Я со своим приятелем Васькой болтался на воинской платформе.

— Ни красных, ни белых, — сказал Васька.

Где-то сорвался выстрел. Я оглянулся.

— Васька, а Васька, домой пора, — видишь, опять стреляет кто-то.

— Нет, Гришка, чего там домой, пойдем-ка лучше в поселок, — сказал Васька и побежал к вокзалу.

У подъезда вокзала стоял огромный мусорный ящик. Васька заглянул в него, приподнял крышку и, с трудом подтянувшись на руках, прыгнул в ящик.

— Амуниция! — крикнул он. — Смотри, Гришка, бандрандаж матерчатый, с пулеметными пластинками.

Васька подцепил свою находку пальцем и высоко поднял над головой грязный, промасленный патронташ.

— Брось! — сказал я. — Кабы он новый был, а то, смотри, грязищи-то на нем… Да и пластины поломаны.

Васька швырнул патронташ на мостовую, поковырялся в ящике еще немного и вылез.

— Ну, пойдем, — сказал он, поправляя на затылке здоровенную отцовскую шапку.

— В поселок не пойду, давай на казенный чердак полезем, оттуда все видно.

— Ладно, давай на чердак, — согласился Васька.

Мы направились к большому кирпичному дому, который стоял рядом с вокзалом.

Это был самый большой дом в нашем поселке. В нижнем этаже жил начальник станции, а наверху — начальник телеграфа и начальник службы пути. С чердака этого дома хорошо была видна станица, железная дорога и степь до самой Крутой горы.

Когда мы переходили через площадь, Васька как-то съежился и сказал:

— А знаешь, страшно все-таки.

— Я и сам, когда кругом тихо, боюсь.

Мы огляделись. Не было слышно ни шороха. Будто вымерло все.

— Один, поди, не пошел бы? — спросил я у Васьки.

— Нет, ни за что.

Мы стали пробираться вдоль длинного деревянного забора. Вдруг я услышал лошадиный топот.

— Лезь через забор! — толкнул я Ваську.

Едва мы успели перелезть, как из переулка выскочил всадник и на всем скаку осадил лошадь у железной решетки станционного садика. Казак легко спрыгнул с лошади, набросил поводья на изгородь и, щелкнув плеткой по голенищу, скрылся за дверьми третьего класса.

— Белый, — прошептал Васька, — в погонах. Гляди!

Мы оба так и прилипли к забору и стали смотреть в широкую щель.

На подъезд станции два казака вынесли на грязных брезентовых носилках окровавленного человека. Следом за ними вышел офицер. На носилках рядом с раненым лежала серая шинель, фуражка и плоская кожаная сумка. Раненого сбросили на камни мостовой. Он застонал и, перебрасывая голову из стороны в сторону, слизывал языком белую смагу, покрывшую его распухший рот. На фуражке его я заметил звездочку.

— Красноармеец… товарищ… — еле слышно сказал я Ваське.

С ноги раненого казак стаскивал сапог. Сапог не снимался, и казак изо всей силы дергал ногу красноармейца. Наконец он стащил оба сапога, смахнул с них рукавом серую пыль и сунул в седловые сумы.

— Где ты откопал эту сволочь? — спросил офицер.

— Отстал! — гаркнул казак и, вытянувшись в струнку, взял под козырек. — Возле кипятилки валялся. Ваше благородие, разрешите разделать? — кивнул он головой в сторону красноармейца.

— Нет, этого делать нельзя, — ответил остроносый офицер, но, подумав немного, равнодушно добавил: — А впрочем, разделывайте. Все равно некуда девать падаль такую.

Сказав это, офицер ушел.

Казак вытащил из кобуры наган.

— Убьет! — не своим голосом взвизгнул Васька.

— Убьет! — сказал я.

На всю улицу ударил выстрел. За ним второй. Раненый красноармеец несколько раз дернулся и перестал стонать.

На чердак мы не пошли, а побежали домой. В ушах все еще звенели выстрелы. Я вбежал в сени казенного железнодорожного дома, где мы жили, и рванул дверь. Она была заперта. Я оглянулся. Васька тоже топтался у своей двери и проволокой пытался открыть замок.

