться-то у неё духу хватило. А вот передать дело в суд она испугалась. Про эту историю узнала журналистка Якубова из их же газеты, дама она была известная, даже столичные газеты печатали её заметки. Но с Раппопортом вышла осечка – доктор их засудил! За дезинформацию – Якубову, а пациентку – за ложный донос. На суде этот хлыщ ещё и пожаловался – газета его разорила! И сорвал овацию! Вот что за нравы были в то время…
Иван не выдержал, и, несмотря на обещание не совать свой нос, куда не следует, тут же начеркал фельетон и о душителях гласности с толстыми кошельками, и о таких вот докторах …
Через день он уже сидел в участке по обвинению в краже.
Тут же находились и свидетели, а при понятых изъяли на квартире «украденные вещи», которые Иван, разумеется, видел в первый раз. Подавленный и угрюмый, вернулся Иван в тот вечер домой. Но дома его ждал неприятный сюрприз – письмо без подписи, от «доброжелателя». Он писал печатными буквами: «Убирайся из Гомеля, пока цел!» Иван, конечно, понимал, что без Раппопорта тут не обошлось, но кому что докажешь!
И он уехал.
Уехать-то уехал, но душа по-прежнему плутала в тех местах. Иван полюбил газетное дело, редакционную суету. Помаялся зиму в селе и по весне опять подался в город – как раз открылась новая газета – «Гомельская копейка». Конечно, местная «Копейка» не могла конкурировать с «Копейкой» Петербургской, но с «Гомельской мыслью» состязалась вполне успешно.
Однако Ивана взяли в новую газету не сразу – почти три месяца он числился внештатным корреспондентом и посылал статьи из села. Первая весть с мест называлась «Страшный враг». Напечаттная заметка была аккуратно вырезана и хранилась в специальной папке. Иван иногда перечитывал свои удачные статьи. «Страшного врага», статью пафосную и темпераментную, он помнил наизусть: «Пришла весна. Казалось, беднота оправится после лютой зимней голодовки. Но тихо подкрался с первым лучом солнца вечный спутник бедноты – тиф… Всех несчастных он страстно прижимал к своей груди и крепко целовал, заражая несчастных своим ядовитым лобзаньем. Плач стоит повсеместно. Безумный бред стоит стоном. Но никто из тех, кто вооружен знанием и должен бы выйти на бой со страшным врагом, будто бы ничего не слышит!» Статью он подписал «Иван Хмурый». Теперь это был его новый псевдоним.
После истории с Раппопортом он теперь никогда не пописывал материал своей фамилией. Иван купил пачку свежих газет с напечатанным «врагом» и положил в сундук.
Однако в редакции случалось и забавное, такое, над чем потом долго смеялись. Как-то поутру – Иван тогда дежурил по редакции – в помещение, где правили гранки свежего номера, ворвался псих и, не здороваясь, заорал на Ивана, обдав его сивушным духом, – а подать сюда г. редактора собственной персоной!
На законный вопрос – а зачем? – он не ответил и заорал ещё громче: «Хочу знать, кто автор статьи „из зала суда“!»
Иван спросил – а зачем ему редактор, хотя уже сам догадался, что, конечно же, не для того, чтобы передать ему фунт сала.
«А чтоб набить физию!» – уточнил, чтобы не было сомнений, решительный посетитель. Иван сказал – сейчас. И вызвал полицейского. Посетителя звали Г. Пагельсон.
Иван брал любые поручения. Скандалы – это всегда к нему. Материалы, за которые пагельсоны приходят «бить морду», писал только он, и, уже не дожидаясь специального задания от редактора, сам примечал, где что не ладно, и брал на карандаш. Как-то проходил за баней по Владимирской, видит какой-то странный дом. Ставни закрыты, хоть и не вечер. А изнутри несутся вопли, вроде дети плачут…
Зашел к соседям спросить – что там? Говорят, там дети краденые, а сам дом этот – приют ионитов.
Сунулся Иван за калитку, его не пускают, женщина из сеней кричит: «Газетчик это!»
Иван подозрительный дом всё же не оставил своим вниманием – это и вправду был приют ионитов.
История с г. Пагельсоном тоже увидела свет, и вечером того же числа пришло в редакцию письмо: «примите поздравления по поводу инцидента с Пагельсоном, милостивый господин редактор! Когда г.г. пагельсоны приходят с угрозами, это верный признак того, что газета честно отражает явления жизни и верно служит политике гласности!»
И далее шла подпись – «заядлый подписчик».
В тот злосчастный день, когда его уволили из «Гомельской мысли», он решил кутнуть – для утешения души. Начал с посещения иллюзиона Штремера. Был разгар сезона, и с большим успехом шли представления м-с Вольта – заслуженной и наизвестнейшей королевы электричества. Публика от восторга валилась под лавки, люстры качались и едва не падали на зрителей от грохота безумных оваций. Спецы говорили о ней – поразительный случай полной атрофии нервной системы. Другие же считали, что у м-с Вольта высшая форма истерии…
Ивану было все равно – что у неё, истерия или атрофия нервов, главное – эффект! Искры от электрической женщины летели на десятки метров, а она стояла и улыбалась чудесной улыбкой нимфы!
Слегка ошалев от волшебного зрелища, он двинулся в театр-варьете «Аквариум» при гостинице «Москва». Сколько раз, проходя мимо, он с мечтательной тоской поглядывал на роскошные подъезды «Москвы». Но нет, таким, как он, туда не попасть. Месячного заработка не хватит, чтобы заплатить за сутки постоя. Хотя в ресторан он однажды зашел, когда получил свой первый крупный гонорар за репортаж о школах. Сейчас он зашел просто пообедать, но с видом, как если бы он здесь бывал каждодневно. Центральный зал был отделан заново, варьете сплошь заграничное, а кухня…
Кухня была сказочная. Известный кулинар из Варшавы, сам пан Мегульский, управлял поварским делом. Почтеннейшая публика пребывала в полном удовлетворении.
Иван съел ножку индейки, при этом отметил, что деревенская курица, запеченная в печи, пожалуй, вкуснее будет. А поев, ушел в счастливом убеждении, что не так уж много потерял, обедая у хозяйки или питаясь припасами со своего двора.
Из «Аквариума» он двинулся в театр Художеств – гулять, так гулять! Постоял в задумчивости перед афишей – на ней значилось: «Одна среди хищных зверей!» И ремарка: «необыкновенный сильно драматический сюжет».
Пошел. Сюжет и в самом деле был сильно драматическим. В середине сеанса прямо у него за спиной закричала девушка так нервно, что её всем залом едва успокоили. Однако во втором действии Иван заскучал и ушел, так и не дождавшись сильно драматической развязки.
На соседней улице давали другой «сильно драматический сюжет» – кино «Атлантик во власти океана», по роману Гауптмана. В главной роли была занята артистка из Вены Ида Орлова. Кроме знаменитой Иды и безрукого Уинтона, снималось ещё тысячи три статистов. Ивану было удивительно – откуда только иакую прорву бездельников набрали?
Вышел после сеанса с больной головой.
Измученный зрелищами и вконец зачумленный «сильно драматическими» и «небывалыми» зрелищами, он решил освежиться духовной пищей и забрел на лекцию профессора Гредескуса – на весьма модную тему «личность и общество». Профессор, в стильной одежде, жалобно подвывая и запрокидывая голову, вещал с кафедры о внутреннем раздвоении личности «в такое сложное время, как наше» и о том, что по этому поводу думает профессор Мечников. Зал нервничал, особенно, когда Гредескус говорил об индивидуализме правом и неправом. «А что думает по этому поводу Ницше?» – задиристо выкрикивали из зала. Похоже, Ницше в Гомеле становился своим человеком.
Когда же скатились на вопросы о личном счастье, зал разразился криками: «А что думает по этому поводу Кант?»
Индивидуальная программа личности потребовала присутствия суждений Леонида Андреева…
В заключение зал разбился на две группировки – одна требовала совершенствовать личность, другая – исправлять общество. Ивану хотелось встать и сказать свое слово о том, что, если человека не кормить, то человек этот, голодный и злой, никакому усовершенствованию вообще не поддастся. Однако эта простая мысль почему-то никем не высказывалась, и почтеннейшая публика продолжала плутать мыслью в столь простом вопросе так энергично, что Иван воздержался от высказываний и подумал, что самым верным решением будет тихо покинуть собрание и убраться восвояси. Наскоро перекусив в буфете (бутерброд и стакан сельтерской), он быстро зашагал в городской клуб, где уже заканчивался вечер Аркадия Аверченко, который был люб Ивану за его острое перо. К тому же, Аверченко прибыл не один, с ним выступала премьерша из Санкт-Петербурга Садовская.
Аверченко в тот вечер был особенно в ударе, а вот госпожа Садовская сильно нервничала и, в конце концов, ушла со сцены, не завершив номера. Была серьезная причина – отвалился плюмаж от шляпки…
…Потом Ивану довелось и ещё разок погулять, но было это уже перед самой войной. Гомель к тому времени стал совсем другим городом. Весь тихий и скучноватый, если не считать особых мест увеселения, где бурлила культурная жизнь, город вдруг сделался суетным, запестрел прохожими с растревоженными, и часто пунцовыми от возлияний, лицами. На всех углах только и слышно было: «Война! Сербия! Австрия!»…
Все вдруг превратились в знатоков политики. Всякий, спрашивают его или нет, уверенно высказывал свои взгляды. Свежие газеты рвали из рук. С жадностью зачитывались скучными, в былые времена и вовсе не читаемыми, передовицами.
Иван как-то по старой памяти зашел в редакцию «Копейки». Там его встретили как родного, дали кружку черного чай и усадили к телефону, спрашивая непрерывно – что новенького?
В редакцию звонили день и ночь, без перерыва. У редакторов глаза красные от недосыпа и бодрящих напитков, дежурства теперь стали обязательными для всех сотрудников. Свежие вести теперь были доро – же золота и нужнее хлеба, особенно волновались гомельчане, чьи родственники отдыхали на курортах Германии и Австрии. Всем хотелось получить ответ на волнующий их вопрос – что же делать? Одни считали, что ничего страшного, всё обойдется, надо оставаться там, другие же, пребывая в панике, желали скорейшего возвращения родных и близких домой.
Экстренный выпуск «Копейки» вышел на зеленой бумаге. Во всю первую полосу было написано: «22 июня 1914 года Германия объявила войну Франции. 32 дредноута вышли в Балтийское море».
С этого дня Гомель перешел на осадное положение. За нарушение тишины и порядка, и особенно – за распространение слухов или даже по подозрению в их распространении, предписывалось брать в граждан военный налог в наивысшей мере. За продажу хотя бы рюмки спиртного отправляли в тюрьму безо всякого суда и следствия.
Среди взволнованных и запуганных граждан сновали подозрительные личности и выкрикивали всевозможные призывы. Тут и воззвание ко всем малокровным – объединяться и искать помощи только в самообороне собственного организма. Для этой цели всего-то и надо было, что купить «биомальц» – возрождающее кровь средство, но при этом надо было смертельно опасаться подделок, следя за тем, чтобы фабричное клеймо правильного «биомальца» – «два кролика» было на месте.
От гадалок и предсказателей просто некуда было деваться.
А вскоре на столбах и заборах цветными лоскутками запестрели объявления:
«Всем! Всем! Всем!
Со времени расклейки оного никто не имеет права оправдываться незнанием последнего Высочайшего повеления о призыве! За неявку в установленный срок на сборные пункты без уважительных причин низшие чины запаса подвергаются наказанию как за отлучку или за побег. Отлучка, продлившаяся более семи дней, называется побегом и наказывается одиночным заключением в военной тюрьме до одного года и четырех месяцев!
Переселение из одного места в другое после объявления мобилизации не допускается».
Эти грозные листки лепили прямо на призывы товарищества гомельских аптекарей записываться на медицинский кефир и газированное молоко, «сильно помогающее от расстройства нервов».
Ждали самого ужасного – и гром грянул. С утра, под проливным дождем, у всех столбов, где расклеены объявления, толпы взволнованного народа. Не всем ясен смысл грозных фраз. Переспрашивают – что значит «по расписанию 1910 года»?
Ясно было пока одно – надвигается кровавый кошмар. Завтра, из не ясного и неопределенного, стало чем-то определенно страшным и ужасающим. Завтра почти все правительственные, общественные и частные учреждения останутся наполовину без работников и служащих. Вся эта масса людей, у которых были свои большие и маленькие заботы – о семье, о службе, об обязанностях, – все они внезапно выбиты из привычной колеи этим ужасным известием. В 24 часа надо покончить счеты с привычной обыденной жизнью, заплатить и получить долги, обмундироваться и – ждать с покорностью темного, но неотвратимого завтра…
Срочно записывают новорожденных, оформляют тихие браки, которые, не случись войны, так и дожили бы до Страшного суда – тихо и незаметно.
Однако безжалостная война сорвала все завесы – одни срочно венчаются, другие безо всякого сожаления разводятся. Сколько семейных драм ликвидировано в эти часы? В 24 часа надо устранить или исправить ошибки всей предыдущей жизни!
Много алчущий найти забвение в вине. Но по распоряжению администрации все питейные заведения Гомеля закрыты, не было поблажек ни первоклассным кабакам, ни кафе-шантанам. Не продавали горячительное даже из-под полы – боялись репрессий.
В воскресенье на улицах появились манифестации – собравшиеся с глубокой ненавистью кричали: «Долой Австрию!»
Вечером повсюду пустынно и до жути тихо. Все боязливо сидят по домам и носа не кажут на улицу. Да и недосуг гулять – в эти часы многие прощаются с родными и близкими, может так статься, что и навсегда.
Жадно ловят невесть откуда выползающие слухи. У редакции «Копейки» всегда толпа – читают последние выпуски телеграмм. Здесь, в разноликой толпе, и прислуга, и священник, и аптекарь, и чиновник…
Завтра – касается всех.
Вот уже закрылась «Гомельская мысль». Последний номер содержал только призыв к объединению перед лицом грядущих испытаний…
Иван, вместе с другими сотрудниками, обходил дома и разносил последний выпуск своей газеты. Там были напечатаны его стихи.
Передовица говорила о том, что война объявлена, и. Быть может, в эту минуту пули врага уже разят наших братьев и отцов. Из рядов армии начнут выбывать раненые и искалеченные. Долг каждого – помогать им без различия положений и национальностей.
На пожертвования граждан в Гомеле открыли лазарет. Жертвовали не только деньги, но и вещи, и перевязочный материал. Кто умел, шил бельё для раненых.
Жертвовали щедро и охотно, желающих ходить за ранеными было множество – целый длинный список, иные терпеливо ждали вакансии.
У входа в редакцию стояла привычная уже толпа, но на сей раз уже не за свежими телеграммами – редакция ведь закрылась. Высокий рыжий парень в картузе читал текст, напечатанный на последней полосе последнего выпуска. Слова он, видно, уже выучил наизусть, это ясно – он, изредка заглядывая в текст, всё же больше глядел на собравшихся, при этом страстно грозил кулаком на запад невидимому врагу.
По всей земле промчался слух,
Зловещий, черный слух:
Опять в поход собрался
Мальбрук – крушитель мух…
На бочке-пьедестале, с сосиской на гербе,
Он держит речь в Берр Холле
Собравшейся толпе.
Давайте, австрияки, покажем удальство!
Пусть прежде бил нас всякий, но это ничего!
И плакать я не буду, когда нас вновь побью,
За битого ведь всюду небитых двух дают.
Победа ль, пораженье —
Нам нечего терять.
Итак – без промедленья давайте воевать!
В ответ молчит мертвецки венгерец и хорват.
Что делать? По-немецки они не говорят.
Мальбрук в тоске гражданской
Замолк, издавши вздох.
Пока посол Германский не крикнул
Соло «хох»!
Эй. Полно там! Синице-ль сжечь море? Что за чушь?
Сиди и ешь свой шницель
И штопай свой кунтуш.
А вот для одногодка загадочка одна:
«Что крепче – наша плетка.
Иль швабская спина?»
«Мальбрук» имел неизменный успех у публики – вскоре его цитировала на каждом углу с большим воодушевлением. Иван впервые наблюдал, как действует слово, сказанное ко времени, на массы людей, и радость эта ничуть не померкла оттого, что зажигательное слово озвучивалось совсем другим человеком.
Ранним утром следующего дня он уже был на сборном пункте.
5
На улицах Ветки немцы появились сразу после ухода частей Красной армии. Ещё пыль не улеглась на проселочной дороге, а со стороны запада по улицам уже шел враг. Ивана записали в ополчение, Мария с детьми оставалась одна.
Когда несла скотине корм, во двор вбежала Ганна, Мариина соседка.
– А ти ты застаешся? Усе ж пабегли, – едва переводя дух, сказала Ганна.
– Тиха ты, балаболка! – цыкнула на неё Мария. – Кажи толкам – хто пабег, куды пабегли, га?
– А усе пабегли, бабы з детьми. У балота пабегли, ад немцау хавацца! Збирайся хутчэй, усих загубять, хто застанецца. Ой, матка мая, матачка! – заголосила Ганна.
– Не рави, зараз пойдем, – сказала Мария и пошла в дом собираться.
Всё, что попадало под руку, складывала на середину большого коричневого кашемирового платка, потом концы завязала в большой узел. Кроме теплых детских вещей, взяла ещё буханку ржаного хлеба, шмат сала, две цыбульки, в спичечную коробку насыпала щепотку соли. На два-три дня хватит, больше всё равно на болоте не высидеть. Позвала детей с огорода, и бежком за всеми на болота.
Сидеть пришлось неделю, ползком, под пулями старшая Броня добывала бульбу с ближнего поля. На рассвете, когда сильный туман был, жгли небольшой костерок, а потом в золе пекли картофелины. На седьмой день, чувствуя страшную ломоту в спине и нытье в ногах, Мария, перекрестив детей, решилась возвращаться. Ганна пошла вместе с ней, но дома её ждало горькое горе. Двор был весь разворочен и дом опустошен. Она подняла вой – «ничога нямашака!»
Однако плакать было поздно, надо как-то обживаться заново. Мария успокаивала:
– Можа што у гароде вырасте. Кали не усё стаптали… Хтось свой у тябе палазиу. Не рави, бульба, бураки вырастуть, морква засталася ля забора.
– Ага! Вырасте! Што вырасте? Ни скатины, ни скарба! Ничога не засталося! Ы-ыыы!
– Да мяне прыдешь, бульба ёстяка. Нам усю ня зъесть.
После того сиденья в болоте у Марии стали болеть ноги к непогоде. Ганна зелье приносила для растирания, немного полегчало, но по ночам так, бывало, крутило, что глаз за всю ночь сомкнуть не могла.
