Удобно расположившись на покрытой толстым слоем изоляции трубе водяного отопления в колодце, в то время как мой старший напарник похрапывает на соседней трубе, я достаю из кармана моего грязно-синего комбинезона книжку Конан Дойля на английском языке и принимаюсь читать при тусклом свете, доходившем из открытого люка. Это были мои лучшие, хотя — увы! — весьма редкие часы за время работы в «Теплосети». Ведь когда не было ни аварий, ни утечек воды, у нас оставалось свободное время, и мы, завершив обход магистралей и абонентов, отправлялись в излюбленную камеру — в палисаднике перед тогдашним зданием американского посольства на Манежной площади. Посольство тоже было нашим абонентом, эта камера была самая спокойная, никто наверху не ходил, лишь милиционер прохаживался по палисаднику, и я время от времени, пока старик Потовин спал, отрывался от чтения, чтобы постучать гаечным ключом по металлической задвижке: пусть милиционер услышит и удостоверится, что мы работаем, что-то ремонтируем. Такой «кайф» мы могли себе позволить в среднем раз в неделю.

К английскому языку я приобщился, как я уже рассказывал, совершенно случайно, готовясь поступить в спецшколу, и с тех пор он стал моим вторым языком. У меня вообще оказались способности к иностранным языкам, они мне давались легко, и я записался в библиотеку иностранной литературы на Петровских линиях. Хотя французский я знал не хуже английского — как-никак учил его в школе четыре года, — почему-то я предпочитал брать английские книги. За время моей работы «под землей» я смог перечитать почти всего Джека Лондона, Конан Дойля, Честертона, множество детективных романов. Когда я сейчас это вспоминаю, мне самому это кажется странным: как мог юноша в такое голодное время, при такой тяжелой физической работе по двенадцать часов в сутки шесть дней в неделю, без всяких отпусков (во время войны отпуска были отменены) находить силы читать английские книжки?

Ведь с едой действительно было плохо все время; всю войну я мечтал о том, как наступит день — сразу же после войны, — когда можно будет пойти и купить целую буханку хлеба и съесть ее медленно, с наслаждением, без масла, даже не запивая водой, чтобы подольше ощущать этот дивный вкус простого черного хлеба (вкус белого хлеба я давно забыл). И еще всю войну я мечтал, перечитывая свою «Книгу о вкусной и здоровой пище», о картошке: ведро, целое ведро — что может быть лучше?

Надо сказать, что со второй половины 42-го года питание улучшилось: американцы стали присылать продовольствие, и в столовой «Теплосети» на Ильинке появилась тушенка. Вот что нас спасло тогда — американская тушенка! После баланды и пшенной каши — тушенка, райское блаженство! Ее называли «второй фронт»: ведь ни в 42-м, ни в 43-м союзники так и не открыли второй фронт, которого мы все так ждали, — так, но крайней мере, у нас появился американский провиант. Я чувствовал, что сил у меня прибавляется с каждым днем; хотя я был худой, как скелет, на щеках стал появляться румянец — молодой организм брал свое. Конечно, все равно еды не хватало, недоедание было постоянным, но уже чувствовался перелом к лучшему.

Правда, избежать болезней от плохого питания не удалось. Я дважды лежал в больнице с дизентерией. Это была не первая серьезная болезнь в моей жизни: в восьмилетием возрасте я заболел дифтеритом и попал в Боткинскую больницу. В те времена дифтерит был смертельной болезнью; в детской палате, где я лежал, умерли все дети, кроме меня. Мать много раз рассказывала мне, как она пришла навестить меня на третий или четвертый день и обнаружила, что детская палата закрыта, двери заколочены досками, и сторож сказал: «Заколотили палату, все дети померли». Легко представить себе состояние моей матери! Но материнское чутье толкнуло ее к взрослому отделению, и там она нашла меня; оказалось, что меня, как единственного оставшегося в живых, перевели к взрослым.

И вот теперь, во время войны, меня свалила дизентерия, и я лежал в больнице, переоборудованной из школы, — моей собственной школы, где я учился семь лет, на Садово-Кудринской, между зоопарком и планетарием, более того — в моем же классе, ставшем одной из палат! А на следующий год — снова дизентерия, и снова больница. Но — молодость, молодость! Все прошло, и я опять под землей, в своих колодцах.