— Куда же они подевались? Может, с красными ушли? — чуть не плача, сказал он.

— Гришка! Васька! — услышал я чей-то шепот.

Я оглянулся и увидел в дверях погреба мою мать. Придерживая тяжелую дверь, она шепотом звала нас.

Мы с Васькой бросились к погребу. На крыше его громоздилась целая гора камней.

— Где тебя черти носили? — накинулась на меня мать, как только я переступил порог погреба. — В могилу ты нас загонишь!

Я молчал. Мать захлопнула за нами дверь, щелкнула засовом, и мы стали осторожно спускаться по каменным ступенькам. В погребе было темно, тянуло сыростью. В выбоине потрескавшейся стены тускло горела короткая железнодорожная свеча.

В нос мне ударило кислой капустой, гнилой картошкой, вонючим бураком. Все эти хозяйственные запасы были спрятаны в четырех кладовых, а перед кладовыми была широкая площадка. Тут сидели все жильцы нашего дома. Каждая семья пристроилась к своей кладовой.

Грузный, крепкий и высокий Васькин отец, облокотившись, лежал на рваной дерюжке. Около него сидела Васькина мать.

Они не сказали Ваське ни слова. Только отец подал ему кусок черного хлеба:

— Жри!

Васька присел рядом с отцом и стал жадно жевать хлеб.

Против Васькиного отца, Ильи Федоровича, сидел другой жилец нашего дома, составитель поездов Андрей Игнатьевич Чиканов.

Задыхающимся шепотом он говорил:

— Отступили наши.

— Да, — тихо сказал Илья Федорович, — отступили.

— Что ж теперь будет? — спросил Чиканов, вздохнув.

— Повешают.

— Не всех, — сказал вдруг кто-то из дальнего угла. Это был железнодорожный телеграфист. Он одиноко сидел на потертом персидском коврике у двери своей кладовой. Ворот его форменной тужурки был расстегнут, техническая фуражка с желтым кантом надвинута на рыжие брови.

Телеграфист держал в руках какую-то толстую книгу в черном переплете. Правая рука его все время вздрагивала, а большой палец выстукивал на переплете какие-то сигналы.

— Не всех, говоришь? — сказал Илья Федорович. — Ну, конечно, не всех. Вот я, например, с тобой рядом и висеть не хочу.

Телеграфист пробормотал что-то непонятное.

В это время снаружи рванули дверь.

— Кто там? — крикнул Илья Федорович, вскакивая на ноги.

— Открывай живей!

Я узнал голос своего отца.

Он ввалился в погреб, как пьяный, и опустился прямо на землю.

— На вокзале был. Ну и дела там делаются — смотреть страшно! На глазах трех красноармейцев шашками зарубили. Как мясники, работают…

Васькина мать вскрикнула.

Телеграфист Сомов тупо посмотрел на моего отца и опять уставился в книгу. Чиканов беспокойно встал, потом опять сел.

Больше в этот вечер никто ничего не говорил.

Три дня мы не выходили из погреба.

Три дня дал Шкуро своим казакам на отдых: «Бей, кто под руку подвернется! Грабь, что попадется! Гуляй Кубань!»

Такой был у шкуринцев закон, когда они забирали станицу или город. Три дня грабили они, пили и гуляли.

До погреба, в котором мы сидели, доносились пьяные песни, озорной крик, беспорядочная стрельба. Даже слышно было, как на станции плясали «наурскую», хлопали в ладоши и гикали.

Я подбирался к самой двери погреба, прикладывал ухо к большому железному засову и слушал хрипло тренькающую гармонь и шарканье подошв о корявый тротуар.

А со стороны поселка разноголосо лилась казачья песня:

Ты, Кубань, ты наша родина, Вековой наш богаты-ы-рь, Многоводная, раздо-о-льная, Разлилась ты вда-а-ль и вширь…

На третий день под вечер кто-то торопливо прошлепал за дверью.

— Стой! — раздался крик на всю улицу.

Грохнул выстрел. Мы с Васькой взбежали на верхние ступеньки погреба и прилипли к дверной щели.