Жизнь в Ветке понемногу налаживалась. В ларьке давали соль и спички. Снова открылась контора, Халецкий совхоз не распустили, а так же, как и при коммунистах, отправляли на работу и выставляли трудодни. Даже председателем была та же самая баба. Школа работала, но только начальная, белорусская, русскую же десятилетку совсем закрыли.
Кто знал немецкий, брали на работу в штаб.
Немцев расквартировали по домам, что были ближе к центру. К Марии подселили рыжего, незлобливого парня, похоже, из деревни. Он смотрит, как Мария работает, и приговаривает: «Гут, баба, гут! У меня на Фатерлянд тоже Мария есть». Ничего худого он не делал, и вскоре Мария, привыкнув к постояльцу, перестала и вовсе обращать на него и его назойливую болтовню внимание.
– Ня баишся нямчуру? – выспрашивала Ганна, опасливо поглядывая на солдата.
– А чаго яму зробицца? – пожимала плечьми Мария. – Жыве и жыве сабе патиху. А ну, фриц паганы, атыди! – прикрикнула она, замахнувшись тряпкой на немца, который, который, догадавшись, что речь идет о нем, решил подойти к женщинам поближе, за что и поплатился.
Однако немец не обиделся. Сел в сторонке на скамейку для подойника, улыбаясь и щурясь на солнышке, и начал играть на губной гармошке веселую песенку.
– Зауседы таки? – спросила Ганна.
– А чаго яму зробицца? – зло ответила Мария и начала мести двор, сильно пыля метлой. Расспросы любопытной Ганны ей не очень нравились – а что, как немец очухается – бабы-то рядом. И без мужиков!
– А чаго ж ён не дапаможа? – спросила Ганна, которой явно не хотелось скоро уходить.
– Не адчэпишся ад тябе! – рассердилась Мария и вытолкала Ганну за калитку. Немец заиграл что-то грустное.
– Гут, баба. Гут! – бормотал он в усы, когда Мария проходила мимо него с ведрами.
Немец прожил в доме Марии ещё месяц, а потом вдруг исчез. Зашел Акимка, зыркнул злым глазом, Мария обомлела – чаго дурню нада? Он же, вволю насладившись её испугом, сказал неторопливо:
– Готовь хату, красуня. Высокий чин у тебя на постой будет нынче поселяться.
– А гэты где ж? – спросила Мария, предчувствуя недоброе.
– А у твоего рыжего в Германии дела с властями, вот оно что, – сказал Акимка, внимательно следя за её лицом и расковыривая побелку на печке. – Ну что, баба, снедать будем?
– А ти ты галодны? – сказала Мария, убирая со стола миску с бульбой.
Погнать бы незваного гостя метлой. Да нельзя – высокого полета он птица теперь. Староста, начальник полицейских.
– Так я пойду, – сказал он, так и не дождавшись угощения. – А ты смотри, чтоб чисто было. Ну и пыль подняла!
– Иди, иди, – проводила его Мария взмахом веника. – Сатано! – выругалась она ему вслед, когда стукнула дверь в сенях.
– По фрицу заскучала, бабонька? – спросил Акимка, снова открывая дверь. – Каханку завела с ним, га? На фронт твой немчура пойдет. На фронт, поняла? А меня так гонишь? Я что, хуже фрица? У него брат коммунист. Пиф-паф брательника! Поняла?
Мария заплакла. Злые слезы текли по щекам, но что она могла сделать? Убить бы гада, но тогда и её убьют. И детей в Германию отправаят. Она схватила со стола нож.
– Но-но, баба! – крикнул Акимка и отскочил к двери.
– Яшчэ ня запрэг, чаго нукаешь? – сказала Мария и, опустившись на колени, начала с ожесточением скоблить испачканный пол у печки, затем следы от сапог Акимки у порога. – Усю грязь прытягнул, ирад бязмозглы… Немцау пёс… – бормотала она себе под нос, ползая на коленях по полу. Грязные брызги летели во все стороны.
– А ты безбоязная, бабонька! – вкрадчиво сказал Акимка, и Мария затаила дыхание. – Ладно, пойду, – сказал Акимка.
На этот раз он действительно ушел и больше не возвращался.
Старая болячка – его любовь к строптивой бабе. И рад бы её сковырнуть, да зудеть пуще прежнего будет. Как на зло, Иван и Мария жили ладно, без публичных семейных свар, таких обычных в маленьком городке. Иван – сухарь, книжник. Ему до баб и вовсе дела нет, А вот она что себе думает? Бабий век недолог, кому она потом нужна будет?
Подумав так, Акимка ещё больше разозлился. Мария, в свои, за бабий век, годы и пятеро рожденных детей, была хороша и приятна на вид. А такой хозяйки, как она, ещё поискать!
Навстречу попалась Ганна с ведрами на коромысле. Полные, несет бежком – ни капли не расплескает…
Ганна прошла быстро, молчком, только головой кивнула – или просто наклонилась, под ногами что увидела? В былые времена не упустила бы случая шпильку вставить, застав его у дома Марии: «Што, злыдень, зайздростиш жанатаму чалавеку?»
Ганнины родители на Акимкина батьку батрачили, сама она девкой бегала по ягоды для их двора, гусей пасла, а потом времена переменились – нос драть перед ним стала. Пся крэв!
Акимку раздражало спокойствие Ивана. Представить его орущим, кидающимся в драку он просто не мог. Марии он никогда не пенял, даже её неграмотность как бы не замечал вовсе. Перед ней своей ученостью не выставлялся. Может, дома гоношится, вдали от людского глаза-то? Но нет, это даже и по пьяному делу не могло случиться – Иван пил не больше одной рюмки, и то только по случаю больших торжеств, что знали все.
Этот ходячий херувим был им люто ненавидим, но давно уже не вызывал той зависти, которая съедала Акимку в молодые годы. Он знал, и это знание только крепло с годами, особенно после того, как иван и мария стали жить в Ветке и Ивана избрали председателем райпотребсоюза, что случай выйдет, обязательно выйдет! Мария отринется от Ивана сама и станет, наконец, его бабой.
Акимкина жена Марылька, была моложе Марии, женился он на ней по воле отца. Любви не было – стерпятся-слюбятся, так говорила родня, но не слюбилось, хотя и стерпелось. До работы квелая, языком по – чесать – мастер, но Акимка не бросал её, потому что ему люба была одна-единственная баба, но была она за другим мужиком, и просвета в его беззаветной и безответной страсти не было. Но вот грянула война, и Акимка, втайне надеясь, что Иван не вернется домой, что достанет его шальная пуля, и путь к сердцу Марии освободится. Но Мария, с тех пор, как Иван ушел с ополчением, ещё злее стала на Акимку зыркать в ответ на его неловкие ухаживания. И надежда на счастье с Марией, если вдруг Ивана убьют, снова угасла.
Ганна, ядовитая бабенка, в спину Акимке отпускала злобные шуточки про Марыльку: «Усё гамонить ды гамонить, а работу кали спрауляе?»
Акимка гулял от жены, она это знала, но виду не показывала. Он напивался пьян по праздникам, бывало, и поколачивал, когда попадалась под горячую руку. Так и шла их жизнь – без любви, без охоты.
А как немцы пришли, и Акимка старостой сделался, Марылька, из затурканной и нелюбимой мужем бабенки, превратилась в одночасье в очень важную персону.
Она и телом круглее стала, и балаболила теперь меньше. И перед Марией, которую в спину называла пренебрежиельно – «Романчихой», держалась настоящей барыней. Как-то раз она, встретив Ганну у колодца, позвала её к себе «на хлеб». К ней уже хаживали женщины по найму, но она мечтала подобраться к «самой Романчихе», Ганна же была пробным камнем, который она со временем бросит в Романчихин огород. Сначала она привадит, щедро прикармливая, её лучшую подругу, потом подомнет под себя и эту ненавистную, упрямую гордячку, у которой старость уже близко, за плечами, а гонару всё ещё на пятерых…
Повстречав Ганну у колодца, Марылька сказала ей, что есть кое-какая работа. Та промолчала, а когда Марылька снова спросила: «А ти ты не пойдешь?», – Ганна выпрямилась, поманила Марыльку пальцем. Та подошла, даже ухо приблизила к Ганниному лицу, и то, что Ганна сказала ей злым шёпотом, заставило её отскочить от ядовитой бабы подальше. Ганна засмеялась и, вполне довольная собой, весело напевая, пошла по улице, легко неся полные ведра на коромысле.
Когда бабы с детьми и старики от немца на болота ушли прятаться, на их улице только Марылька с Акимкой вдвоем и остались – Акимка был непризывной. Их звали, Марылька отвечала:
– А чи у мяне своей головы няма? Прападете там, на балотах.
– Так с грамадой и памирать ня страшна!
– А мы пака и жить не адказваемся!
Так и остались они вдвоем на целой улице, так и встретили немцев. А как стали люди возвращаться, пополз слух, что-де Марылькиных рук дело – по хатам безнадзорным шарить-промышлять.
В город потом в базарные дни с катомкой так и шастала. Бабы возмущались, но открыто ссориться с «лупоглазой старостихой» не решались. Так это дело и сошло на нет.
У Акимки был сын, Бронин одногодок. В школе вместе учились, в одном классе. Акимка не раз замечал – сыну его тоже любо мимо заветных окон лишний раз пройти.
Как-то, завидев в щелку крайней ставни слабый свет, подумал с беспокойным любопытством, что это коханка там поделывает, какую такую справу так поздно справляет? Пробрался в палисадник, и, приладившись к щели, стал смотреть, что там, внутри, за ставнями. Только умостился поудобнее, как за спиной что-то хрустнуло. Обернулся, весь в холодном поту – а ну как Мария его за этим стыдным делом застукает? Да они с Ганной прохода ему не дадут, засмеют дурня…
Но сердце его чуть не лопнуло от злости и досады, когда он увидел прямо перед своим носом сына своего Петра. Малец опрометью выскочил из палисадника и понесся во все лопатки по улице – подальше от отцовского гнева. Босые пятки ещё долго гулко тупали по утрамбованной тропке…
Немного успокоившись, Акимка стал думать – а что, если сын его в потемках и не распознал? Так и ладно. Решил виду не подавать, что сам Петра видел, в палисаднике застал. Пусть думает, что обознался, если вдруг видел его в лицо. А про себя с досадливым удивлением подумал:
– Глянь-ка, и Пятро азаравать мастак!
Но всё же тревога не оставляла его. А вдруг станет Петр ему намеки разные делать? Тогда что? Ну, тогда уж он найдет, чем сына застращать! Будет молчком молчать, не рыпнется!
И уже окончательно успокоившись, Акимка с предосторожностью покинул наблюдательный пост. Однако уже на следующий день вернулась назойливая мысль – что это за справу Мария по ночам справляет? Подкараулив её в проулке, он, загородив проход, спросил прямо, без экивоков:
– Что свет по ночам палишь, красуня?
– Адчапися, – как всегда в таких случаях, ответила Мария и, оттолкнув его руку, прошла мимо.
Однако Акимку такая манера только раззадорила. Он резко схватил её за локоть и притянул к себе. Мария стала, как вкопанная. Лицо её сделалось пунцовым, на лбу выступили капельки пота.
– Так, так, так… – покачал головой Акимка, наклоняясь к самому её лицу. – Никак, бабонька, тебя лихоманит?
– Пусти, антихрыст! – прошептала зло и беспомощно женщина. – Пусти!
– Ага, баба, что-то не тае! Говори правду, кто у тебя там? Кого скрываешь от людей? Гляди, проверю! И ничто тебя уже не спасет, ни забор высоки, ни собака злая…
Он отпустил локоть Марии и стоял перед ней, подбоченясь и пряча злую ухмылку в усах. Он видел, как лицо женщины постепенно приобретает мертвенно-бледный вид. Губы её дрожали, глаза смотрели в землю.
Мария не зря испугалась.
Как-то поздним вечером, когда уже все дела были приделаны, дети спали, и она сама на покой собралась, в маленькое окошечко с огорода тихо постучали. Оконце было маленькое, почти, как в бане, без ставни, и Мария, прикрутив фитиль на керосиновой лампе, отогнула угол занавески, прислонилась к стеклу и стала вглядываться в ночную темь. Дурной человек так осторожно стучать не будет. Да ещё с огорода…
Никого не разглядев в потемках, она пошла в сенцы. Прислушалась, и ей показалось, что тихий, едва слышный стук повторился снова, но теперь уже стучали в дверь.
– Хто там? – едва слышно, срывающимся шепотом, спросила она. – Хтось шкрабецца, а голасу не падае…
Однако во дворе, за дверью, опять промолчали. Она ещё раз переспросила, на этот раз чуть громче, и хотела уже уходить, подумав – со страху помстилось, как ей тут же ответил из-за двери испуганный шепот:
– Открой, Мария, Христом Богом прошу, открой! Пусти в хату! Родненькая, пусти!
Мария поспешно перекрестилась. Это был голос её соседки по меже, их огороды сходились на задах, а сам дом её был на другой улице.
«Прынесла нялёгкая!» – подумала с досадой она, но крючок всё же откинула.
– Чаго табе? – спросила через щель, крепко придерживая дверь рукой и не впуская ночную посетительницу.
– Мария, золотко, пусти! Не дай погибнуть несчастной душе! – сказала просительница и всунула ногу в щель между дверью и косяком.
– Заходь, – неохотно сказала Мария после длинной паузы.
В сенцы тенью скользнула худенькая женщина. Это была Дора. Молодая еврейка незадолго до войны переехала в Ветку из Гомеля, поговарили, сбежала от нелюбимого жениха. С Марией они знались больше «по меже», когда соседская курица в её огород забредет или кому траву косить на общем участке, ещё какие мелочи…
Муж Доры ушел на фронт, пятилетнего сына она ещё в самом начале июля отправила к родне под Брянск, уж туда немцы точно не пройдут! Отец Доры умер за три года до войны, от крупозного воспаления легких. Матери своей она вовсе не помнила – та умерла, когда девочка была грудной. Был ещё когда-то старший брат, лицо его она знала по фото, в девятнадцатом году его убили стрекопытовцы.
…Советская власть в Гомеле едва установилась, как эсеровцы устроили налет. В городе было около двухсот коммунистов. Эсеры решительно грозились всех повесить. Коммунисты засеяли в гостинице «Савой» и ровно неделю держали оборону. На восьмой день от эсэровского командования пришел приказ – кто сдастся, того помиловать. Однако никто не вышел из дверей «Савойи».
Обстрел гостиницы велся прицельным огнем. Гранатами закидали вход, рухнула парадная дверь, белые ворвались в здание. Всех, кто ещё держался на ногах, вывели на улицу и погнали к станции прикладами.
Четыре дня длились погромы в городе. Рекой лилась кровь, убитым уже никто не вел счета. Когда пришло известие о приближении Красной Армии, всех пленных из гостиницы «Савой» расстреляли прямо на платформе.
«Савой» вскоре восстановили, на стене появилась табличка с написанными золотом именами её защитников. Среди них был и Зяма, старший брат Доры…
– Мария, родненькая! Пусти! Схавай у себя! У тебя ж искать не будут! Ты ж постояльца держишь!
– Куды ж я тябе схаваю? – испуганно прошептала Мария, прижимая спиной дверь на кухню. – Немец спить у зале, я с детьми у бакавушцы. Куды я тябе схаваю, га?
Дора упала на колени.
– Пусти! Пусти в дом, Мария! А то капец мне, понимаешь?
– Не, деука мая. Не магу. Иди сабе, иди!
Но Дора не давала ей закрыть дверь в сенцах. Она вцепилась в её подол, прижалась лицом к её коленям, плакала навзрыд и просила впустить её.
– Никуда я не пойду! Буду сидеть здесь, на ганку, пока немцы не заберут. Пусть твой немец меня и расстреляет! Никому мы не нуж-ны-ы-ы… Мария! Спаси-и-и…
– Тиха ты, дура! Ня вый! – толкнула её Мария в плечи. – Немец праснецца!
– Мария… Мария… Ы-ы-ыыыы…
– Цыц, табе кажу! Заходь, лихаманка тябе забяры!
Когда Дора проскользнула на кухню, открылось ещё одно нехорошее дело – в огороде, в кустах малины, она спрятала своего сына.
– Мария, сыночка в дом позови, он сам придет. Только позови из окошечка, он там, малине…
– Яки сынок? Ты з глузду зъехала. Деука? – разозлилась Мария.
– Мой сынок. Мой, тётачка!
– Ты яго пад Бранск адправила!
– Я так только сказала. Он здесь был, Прятала его в сарайчике. В клети для кур. В старой усадьбе. Да сейчас по всем домам ходят. Всюду смотрят, найдут, и конец нам, тетачка!
«Старая усадьба» – это заброшенные склады в трех километрах от Ветки вверх по течению Сожа. При складах жил сторож, вел хозяйство и после того, как склады перестали использоваться по назначению. Потом сторож умер, и тропка в те места быстро заросла.
Вот на этой «старой усадьбе» Дора и нашла себе и своему сыну временный приют.
– Тетачка! Мария! Сынку моего тоже в дом возьми! – и она принялась поспешно и как-то истерично принялась целовать руки Марии.
– А йди ты! Кинь, кажу табе! – не на шутку рассердилась Мария. Она силком отстранила от себя Дору, обтерла подолом мокрые от Дориных слез руки, открыла подпол и сказала:
– Лезь у падмостте. У бульбу зарыйся и сяди. Мяшки наверх п аклади.
– А сынок мой, Мария? Сынок же как?
– Прывяду хлопчыка. А ты тиха сяди!
Дора спустила в подпол, а Мария, накинув ватник на плечи, вышла в огород. Немец сегодня пришел сильно пьяный, свалился на диван в сапогах и сразу уснул. Ещё час-два спать будет, как мертвый. За это время она Дору и её сына как-нибудь устроит половчее.
Одуревший от холода и страха мальчонка, смотрел на Марию большими круглыми, совсем черными в темноте глазами. Она взяла его за руку, осторожно вытащила из кустов и, закрыв ему рот ладонью, повела в дом. На кухне посадила у печки, налила кружку молока пополам с кипятком, добавила ложку коровьего масла и заставила тут же выпить залпом. Ребенок, захлебываясь, пил горячее молоко, проливая на одежду и стряхивая капли с курточки на пол. А когда с питьем было покончено. Мария. Подхватив его под мышки, быстро опустила в отверстие в полу, затем спустилась туда и сама.
Устроив Дору с ребенком среди бульбы, она завернула в половичок горшок каши и бутылку воды, плотно заткнутую бумажной пробкой, а за горкой мешков поставила ведро с крышкой – для нужды. Бросив старый кожух Ивана поверх кучи бульбы, в которую зарылись Дора и ребенок, она строго сказала:
– Штоб не звягать! И мамку не кликать! (Потом Доре.) З падполля не вылазить, лествицу я забяру. Я тут на камень жбан сываратки пастаулю, марляй абвяжу. Пи, як захочаш, тольки усё ня пи. Заутра ладак напяку. Ну, так, сядитя тиха!