Помню, однажды я вылез из колодца около Исторического музея, чтобы отдышаться после ремонтных работ, и сидел, свесив ноги в люк; вдруг меня кто-то окликает. Смотрю — это мой школьный товарищ, смотрит на меня с изумлением. Разговорились; он учился в техникуме. Когда я заметил, как он глядит на мой комбинезон, измазанный грязью всех цветов радуги, я сказал, что тоже надеюсь в будущем возобновить учебу; покачав с сомнением головой, Борис ответил: «Думаешь, ты сможешь после всего этого опять засесть за логарифмы?» Я ничего не сказал в ответ и молча нырнул обратно в люк, переполненный горечью и обидой. А может быть, я и в самом деле уже обречен вот на такую жизнь? Буду в пятидесятиградусной жаре стучать кувалдой и крутить гайки под землей? Зачем тогда нужны были пятерки по литературе, истории и математике, зачем я читаю в подлиннике английские книги?

Я уже военнообязанный, прошел полный курс допризывного военного обучения и получил специальность минометчика. В декабре 43-го происходит призыв в армию ребят 26-го года рождения, и я с бьющимся сердцем иду в районный военкомат. Я ждал этого дня все последние месяцы; сейчас это, может быть, несколько странно читать, но я и на самом деле по мере приближения срока призыва все больше и больше мечтал об отправке на фронт. И дело, конечно, вовсе не в тяге к армейской службе; напротив, я всегда чувствовал, что не смогу вписаться в армейский уклад жизни с его системой беспрекословных приказов, с чинопочитанием, муштрой и презрением сержантов к интеллигентам, и впоследствии, на военных сборах, это полностью подтвердилось. Но тогда я об этом думал меньше всего, мне настолько обрыдла, опротивела моя работа, я настолько устал физически и еще больше морально, что фронт казался избавлением. Кроме того, естественное мальчишеское стремление «побывать на войне», романтика, полное отсутствие мысли о том, что тебя могут убить или искалечить.

В военкомате меня облили холодным душем: «Вы находитесь в составе Московской противовоздушной обороны, вы — боец внутреннего фронта, работаете на оборонном предприятии, получите бронь от призыва и отправляйтесь на свое место». Я тут же подал заявление о добровольном отказе от брони, но его даже не передали на рассмотрение военкому. Итак, я остался в Москве.

Но перемены все же наступили. Началось с того, что меня вызвали в отдел кадров. Сидевший рядом с кадровиком человек стал подробно расспрашивать меня о расположении магистралей, которые я обслуживал, особенно интересуясь линией, которая шла в Кремль. Дело в том, что Кремль тоже был одним из наших абонентов, хотя, конечно, туда нас и близко не подпускали, внутри Кремля трубы обслуживали собственные слесаря. Но один из колодцев, которые мы периодически проверяли, находился прямо посередине Красной площади, оттуда и шла линия в Кремль. Залезать в этот «особый» колодец мы могли только в присутствии «представителя инспекции», т. е. сотрудника госбезопасности: после того как я крючком открывал чугунную крышку люка, «представитель» снимал пломбу, стоявшую на другой, нижней, крышке, и ждал наверху, пока мы в камере работали, потом опять вешал пломбу. Так вот, именно этим сектором обслуживаемого нами участка и интересовался расспрашивавший меня человек, и через несколько дней я вдруг узнаю, что меня переводят из первого района «Теплосети» в четвертый, на шоссе Энтузиастов, на окраину Москвы, причем без всякого объяснения.

Я вначале не понял, в чем дело, и из кабинета начальника района, объявившего мне об этом приказе, позвонил главному инженеру «Теплосети». «Вы не понимаете сами, в чем дело? Зайдите тогда на следующей педеле». Но я уже и не стал заходить к нему, потому что когда на следующий день я забирал из шкафчика свои вещи, мастер района, убедившись, что никого вокруг нет, шепнул мне: «Говорят, тебя переводят потому, что ты вроде поляк какой-то». Тут я сразу все уразумел. Какой там поляк? Просто-напросто почти два года понадобилось органам госбезопасности, чтобы узнать, что один из слесарей, обслуживающих магистраль, ведущую в Кремль, — родной сын немки. Вот и все. Конечно, вряд ли они боялись, что я смогу по трубам с паром запустить в Кремль бомбу, это была простая бюрократическая мера, проявление бдительности. В первый раз в жизни я подвергся дискриминации со стороны госбезопасности.

Итак, я стал работать у черта на куличках, но изменилось лишь то, что гораздо больше времени приходилось тратить на проезд до места работы. А через не сколько месяцев я вновь услышал слово «трудфронт». На этот раз меня отправили не на склад металлолома, а на гораздо более серьезную работу — на разгрузку дров для Москвы.