— Эй вы, полосатики! Ступайте вниз! — закричал мой отец.- Это вам не красные, чтобы свободно разгуливать. Вы что — хотите шкуринской нагайки попробовать? Смотрите у меня!

Я и Васька молча сошли вниз и опять уселись в темном углу.

«Долго ли еще эти шкуринцы будут тут орудовать? Носа на улицу не высунь. Сиди теперь в погребе и нюхай кислую капусту. Нюхай гнилую картошку. И что это красноармейцы не соберутся с силами и не вытурят чертовых шкуринцев?» — думал я.

Было обидно и скучно.

Вот бы выскочить из погреба и, крадучись, пробраться на станцию, в поселок! До чего охота брала!

Ваське, видно, тоже было очень скучно. Но он скоро нашел себе занятие. Посреди погреба на перевернутом ведре стояла коптилка. Васька подобрался к ней и принялся дуть на желтый огонек. Огонек заморгал и лег набок. Он бы совсем погас, если бы Васькин отец вовремя не влепил в лоб Ваське жирного щелчка. Васька захныкал и стал ковырять пальцем землю. Но вдруг огонек заплясал и снова лег набок.

Теперь этого никто не заметил.

Васькин отец, вытянувшись во весь рост у нижней ступеньки погреба, уныло зевал. Рядом на потрепанной дерюге сидела Васькина мать и щипала сухую тарань.

— Чего же это мы? — вздохнула она. — Долго будем маяться здесь, или как?

— У Шкуры спроси, когда его болячка заберет, — сказал Васькин отец и повернулся лицом к коптилке.

Как раз в это время Васька слегка дунул на огонек.

— Что б тебя черти! Когда ты перестанешь дуть? — закричал Илья Федорович и с досады плюнул.

— Я не дую, — тихо сказал Васька.

— А что ж, он сам, что ли, тухнет?

— Пусть дует, не ругайся, Илья Федорович. И нас с тобой скука заедает, а ребятам вовсе хоть помирай, — сказал мой отец, подсаживаясь ближе к коптилке.

Но Илья Федорович не унимался:

— Что ж, коли так, давайте сядем все у коптилки и будем дуть.

— Да я не к тому, ты зря ругаешься. Мальчишка может разве усидеть три дня без баловства?…

— Ну, не может.

— Так чего же ты от него хочешь?

Васька лукаво глянул на меня и совсем легко, как будто невзначай, провел еще раз носом мимо коптилки.

— А как ты думаешь, Илья Федорович,- спросил мой отец, — возьмут шкуринцы Леонтия Лаврентьевича или не возьмут? Он же первый из мастеровых вызвался дорогу большевикам чинить. Небось начальник станции донес уже кому надо.

Илья Федорович молча мотнул головой в дальний угол. Там, на персидском коврике, скрючив ноги кренделем, сидел телеграфист Сомов. За три дня ему никто не сказал ни одного слова. Все время он молчал и только изредка вставлял в разговор соседей какое-нибудь непонятное слово, вроде «мутуалисты» или «сувенир».

Не снимая с головы форменной фуражки с желтыми кантами, он сидел и слушал.

— Смотри говори, да не проговаривайся, — сказал Илья Федорович моему отцу, — знай, что в погребе сыч сидит.

Далеко за полночь все жильцы погреба стали укладываться спать. Первым, как всегда, начал готовиться ко сну телеграфист Сомов. Он вытащил из плетеной корзины розовую с голубыми цветочками подушку, сдул с нее пыль, взбил ее со всех сторон и прихлопнул несколько раз рукой. Потом аккуратно разостлал у дверей своей кладовой газету и бережно опустил на нее большую, распухшую подушку. Потом достал рябые валяные туфли. Повертел их, причмокнул и надел на ноги. Перед тем как лечь, он осмотрел все свои вещи, глянул хмуро на соседей, накрыл голову форменной фуражкой, а на плечи натянул ватное одеяло.

— Ну, гад улегся, — чуть слышно сказал Илья Федорович. — И какой интерес ему здесь сидеть?