Остаток ночи Мария провела без сна. И понимала, что теперь ей спокойно долго не спать – от каждого стука за окном вздрагивала – не к ней ли идут с проверкой?
Поздно ночью, когда немец крепко засыпал, она, плотно закрыв старым одеялом проем между кухней и залой, осторожно лезла в подпол, подавала Доре еду и питьё, мокрое полотенце для обтирания лица и рук, поднимала наверх ведро «с нуждой», относила его «в яму», мыла во дворе пучком соломы, и затем снова отправляла вниз, уже чистое. Она боялась, как бы дух из подпола не пошел.
Вот и похолодело нутро, когда Акимка её за локоть прихватил. – «На шыбельницу пападеш з-за жыдоуки паганай…» – тоскливо подумала она, снова запоздало пожалев, что впустила в ту злополучную ночь в свой дом Дору.
Однажды ей показалось, что немец что-то заподозрил. Проходя через кухню, он внезапно остановился и стал прислушиваться. Голова его была наклонена набок. Рот приоткрыт. Вот сейчас закричит, схватит её и детей, погонит на площадь. И там их повесят…
Однако немец, так постояв, словно прислушиваясь к чему-то, тряхнул головой и пошел в сени, так ничего и не сказав.
Ночью она хотела выгнать Дору. Открыла подпол, позвала её, та высунулась из груды бульбы, вся пепрепачканная в земле, серая от пребывания в потемках и страха, одними губами спросила:
– Что, тетечка? Что?
В мелких кучеряшках, некогда медные, давно нечесаные волосы её сбились в грязные пейсы, глаза, дикие, в огромных темных полукружьях теней, смотрели испуганно и жалко…
– Вылазь! – скомандовала Мария, опасливо поглядывая на занавеску, не проснулся ли немец?
– Хочешь нас выгнать? Да, Мария? Выгнать хочешь? Не, не пойду! И Дора забилась обратно в кучу бульбы.
Тут, откинув занавеску, из залы вышел заспанный немец. Мария обомлела. Постоялец, наклонившись над подпольем, строго спросил:
– Кто там есть?
– Хто? А нихто! – растерянно ответила Мария. – Радня мая, Са Старага Сяла. Пляменица с дитем. Нельга выходить. Хворыя яны. Тиф у их. Паночак, тиф!
Немец усмехнулся и погрозил Марии пальцем, однако отошел подальше.
– Юда? – спросил он, указывая на открытое подполье.
– Тиф… Тиф… Паночак, Тиф!
Мария быстро закрыла подпол, закрыла отверстие половиком и поставила сверху табуретку. Усевшись на неё, всё продолжала повторять – тиф… тиф… тиф…
Немец снова ткнул пальцем в подполье и сказал:
– Юда! Юда! Юда! Паф-паф-паф! – и, засмеявшись, пошел спать.
…Вот эту жуткую сцену мог бы подсмотреть Акимка, если бы его собственный сынишка ему в этом не помешал. Однако догадался, что дело здесь какое-то имеется. Но мысли его были о другом – не партизаны ли к Марии наведываются? Броня переводчицей при комендатуре. На квартире чин стоит. Информация так и так имеется.
А когда вдруг исчез немец, не явившись в комендатуру с утра, он быстро смекнул, кого надо спрашивать. Посыльным из комендатуры она сказала, что постоялец ушел рано, куда – не сказался.
Немец же исчез с белого света навеки. Ночью, когда храп с присвистом стал ровным, Мария, обмотав полотенцем топор, обухом стукнула постояльца по темени. Крови почти не было. Храп тотчас же прекратился. Убедившись, что немец мертв, Мария позвала Дору из подпола, вместе оттащили труп вниз и закопали в яму с песком. Яма была приготовлена для зимнего хранения моркови и бураков и уходила вглубь на два метра. В песке даже летом было прохладно. Сейчас же на дне ямы был настоящий холод. Поверх песка они насыпали горку бульбы.
Мария долго мыла полы, потом собрала постельное бельё, чехол с дивана и половики, замочила всё это в двух корытах и в большом ведре, щедро насыпав туда хлорки и сухой горчицы, и на рассвете начала большую стирку. Закончив работу, всё стираное развесила на чердаке, полы в доме протерла крутым отваром полыни и мяты – всякий вредный дух отбивает…
К обеду пришли два немца с овчарками, привел их Акимка. Мария села на лавку, положила руки на колени и молча ждала решения своей судьбы. Страху в ней не было. Не было и никаких других чувств. Была только усталость во всем теле. Хотелось спать.
Собаки закружили над половицей с кольцом, один из патрульных дернул кольцо, поднял половицу, заглянул вниз. Оттуда пошел сырой тяжелый дух.
– Паночки! Закрыйте масницу, Хрыстом Богам прашу! Пляменица у мяне там. Тиф у яе, тиф! – спокойно уже сказала Мария и широко зевнула. Патрульные отошли к двери, Акимка же зло сказал:
– Племянница, говоришь? Посмотрим, проверим, что за племянница такая. Зайду потом.
Они ушли, так ничего и не обнаружив.
Ночью Мария хотела спустить еду в подпол, но Дора на её зов не отозвалась. Тогда она сама туда спустилась и, увидав пленницу подполья лежащей на мешках, потрогала её лоб, лицо и поняла, что случилось недоброе – Дора крепко захворала. И в самом деле – не тиф ли накликала?
А что, как помрет здесь, в подполье?
Ребенок же, на его счастье, почти всё время спал.
Мария вытащила Дору из подпола, поместила её в клеть, где хранились съестные припасы и стоял деревянный ящик с отрубями для скотины, остригла спутанные в колту волосы больной, повязала ей голову чистой хустой, низко, на лоб, как это делают бабы в жатву, накрыла зипуном, перекрестила и стала думать, что вот и пришел их последний день. Если это и в самом деле тиф, то живыми никто из них не останется.
Однако признаков тифа не было, возможно, это была нервная горячка и длительное беспамятство от испуга и общего истощения. Ребенка Мария тоже перетащила из подпола – на печку, теперь уже, когда всё почти открылось, для спасения оставалось твердо стоять на том, что это её «пляменица с дитём». И будь что будет.
Мальчику, как и Доре, она повязала голову платком. Все-таки не так заметно, что чернявый да кудрявый. Хотя Иван её ведь тоже не рыжий-белобрысый…
Так прошло две недели, Дора стала поправляться и, очнувшись и придя в память, сама сбежала из клети – обратно, в надежный подпол.
6
Мария только по хозяйству всё приделала, как в сенях стукнула дверь. Она вышла – там стояла, вся запыхавшаяся. Ганна.
– Канец света прыйшоу! Ой-ё-ёй! Усим нам канец! – заплакала она, закрывая лицо руками.
– Ничога ня зразуметь, кажи толкам! – сказала Мария.
– На плошчы. Ак раз перад райсаюзам. Шыбелицу паставили. Кагось вешать будуть, каты паганючыя!
– Да ня рави ты! – сказала Мария, перекрастилась и тоже заплакала.
На другой день, с утра, все население Ветки согнали на бывшую Красную площадь, теперь она называлась – «площадь Свободы».
При страшном молчании огромной понурой толпы двое солдат вывели мужчину и вздернули на виселицу. Дул сильный западный ветер – влажный и резкий. Тело качалось на ветру, веревка терлась о перекладину, извлекая из неё ужасный, дерущий душу скрип, руки казнен – ного казались непомерно велики и были противоестественно вывернуты. На груди его висела табличка. Мария наклонилась к самому уху стоявшей с ней девушки и сказала: «Што там, на шыи… У Василя? Што там написана?» – «За дапамогу партызанам», – так же тихо ответила девушка и ещё что-то зашептала Марии на ухо.
По всей Ветке допрашивали людей – куда девался немец? На Василя показали какие-то злыдни, заподозрив в больном, а потому непризывном и не ушедшем в Красную армию, мужичке врага.
Пропавшего немца больше не искали – считали, что его действительно похитили партизаны как «языка», «для звестки»…
Мария брела домой сама не своя. Ноги едва слушались, в голове стоял шум и гул, а в мыслях было одно: «Закатавали Василя! Закатавали! И мяне закатують, гады паганючыя… Усё зз-а жыдоуки гэтай…»
Однако обзывать Дору привычно – «паганай» почему-то не хотелось. Внезапно мысли её потекли совсем по иному руслу. Перед глазами стояло жалкое Дорино лицо, её свалавшиемя в колтун волосы, торчащие мослы на худых плечах, большие тощие ноги.
«А ти я ж яна винаватая, што яурэйка? И што з таго, что яурэйка? Ти чалавек винавыты у тым, яким радиуся?» – подумала Мария и сама дивилась тому, что в мыслях своих назвала Дору по-книжному, а не как обычно говорили люди – «жыдоука».
Уже подходя к дому, подумала, что надо бы хворой черники сушеной отварить, поможет.
На всех столбах уже расклеили листовки: «за помощь партизанам смерть!», «за укрытие жидов – смерть!»…
Броня, испуганная, с мокрым от слез лицом, встретила её на пороге криком:
– Ой, мамочка! В комендатуре говорят, что сосед наш Василь партизанам помогал. Он немца помог взять! Сам на допросе признался.
– Хто казау? – спросила Мария, беря дочку за руки.
– Акимка. Он ночью и рано утром по нашей улице ходил с патрулем, а Василь всю ночь не спал. Его и заподозрили, схватили, он и признался.
– Ах, ты ж, госпади! – снова заплакала Мария. – Грэх мой на сваю душу узяу…
Василь жил в маленьком домике напротив них. Одна нога с культяпкой – не ходок. На хлеб сапожницким делом добывал. За всякую работу брал одинаковую плату – «рубель», «цалковы»!
– Мамочка, а кто там… у нас… в клети… кто? – едва слышно шептала Броня, не пропуская Марию в дом.
– Хто, хто… А нихто! – грубо ответила Мария и, оттолкнув дочку, вошла в сени, гулко топая ногами. У порога сняла бурки, вытащила их из глубоких калош, поставила сушить в печурку, приложила озябшие руки к печке. Внезапно она ощутила внутри себя ледяной холод, который шел от кончиков закоченевших пальцев до самого сердца. – Пляменница. Кажу табе. И ня суй свой нос у чужы вапрос.
– У нас нет такой родни, мамочка! Нету же! – тихо плакала Броня.
– А ти ты з глузду зъехала. Деука мая? – закричала на неё Мария. – Мая пляменница! Хварэе яна. Дапаможам, а потым пойде яна к сабе дамой.
– А где её дом? – продолжала выспрашивать Броня.
– А у Добруши, – солгала Мария.
– Мамочка. А почему она похожа на нашу…
– Цыц! – злым шёпотом приказала Мария и закрыла ей рот ладонью. На крылечке кто-то вытирал ноги о скребок и громко прокашливался.
Они прислушались – вот уже гость вошел в сени, дернул ручку двери и вошел в кухню.
– Ага, усе как раз дома, – сказал Акимка, присаживаясь на лавку у входа и внимательно оглядывая хозяев. – Навел я справки. Таки нет у вас такой племянницы, бабонька, нетути! Нямашака, разумеешь, про что я?
Мария села на табуретку против него, посмотрела ему в глаза – взгляд их был наглым и хитрым. Она отвернулась от Акимки и стала думать тихо и не спеша, как если бы сидела безо всякого дела одна дома: а что если война эта никогда не кончится, и муж её Иван никогда-никогда не вернется домой? Где он сейчас? Живой ли он? Может, уже давно убит шальной пулей и в поле лежит, а вороны в глаза клюют? И так всё будет теперь навечно – беспросветно-тоскливо и горько…
И в ней поднялась решимость положить этому невозможному пути конец. И сделать это она готова хоть сейчас. Немедленно. Подойти к ироду, снять со стенки серп…
– Э! Э-э-э! Бабонька! Глянь-ка сюды! Ты что-то не тае! – Акимка встал и схватил её за руки и сказал мрачно: Приду, как стемнеет, готовься. Что? Не нравлюсь, тогда Броню давай. Девка уже ладная стала.
– Акстись, паночак! – упала на колени Мария. – Дитё малое яна! Дитё! Грэх яки!
– Ну, годе, вижу, ты меня зразумела, – сказал Акимка и, оттолкнув Марию, быстро вышел из дому.
– Як не зразуметь, паночак… сатано блудливае!
Мария плакала. Тяжелые, не бабьи слезы текли по её щекам. Убить Акимку она смогла бы, убила же немца! Да что потом? Повесят её. Замучают детей. Расстреляют Дору…
Однако в эту ночь, сколько ни прислушивалась Мария, никто не постучал.
Однако наутро новое дело, в комендатуре у немцев переполох – пропали документы, а на входной двери первый посетитель обнаружил синий листок – обложку от школьной тетради, с начертанными на нём печатными неровными буквами стишками:
Немец рыжы белабрысы
Лезе на маю страну.
Яго гаду лизаблюду
Усе я… адарву!
Хоть и не до веселья было в те дни, всё же случайные прохожие, пересказывая друг другу самодеятельный стих, добавляли кое-что и от себя – какое ещё членовредительство можно учинить над немецкими служками. На базаре в этот день особенно задорно и задиристо торговцы сельхозпродуктами выкрикивали: «Яйки! Свежыя адборныя яйки! Тольки што адабрали!»
На допрос таскали всех подозрительных. Пришли полицаи и к Марии в дом.
– Где мальцы?
– А у сяло побегли. Хоть жменькай муки разжыцца, – ответила Мария, сама обеспокоенная тем, что её хлопцы с ночи куда-то пропали.
– Проверим, что за мука, а пока пойдешь с нами. Палач своё дело туго знает.
– Эту бабу не тронать… Пусть застаецца. Под моё поручительство, – неожиданно вмешался Акимка, подходя к печке и грея руки о теплые кирпичи.
Полицаи ушли, а он остался. Мария смотрела на эти руки с желтыми от табака пальцами и думала, что в них, этих руках сейчас собрана вся черная сила. Захочет, погубит её и детей. Пристрелит на месте, немцам всё откроет – и про неё, и про Дору с её жалким дитём. Всё в его воле сейчас!
– Родненьки, не згуби нас, – заплакала она, падая ему в ноги, – я тваёй жонцы свою новую хустку аддам. Гарусную! Иван на ярмалке купиу кались…
– Давай твой падарунак, – сказал Акимка, затем встал, молча смотрел, как Мария заворачивала в бумагу свой новый платок, взял, спрятал сверток за пазуху и молча вышел.
Хлопцы вернулись к вечеру – были в Старом селе, у бабки Василисы, к ней и жиденка отвели, она спрячет у себя до лета. Дом Василисы стоял на отшибе, у самой опушки леса, и к ней без особого дела никто не захаживал.
Пришла и Броня из комендатуры. Долго молча сидела на лавке, потом вдруг сказала:
– Мамочка, если вдруг меня возьмут, ты ничего плохого не думай, не думай никогда! Я потом тебе всё расскажу, ладно?
– Чаго там думать? – горько сказала Мария, ей уже приходилось слышать злые разговоры про свою дочь, особенно после того, как та стала петь и танцевать по вечерам в клубе, на сцене. – У тябе и свая галава на плячах ёстяка.
Когда немцы пришли, её Броню первую позвали в комендатуру – переводить. Она лучше всех в школе знала немецкий. Даже приз получила в области – коробку красок и цветные карандаши. И за пение награду получила – на Первое мая.
Мария не сразу согласилась, но всё же отпустила дочку на работу в комендатуру, втайне надеясь, что не тронут девку, раз она нужна им, да и деньги в дом кто-то же должен приносить…
В ту же ночь постучали в оконце на кухне, с огорода.
– Хто там? – срывающимся шепотом спросила Мария, приоткрыв форточку.
– Я, – глухо ответил Акимка.
– Што… што табе нада, Аким Пятрович? Чаго прыйшоу?
– Выйди в клеть, слышь?
– Куды? – обомлела Мария.
– В клеть, говорю, выходь. Где жидовку хавала.
У Марии язык отнялся. Всё, всё знает…
Ирад паганючы! На шибелицу, няйначай, павяде…
– Чи ты йдешь? – настойчивый стук повторился. – А то, можа, за подмогой послать?
Под его пальцами затрещали резные наличники.
– Иду, иду, Аким Пятрович…
– Так поспешай, мне приспичило. Умей мужику умастить, и самой ладно буде.
– Канец света настау… Иду…
Мария перекрестилась широким крестом и вышла в сени.
В одной рубашке и босиком стояла она на голом холодном полу перед Акимкой. Он был пьян, от него сильно пахло самогоном. Его налитые кровью глаза жадно блуждали по её полным рукам, шее. Потом он снял сапоги, запихнул в них портянки и, со злобным задором, спросил:
– А что, Иван твой мужик с толком? Что молчишь, телка яловая? – и для начала ударил её по лицу ребром ладони.
Потом ещё и ещё бил, кулаком. С оттяжкой. Когда же возбуждение перехлестнуло через край, свалил её на лежак…
Но что было дальше, как ни силился, вспомнить не мог.
…Из клети она вернулась под утро полумертвая.
«Жывёла, жывёла зрэбная! Штоб табе падохнуть пад заборам, кабель таскливы…» – бормотала она в бессильной злобе, отмывая свое испоганенное тело от следов Акимкиной страсти.
Как ни силен был страх за свою жизнь и жизнь детей, за несчастную Дору с её дитем, но боль внутри груди была так сильна, так нестерпима, что она поняла: ещё одного такого испытания не выдержит – порешит и Акимку, и самую себя. И положила в клети топор, за ящиком с отрубями…
В клети было душно и пыльно, дышала Мария со свистом и хрипом и при каждом вдохе резкая боль разрывала её нутро.
Брона пришла из комендатуры, глянула на мать и съехала по стенке. Лицо матери отнкло. Глаза смотрели из узких щелок горько и отчаянно.
– Што, деука? Што? – забеспокоилась Мария, наклоняясь к дочери.
– Мамочка! С тобой что? – спросила, плача, Броня, и обняла её колени.
– Иди, деука. Иди, атдыш трохи. Хварэю я, хварэю…
– Мама. Я тетку Ганну пойду позову, ладно?
И она, зажав рот рукой, чтобы не слышно было рыданий, побежала к соседке. Та быстро смекнула, что к чему, в бабьих хворях понимала, сказала, что придет, но только не сразу, а когда стемнеет…
К вечеру пришла Ганна и принесла плохую весть из Старого села, куда с утра уже успела сбегать, – за Василисой следят, однако дитё Доры пока не трогают.
– Ой-ё-ёй, – запричитала она, когда увидела синяки и кроводтеки на руках и шее Марии. – Пакаж-ка сюды, як ён тябе…
– Чаго ты вярзеш? – прикрикнула на неё Мария, заматывая шею платком.