Все жители столицы отапливали свои жилища дровами, которые распределялись в централизованном порядке по талонам. Ежедневно в Москву приходили составы с лесом, которые разгружались на специально созданных базах, куда были подведены железнодорожные пути; таких баз было, кажется, около двадцати. Я был направлен на базу за Павелецким вокзалом, сроком на месяц, но проработал там почти пять месяцев — по той причине, что «пошел на повышение» на дровяной базе, и тамошнее начальство договорилось с «Теплосетью», чтобы задержать меня подольше. А «повышение» состояло в том, что, проработав месяц рядовым грузчиком, я стал бригадиром, а затем — «командиром роты». Звучит комично, но объяснялось это громкое военное звание тем, что все бригады, работавшие на данной базе, были объединены в отряд, именовавшийся ротой. В моем подчинении оказалось более пятидесяти человек, главным образом женщин, в возрасте от 16 до 55 лет. Можно вообразить, каково приходилось мне, восемнадцатилетнему мальчишке, которого, конечно, эти женщины — мобилизованные работницы различных предприятий — и в грош не ставили, по которому вынуждены были подчиняться. Особенно трудно было с бригадирами — ушлыми, тертыми, разбитными бабами среднего возраста, бойкими на язык и ничего не боявшимися. Сколько же я всего насмотрелся и наслушался за эти пять месяцев, сколько скандалов и потасовок видел, сколько склок между бригадирами пришлось разрешать! До тех пор я работал в «Теплосети» в исключительно мужской компании, с женщинами не сталкивался вообще; зато теперь я получил великолепную возможность познакомиться с советской женщиной во всей ее красе…

Я пишу это и одергиваю себя — нет, не надо так, свысока… Разве они были виноваты в том, что стали такими, эти жертвы жуткой, убогой жизни, ничего не видевшие, кроме тяжкого труда, невыразимой бедности, многочасовых стояний в очередях, беспрерывных забот о прокормлении детей, часто терпевшие побои от пьяниц-мужей, росшие в атмосфере грубости, хамства, жульничества, с детства приучившиеся выгадывать по мелочам, ловчить, крутиться и изворачиваться, огрызаться и материться… Я вскоре понял все это; сначала я был с ними резок и крут, даже жесток (еще бы! мальчик, вдруг получивший власть над десятками людей), но постепенно стал смягчаться. К концу срока я уже ладил со всеми и даже, кажется, стал популярным начальником — думаю, потому что старался все делать «по справедливости», распределять нагрузку равномерно, не выделял «любимчиков». А ведь в моих руках было самое могучее орудие воздействия на подчиненных — продовольственные талоны!

Все откомандированные на трудфронт получали продовольственные карточки по месту своей основной работы; так, я по-прежнему получал свой ГЦ, драгоценный килограмм хлеба в день. Но командиру роты выдавали также некоторое количество талонов УДП («усиленное дополнительное питание»; в народе это называли «умрешь днем позже») для поощрения лучших работников. Они раздавались по усмотрению командира, и легко себе представить, какие возможности для произвола и фаворитизма тут открывались! Я никогда не злоупотреблял этой привилегией, что было, конечно, замечено и оценено, особенно на фоне того, как вели себя командиры некоторых других баз, что было широко известно на всем «дровяном фронте».

Впервые в жизни я получил возможность чем-то гордиться и впервые почувствовал, как хорошо становится на душе, когда делаешь человеку добро.

По окончании работы на дровяной базе я вернулся в «Теплосеть». После труда на свежем воздухе — опять грязные колодцы и проклятая, невыносимая жара! Я снова впал в отчаяние, вновь подал в военкомат заявление с просьбой отправить меня добровольцем на фронт и вновь получил отказ. Но вскоре произошла новая, радикальная перемена в жизни: автобазе «Теплосети» пообещали выделить через несколько месяцев еще одну грузовую автомашину, а водителей найти было в то время нельзя, все были на фронте, и начальство решило обойтись своими силами — подготовить шофера из числа собственных работников. Выбор пал на меня, как на самого молодого из слесарей; и вот в один прекрасный день — поистине прекрасный! — я получаю направление на трехмесячные курсы шоферов.

Счастье, которое я испытал при этом известии, просто невозможно описать. Гёте говорил, что в его долгой жизни было всего одиннадцать счастливых дней. Не знаю, сколько их было у меня, да и что такое счастье? Какие тут критерии? Но знаю точно: в этот весенний день 45-го года я был счастлив так, как никогда в жизни. Ни до, ни после этого дня — никогда! Возвращаясь домой, чтобы сообщить эту весть матери, я даже не мог идти пешком — я бежал, бежал как только мог от метро «Маяковская» до нашего дома в Ермолаевском переулке. Я бежал и пел, кричал, меня распирало от счастья, прохожие, наверное, смотрели на меня как на сумасшедшего. Ура! Я буду шофером! Конец этой окаянной подземной работе, этим двум с лишним годам каторги! Да и не только в этом дело — ведь ясно, что такое для мальчишки, да еще в те времена, сесть за руль, водить автомобиль!