— Пусть сидит, пусть нюхает, коли охота есть, — сказал Андрей Игнатьевич Чиканов и повернулся лицом к стенке.

На маленьком зеленом табурете у самой двери нашей кладовой сидела, сгорбившись, моя мать и вязала. Клубок шерсти, как заводной, подпрыгивал и дергался на земле у ее ног. Потом клубок стал прыгать все реже и реже. Спицы выпали из рук матери, и она заснула, уткнувшись головой в колени.

Мы с Васькой лежали рядом.

— Не спится что-то, — тихо сказал мне Васька. — А ты спишь?

— Не сплю, — ответил я.

— Вот бы красные подобрались да как ахнули бы из трехдюймовой, так аж чертям тошно стало бы, — сказал Васька.

— Ночью не полезут они.

— Если нужно, и ночью полезут. Мы вот лежим тут, а они, может быть, уже подкрадываются да как треснут!

— Тише ты, — оборвал я Ваську.

— А чего тише? Ты думаешь, не накладут им? Накладут! Еще как! Мое почтенье!

— Это кому накладут? — спросил тихо Илья Федорович, поднимаясь со своего места и прикуривая от коптилки.

Васька захлопал глазами и раскрыл рот.

— Известно кому — белым, — сказал он.

— Правильно. Только вы, стервецы, не болтайте кругом, а то я вам… — Он погрозил пальцем и пошел на свое место.

Мы лежали с Васькой впокат, почти на голой земле. Васька положил голову на мою подушку и хриплым шепотом сказал:

— Вот если б Андрей пришел, мы бы тогда убежали. С Андреем не страшно ходить.

Андрей — это сын станционного сторожа. Боевой парень! Помню, прошлым летом прибежим мы с Андрейкой на военный пункт и мнемся около красноармейских лошадей. Андрей просит у красноармейцев: «Дайте-ка мы сводим коней купать». Красноармейцы смеются: «Ладно, ведите, коли охота». Мы оба — на коней и рысью летим по каменной мостовой к Кубани. Выкупаем коней в теплой кубанской воде, попасем их у речки, а к вечеру галопом скачем наперегонки.

Другим ребятам не давали красноармейцы коней, а вот Андрей умел выпросить. Даже арабского, самого дикого, доверяли ему.

— Васька, а Васька! — окликнул я.

Васька протер руками слипавшиеся глаза и недовольно спросил:

— Чего тебе?

— А помнишь, как мы с Андреем арабского Черта купали?

— Помню. Чуть не утопил он вас, — сказал Васька и опять закрыл глаза.

Со всех сторон слышался храп. Сомов храпел с подсвистом.

— Васька, послушай, как сыч свистит, — сказал я и ткнул Ваську в бок.

— Да ну его, спать хочу.

В выбоине над головой телеграфиста мигала железнодорожная свеча. Капли ее, жирные и буграстые, доползали донизу и стыли.

Мне совсем не хотелось спать. Я думал чем-нибудь злым досадить телеграфисту Сомову. Досадить так, чтобы он на всю жизнь запомнил этот вонючий погреб.

«Что ж ему сделать? Нюхательного табаку в ноздрю насыпать? Начнет чихать, разбудит всех, поднимет скандал — попадет мне первому. Ведро воды на голову вылить? Заорет как бешеный, перепугается и других перепугает. Трус он. Ноги веревкой перевязать? Проснется и полетит… Это, пожалуй, дело», — решил я, но, обдумав хорошенько, понял, что этого для телеграфиста Сомова маловато. И тогда я решил испробовать все поочередно. Ведро, которое, кстати сказать, стояло на табурете у головы Сомова, было полно холодной воды, кем-то расчетливо принесенной.

Вначале я несколько раз обмотал веревкой кривые ноги Сомова, а оставшийся конец ее привязал за табурет, на котором стояло ведро.

В отцовской фуражке я нашел пол-осьмушки махорки и несколько зерен ее всыпал в широко раздувавшиеся ноздри Сомова. А сам тихо прилег на постель и слегка засопел, прислушиваясь. Сомов осторожно закашлялся Потом тоненько чихнул. Потом что-то сказал непонятное. Потом выругался, назвав кого-то хамом. Я лежал молча, боясь пошевельнуться.