– Да я так… Сдуру ляпнула…
Ганна поспешно ушла. Однако вскоре вернулась и принесла с собой темную бутыль с тягучей жидкостью.
– Намаж, кали спать пойдеш, – сказала она, ставя бутылку со снадобьем на подоконник. Гэта мая матка мяне вучыла настайвать. Усё, як рукой, зниме. Тута увесь агарод – шипоуник, смарода, вишня и слива, антонука, па ложцы пи увесь день, не лянися. Ой… Да у тябе носам крывя тячэ! Она помогла Марии сесть, развела соленой воды в кружке, добавила уксуса, квасцов, и, подставив таз, с пригоршни давала ей втягивать раствор то правой, то левой ноздрей.
– Там пад апилками, за хатай, лед ёстяка. Прыняси у мисцы, – попросила Мария.
– Зараз збегаю, – сказала Ганна. – А ты сяди, не варушыся.
Она сделала примочки на ушибы, натерла сухих листьев липы и насыпала порошок в обе ноздри, а к шее приложила половинку сырой луковицы.
– Тута усё балить, – сказала Мария, показывая на грудь.
– А кали крывёю харкать пачнешь, пи гэты адвар, – сказала она, положив на стол кулек с травой кошачья лапка, – Василиса для Доры перадала, я й забылася, а крывя у тябе тячэ. Так ты и пи.
Когда Ганна ушла, Мария вышла во двор и легла на холодную, сырую после дождей землю. Ей не было холодно, её измученное тело горело, и так ей легче было бы встретить смерть.
Так пролежала она до первой звезды, покорно ожидая своего конца… Однако смерть к ней не пришла. Не пришел в эту ночь и Акимка.
Минула неделя, потом другая – без каких-либо перемен. Раны постепенно зажили, боль в груди улеглась, но пусто и уныло становилось у неё в душе всегда, когда она вспоминала эту страшную ночь.
Акимка отворачивался, проходя мимо, а то и вовсе другой улицей шел, лишь бы не встречаться с ней. Тяжелое похмелье наступило уже на рассвете, когда он увидел, что натворил. Сначала испугался, подумав, что Мария под ним умерла. Но это было беспамятство, сердце её билось – рывками, сильно, словно хотело выскочить из груди.
Он лежал на полу, спиной на холодных голых досках. Сам упал, Мария ли его столкнула, припомнить не мог. В животе крутило, затылок болел тупо и нестерпимо, будто там кто-то злобный, пока он спал, долго и старательно ковырял ржавым гвоздем…
Кое-как оделся, и, согнувшись в три погибели от боли в животе, он незаметно ушел огородами, к счастью своему, никого не встретив на пути домой.
Так прошла зима, первая зима под немцем. С наступлением весны Мария снова забеспокоилась. Поговорила с Дорой, и та согласилась, что пора уходить. Немцы делаются всё злее, облавы чуть не каждую ночь – ищут связных партизан. Но тут Дора опять занемогла – по женскому делу. От долгого сидения в сырости у неё открылось кровотечение.
Так прошло лето. Осень была долгой и небывало теплой. К середине октября Доре стало лучше, и Мария снова повела разговор о том, что пора уходить. А то ведь зима скоро, а ещё одну зиму Дора в подполе не высидит – того и гляди, харкать кровью начнет.
Однако привыкшая к сидению в укрытии Дора и слышать не хотела об уходе из дома Марии. Та, уже отчаявшись избавиться от опасного соседства, вдруг услышала слова, поразившие её пуще грома среди ясного неба.
Дора должна перебраться в Добруш – у неё там свои, найти средства, а всего-то и надо, что пять граммов золота. За них, эти пять граммов драгоценного металла, немцы дают евреям откупную, и тогда уже можно быть спокойной, с надежным документом на жизнь в кармане…
Решение было принято, осталось только выждать удобный случай.
День был теплый, хотя уже вполне осенний, но к вечеру пошел сильный дождь, и Мария подумала, что это как раз и есть тот самый удобный случай, чтобы незаметно спровадить Дору со двора. Октябрь кончается, но пока не холодно, лист на вишне ещё держится, значит, снег не скоро на зиму ляжет, можно, пока доберется до места, и в лесу заночевать. Если идти вдоль реки, то за две ночи как раз и управится. До местечка Добруш было километров двадцать. Дора говорила, что там у неё братовой, а у него своя аптека, обещал ей на свадьбу золотую брошь, даже показывал приготовленный загодя подарок. Вот этой брошью Дора и откупится – в ней будет даже больше пяти граммов весу…
Мария собрала немного еды – пять вареных картофелин, оковалок сала, краюху хлеба, в спичечном коробке немного соли. Завязала снедь в клетчатый платок и положила узелок в большой внутренний карман Иванова старого плаща.
Стемнело, на улицах установилась тишина, – не стало слышно даже брёха соседских собак. Женщины прошли огородом и незаметно выбрались в проулок через дыру в заборе. Отсюда до околицы рукой подать. Мария шла впереди, Дора, закутанная в плащ, осторожно кралась за ней, низко склонив голову и подгибая слабые от болезни и долгой бездвижности колени…
Когда они уже почти прошли весь проулок и прилично удалились от дома Марии, из тени старого клена вышел, широко и бесшумно ступая, Акимка.
– А кудай-та девки-красуни собралися в такие потемки? – спросил он тихо, широко раскидывая руки и решительно перегораживая им дорогу. – Погутарим?
Это была их первая встреча и «гутарка» за всю зиму.
– Ах, ты ж, божа ж мой, божа… – заплакала Мария, понимая, что вот сейчас и пришел ей конец, погибнет всё – и она, и её дети, и злосчастная эта Дора, из-за которой всё и занялось, и которая от страха и ужаса, казалось, даже не понимала, что сейчас произойдет, и только таращила на Акимку свои огромные темные глаза, глубоко запавшие в больших круглых, как дыры, глазницах…
За углом громко лязгнула клямка на калитке, и послышалась пьяная немецкая речь. Они, не сговариваясь, бросились в тень клена и замерли, стоя втроем, почти вплотную друг к другу, так близко, что Мария отчетливо слышала, как мощно бьется за толстой кожанкой сердце Акимки.
Подгулявший ефрейтор, напевая веселую песенку, свернул в проулок и теперь шел прямо на них.
– Аким! – одними губами позвала Мария, беря его руку в свои л адони.
Он вздрогнул, как от удара хлыста – никогда раньше она не называла его по имени…
– Ти чуешь? – снова чуть слышно прошептала Мария. – Спаси деуку. Спаси, Аким!
Акимка какой-то миг глядел в её глаза, ни слова не говоря и только шевеля губами, потом резко выдохнул, грубо прихватив Дору рукой за шею, прижал её к своему плечу так крепко, что она едва смогла дышать, пьяно выкрикнул: «Ах, ты, любка моя!» Затем, сильно шатаясь, пошел прямо на немца, волоча на себе полумертвую от страха и ужаса Дору.
Мария, не смея дышать, стояла за толстым стволом старого дерева, прислонившись горячей щекой к его шершавой коре и, повторяя про себя слова мольбы – господи, спаси и сохрани! – уже прощалась со всем белым светом.
Немец остановился и перестал петь, рука его потянулась к оружию. И в тот же момент раздался выстрел.
Тело немца, тяжело и медленно, оползало по изгороди.
– Девки, тикайтете! – хрипло скомандовал Акимка, передергивая затвор.
Дора, что было духу, уже неслась за околицу. Там, за последним домом, начинался густой кустарник, за ним – топкое болото, тайные тропы которого были ведомы не каждому ветковчанину. Первую неделю оккупации женщины с детьми как раз там и отсиживались.
Мария, отодвинув доску в заборе, нырнула в темноту своего огорода и успела запереть сени ещё до того, как по улице проехали два мотоцикла и раздались крики и выстрелы.
Дождь превратился в настоящий ливень. Всю ночь Мария вслушивалась в темноту и горячо молилась. Неровный, нетерпеливый стук дождевых струй под окнами, в палисаднике не прекращался до утра.
На следующий день она не выходила из дома, не вышла и с утра другого дня, а когда к ней забежала Домна с последними новостями, она, быстро одевшись, поспешила вместе с товаркой на площадь – там, на высоком, свежеструганном столбе с перекладиной висело, тяжело раскачиваясь на ветру, тело Акимки. На груди была фанерная табличка с надписью – «за укрыццё жыдоу».
Немец, которого Акимка не убил, а лишь ранил в живот, видел Дору и дал показания против неверного полицая. Марию, на её счастье, он не разглядел в темноте.
Саму же Дору искали, да не нашли, наверное, успела добежать до леса, а там ей могли встретиться партизаны, которые, возможно, и провели её в безопасное место.
Немцы тайных троп в этих гиблых местах не знали и в болота, тем более, ночью, не очень-то стремились ходить…
Мария надела высокие кирзовые сапоги и пошла к болоту, захватив с собой лопату для резки торфа и большую кошелку. Пробыла за околицей около часа, нарезая узкие кривые полоски жирного торфа и незаметно поглядывая по сторонам – нет ли каких следов пребывания здесь Доры. Не обнаружив ничего подозрительного, она облегченно перевела дух и пошла обратно, припадая на правую ногу под тяжестью своей ноши.
Торф несла в кошелке, а поверх лежала охапка уже огрубевшего темно зеленого явора.
Всю ночь Мария стояла на коленях перед иконами, а когда настал рассвет, она снова вышла в проулок и положила под старый клен явор. Хотела заплакать, но слез не было, только колючий шершавый ком стоял в горле…
Только совсем плохо стало Марии с той осени. Долгими мокрыми ночами, когда надрывно свистел и выл ветер в трубе, болела спина, ныли натруженные ноги, выкручивало суставы. А весной пришла в их край малярия…
Мария выжила, мать приходила из Старого села, выхаживать. Помогла Василиса многим в ту пору, в лечении хворей толк знала, за что и прозвали её лекаркой.
– От села всего-то и осталось, что три дома из кирпича, да Василисин дом – за околицей, у самого леса.
Потянулись унылые, один на другой похожие будни. Шло время, и с ним безвозвратно уходила жизнь, люди, уже привычные ко всему, каждый по-своему, приспосабливались к новому, немилому существованию – под врагом, среди врагов-чужаков и своих, предателей.
…По-осеннему слякотно было в ту короткую, июньскую ночь. С утра зарядил мелкий, наполовину с градом, дождь.
Мария вышла в огород, постоять на воздухе. Холодные колючие капли падали на лицо – и на душе будто теплее ставилось, легче и светлее. Луны и звезд видно не было, только плотные темные облака низко неслись сплошной громадой над озябшей землей. И вдруг над самой её головой засветились яркие, как звезды, фонарики. Мария перекрестилась – нужто ангелы летят…
Она не знала, да и никто в Ветке не знал, что летят в темном небе на специальных парашютах светящиеся бомбы.
Утром на площади редкие прохожие рассказывали друг другу свежие новости – недалеко от Гомеля, в местечке Азаричи за колючую проволоку согнали стариков и детей и заразили их тифом. Придут наши, кинутся солдаты спасать пленных – и загуляет сыпняк по Красной Армии…
Но и партизаны не дремали – успели упредить беду.
Прошло ещё несколько дней после того, как светящиеся в темном небе ангелы явились Марии, и в одном из штабов советский радист записал короткое сообщение: «Достиг границы, форсировал Буг вброд, занял круговую оборону».
Кукушка на часах прокуковала четыре раза. Занималось утро двадцать первого июля 1944 года.
Кавалерийский эскадрон капитана Крамаря совершал рейд в глубоком тылу врага. В тот же день в эфир унеслось ещё одно сообщение: началось наступление советских войск на оккупированную Польшу.
7
Немцы уходили спешно и, уходя, захватывали с собой всё самое ценное, угоняя в Германию местную молодежь.
Угнали на запад и Марииных мальцов – взяли прямо на улице. Хватилась искать, на речку бегала, на болота, нигде нет! И когда шла домой, Ганна сообщила страшную новость – всех погнали в Гомель. Оттуда, со станции, в товарных вагонах повезли в Германию, поезд попал под бомбежку, много погибло, раненых бросили посреди поля, о своих сыночках Мария весточки так и не получила…
Броню тоже немцы увезли, с комендатурой. В спешке собирали документы, прощаться не отпустили, смогла только передать записку – «жди».
После Победы стали возвращаться пленные, кое-кто дождался домой и детей, угнанных в Германию. Вернулся в сентябре сорок пятого домой и Иван – с двумя ранениями, но весь целый. А зимой пришло письмо из Кракова от Брони – жива. Была ранена в ногу при бомбежке, но теперь нога в порядке, только небольшой шрам на колене остался. Скоро, наверное, приедет домой.
Дочь появилась в родном доме через три года. Первой новость узнала Ганна, побежала к Марии – та в огороде копалась, скоро бульбу сажать.
– Иди, иди да квортки! Твая паненка вяртаецца! З прыстани иде! Люди бачыли!
– Што… Што ты гамонишь? – Мария распрямила спину, утерла лицо краем хустки. – Якая … паненка?
– Да твая Броня! Бяги хутчэй!
Ганна от нетерпения приплясывала на месте. Мария двинулась ко двору, однако ноги не слушались её. Сделала шаг-другой и медленно опустилась на межу. Сердце то замирало, то начинало бешено скакать в груди, тело же сделалось легкое, будто весь свой вес потеряло. Только это огромное сердце и металось в нем сейчас…
В ушах стоял тонкий пронзительный звон.
«Ти не памираю я?» – подумала Мария без страха, но всё же очень сожалея о том, что умрет, так и не повидав своей дочери. Лицо Ганны было искажено ужасом, она что-то говорила, но Мария не могла разобрать – что. Собрав последние силы, она встала на ноги, сделала шаг, другой, но дальше идти не смогла – силы покинули её. Тошнота подступала к горлу, голова кружилась, земля уходила из-под ног. В ушах звенело колоколом.
Сквозь этот нарастающий звон она всё же услышала, как во дворе звякнула клямка.
«Иду! Иду!» – хотела крикнуть, но звука от её голоса не было.
…Когда Мария пришла в чувство, и ей разрешили разговаривать, она попросила позвать к ней дочку. Броня пришла не одна, с ней был муж.
Мария долго смотрела на ставшее каким-то незнакомым лицо дочери – повзрослела. Теперь это была уже совсем не та бойкая симпатичная светловолосая девчушка, а вполне солидная высокогрудая барышня с густыми каштановыми кудрями, небрежно раскиданными по красивым округлым плечам. Муж, статный офицер, держался скромно, смотрел на Марию почтительно, в общем, вел себя так, что Марии, даже если бы она этого захотела, придраться было не к чему.
«Рана, рана деуку акрутили», – лишь подумала она с грустью, но дело сделано, и обратного хода нет.
Броне на тот год исполнилось только семнадцать.
Дочь сидела на постели, плакала в голос, слезы текли по щекам, рот кривился некрасиво, по-старушечьи, и Мария сказала:
– Годе, деука, слезы лить, живая – и добра! Усю сваю красу праплачаш.
Броня привезла домой не только молодого мужа, но и маленькую дочку – двухмесячную девочку.
Когда Мария вышла из больницы, она сама затеяла разговор с дочерью о том, что та собирается делать дальше.
– Мужык твой – хлопец ладны. Малады тольки. И ты деука маладая. Галава на плячах ёстяка, а розуму нямашака.
– Проживем как-нибудь, ты, мам, не беспокойся. А что Николай такой молодой, то это ничего не значит. Знаешь, какая голова у него? Он умнее любого академика. Его друзья так и звали – наш Курчатов. Он Краков освобождал, заместителем коменданта города потом назначили. Меня спас, я в госпитале была с такой раной, что никакой врач не взялся бы ногу сохранить. Он пришел и приказал – вылечить непременно. И вылечили! Ко мне даже священник приходил, все обо мне беспокоились… Я потом в Кракове в театре плясала.
– Хлопец ладны… – снова повторила Мария, а про себя подумала: «Молодой, с деньгами – целая планшетка сторублевок!» – Гляди, деука, тяжка табе з им буде!
Это её больше всего пугало – откуда такие деньги? Иван тоже офицером был, до Берлина дошел, но только планшетки денег почему-то не привез.
– Батька твой грамату знае шибка. Кольки кгижак прачытау! А колько наград з вайны прывез? А нихто яму стольки деняг ня дае. Ти у тваяго батьки работа прастая?
Броня только плечами пожала – откуда мне знать?
И ещё одно тревожило Марию – почему Броня не кормит дитё грудью? Ребенку давали еду из бутылочки – разводили кипятком какой-то порошок из большой коробки, на которой был нарисован толстощекий, веселый младенец. «Нет молока», – сказала Броня, и Марию это тоже очень удивило, в их роду не было ни одной безмолочной «маладицы».
Через три дня Броня с мужем засобирались в Вологду, к родне мужа – сестра Николая месяц назад родила ребенка, кормит грудью, согласилась кормить и Олю, дочку Брони. Там, в Вологде, и зарегистрируют ребенка.
– Дачка мая, а где гэтая Волагда? – спросила Мария.
– На севере. Поездом два дня ехать.
– А якия люди там живуть?
– Русские люди там живут, русские, мама.
– А матка яго знае? Што ён с жонкай еде? – допытывалась Мария.
– Ну, конечно. А мы недолго там будем, Олю отвезем в Вологду на кормление, а сами в Лениград поедем – Николай в университет поступать будет, на биолого-почвенный. А я – в пединститут.
Мария замяла фартук на коленях. Но ничего не сказала. Только к вечеру уже снова завела разговор о ребенке:
– Унучку и я б магла зняньчыть. И ты б магла и у Гомели вучыцца. Пединститут и тамака ёстяка. У свахи теткинай дачка там вучыцца.
– Нет, мама, мы уже решили – поедем. Так надо, понимаешь? Сестра Николая как раз ребенка кормит, в прошлом месяце родила, молока много, а у меня совсем нет. А когда Оля подрастет, мы её к тебе привезем.
– Ну, як знаешь-ведаешь, – огорченно ответила Мария и больше об этом с дочерью не говорила.
Марию девочку ненароком назвала Алесей, так и осталось за ней это, видоизменённое на новый лад, имя.
Кроме коробки с молочным порошком, у ребенка имелось ещё и приданое – дюжина распашонок и пеленок из батиста, чепчики с кружевами, несколько белых платишек разного размера, черные чулочки и две пары фасонных ботиночек – поменьше и побольше.
Ночью ей долго не спалось. Иван всё где-то пропадает по делам. Детей, кроме Брони, не осталось. Одна, всегда одна…
А силы есть пока, могла бы и с дитём понянькаться.
Это её страстное желание – любить, любить вопреки всем напастям мира, было абсолютно беззащитно перед любым злым обвинением. Ведь у неё хороший муж, дочь замужняя, какой любви ещё надо?