Шоферские курсы помещались на Балчуге. Я оформил бумаги в канцелярии, девушка-секретарь сообщила, что «теоретические занятия» начинаются через два дня. Она добавила, что нужна еще справка от медкомиссии, и дала мне направление. Я пошел на эту комиссию, в поликлинику на Страстном бульваре, но там была большая очередь, и я в моем возбужденном состоянии не мог сидеть и ждать. Придя через два дня на первое занятие по изучению устройства автомобиля, я зашел в канцелярию и сказал секретарю, что я решил подождать, пока не схлынет очередь в поликлинике. Она ответила: «Да можно и не спешить, главное — чтобы справка была представлена к моменту окончания курсов». Успокоенный этим, я вообще забыл о медкомиссии, погрузившись в автомобильную учебу, а тут еще война кончилась, столько радости, ликования, да еще я впервые в жизни попал в молодежную компанию, которую сколотил мой школьный друг, впервые познакомился с девушками — разве тут до справки, все из головы вылетело…

Так прошел месяц, и я вспомнил о медкомиссии, пошел наконец в поликлинику. Мне дали карточку, с которой я должен был обходить всех врачей, при этом предъявляя каждому из них свой паспорт — видимо, для предотвращения какого-либо обмана. И тут началась трагикомическая эпопея, в истинность которой, боюсь, читателю даже трудно будет поверить, но это чистая правда: я уже прошел нескольких врачей, и вдруг в глазном кабинете при проверке оказывается, что одним глазом я разбираю только три верхние строчки, и врач говорит: «Что с глазом было?» — «С каким глазом?» — «Что, сам не знаешь, с каким? С левым».

С детства у меня было превосходное зрение, но вероятно, за годы работы под землей, в колодце, куда просачивались какие-то газы, и образовалась близорукость левого глаза. Я этого даже не замечал ввиду стопроцентного зрения правого глаза; даже сейчас, спустя больше чем полвека, я читаю и вожу машину без очков. И в военкомате на медкомиссиях меня всегда признавали годным — и вот тебе на! А дело в том, что, хотя война уже кончилась, для водителей все еще оставались в силе правила военного времени, в частности нужно было иметь отличное зрение — ведь в войну машины ездили с выключенными фарами. Врач не имела право признать меня годным и тут же написала в карточке: «Негоден по зрению». Я вышел из поликлиники шатаясь, ничего не видя перед собой. Все. Конец счастью. Мне не быть шофером. Обратно под землю, в колодец. Впору повеситься!

Но я не долго унывал. То же самое упрямство (или вера в свою звезду?), которое четырьмя годами раньше побудило меня изучать английский, чтобы попасть в спецшколу, проявилось во мне и на этот раз. Судьба играет со мной злую шутку? — так я опять обману судьбу, я не сдамся. И я пошел к одному из моих школьных товарищей, Сергею, все ему рассказал и изложил свой план: мы переклеиваем на мой паспорт его фотокарточку, подрисовав при этом ту часть круглой печати, которая должна быть на фото, и он с тем же моим направлением идет по всем кабинетам поликлиники как будто в первый раз.

Он согласился. Мы сделали осе так, как я задумал. Сергей идет в один кабинет за другим — все нормально. Вот он входит в кабинет окулиста, я стою за дверью, прислушиваюсь. Пауза. Вдруг я слышу голос врача: «Мирский?» Опять пауза, и потом я слышу: «А ну вон отсюда, пока я милицию не позвала!» Мы засыпались. Врач запомнила мою фамилию, — посмотрела картотеку — и все ясно. Сергей выскакивает из кабинета красный как рак, с бесполезной карточкой в руке, я говорю ему: «Я все слышал. Уматываем».