Сомов еще чихнул, как кот, буркнул и опять чихнул. Я и сам не рад был своим проделкам, но дело было сделано. Сомов все чихал, хотя и не просыпался.

— Вот зверь, а не человек, — выругался Илья Федорович в тот момент, когда Сомов не чихнул, а прямо-таки крикнул. Тут Сомов дернул ногами, и табурет полетел куда-то в сторону.

Ведро затарахтело, а вода рекой полилась Сомову на голову и на живот.

— Это что такое, господа, делается со мною? — завизжал Сомов, вскочил на ноги и упал тут же на табурет.

Жирная капля свечи вдобавок капнула ему на голову. Сомов крикнул так, словно его иголкой проткнули:

— Караул!

От крика проснулись все, за исключением Васьки. Илья Федорович первый проснулся. Он подошел к коптилке, взял в руку свечу и сказал:

— Чего тебя здесь мордует?

Сомов только глянул.

— Сам не спит и другому не дает, — ворчал Илья Федорович: — Ишь комедии какие разыгрывает!

— Я вам покажу комедии… господа, я вам покажу, — прошипел Сомов, распутывая на ногах веревки.

Сомов хотел сказать еще что-то, но в этот момент опять чихнул. Илья Федорович махнул рукой, поставил свечу на место и ушел, так и не поняв, что в эту ночь произошло с Сомовым.

Сомов передвинул свою пышную постель с мокрого места на сухое.

Укладываясь, он нарочно громко сказал:

— Я давно знал, что вы все коммунисты и большевики!

Я повернулся к каменной стене лицом. От стенки несло сыростью, плесенью, противной кислотой. Скучно было не спать одному.

Я опять толкнул Ваську. Он не отозвался. Я толкнул еще раз, посильнее.

— Ну, чего тебе? — огрызнулся он и потянул к себе рядно.

— Поди, красные теперь уже далеко, в Курсавке, наверно?

— Отстань, спать мешаешь.

— А где теперь дядя Саббутин, как ты думаешь?

— А я почем знаю?

— Может, его убили давно? — сказал я.

Васька чуть было не подпрыгнул. Сон с него разом слетел.

— Ну, что ты! Такого не убьешь. Он здоровый. Он вот как подберется к бугру да как начнет садить из шестидюймовой, так чертям тошно станет…

Васька замахнулся кулаком, чуть было меня не саданул. Спать ему больше уже не хотелось.

Мы сидели, завернувшись в рядюшку, и шепотом разговаривали. Больше всего говорили о дяде Саббутине.

Саббутин был командир батареи.

Высокий такой, широкоплечий, белокурый. На гимнастерке слева у него была прицеплена большая, с кулак, остроконечная звезда. Через плечо на ремне висела артиллерийская сабля. С другого боку — наган в промасленной кобуре.

В казенном саду за станцией стояла его батарея — четыре пушки. Мы приходили к дяде Саббутину каждый день, и он подробно рассказывал нам, как устроена пушка, почему автоматически стреляет пулемет, как вставляется в бомбу капсюль.

Про многое рассказывал дядя Саббутин. Никто не говорил так понятно, как он. Никто нас так не любил. Любили и мы его.

— Васька, давал тебе дядя Саббутин за веревочку держаться?

— А ты думаешь — нет? — обиделся Васька. — Сперва он Андрею дал, а потом мне.

Веревочкой мы с Васькой называли ременный шнур от пушки. Близко к пушке дядя Саббутин нас не подпускал, но за «веревочку» держаться давал. И каждый раз, когда я брался обеими руками за ременный шнур, у меня руки чесались, — так и хотелось шаркнуть из пушки — на шрапнель.

— Смотрите, ребята, учитесь, приглядывайтесь… Когда-нибудь пригодится, — серьезно говорил нам дядя Саббутин.

В погребе давным-давно все спали. Моргала свеча.

Всю ночь просидели мы с Васькой, вспоминая товарищей.

А где-то на улице тянули унылую песню:

Шлем тебе, Кубань родимая, От сырой земли покло-он…