И тогда она полюбила свой огород, все растения, которые там росли, разговаривала с ними, как с детьми, давала им собственные имена.
Любила она и домашнюю скотину, но эта любовь причиняла ей много боли и муки. Корова живет лет десять, а вот поросенок – меньше года. Когда хрюшку вели на закланье под ноябрьские праздники, она пряталась на кухне под занавеску, за пальто, затыкала уши, чтобы не слышать ужасного предсмертного крика забиваемого животного, и никогда не пробовала приготовленной для рабочего свежатины.
Иван, «женатый на газете», всё свободное время проводил за чтением. Обсуждать с Марией растущий экономический потенциал Ветки ему было неинтересно, потому что Мария интересовалась только ценами, и где что давать будут…
Её «добрый муж», который слова худого не сказал ей за всю их общую жизнь, с головой ушедший в свои служебные дела, не замечал, как тоскует Мария и тает на глазах. Никогда-никогда она своей печалью с мужем не делилась! У него своё, у неё – тоже.
Да и кто жил по-другому? У бабы – бабье дело, у человека её – дело мужское. И всякий понимает, какая тут разница. И потому не было у Марии на ивана обид.
Шла жизнь, день сменялся новым днем. И этот новый уже никогда не станет тем, прошедшим, хоть всё-всё повтори в точности. В этой смене дней была роковая последовательность – тянутся, тянутся ровные, как старая гладильная доска, дни твоей жизни, а потом, незнамо откуда, вдруг рухнет на несчастную голову горе. Но и оно пройдет. А потом вдруг радость выпадет – дочь вернулась! Потом уехала – опять горе…
Но не век же слезу точить – и снова посыплется-покатится горох серых, одинаковых будней – без радости и особой печали.
Мария терпеливо ждала, ждала всегда, даже точно не зная, что за радость она ожидает. Но она знала наверняка – это случится. Всегда случается что-то, что сердце согреет…
У Ивана свои расклады. Его прежняя, редакторская жизнь ушла в прошлое и, казалось, была уже прочно забыта. Свободный, ничем не сдерживаемый бег мысли и её прихотливое блуждание на вселенских просторах уже давно прекратились – все его мечтания и умещались в масштабе одного, Ветковского, района. Осталось лишь от тех времен юношеское убеждение, что всё должно быть по справедливости. Он уже давно не писал стихов и острых фельетонов, не мечтал сотрясать умы свежей, оригинальной идеей, уже давно начиная день с одной-единственной мыслью – что сделано и что ещё осталось сделать?
Многое из того, что началось в городке после ухода белополяков, казалось ему диким, очень далеким от всего того, что намечталось в юности. Но он быстро усвоил смысл слова «надо» и «должен». И в минуты душевной невзгоды не хватался за томик стихов какого-нибудь поэта-символиста, а собирал свои знания и верования на очередную проверку и, если концы не сходились с концами, просто говорил себе – «так надо» и «я должен». Тут и рассуждать не о чем.
Иван по-прежнему чувствовал себя честным и правильным человеком, и это чувство было естественным – как и ощущение своего физического здоровья. Разлада в душе не было – грязь и ужас как прежней, так и вновь наступившей жизни его лично не коснулись – он был там, в старом быте, хоть и активным, однако всё же – наблюдателем, но не лицом страдательным, над которым совершают действия, как не коснулась его лично старая и новая роскошь жизни. Он жил всегда одинаково. В этом смысле с ним никаких решительных перемен не произошло. Просто теперь у него был иной круг обязанностей, выполнение которых и было его смыслом жизни. Может быть, поэтому душа его с возрастом не ожесточилась, не оглохла, не одичала, а доброе отношение к людям стало надежной привычкой.
Он честно делал нужную работу для людей, и это давала ему право уважать себя и ждать уважения о других. Но было ему до кипучих слез обидно, что, как велось, так и ведется дальше один и тот же неправый порядок – хозяин ломается перед тем. Кому он дает работу. А труд, который-то и кормит человека, за уважаемое дело не считается, что бы там ни писали в газетах. А вот тот, кто может позволить себе бездельничать, то есть учить других. Как надо правильно работать, и есть уважаемый человек. Настала новая жизнь, но принцип сохранился тот же. Другими стали только работодатели.
И этот, чисто российский способ вести экономику, сохранился и здесь, на его родине. Опять тот, кто работал, был ниже того, кто работу давал.
А раз не изменилось главное экономическое начало, то и вся жизнь немногим изменится к лучшему, – так рассуждал Иван, вылеживая на диване после обеда свои законные тридцать минут, однако на людях этим крамольным рассуждениям воли не давал. Это тебе не с пагельсонами тяжбу тянуть! Вполне понимая всю несоизмеримость своих внутренних сил с силой внешней, он убедил себя, что надо делать на своем месте то, что считаешь полезным для общего дела в этот момент. Оппозиционировать, бездельничать и вредить в знак протеста считал глупым и бессмысленным занятием. Молодые гонорливые мечты переделать мир с помощью печатного слова сами собой улеглись и присмирели, вспоминаясь иногда с легкой светлой грустью, как вспоминается в зрелом возрасте первая неумелая любовь – быстро отлетающая, но живущая ещё долго-долго в растревоженном сердце познавшего чувство человека.
Он всегда держался ровно – и с подчиненными, и с теми, кто был нверху, не заискивал перед сильными и не ломал шапку перед высоким начальством.
Словом, был человеком, знавшим себе цену, но при этом нимало не интересовавшимся, знают ли её другие.
Мария для него существовала как существо отдельное, в чем-то совершенно самостоятельное, но бесконечно дорогое и навеки данное ему в безвозмездное пользование. Он любил её всем сердцем и никогда не размышлял о природе этой любви, любил, как любят воздух, солнце и всё другое. О чем не думают ежечасно, но без чего жизнь попросту невозможна.
Мария часто впадала в задумчивость – не важно, о чем думать. Она могла одинаково серьезно и во всех подробностях обдумывать, как прошел день на хозяйственном дворе и что делать с каплуном, забредавшим постоянно на чужой огород. Но мысли её могли внезапно побежать и совсем по другому руслу – она начинала вспоминать свой дом в Старом селе. Свою девичью жизнь вдвоем с матерью.
Смутно вспоминалось детство, когда совсем маленькой девочкой ходила она с матерью в лес, как мать её, Василиса, своим звенящим серебряными колокольчиками голосом, пела старинные песни на поляне, под деревом, а повсюду росли цветы – желтые, розовые и голубые…
У Ивана никогда не было своей значительной собственности – в смысле имущества. Сначала он жил в отцовском доме, потом, при Советах, переехал в Ветку, и там ему дали казенную квартирку из двух небольших комнат и кухни с печкой. И только перед самой войной он построил свой красивый и строгий дом – с двумя отдельными спальнями, в спальне Ивана стояли кровать и платяной шкаф, окно выходило на улицу. У Марии – кровать и грубка, которая отапливала обе спальни и своей изразцовой стороной выходила в залу, обогревая и её; с небольшой прихожей – там стояли буфет и швейная машинка Марии – перед выходом в трехстен, где были кухня, клеть и веранда. Серебряная крыша была крыта оцинкованным железом.
Построил Иван дом по-старинному, но мебель была уже вся новая, современная – круглый дубовый стол, стулья с мягкими спинками, железные кровати, диван в зале. В праздники обедали за этим, круглым столом, на который Мария клала вышитую скатерть и сервировала приборами, которые в остальное время хранились в новом же буфете.
По-старому было только на территории Марии – в уютном и просторном трехстене. На кухне стояли всё тот же прямоугольный стол, табуретки, самовар с трубой, большая, тяжелая занавеска на гвоздях, за которой висела верхняя одежда. Всё это было привезено ещё из Старого села и не подлежало замене.
Ивана, однажды принятого на работу в Райпотребсоюз, переизбирали всякий раз, когда бывали очередные выборы.
На него не было компромата, и, когда в потребительской кооперации сажали каждого второго, его тоже арестовали по ложному обвинению в краже шапки, но через два месяца отпустили – ввиду полной абсурдности обвинения. Человек, организовавший донос, метил на его место, но поспешил радоваться и… проболтался.
Это был двадцать восьмой год.
Иван вел себя осторожно, зря на рожон не лез, понимая, что плетью обуха не перешибешь. Когда он в ночном бессонье обдумывал странные дела, творящиеся в районе, то приходил к неутешительному выводу: либо «так надо», либо…
Далее его дисциплинированная мысль резко тормозила и давала задний ход. Обсуждать, даже наедине с самим собой, основной принцип внутренней жизни – бей своих, чтоб чужие боялись, – ему не позволял внутренний цензор.
Он вовсе не стремился изменить ситуацию – так можно голову положить, и ничего толком не сделать. Но он искал для себя пути праведные, тщательно просчитывая все возможные варианты, – как честь сохранить и не выйти в тираж? Кроме ума, здесь ещё требовалась и незаурядная сила воли. А ведь так просто поддаться соблазну легкой карьеры! И никто бы не осудил, потому что многие тогда не гнушались грязным делом. Наблюдательный Иван быстро заметил, что те, кто с готовностью и азартом включались в игру по новым правилам, завтра сами с такой же легкостью становились жертвами схожих обстоятельств.
Жил он в те годы – как по минному полю шел. Знал, что за каждым его шагом наблюдают десятки несытых глаз, – и потому не мог позволить себе оступиться. Потом уже, когда началась война, понял – тогда нервное напряжение было выше. Ещё работая в газете в то, не такое уж и далекое, но совсем не похожее на нынешнее, время, он понял всю подлость человеческого характера, но всё же не проникся модной тогда заразой всеобличительной иронии. Головы начальников летели только так, у многих рыльце было в пушку, копни – и дальше всё само пойдет-покатится. А что совесть? Она скромно молчит – ведь многие так делают. Была бы выгода, и всё как-нибудь обойдется…
Иван, так хорошо начавший свою службу, карьеры не сделал. Огорчало ли его это? Да он подобных мыслей и в голову не брал! Где родился, там и сгодился.
Однако, что бы ни происходило в государстве, жизнь шла своим чередом. Народ работал, женился, рожал детей, умирал. В общем, всё было как всегда.
В тот день, когда проводили на моторку Броню с её новым семейством, он срочно уехал в район. Когда вернулся, было ещё не поздно, и удивился, что Марии на дворе не видать. Подумал, может, прилегла отдохнуть и уснула? Тихо вошел в сенцы, старясь не скрипнуть половицей, прошел в кухню – и замер. Мария плакала за занавеской, тихо и мучительно всхлипывая. Словно наглухо запертый в груди звук надломился и теперь вырвается наружу.
Ивана такой поворот дела сильно смутил. Он никогда не видел её слёз и не слышал, чтобы Мария плакала. Он осторожно вышел во двор, снял пиджак, надел на ботинки калоши. Повесил пиджак на крюк у входа в сени и отправился в огород – проверить не взошла ли картошка, не пора ли подвязывать уже сильно подросшие помидоры в рассаднике за домом? Посмотрел, как привились черенки на старой яблоньке – осенью прививал дичок черенком антоновки. Листья на дичке зыбились и трепетали, легкий золотисто-кровавый блик играл на них. Ему казалось, что это дрожат кровавые слезки.
И ветер, когда стемнело, повеял как-то грустно – словно протяжно всхлипнул и затем долго подвывал.
Как очутилась Мария рядом – не заметил. Он не смог посмотреть ей в глаза, отвернулся, щурясь на закатное солнце, стоял так долго, целую вечность, пока она сама не заговорила – позвала вечерять.
8
Знакомство Брони и Николая произошло при весьма романтических и даже таинственных обстоятельствах. Когда она ждала в условленном месте Петруху, в поле, за околицей, вдруг на проселочной дороге появились бабы с клунками, было их человек десять. Вдали показалось облако рыжей глинистой пыли – ехали на мотоциклах. Колонна умчалась в сторону Гомеля, едва улеглась пыль, бабы с клунками, погрозив им вслед кулаками и выкрикивая – «ах, вы, дрэни!», тронулись в том же направлении.
Так и не дождавшись сына Акимки, она ещё какое-то время ждала в поле – налетел вольный разгульный ветер и пошел ходить волнами в огромном некошеном клевере, гнул конский щавель и заметал крупные ромашки на длинных стеблях, гнут их к земле.
Броне стало зябко, голые, дочерна загорелые руки покрылись пупырышками, и она пошла домой. На улице её позвал рассыльный, сказал, чтобы она сей же час была в комендатуре.
Броня обомлела – не иначе, открылось то, что она так тщательно и до сих пор успешно скрывала – передачу копий тайных распоряжений партизанам. Но оказалось, что срочно надо перевести какой-то перехваченный документ. Из текста следовало, что советские войска уже совсем близко. Немцы спешно собирались отступать, Броне не разрешили выходить из помещения. Лишь на минутку выпустили в соседнюю комнату, если ей чего надо по своим делам. Там и черкнула короткую записку матери – «жди». Она не знала, на сколько её ещё здесь задержат, но понимала, что немцы уходят навсегда, значит, свобода и для неё скоро наступит.
Когда её внезапно кто-то взял сзади за плечи и на голову накинули какую-то вонючую плотную ткань, она не испугалась, не закричала – просто отупело ждала разрешения инцидента. Была мысль – а вдруг это Петруха так шутит? Хотела кричать – ей заткнули рот противно пахнущей тряпкой.
Мерцающее сознание сохранило лишь обрывки воспоминаний – её тащат, перебросив, как овцу, через плечо, потом она лежит на дне телеги, среди ящиков и мешков. Потом бомбежка…
Очнулась среди обломков – рядом разбитый грузовик, вон стонет женщина с вывернутыми наружу внутренностями…
Когда люди в военных формах подняли её и положили на носилки, она подумала, что это немцы. Но это были поляки.
Её на машине доставили в госпиталь. Осколком разворотило коленку на правой ноге. Однако в госпитале города Кракова она пробыла недолго. В город пришли советские войска.
На второй день пребывания русских в Кракове новый комендант с помощниками обходил госпиталь.
– Это она и есть? – спросил он в полголоса сопровождающее лицо.
– Она, пан комендант, ножку осколком повредило, – сказал лекарь и услужливо откинул одеяло, показывая ранение.
– Так. Вылечить срочно и наилучшим образом, это приказ, – сказал комендант.
– Слухаюсь, шановныя панове! – поклонился лекарь.
– Да что ты зладил – панове, панове! Мы русские офицеры, воины Советской армии, а не паны тебе. Разумеешь, аптекарская пиявка?
– Разумею, разумею, паночки!
– Он опять за своё! – засмеялись офицеры и, негромко переговариваясь между собой, отошли в сторону, о чем-то между собой ещё какое-то время горячо шептались, затем комиссия ушла, а лечащий врач вернулся к Броне и долго с нежностью смотрел на неё слезящими добрыми глазами.
К вечеру её перевели в отдельную палату, лечение шло быстро, а к исходу второй недели к ней пришел человек в черной одежде священника, и они долго вели беседу наедине. У входа в палату стояли часовые и даже проходить мимо никому не разрешали.
Войцеху, так звали старого лекаря, комендант дал дополнительные карточки на продовольствие. Тот снова начал кланяться и бормотать:
– Дзенкуе. Дзенкуе, пан… товарищ офицер!
Когда Броню выписали из госпиталя, нога была излечена по первому разряду – только небольшой шрам серпиком через всё колено указывал на полученное некогда ранение.
За ней приехали на машине и отвезли в русский штаб действующей армии. Среди провожатых коменданта был один молодой офицер, который особенно внимательно на неё поглядывал. Он и забирал её из госпиталя. Его звали Николай, был он на четыре года старше шестнадцатилетней Брони. Как вспыхнула любовь – бог весть! Не влюбиться в Броню было трудно – молода, хороша, умна, нраву веселого. Николай тоже был очень хорошо собой и тоже любил хорошие шутки. Любовь состоялась, они поженились. Друзья Николая поздравили. Выпили по рюмке водки и долго, до самого утра пели песни под гитару.
9
Жизнь в Ветке шла своим чередом – сегодня как вчера. И завтра будет то же самое. Родители приезжали навещать Алесю. Были выборы, её взяли в школу на участок. Для детей в одном из классов оформили настоящий сказочный городок – с игрушками, детскими книжками и угощением. Через всю стену висел большой красный транспарант: «Все на выборы 17 марта!»
Броня привезла подарок – большую говорящую немецкую куклу, но вместо «мама» кукла почему-то говорила «вова». И это очень веселило Алесю – ей всё хотелось найти доказательства того, что кукла живая. Она, положив куклу спать на печке, на теплых кирпичах, всё время её трогала – ну да, живая! Конечно же! Она – живая!
– Пришла Броня поцеловать Алесю на ночь. Та спросила:
– А когда ещё выборы будут?
– Тебе понравились выборы? Через четыре года, – засмеялась Броня.
– Нет, мне понравилась кукла.
– Куклу тебе подарили не потому, что выборы, а потому, что у тебя сегодня день рождения.
– Неправда. Недавно приходила тетенька из дедушкиного правления и записывала всех детей, чтобы подарки на день рождения дарить. Бабушка метрики показывала, там написано, что я в мае родилась, а сейчас март.
– Всё-то ты знаешь! – снова засмеялась Броня и, сказав что-то про возможную путаницу в записях, ушла.
На завтра Мария строго спросила Алесю:
– Ты сваю матку ти любишь?
– Люблю.
– А чаго ж ты яе мамкай не завеш?
– Не знаю, – опустила голову Алеся.
– А хто за тябе знать буде?
Алеся пожала плечами и ещё ниже опустила голову. Со словом этим и в самом деле происходило нечто странное. Как она ни силилась произнести простое и понятное каждому ребенку слово «мама» в применении к Броне, которую любила горячо, до горьких слез при расставании, в мыслях своих спрашивая неизвестно кого – а когда мамуленька приедет? – однако вслух слово «мама» произнести не могла, оно, это слово, словно застревало в её горле и ни за что не желало выходить наружу…
На Интернациональной улице, где в новом доме жила семья Марии, было семеро детей-подлеток. Взрослые заняты своими делами, дети тоже без дела не сидят. За пивоварней, напротив почты, на свалке битой посуды они выискивали бутылки, сколы на горлышке которых были едва заметны. Такие бутылки принимали в магазине с небольшой скидкой, но всё же это были настоящие деньги. Эти бутылки отбраковывали на фасовке – под пробку из жести они не шли. В магазин же их брали как тару под алей – растительное масло, которое здесь продавали в разлив из большого бидона. В хороший день попадалось три-четыре таких бутылки, а это как раз на кулек подушечек с обсыпкой «бон-бон». Конфетки эти, душистые карамельки в шоколадном порошке, с белой полоской по краю, твердой, как камень, и особенно вкусной для обсасывания, любили они больше всего на свете. Купят «бон-бонок», сидят на крылечке, языками причмокивают, даже болтать забывают – так вкусно!
Второе захватывающее занятие – собирание фантиков от конфет. У магазина или на скверике, где «дедушка хлебушка просит» – это памятник вождю с протянутой рукой, можно было найти разные фантики – от «Авроры» до «Мишек», таких конфет никто из их компании никогда не пробовал, но никого этот факт не смущал. Такие фантики собирали для коллекции, как и наклейки на спичечные коробки, картинки от конвертов. А потому и считала голопузая и босоногая ребятня, что «бон-бон» и есть самая достойная сласть на свете.
Когда Алесе исполнилось три с половиной года, на их улицу, в дом напротив красного клена приехали новые люди. У этого удивительного клена попадались пурпурные листья уже в июле. В конце августа и сентябре они были жесткие и ломались, если сильно согнуть. А эти, июльские красные листья были вовсе не сухие. А даже мягкие, нежные и прозрачные на свет – зеленоватой кровью живого растения. Отчего росли на этом клене такие листья, никто не знал. Но Алеся, впервые распознав его среди других деревьев, решила, что это чудесное дерево не простое, а, конечно же, волшебное. И растет оно здесь, на этом месте, для какой-то своей специальной цели, а вовсе не для того, чтобы кормить летом майских жуков, а осенью осыпаться на землю красивым, пестрым ковром. Это красное дерево, в отличие от других, не трещало воробьиным гомоном в июне и мае, не гремело подсохшей от сильной жары листвой в середине июля. В августе же листва его начинала незаметно, изо дня в день, превращаться в красный мрамор. Не было на этих листьях обычной седины с изнанки – оборот у них был такой же багряный, только чуть тусклее…
Падали эти листья с клена одной ночью, все вместе. Вечером ещё весь клен мраморно-красный. А утром – вся листва пурпурным ковром лежит на земле, весело искрится изморосью. Когда наступала зябкая стужа, волшебный клен голо и хмуро стоял под зимним небом, но там, внутри, в едва различимых пупырышках на хрупких и ломких от мороза ветках, уже родились упругие пурпурные почки, которые только и ждали первого ласкового весеннего луча, чтобы выпустить из клейких темниц чудесных огненных красавиц. Осенью из них, этих волшебных листьев, можно было делать гирлянды, и они долго сохранялись, если развесить их на стенке.
Вот напротив этого волшебного клена и поселилась в служебной квартире приезжая семья. Босоногая команда в первый же день заявилась к ним с визитом. Там тоже была девочка, Алесина ровесница. Детей пригласили к столу. Это было событием чрезвычайным – взрослые никогда никого не угощали просто так. Еду подавали только нищим, знакомые же, зашедшие по делам или на посиделки, лузгали семечки.
Дети смущенно топтались на месте, первым откликнулся на приглашение Сенька, самый решительный в их компании. На широкой плоской тарелке лежали кружки колбасы, хлеб лежал на другой тарелке и нарезан он был совсем не так, как обычно резала хлеб Мария – кривыми большими ломтями, а маленькими ровными кусочками. Конечно, есть большой ломоть хлеба было вкуснее, чем этот ровный строгий кусочек. Конечно, самое вкусное – это обломанный краешек корочки или горбушка, которую всегда давали в довесок к трехрублевой буханке хлеба.
Хлеб с тарелки для гостей имел запах ножа, и это было невкусно. Алеся разломила свой кусочек хлеба и стал есть ту часть, которая была с корочкой – теперь запаха ножа не было, хлеб издавал прекрасный запах свежего мякиша. Есть такую корочку почти так же вкусно, как и обсасывать белый поясок на «бон-бонке».
Съев корочку, Алеся посмотрела на Сеньку. Он же с громким чмоканьем, весь измазанный томатным соусом, ел кильку из банки. Колбаса на тарелке не понравилась не понравилась ей своим видом – она была серой, с большими кусками белого жира. Алеся подумала о том, что этот кусочек был бы хорошим поводом для радости той маленькой мышке, что жила в буфете у бабушки и катала по ночам то ли сухую корочку, то ли кусочек сахара – пытаясь протащить добычу в узенькую щель. И она незаметно положила кусочек колбасы в кармашек платья. Когда дети всё съели, к ним вышла низенького роста женщина в платке на плечах, погладила Сеньку по голове, Алесе же сказала, наклонившись к самому уху: «Зайди, детка, на кухню, когда уходить будешь».
Алеся сначала хотела спросить – зачем? Однако подумала, что это будет невежливо и, кивнув головой, пошла, потому что дети уже собрались на выход.
– Вот это возьми, отдай бабушке, – сказала женщина, улыбаясь большими темно-коричневыми глазами и протягивая ей толстый, душно пахнущий чесноком, сверток. – Скажи, от тёти Доры посылка. Пусть заходит, когда время будет.
Алеся молча взяла сверток, отнесла бабушке и смотрела, как та, повертев его в руках, отнесла в кладовку, а потом долго гремела ухватами – всё не могла найти чепелу, чтобы вытащить из печи сковородку с печеной картошкой и шкварками. Когда пришла в субботу племянница из Старого села, отдала сверток ей – отнеси малым гостинец.
Дора устроилась на работу экономистом, в райсоюз, а муж её, маленький седенький старичок в пенсне, заведовал райздравом.
Ни дружбы, ни вражды между Дорой и Марией не было. Они все-таки были очень разными людьми, однако чувствовалось, что в этих, несколько натянутых, но всё же близких отношениях была какая-то страшная тайна, известная только им двоим.
Встречаясь на улице, они здоровались, иногда перебрасывались парой слов и шли дальше по своим делам. По какому-то негласному уговору о прошлом не говорилось ни слова.
Ганна Дору и до войны недолюбливала. Теперь же, когда та стала важной птицей в их краях, она её возненавидела лютой ненавистью. Язык так и чесался «полаяться», Ганне большого труда стоило сдержаться и не высказать скрытые чувства.
Старший ребенок Доры – высокий мальчишка с уже обозначившимися усиками, держался ближе к взрослым, девочка же была болезненной и из дому почти не выходила. Уличная компания так и не пополнилась новыми членами.
Однажды Алеся, стоя в тесной очереди за хлебом и наблюдая, как Сенька из-под весов мелочь вышкребает, пока продавщица отвернулась и берет буханки с полки, вдруг услышала, как их соседка Ганна громко, с вызовом, крикнула:
– Иде крывапийца, пагляньте, якая важная!
В магазин вошла Дора. Минуя очередь, она подошла к продавщице, и та, кивнув ей, дала пять буханок хлеба. Дора собралась уже на выход, но Ганна заступила ей дорогу.
– Пабачте, бабы, иде и не здароукаецца, а з-за яе чалавек загинув! Усё забыла, тетачка кужлявая?
– Отстань, – сказала Дора и, отпихнув Ганну, вышла из магазина.
Бабы зашумели, очередь смешалась, кто посмелее – полез без очереди, кого-то у прилавка вытолкнули вовсе к самому порогу. Алеся, так и купив хлеба, оказалась за порогом магазина.
Зато Сеньке крупно повезло – воспользовавшись суматохой, он выгреб из-под весов целую пригоршню мелочи, сосчитал – рубль двадцать, как раз на сто граммов «бон-бонок»! А это целый кулёк! Если проскочить незаметно в клуб, когда кино показывать будут, то всю картину можно хрумкать, вызывая лютую зависть у всех окружающих.
Дома Алеся залезла на печку и сразу уснула. Проснулась ночью от шума – неужели мама приехала? Да, она обещала, но ждали её завтра, вечерней моторкой. А она взяла и приехала раньше! Вот и хорошо!
Алеся собралась уже соскочить с печки, как поняла, что шум в зале совсем иного свойства. Да, хорошо слышен голос Брони, но она, кажется, плачет…
Вся дрожа от страха, слезла она с уютной тёплой печки и, подгибая пальцы, осторожно ступала босыми ногами по холодным масницам, тихо подбираясь к двери. Щель была узкой, но через неё можно было видеть, как на диване лежит дедушка, в одежде и сапогах, смотрит куда-то в потолок и не слушает, что ему говорят бабушка и Броня.
Ещё больше удивилась Алеся, когда увидела, что Броня стоит на коленях перед дедушкой. Она обнимает его сапоги и плачет, сквозь всхлипывания приговаривая, как маленький ребенок:
– Папочка! Папа! Нет, нет! Ты не уйдешь! Нет! Ты не бросишь нас!
Алеся замерла на месте, не осмеливаясь войти в залу, где происходило что-то ужасное. Обмирая от страха, смотрела она на самых дорогих ей людей, не понимая, кто кого обидел, кто кого должен простить, почему её мама стоит на коленях и горько плачет, и почему дедушка молчит, и почему ондолжен или не должен куда-то уходить.
Она перевела взгляд на Марию. Та, вся бледная, с плотно сомкнутым ртом, стояла у кафельной стенки, прижавшись к ней боком, мордочки зверей на верхних плитках хитро улыбались, нисколько не сочувствуя страдающим людям.
Алесе было холодно и страшно, но вернуться назад, в уютное тепло только что покинутой печки, она всё же не могла, пока не разрешится этот ужасный спор.
Между тем, Иван молча смотрел перед собой, по-прежнему оставаясь безучастным к слезам и мольбам дочери. Броня, не вставая с колен, подобралась к матери и потянула её за подол.
– Мама, мамочка… Проси и ты, проси же! Проси папу не уходить! Папочка! Прости нас, прости маму, война ведь! Война-а-а…
И она, сильно дернув за подол Марииной юбки, заставила и её, свою мать, упасть на колени перед Иваном.
Иван резко встал с дивана, одернул гимнастерку и, повернувшись к женщинам, глухо произнес:
– Ну, хватит! Сказал же.
Броня, распластавшись на полу, плакала навзрыд, Иван стоял молча и, никого не видя перед собой, смотрел сквозь стену.
Он будто не видел, что в комнате находится ещё один человек – причина всеобщего, непоправимого горя.
Иван стоял молча ещё какое-то время, потом, с неожиданной резкостью, свистящим шепотом выкрикнул:
– Хватит, я сказал.
И вышел, широко и тяжело ступая начищенными до блеска сапогами по только что отстиранным к празднику половикам.
В звенящей тишине покинутого хозяином дома слышно было, как бьется сердце несчастной Марии.
Калитка злобно хлопнула, ещё пару раз скрипнули Ивановы сапоги под окнами залы, потом и вовсе всё стихло.
– Госпади, прасти тяжкага граха! – прошептала Мария, бледная, как побелка, крестясь и кланяясь, и тут же упала, как-то неловко и некрасиво завалившись на бок.
Это был второй инфаркт.
Марию отвезли в больницу. Броня осталась за хозяйку, Иван на обед не пришел, сказал Алесе, которая прибежала позвать его, что поел в столово борщ и макароны с котлетой…
У Брони, всегда такой ловкой, всё валилось из рук. За один этот день она разбила кринку с молоком и глиняную миску с творогом.
Вечером Иван пришел поздно, ступал осторожно, словно крадучись, от ужина отказался, только долго и молча сидел у самовара, размеренно мешая ложечкой в стакане, всё это время о чем-то сосредоточенно думая. Нарушив традицию, Алеся села напротив. Пила чай вприкуску, из блюдечка и рассматривала отражение Иванова лица в самоваре. Нос дедушки был большим и толстым, а рот – маленьким и кривым. Потом она посмотрела на своё отражение – оно было ещё более забавно – огромный лоб и почти отсутствующий подбородок.
На следующий день Алеся встретила дедушку, когда побежала в магазин за хлебом. Иван ходил взад-назад перед зданием райпотребсоюза – это как раз и было время обеда. – «Умрет дедушка от голода!» – со страхом подумала она, даже не представляя себе, как это – остаться сразу без бабушки и деда. Его ночную жестокость она уже простила и думала только о том. Чтобы Мария скорее поправилась…
Бабы на улице говорили, что Иван хочет бросить Марию и уйти к какой-то Кабловой.
На соседней улице один мужик бросал свою жену. Но она была очень злая, всегда кричала на детей, когда те сильно шумели под её окнами, и сама она ничего не делала в огороде. Но как можно было бросить Марию? Её замечательную бабушку! Такую несправедливость Алеся не могла себе даже представить. И она ночью, когда дедушка куда-то ушел, захватив с собой плащ и парадный костюм, а Броня, наконец, уснула впервые за это время, свалившись с ног от усталости, пробралась в залу, села по-старинному на пол под иконой и стала обо всем, что знала по этому делу, рассказывать своей небесной заступнице.
– Ой-ё-ёй! – услышала она над самым ухом голос Брони, – что это ты здесь… спишь что ли на холодном полу?
– Я не знаю, – испуганно ответила Алеся и, быстро вскочив, вся дрожа, побежала к теплой печке – сама не заметила, как уснула под иконой.
Через месяц Мария выписалась из больницы, Иван, почерневший от горя и голодовки в холостяцких скитаниях, бросив какую-то Каблову, а не бабушку, вернулся, наконец, домой.
Скандал не вспоминали больше, и он как-то сам собой забылся, оставив, однако, в душе Алеси первое тяжелое ощущение большой несправедливости жизни.
В тот год к ним приезжал гость из Польши – просидел час, о чем-то поговорил с Марией, передал ей сумку из бумазеи и, попрощавшись, поклонился и ушел.
– Ну-ка, деука, хади сюды, – позвала Мария внучку.
– Что, бабушка? – отозвалась Алеся, слезая с печки, где играла со своими любимцами – Софиком и Звездочкой.
– Хади аденне прымер. Ти падойде?
Она достала из бумазеевой сумки детские платья – одно светлое, полотняное, с длинным рукавом, другое крепдешиновое, голубого цвета, с узорами. Оба платья были перешиты и выглядели очень фасонно.
В сумке было ещё несколько пар черных, в мелкую резинку, чулок.
– Опять эти платья, – заныла Алеся. – Не хочу я их носить. Меня итак за пыльник с вышивкой мальчишки дразнят – «Паненка! Паненка!»
– Аденне прыгожае, насить нада, – строго сказала Мария, разглядывая подарки из-за границы. – Па вулицы бегай у шерым, а у люди и у церкву гэтыя надявай.
– Ой, спасибо, бабуленька! – радостно закричала Алеся и прижалась лицом к цветастому фартуку Марии.
Это серое, в мелкую клетку, платьице, сшитое в прошлом году Марией на трофейной машинке «зингер», она любила больше всего. В нем и бегала с весны до звонких осенних холодов. Платьишко было страшно застирано, сделалось совсем коротеньким, но она никак не хотела с ним расставаться, явно предпочитая затрапезу этим вычурным дареным нарядам.
Она побежала на улицу. Компании нигде поблизости не было видно. Для начала надо проверить на кладбище, а это за Пролетарской улицей – надо только обогнуть магазин. У магазина стояла телега со свежим хлебом. От него шел невозможно вкусный запах. Алеся немного постояла на повороте, глубоко вдыхая чудесный аромат и мечтая о том, что когда-нибудь дедушка отведет её на пекарню. Потом побежала дальше. На палисадниках почти каждого дома была большая красная звезда – это означало, что кто-то из этого дома погиб на войне.
На кладбище было тихо, красиво и уныло. На могилах росли анютины глазки и ноготки, а почти за каждой оградкой – обязательный куст сирени.
Друзей она нашла за одним из таких вот больших развесистых кустов. Дети сидели в узкой канавке между могилками и тихо, таинственными голосами рассказывали жуткие истории – кто что знал или про – сто придумывал…
В третью неделю весны, когда мутная весенняя вода затопила низкие огороды, а река Сож сделалась широкой и бурной, так что другой берег едва прорисовывался в тумане, и конца-края этим мрачным водам не видать, Алеся нашла недалеко от затопленной половодьем пристани беспризорную лодку-душегубку. Утлое суденышко было привязано бечевой к деревянному столбику, от которого торчала, над прибывающей и прибывающей водой, одна только темная, вся в трещинках рыхлая макушечка.
Рядом, на пристани, никого не было. Алеся кое-как распутала бечевку и, перекинув её через плечо, потащила лодку в ближнюю заводь – небольшую речушку Карелину. Там, на Карелине берега были круче, и Алеся, натянув бечеву так, что та едва не лопнула, привязала свою добычу к старому развесистому дереву с торчащими наружу корнями.
Оглядевшись ещё раз по сторонам, и особенно внимательно изучив подступы к пристани – там по-прежнему никого, она весело побежала домой.
Безумный план путешествия по разливу созрел в ту же ночь, загвоздка была за самой малостью – кого взять в компаньоны.
На поиски подходящей кандидатуры ушло два дня. За это время вода в речке ещё поднялась, и добраться до лодки стало проблемой. Але – ся плакала от досады, но тут пришло спасение в лице Сеньки, самого задиристого мальчишки в их компании.
– Что разнюнилась, Леська?
– Лодка моя… У-ууу…
– Да не реви ты! Энта что ли?
– Ага!
– Есть план. Гайда за мной.
И они побежали к домам. В огородах, уже наполовину затопленных, они нашли старое корыто, выдолбленное из дерева. Оно было похоже на небольшую лодку, только вместо носа у неё была ещё одна корма. Они уселись в утлое суденышко и, отталкиваясь деревянным вальком для отбивания белья, который плавал рядом с корытом, медленно двигались по затопленной меже, стараясь не зачерпнуть бортом грязную жижу.
Корыто причалило почти точно к дереву. Ободренные первым успехом, они благополучно перебрались в лодку, захватив с собой ещё и валек – вместо весла, отвязали бечеву, уселись на самом дне поудобнее и, счастливо улыбаясь, отважно отправились в путь.
Лодка, выйдя в открытую реку, плыла всё быстрее и быстрее. Вода, темная, густо бурлящая за неровно обтесанными бортами долбленки, неслась под ними, обхватывая утлое суденышко двумя кипящими пеной крыльями.
Алеся наклонилась к воде и опустила руку в белую пену. Пальцы свело от холода, и она быстро вытащила руку из воды и стала дышать на окоченевший кулачок. Однако теплее не стало, и она спрятала негнущиеся пальцы на груди, под шубкой, засунув их между двумя большими пуговицами. Кругом было море беснующейся воды. Вода, только вода была и справа, и слева и спереди, и там, позади, где уже совсем исчезали из виду черные домики окраины Ветки…
Было очень страшно и, вместе с тем, чудесно и весело. Алеся, утомившись молчанием, спросила:
– Сень, а Сень, а как ты думаешь, здесь могут жить русалки и водяные?
– А шут их знает, – серьезно ответил он, жирно сплюнул в темную воду и, заметно нервничая, опять стал сосредоточенно смотреть вперед, уверенно орудуя вальком и ловко придавая нужное направление лодке, потом как-то неопределенно сказал: Может и есть, только никто их почему-то не видел.
– А я думаю, что точно они тут есть, они тут! Есть! Есть! Я ничего не придумываю! – настойчиво повторила Алеся и даже стукнула кулачком по борту лодки.
– Ну, пусть – есть, – пасуя перед натиском разволновавшейся Алеси, спокойно сказал Сенька. – Только ты не стучи по краю, а то можем перевернуться и потонуть. Сиди уж посередине, а то к волне боком встанем, тогда кранты.
– Сенечка! Ты миленький! Конечно же! Я буду сидеть тихо! Но ты скажи – они есть!? Ты же веришь? Давай послушаем, ты слышишь? Так и поют, так и поют…
– Где поют? – нахмурился Сенька. – Никого не вижу. И никто не поет. И темно уже. И чего пристала? Ты веришь, вот и верь, сама и слушай.
– Но мне одной не так интересно верить! Ты даже не слушаешь! Перестань болтать и не греби ты этим вальком, от него только брызги. Речка сама нас отнесет на своих рученьках. Сядь тихо и просто послушай. Ну? Слышишь?
Дети замолчали и стали прислушиваться к звукам бегущей воды и всё усиливающегося ветра. Конечно же, там, под темной бурлящей поверхностью, сейчас идет настоящее веселье!
Набежавшая волна едва не перевернула лодку.
– Точно, – сказал, наконец, Сенька. – Они воют, русалки энтия. Сожрут к чертовой матери, оголодали за зиму, поди. И то, рыбы толком зимой нету, вся спит… И упокойники, как назло, зимой не топнут. Один только халецкий спьяну в прорубь на Ражество полез и утоп.
– Что ты, Сень-Сень! – засмеялась в ответ Алеся. – Всё глупости болтаешь! Они совсем не злые, наши русалочки! Я одну видела, когда с бабушкой ходила на речку белье полоскать. Они поют, потому что сама царица русалок за нами плывет, это её чудесные косы на воде плещутся, видишь?
– Это не косы, а пена, она всегда на воде бывает, когда быстрое течение, – рассудительно объяснил Сенька.
– Нет, нет, ты ничего не понимаешь, это же русалочка! Она хочет вскочить в лодку и повеселиться вместе с нами.
– Вот ещё! – надулся Сенька. – Ужо в лодку я точно всяких пускать не стану. Нам и самим тут места мало. А как опрокинемся? Ей что? Она ныр под воду, и у себя дома. А мы? Утопнем, пока до берега добултыхаемся. А раки лицо и руки сожрут, я летась одного такого упокойника видел. Ужасть одна, как обожрали…
Лицо его стало строгим, и он надолго замолчал, наверное, представляя себе эту малопривлекательную перспективу. Но Алеся только рассмеялась ещё больше.
– Сенечка! Да глупости всё это! Не ворчи, пожалуйста, а то она взаправду может обидеться. Царица-русолочка все-таки.
Сенька на минуту перестал орудовать вальком.
– Не буду с тобой больше на лодках кататься, раз ты всякой нечистью пугаешь, – зло прошипел он, пристально глядя на воду.
– Ой, прости-извини-подвинься, я и не знала, что ты такой ужасный трус, – засмеялась Алеся. – Русалочки, мне Василисушка говорила, по-правильному берегинями называются. Они берегут людей. А не зло им делают!
– Я не трус, – с вызовом ответил Сенька, – я даже тому пацану из Воркуты, что у бабки Симы гостевал летом, в ухо двинул, и ничуть не испугался. И в глаз бы дал, да он сбёг в свою Воркуту.
– Зачем? Зачем ты с ним драться полез? Он же здоровый! Он курит! И водку пил на поминках из большого стакана! Я сама видела!
– Ага, зачем? Вот именно – зачем? Знал бы, что ты такая…
– Какая?
– Вредная, вот какая. Вот и не стал бы тебя спасать.
– Спасать? Ты что мелешь, Сенечка? – рассмеялась Алеся. – На меня никто не нападал. Ну и от кого же ты меня спасал?
– От энтого урода из Воркуты.
– Но он меня совсем не обижал! – ещё громче засмеялась Алеся. – Он очень вежливо со мной разговаривал. И даже много фантиков подарил.
– Вот именно, фантиков! Это же со смыслом! А на ногу наступал?
– Не помню, а что?
– А это намек, что хочет познакомиться. А ты знаешь, что этот гад против тебя замышлял? А?
– Знаю. Ничего не замышлял. Ты просто наговариваешь.
– Как же! Он сам пацанам говорил, что когда уезжать будет, тебя обязательно поцелует. На спор. Вот что! А ты…
Сенька стал с ожесточением тереть правый глаз.
– Это серьёзно, – перестала смеяться Алеся. – Надо его фантики бабе Симе поскорее отнести, пусть их в печку бросит.
– Вот видишь! – обрадовался Сенька, и голос его потеплел. Он перестал тереть глаз и сказал уже почти миролюбиво: Говорю, что спас тебя. А ты не веришь.
– Дурак ты, Сенечка. Я, может, сама хотела, чтоб он меня поцеловал. Но он струсил, тебя испугался, значит, тоже дурак, такой же, как и ты. А дураков я не люблю. Совсем не люблю, понимаешь? Мне скучно с дураками. Скучно, очень скучно, скучно так, что даже «бон-бонки» не помогают. Понимаешь?
– А я царей не люблю, – задиристо сказал Сенька, – я просто их не люблю, и всё, никаких царей вообще не люблю, поняла? И цариц ихних тоже. Даже смотреть на них не хочется, не то что говорить про них.
Алеся внимательно посмотрела на Сеньку, тот сердито отвернулся и продолжал молчать.
– Ну, ладно, ладно, не хочешь – не люби, кому какое дело, я здесь при чём? Ну ладно, одобрись, а то совсем поссоримся, – миролюбиво, но как бы сама с собой, бормотала Алеся. – И ты вовсе не дурак, а очень даже умный. Это я просто так. От глупости. Ты вальком грести умеешь и мелочь тыришь у продавщицы очень ловко. Ты очень умный человек, Сенечка, правда-правда. Мир?
Алеся протянула ему руку, Сенька как бы нехотя пожал её.
– Ну, ладно, – как-то вяло, но уже широко улыбаясь, сказал он.
– Тогда давай так. Когда русалочка к нам в лодку запрыгнет, ты отвернись, ладно? А я дам ей мешок, и она укутается им по самую шейку. И тогда ты на неё тихонько, одним глазком посмотришь. Ладно, а? Сразу нельзя на неё всю смотреть. Она может забояться. Испугается и снова в воду нырнет. А поиграть? Так что смотри только, когда она в мешок закутается. Потому что в мешке её никто сразу не узнает. Мало ли кто там сидит? Может, просто девочка озябшая.
– И вовсе не стану на неё смотреть! Хоть в мешке, хоть без мешка, – сердито опять же, сказал Сенька, опасливо поглядывая на воду. – Русалок что ли не видел? Ещё сколько видел! Я просто ими не интересуюсь. Не маленький, поняла? Вон за баней, у моей бабки на задах, сколько хочешь, энтого добра по ночам воет!
– Да врешь ты всё.
– Не вру. Чтоб мне сдохнуть, не вру совсем. Приходи и смотри сама, раз интересно, только мне их не надо. На что они мне, сама подумай? Русалки, они – женщины! – сказал он, хлопая себя ладонью по лбу.
Тут лодка резко остановилась, и дети упали на дно.
– Что это? – спросила тихо и боязливо Алеся. – Почему мы стоим, Сенечка, а?
– Потому что приплыли, вылазьте, госпожа царица-барыня, мы на косе, поняла? Потому и стоим.
– На русалочкиной косе?
– Остров так в реке называется – коса, – ответил всё ещё хмурый Сенька и ловко выпрыгнул из лодки на твердую почву.
– Тогда мы будем жечь костер, – весело закричала Алеся, выпрыгивая вслед за ним и доставая из внутреннего кармана шубки коробку спичек и кусок старой газеты.
Назавтра, рано утром, их сняли с островка халецкие мужики. Алеся, сильно простудившись, долго болела. Сенька, по случаю её болезни, сделавший Алесе временные уступки, прибегал с утра, и они, сидя рядышком на горячих кирпичах печки, жарко рассуждали о том, а живут ли русалки в Долгенькой – другом притоке Сожа.
И неплохо бы это дело проверить.
10
Зима откатилась так же внезапно, как и наступила. Снегопады, завирухи – всё в раз кончилось, и на белесом небе ярко засветило щедрое весеннее солнышко. Осел побуревший мартовский снег, вот-вот пройдет первый весенний дождь, и вся эта слежавшаяся жирная грязь будет бесследно смыта его бурными потоками.
Ребятня целыми днями пропадала на речке. Лучше реки места в мире нет в любую пору года.
Алеся с утра отправилась на Сож – проверить, как ведет себя порубь. Ещё на Иверскую (когда приходила Василиса, Алеся бегала её встречать) края проруби были ровные, крутые, а вчера, она заметила, уже кое-где обтаяли, закруглились. Прошлогоднее таяние льда она почти не помнила – как-то сразу забурлила в реке вода, и их с Сенькой унесло на долбленой лодочке. А вот теперь можно узнать точно, что скрывается подо льдом? Зимой отверстие маленькое, подернутое тонким ледком, и солнце редко светит, а вот к весне ближе вода съедает часть льда, и отверстие делается большим и светлым, всё в него хорошо видно.
Лед на середине реки весь темный и кое-где взбугрившийся. Местами стояли небольшие проталинки. Однако на коньках ещё катались.
Прикрутив «снегурку» к валенку и туго завернув палочкой веревку, Алеся бодро, отталкиваясь другой ногой, заскользила к заветной проруби. Прошли, мелко ступая, две старушки с ведрами на коромыслах. Для самовара вода, – подумала Алеся и покатила дальше. Отверстие порядком раздалось, она присела на край и стала внимательно смотреть в глубину. Малюсенькие волны ходили в проруби туда-сюда, в них многократно отражалось солнышко, нежаркое ещё, но уже очень ласковое…
Она не заметила, как рука её оказалась в воде.
Поболтав рукой в проруби, она тихонько опустила туда ногу и осторожно тронула коньком воду. Раздался мелодичный звук – пли-пли…
Дальше всё случилось в одно мгновение, само собой…
«Снегурка» окунулась в воду, светлый металл весело заиграл на солнце, конек потерял форму, причудливо изогнулся, весь как-то искарежился. Теперь он был похож на изогнутое веретено.
Дно казалось совсем близко, даже видны были мелкие камушки и ракушки, они так заманчиво мерцали между вытянувшихся по течению водорослей! Конечно, если бы здесь была настоящая глубина, то не сияла бы вода так весло и празднично, не рябили бы в лунке тысячи бликов…
Ей нестерпимо захотелось достать ногой дно, твердо встать на него. И она опустила ногу ещё ниже. Валенок сделался мокрым и тяжелым, ногу словно кто-то тянул – туда, вниз, на вожделенное, но теперь уже страшное, всё колеблющееся дно. Алеся села и оперлась о края проруби руками, слабый лед угрожающе затрещал. Она стала медленно скользить к отверстию, слезы досады побежали у неё из глаз, но крикнуть, позвать на помощь она почему-то не могла. Стремительно приближался конец света посреди ясного весеннего дня и всеобщего, хорошего настроения.
– Вот балда, зачем в пельку полезла? – кто-то грубо крикнул над её ухом, хватая её за плечи.
– Сам балда, – сквозь злые слёзы ответила Алеся. – Я просто дно меряю.
– Хватайся за рукав, – скомандовал спаситель, а сам, ухватив её за ворот «телятинки», изо всех сил тянул из воды и при этом ругался так, будто сторговал на ярмарке жеребца и страшно был пьян по этому случаю.
– Ой, Сенечка! Это ты! – обрадовалась Алеся, цепляясь обеими руками за своего спасителя. – А я думаю, кто это так противно орет? А это ты орешь. Ты зачем балдой обзываешься? И рукав вот у шубки моей оторвал! Знаешь, как бабушка меня ужасно накажет? Не ругайся больше, ладно? Мне это не нравится.
– Ну, тебе ж нравятся разные уроды, которые ругаются по-всякому. Которые курят. Водку пьют. Ты, кто-то сказал, целоваться с ними собиралась…
– Но это я просто так сказала. Мне совсем не нравятся такие уроды, и вообще уроды не нравятся. Я их просто презираю. Презираю и всё. Тьфу на них.
Домой она проскользнула незаметно, пока Мария была в хлеву, сняла мокрый валенок и засунула его под кровать, к самой стенке. Сама же залезла на печку и забилась в темный угол.
– Иди, деука, снедать, – позвала Мария, которая только что закончила стряпню и уже закрывала печку.
– Спасибо, бабушка. Что-то я не голодна.
– Так иди чай пи.
– Спасибо. И чаю что-то мне не хочется…
– Чагой-та ты усё спасибкаешь? – удивилась Мария такому приступу вежливости и, встав на приступок, заглнула на печку. А, заглянув, увидела перепуганное лицо Алеси, потрогала её мокрый чулок и сказала голосом, который не предвещал ничего хорошего: На рэчцы зноу была?
– Была-а-ааа…
– Так. А валянки де?
– Там. Под кроватью…
Добрее Марии бабушек на свете нет. Но и эта, самая добрая бабушка на свете, не выдержала и взялась-таки за веревку.
– А ну-ка хади сюды! – грозно сказала Мария, складывая бельевую веревку в несколько редей.
Алеся отчаянно вопила – больше для порядка, а не от страха или боли, когда бегала вокруг стола, ловко увертываясь от ударов веревкой. Но всё же ей было до слез обидно, что наказывали её не за мокрый валенок, который высох только на пятый день, и не за оторванный рукав шубки, а за невинное, в сущности, занятие – исследование состояния дел в мартовской проруби. То есть – за чистую науку. И это было очень несправедливо.
Спать Алеся улеглась на печке, а не на диване, в зале, куда её перевели спать после того, как она ночью слетела вслед за котом на лежанку.
Она очень устала за этот день – всё тело гудело и ныло в тяжелой истоме, была сильно обижена Марией, не понимавшей, как это важно – узнать, что там, на дне…
Но даже эта непомерная усталость и горькая обида от сотворенной над ней несправедливости не смогли сразу свалить её в спасительный сон.
Он просто не хотел приходить, этот упрямый сон! Мешал ли стрекот куражистого сверчка за печкой, или шум свары, которую затеяло вздорное кошачье племя, с некоторых пор взявшее моду собираться зимой, по ночам, на их чердаке, – так или иначе, но сон к ней всё не шел и не шел.
А мысли в голове вертелись все старые-престарые, вдоль и поперек передуманные, и делать в столь поздний час, в этой неприветливой темноте, когда уже загашена лампа и ещё не топится печка, а луны за окном не видно, было абсолютно нечего – Алесе стало нестерпимо скучно.
Иногда ей всё же удавалось каким-то чудом погрузиться ненадолго в сладкую дрему, но, не успев порадоваться пришедшему сну, она тут же выныривала из его теплых и мягких объятий и видела перед собой только пустой потолок печки и неуютную черноту долгой ночи.
Но вот, наконец, спасение пришло – связка пахучего лука стала мягко раскачиваться. Печка куда-то поплыла, и открылось, наконец, гостеприимное сонное царство со всеми его чудесами и радостями.
Проснулась она от громких криков, рано утром, когда только-только и приходит настоящий сон. Едва-едва тягучая патока смутного сновидения, наконец, поглотила её, как началось светопреставление. Над самым её ухом зашумели, загомонили растревоженные чем-то люди. Печка резко притормозила, Алеся окончательно пробудилась, вмиг сбросив с себя пелену ночного морока.
– Розуму у тябе заусим нямя! Ти ты з глузду зъехала?
Мария отчитывала Ганну, а та, крестясь на угол, мотала головой и кричала:
– Кажу табе – памер! Хрыстом Богам клянусь.
– Годе языком лямкать, – замахнулась на неё полотенцем Мария. Ганна заплакала, продолжая причитать.
– Памер, памер батька наш! Ой, Марья, памё-ё-ёёёр… Што тяпер буде? Изноу вайна буде?
– Брахня якаясь. Ня вый ты!
Ганна плакала с подвываньем, обхватив обвязанную большим серым платком голову, а Мария, всё ещё не веря её словам, вытирала фартуком руки, морщила лоб и силилась понять – чтобы всё это могло означать? «Хтось брахню распустиу, а бабы и рады разнесть па свету!»
– Ба! Кто умер, а? – спросила Алеся, но бабушка не ответила.
В былые времена Мария не упустила бы случая передразнить Алесю – «ба да ба, бабай-ага!»
Бабаем пугали детей все, а вот что означает «бабай-ага», Алеся узнала лишь недавно. В татарских сказках и легендах она прочла, что так звали военачальника. Но это выражение означало также – «баба-яга», потому что «я» – это два звука – «й» и «а». Бабушка ещё любила ругать их компанию «ордой», когда дети с шумом и криком носились под окнами, а дедушка в это время лежал на диване и читал газету: «Ишь, орда расходилась!»
Но сейчас она промолчала, значит, действительно случилось что-то невероятное и непоправимое.
Мария накинула ватник, на голову, поверх белой хустки, низко на лоб, повязала большой коричневый платок, и они с Ганной вышли.
Снова навалилась дрёма, возвращая её в сладкий сон, но громкие крики на улице не дали, как следует, уснуть. Она широко открыла глаза и стала обдумывать то, что услышала. Ничего такого, что могло коснуться лично её, похоже, не произошло.
Предутренний сумрак навевал покой, Алеся подумала, что, раз бабушка и тетя Ганна куда-то надолго ушли, оладушек сегодня не видать. Печка прогорела, трубу надо закрывать, а Марии всё нет. Так всё тепло в доме можно выстудить.
Она, на свой страх, закрыла вьюшку, положила сверху на движок тяжелый чугунный круг, и, вся перепачканная в саже, долго в сенях отмывала руки.
Но Марии всё не было и не было, не пришла она и к обеду, не пришел домой и дедушка. И тогда ей стало по-настоящему страшно. Что же все-таки случилось?
Кто памёр? И с кем што буде?
11
Смерть Алеся уже видела два раза. Первый раз это были котята, которых выбросили на помойку мертвыми. Трупики были окаменевшими, кожа на животах была натянута, как барабан. Алеся смотрела на эти тугие барабанные животы и вспоминала слова стихов, которые вечером читал дедушка на кухне вслух, сидя заполночь у остывшего самовара:
В ослиную шкуру стучит кантонист,
Иль ставни хрипят в отдаленье?
Кантонист ей представлялся диким разбойником, который собирает стуком в ослиный барабан своих сотоварищей. А они прикинулись ставнями и хрипят, потому что разбойничать им надоело или просто боятся, что их поймают жандармы…
Алесе было жалко котят с барабанными животами, но взять их в руки она боялась. Но когда ночью вспомнила про несчастных, то подумала – завтра их надо оттуда забрать и закопать где-нибудь в огороде. Все-таки живые твари были, а не щепка какая-то или черепок разбитый. Василиса говорила, что всё живое на свете – это одно такое большое существо.
А если одно, то и ей, Алесе, у которой есть такие хорошие бабушки и уютная теплая печка, тоже будет плохо оттого, что под холодным дождем валяются и мокнут эти никому ненужные трупики.
Рано утром, когда Мария ушла с подойником в сарай, она закопала их в саду, под сливой и сверху поставила четыре маленьких крестика из щепок.
А совсем недавно, прошлым летом, на соседней улице, померла старушка, все пошли смотреть, и Алеся тоже пошла. Посередине хаты, на большой лавке стоял гроб, рядом с ним громко плакали бабушки в черном. Они по очереди читали большую церковную книгу. Лица покойницы Алеся не могла разглядеть, только острый нос торчал из гроба. Её поддоткнули поближе.
– Падыди, деука, за ноги патрогай. Штоб ня страшна было, – сказала ей сродница старушки, лежавшей в гробу.
Она подошла к лавке, её сзади снова толкнули. И она, чтобы не упасть, ухватилась за тапки покойницы. Неподатливость остывшего уже тела отозвалась в её живом организме дерущим душу воспоминанием о захороненных котятах, из кожи которых кантонист сделает ослиный барабан.
Однако лежащую в гробу старуху ей не было жалко, как тех котят. Все внушало отвращение – её костистое большое тело, выпростанное во всю длину, синева застывших губ, лицо с глубоко запавшими глазницами, в каждом из которых лежало по пятаку – что она там себе купит?
Сладковатый запах тлена вызывал тошноту, ей захотелось выйти на улицу, но пробраться к выходу сквозь плотную толпу она не могла. Оставалось ждать.
Помолившись и поплакав вволю, собравшиеся стали делать и вовсе чудные вещи. Из потолка вынули доску. Алесе стало любопытно – зачем? И она спросила у стоявшего рядом с ней старичка с длинной белой бородой. Тот ответил, наклонившись к ней так низко, что его борода щекотала ей щеку:
– Видать, старуха в жизни много нагрешила. Прилетит за ней нечистая сила и уведет, куда надо, её душу через трубу.
– Сейчас прилетит? – оживилась Алеся, печальные события стали приобретать новый смысл.
Страх сам собой исчез. Алеся сейчас боялась только одного – как бы не пропустить прилет нечистой силы и умыкание грешной души.
О нечистой силе она слышала много – Мария часто ругалась: «Нячысты тябе забяры!» Видела чертиков и на картинках. Но тут обещалось совсем иное зрелище – живая нечисть извлекает грешную душу из мертвого тела и тащит наружу! Есть от чего разволноваться! Так вот отчего здесь так много народу! И воют так громко, потому что боятся…
Однако нечисть всё не прилетала. Алеся даже подумала, что надо бы подсказать мужичку с белой бородой, что надо выйти во двор и помочь нечистым найти предназначенный для них лично вход. Однако старичок куда-то исчез. Другие же старики и старухи ничего не понимали и на все её слова отвечали одинаково бессмысленно: «Чаго?»
Так и не дождавшись заблудившихся где-то нечистых, стали выносить гроб из хаты. А душа, эта тоненькая девушка в кисейном платье, наверное, где-то спряталась и сидит втихомолку – а что ей, самой, что ли в дырку на потолке лезть?
Вышли во двор, вслед за толпой, Алеся побрела на кладбище, всё ещё на что-то надеясь, так же, как и все, бросила горсть липкой глинистой земли в могилу, слышала, как грукнул ком о крышку гроба – камешек, что ли попался?
Потом родственникам дали горшки с зерном, и те сыпали его горстями в могилу, а пустые горшки били об ограду кладбища. Чтобы смерть разбилась с горшком, и чтобы упокойница не лишила хлеба живых…
Посуду били часто – и это очень удивляло Алесю. За разбитую тарелку Мария долго её ругала, но это же было случайно! А тут бьют специально – и ничего! Били посуду на крестинах – ставили горшок с кашей на стол, и тот, кто больше даст денег на поднос, разбивает горшок. Если каша оставалась целой, не разваливалась на куски, люди начинали радостно шуметь – будет в доме достаток!
Черепки же клали за пазуху молодым женщинам, чтобы рожали много детей.
Били горшки и в день венчания – от радости, что молодая честная. А если вдруг выяснялось, что не честная, то шли всей толпой в дом родителей и били там всё, что под руку попадало. Несчастную мать заставляли пить из черепка, на шею ей надевали хомут…
В среду, на четвертой неделе Великого поста, девки и парни забегали в дома и разбивали о стенку горшок с золой – перебивали пост.
Бросали горшки в колодец, чтобы вызвать дождь. Причем горшки эти надо было сначала где-то украсть – свои не подходили для этого дела.
Самое же интересное битье горшков бывало в конце свадебного обеда – их кидали в печку с приговором: «Сколько черепков, столько и детей!»
…Могилу уже давно засыпали землей, запечатали четырьмя крестами – лопатой по углам, чтоб душа не выходила и не мучила живых, и толпа, значительно поредев, самотёком направилась с кладбища.
Близкие пошли на поминки. Алеся тоже пошла за всеми, вцепившись в руку старичка с белой бородой, который, неизвестно откуда, снова появился и встал рядом с ней. Есть ей не хотелось, но она всё ещё надеялась увидеть нечисть. Её посадили на лавку с краю, ближе всего к ней стояла алюминиевая миска с киселем. Алеся зачерпнула ложкой. Поднесла ко рту. Но тут её снова затошнило. Вот принесли кутью, старуха в понёве обходила стол и каждому совала ложку с кутьёй в рот. Рядом сидела старуха, почти такая же страшная, как и покойница. Алеся увидала её большой беззубый рот, в котором исчезла ложка с кутьей, и полезла под стол.
Дома, ночью, лёжа на печке, она со слезами думала о той несчастной тоненькой девушке в кисейном платье, которую так и не увели нечистые. Вечно будет она маяться, без упокоя, на земле, а злой греховодной старухе и дела мало – лежит себе в гробу и отдыхает под березкой…
А придут ли за душой Марии, и, если придут, то кто? Уж конечно, не какие-то вонючие и вертлявые нечистики, а прелестные ангелы в картузах и круглых фетровых шляпах, но не такие, как счетоводы в рай-потребсоюзе, а с милыми лицами и крыльями под плащами. Или, если это будет зима, они придут в шубах из овчины и плюшевых жакетах?
Ангелы на иконах ей казались не совсем настоящими – конечно, на небе в таком виде, может, и нужно ходить. Но здесь, на земле, одежда даже у ангелов должна быть совсем другой. А то и милиционер заберёт! Или какой дурак посмеется. Смеются же над ней, когда она в пыльнике ходит…
То, что ангелы ходят по земле, она знала так же твердо, как и то, что после ночи всегда приходит день. Но никто и никогда не видел их в таком виде, как нарисовано на иконах. Значит – переодеваются.
Алеся всё лежала на печке, а Мария так и не пришла. Сон давно слетел, и в душе была одна жуть – кто умер? И что теперь будет? А будет что-то ужасное, раз Мария бросила печку и ушла неизвестно куда.
Наконец, стукнула дверь в сенях и вошла Мария. Лицо её было бледным и потерянным.
– Ба! Кто умер, а?
Мария ничего не ответила. Алеся свесилась с печки, чтобы лучше разглядеть глаза Марии – что она там себе думает? И почему молчит?
Но эти горящие глаза на мелово бледном лице испугали её ещё больше, чем глухое молчание Марии. Даже плач Ганны со всеми её ужасными и жалобными причитаниями не был так страшен!
Мария достала из сундука Василисину икону – старинную, бисерную. Нежное шитье хорошо смотрелось в резком, жарком, как теперешние глаза Марии, окладе. Она поставила образ рядом с привычной иконой Казанской, опустилась на колени и стала молиться: «Матерь Божья, Неопалимая Купина!..»
Такой Алеся свою бабушку никогда не видела. Даже на похоронах Василисы она была живее!
Но вот в сенцах опять загомонили. Вошли две бабы, за ними – Ганна. Вошли без стука, не сняли калоши, сразу двинулись в залу. И там все трое, дружно начали плакать и причитать. Потом Мария сказала: «Пойдем-ка да грамады!» – и она ушли, громко плача уже на улице.
Ясно, что так ничего не выяснить. Алеся тихонечко слезла с печки, оделась, отыскала под лавкой старые сапожки, сняла с гвоздя у двери свою шубку, вывешенную там для просушки, и скорее на улицу!
Как много народу, оказывается, живет в Ветке! Даже на праздники, когда бывали демонстрации, их столько не собиралось на улицах и площади! Но узнать что-либо конкретное ей так и не удалось. Люди или плакали, вытирая лица платками или ладонью, или молча стояли в длиннющих, как хвост дракона, очередях за керосином и мукой.
На городской площади из репродуктора лилась и лилась бесконечная траурная мелодия. Она слышала такую музыку на Благовещение, когда хоронили одного человека их райкома. По улице шла процессия, и Алеся, с перевязанным горлом, высунулась наполовину из форточки, чтобы получше всё рассмотреть.
«Ах, ты, ирад цара нябеснага! – закричала на неё Мария. – Усю хату выстудишь!»
Форточку закрыли, а её загнали на печку, но кое-что всё же удалось рассмотреть. Это были очень странные похороны – без батюшки и череды плачущих старух. На специальных подушечках, впереди гроба, несли ордена, их было пять.
… А траурные марши всё звучали и звучали. И на следующий день, и на следующий, и ещё на следующий…
Иван теперь подолгу палил на кухне свет – прочитывал кипы газет, какие-то брошюры, книги в тонких бумажных переплетах, без картинок. Вслушиваясь в монотонный голос Ивана, который, по старой привычке – приобщая Марию к политграмоте, читал вслух, Алеся понимала только одно: происходит нечто такое, что Ивана страшно мучает. Ей даже снились слова, которые Иван особенно часто повторял, читая газеты.
Лежа на краю печки с полузакрытыми глазами, она внимательно наблюдала за Иваном.
«…Объединить Министерство госбезопасности и Министерство внутренних дел… назначить министром внутренних дел Берию… военным министром Булганина… вместо двух органов ЦК один из десяти человек… товарищу Хрущеву сконцентрироваться на работе в ЦК… товарища Брежнева перевести на работу начальником Политуправления Военно-Морского Министерства…»
Алеся, незаметно для себя, уснула, и приснилось ей, что она работает в газете, и её послали пленум снимать. В руках у неё фотоаппарат, но затвор никак не щелкает, заедает почему-то. Тут к ней подходит высокий красивый человек с усами, в белом кителе и без фуражки и говорит ей строго: «Долго вы ещё будете мешать работе?» Она догадалась, что это сам вождь всего народа – Сталин, и вдруг видит, что в руках у неё не фотоаппарат, а большой аквариум, а в нем – живая черепаха. Тут Сталин тоже смотрит на аквариум, улыбается и хитро так говорит: «Что это вы, молодая тетенька, таким допотопным фотоаппаратом снимаете?» – «Он не старый, а самый свежий – видите, на нем год написан – 1956-й. А вас уже три года в живых как нет». – «Меня-то нет, – смеется Сталин, – а вот аппарат всё равно старый!»
Так говорит и начинает чинить затвор. Потом сам снимает пленум.
Алеся проснулась и увидела, что Иван уже не читает газету, а листает синюю книжку и делает в ней закладки.
– Дедушка, дай мне кружку молока, – просит Алеся, свешивая руку с печки.
– А ты что не спишь? – спрашивает Иван и снова углубляется в чтение.
Алеся снова засыпает, и ей снится всё тот же сон, но теперь снятся какие-то органы – болшая свиная печенка, огромный коровий желудок…
Их кто-то заменяет, снимает, переставляет, делает из них колбасу и сальтисон. Она погрузилась в сон так плавно, как будто съехала на санках по склону ровной горы и никак не могла из него выкарабкаться.
Потом ей приснился второй сон. Дедушка долго болеет, но вот стал поправляться. Хочет пойти погулять. Вдруг кричат – доктор едет! Ивана лечить!
Зачем? Он же итак выздоравливает. Но врач быстро подходит к постели. На ней лежит дедушка в сапогах. И врач говорит: «Слив не надо, приготовьте мяса!» Алеся заглядывает в лицо доктору и видит круглое, как миска с тестом, лицо с огромной, как фасолина, бородавкой…
Она кричит: «Это не доктор! Это Хрущ!»
Все бегут к ним, хватают врача и кричат: «Это не Хрущ! Это убийца в белом халате!»
Алеся бросается за этими людьми, чтобы вызволить дедушку, но вдруг начинает падать, падать, падать…
Сердце замирает, как в прыжке с огромной баржи солдатиком. От этого страшно и ужасно хорошо.
Она просыпается – её ловит Иван и говорит ласково: «Ну, девка, долетаешься, надо бы тебе пригородочку к печке сделать!»
Алеся засыпает в третий раз и попадает на ёлочный базар, где продают всё чудесное и вкусное – чем украшают и что кладут под ёлку. Они покупают всё это, а на часах уже – без пяти двенадцать. Мария говорит: «Кинь кашолку и бяги, паслухай, што ён буде гаварыть»…
Алеся бежит домой, хочет включить радио, а дом уже двухэтжный, на окнах – резные наличники. На крыльце – мужчина в черном костюме. Она думает, что это Иван, а это Ленин!
«Где была?» – строго спрашивает Ленин. – «На базаре с бабушкой».
Ленин дальше не слушает и топает ногой: «Сколько раз говорил – не ходить на рынок!» – сказал так и пошел в подвал. Алеся бежит за ним. А это не подвал, а библиотека! Ленин поднимает оторванный корешок и говорит: «Враги народа взорвали музей Маркса, это всё, что осталось от Бухарина». На корешке написано: «Социализм – третья фаза капитализма».
Алеся проснулась от холода. Вода в ведре покрыта коркой льда. – «Труба что ли открыта?» – подумала Алеся. Но труба была закрыта, а дверь в сени – настежь. Иван стоит на крыльце в наброшенном на плечи полушубке, курит «беломор», под ногами – куча окурков.
– Дедушка, что ли ты дверь открыл?
– Что, девка, говоришь? – говорит Иван и спускается вниз.
– Дедушка! А что такое? – спрашивает Алеся и подходит к нему. От Ивана пахнет неприятно, так пахнет от «сивушных чертей» на второй день после праздника.
Летом опять бегали и голосили бабы – агента поймали!
– Берия – агент иностранного капитала! – сказал Иван. – Чистая игра. Выходит, искусственные трудности с продовольствием – их рук дело?
– А як зноу вайна? – плакала Ганна. – Так што з им буде, з гэтым агентам?
– Судить будут.
– А вайны ня буде?
– Я не генштаб.
– Нидзе прауды не дабъешся, хтось адну брахню распускае… Перед самым Новым Годом Иван пришел опять «под мухой», долго молча курил, потом, глядя в стенку, глухо сказал:
– Расстреляли гада Берию.
Мария перекрестилась.
Иван приходил каждый день поздно, а то и вовсе не появлялся по нескольку дней. Измучившись до предела, он даже в Москву собрался ехать. Мария высмеяла его: «Ти ж там дурней тябе люди жывуть?»
Ивана назначили председателем комиссии по расследованию неполадок в совхозах района, и он неделями сидел на местах. Непорядка было столько, что никаких протоколов не хватало, чтобы записать всё на бумаге. В одном селе зерно сушить негде, и оно гниет. Заняли клуб под сушилку – негде молодежи собираться. Вот и пьют по углам вместо культурного отдыха…
В Хальче телят-трёхдневок поставили в одно стойло с годовалым скотом, и всех заразили. Падеж такой, что и припомнить ничего похожего невозможно. Там фельдшер людей лечить не хочет, сам поселился в амбулатории, дочку санитаркой взял, жену акушеркой, а в приёмной свиней держит.
Тягловая сила обезличена. Рабочие кони за ездовыми не закреплены. Дневные нормы корма не соблюдаются. И опять падеж в разгар сезона…
Удобрениями все хозяйства обеспечили, а на поля вывозить некому. Скот гибнет от голода – всю солому по хатам растаскали, и бригадир – первый вор.
Ввели закон о сельхозналоге – на твердых ставках, с одной сотки приусадебных земель, а никто не соблюдает!
Иван говорил, что в Москву ехать надо, а Мария молча слушала и только головой кивала. А когда он выходил на крыльцо покурить, под нос себе бормотала:
– Куды, дурань, патягнецца? Вумник яки! Усё смолить, ды смолить…
А случай был – поехал мужик с Пролетарской улицы в область жаловаться, так его крепко припечатали на месте. Так, что и внукам заказал жаловаться.
– А што з нами буде? – опять прибегала Ганна к Ивану за выяснениеми. – Вайна скончылася, дык амерыканец пачау гадить! А забараняцца чым ёстяка?
– Всё есть, – отвечал Иван спокойно. – С этим делом всё в порядке. Вон собственную водородную бомбу испытали.
– Годе вам балаболить! – гнала их Мария с кухни и громко гремела чепелой у печки, – только бабам и справы, што пра бомбы балаболить…
Про бомбы ей слушать было очень тоскливо.
Война осталась для неё за чертой, и черта эта была проведена в памяти горечью воспоминаний об Акимкиной страсти. На него злобы больше не было. Встреть она его сегодня, не отвернулась бы гордо, не обругала бы злым словом…
А вот с Дорой дружбы не получалось, хоть та и улыбалась приветливо при каждой встрече, и старалась угодить, где могла.
К осени Марии становилось тяжко – ныли ноги, спина. Часто ложилась на лежанку и тихо постанывала.
Иван шутковал, неловко подбадривая её:
– Вот в Москве Пантеон собираются строить, перенесут туда тела вождей мирового пролетариата. Поедем смотреть, всех пускать будут, без пропуска. А ты, поглянь, помирать собралась? Не знаю, как ты, но я за ваколицу пока не спешу. До коммунизма дожить собираюсь. В Москву, говорю, поедем?
– Паедем, паедем у Маскву за песнями.
Иван делался серьезным и пускался в пространные рассуждения об экономическом потенциале Ветки, о строительстве нового моста через Сож, поминал недобрым словом холодную войну и вдруг замечал, что Мария уже давно клюёт носом. Не обижался, однако, шел в свою спальню, а назавтра повторялось то же самое – ликбез возобновлялся.
С той ночи, когда с Марией случился второй удар, отношения их стали другими – они не разошлись, как надеялись недруги Ивана и Марии, но отношения их всё же изменились, в чем-то стали проще, дружелюбнее.
Теперь они между собой часто разговаривали – просто так, безо всякого повода, – так, как если бы Мария «балаболила» со знакомыми бабами.
Но спали они теперь отдельно, каждый в своей спальне.