Что же теперь делать? В Москве только одна медкомиссия для шоферов, только в этой поликлинике, и врач, конечно, уже не забудет мою фамилию. А время идет: пока мы готовили нашу «операцию», прошло еще недели две. Мать, которой я теперь уже все рассказал, в ужасе: «Выходит, ты уже прогулял полтора месяца? Ведь придется возвращаться в «Теплосеть», с какими глазами? Ты подвел начальство, ведь они скоро получат машину, а водителя нет. Да тебя в тюрьму посадят за такой прогул. Иди скорей прямо к самому директору, скажи, что ты по своей беспечности так долго не ходил в поликлинику за справкой, умоляй его, он тебя простит». Да, она права, делать нечего, может быть, директор простит, я вернусь в четвертый район «Теплосети» на шоссе Энтузиастов, надену свой старый комбинезон, возьму в руки крючок и газовые клещи. А как рабочие встретят меня? То-то будет насмешек…

Удар по самолюбию, удар по всем мечтам! Я не сплю несколько ночей — и в конце концов решаю: нет, все равно не сдамся! Лихорадочно думаю: а что если достать таблицу с буквами, выучить все наизусть, пойти опять к врачу и сказать, что я занимался по особой системе и зрение улучшилось? Но нет, я же не смогу разглядеть, в какой ряд она будет тыкать указкой…

Идет день за днем. Жду неизвестно чего, надеюсь неизвестно на что. Уже начинаются практические занятия, я сажусь за руль учебного грузовика, веду его, рядом сидит инструктор. Получается! Не очень, конечно, но получается. Какое счастье — управлять автомобилем! А на сердце кошки скребут — к чему все это? Все равно без справки не допустят до экзамена. Секретарь уже спрашивает насчет справки, я как-то отбрехиваюсь, что-то придумываю. Может, подкупить ее — но откуда взять деньги, да и не умею я давать взятки. Выхода нет. Трехмесячные курсы заканчиваются, за такой прогул теперь меня уже точно посадят в тюрьму. Да, выхода нет.

Но выход нашелся! Я узнаю, что медкомиссию перевели в другую поликлинику, где-то около Разгуляя, и там другой персонал, врач не будет знать мою фамилию, всю операцию с переклеиванием паспорта можно повторить. Я так и делаю, но на этот раз в качестве подставного лица беру уже не Сергея — он травмирован тем случаем, мог за это в тюрьму попасть, — а другого школьного товарища. Мы переклеиваем на мой паспорт его фото, идем в новую поликлинику, он вполне благополучно проходит глазной кабинет — и вдруг «заваливается» в кабинете уха-горла-носа. Оказывается, у него со слухом то же, что у меня с глазами, хотя и он нормально проходил комиссию военкомата. И вот у меня на руках две карточки: в одной я негоден по зрению, в другой — по слуху.

Вот тут уж остается только руки опустить. Ну не судьба — и все! Выбрать из всех друзей глуховатого!

И опять время идет, надежды тают. Из гаража «Теплосети» уже приходят, говорят: «Машина пришла, новая «полуторка», давай быстрей». Приближается день экзамена на получение прав. Я пропал; вместо «полуторки» меня ждет тюремная камера. Мать чуть не сходит с ума.

И вот тогда, в полном отчаянии, я решаюсь на третью и — уже ясно — последнюю попытку. Я обращаюсь к соседу по коммуналке, парню на три года старше меня, фронтовику, раненному под Сталинградом. Он уже учится в горном институте, но боится, что на сессии не сдаст английский, совсем нет способностей к языку. Я обещаю сдать за него экзамен по английскому в обмен на прохождение медкомиссии. В третий раз клеится чужая фотография на мой паспорт, идем в поликлинику на Разгуляе. А вдруг и здесь врач запомнил мою фамилию? Нет, не запомнил. Сосед проходит все кабинеты, и вот она у меня на руках — справка. «Годен к управлению автомашиной». Удалось, я победил, мое упорство вознаграждено. Я вручаю секретарю справку, сдаю экзамен, получаю водительские права — и с торжеством, с огромным, невероятным чувством облегчения залезаю в кабину полуторатонного грузовика «ГАЗ-2А». Я — шофер. Началась новая жизнь.

Я думаю иногда: а что было бы, если бы я дрогнул, покорился судьбе — ведь обстоятельства были так явно против меня… Вся жизнь сложилась бы, вероятно, по-другому. Даже если бы я не попал в тюрьму за прогул, а просто возобновил бы свою работу слесаря-обходчика, а потом уволился бы (война кончилась, и вскоре было разрешено уходить с работы по своему желанию) и пошел учиться — все равно, той цепочки событий, которая стала развертываться в последующие десятилетия, уже не было бы, а была, бы какая-то иная. Поступил бы я в какой-то другой институт, и в другом году, и в иное место попал бы потом на работу, и не встретил бы именно тех людей, которые впоследствии стали мне близкими… Но ведь это — только часть более общей, обширнейшей проблемы: в какой мере человек сам создает свою жизнь, свою судьбу? Написано ли у него на роду, что вот именно так, а не иначе сложится его жизнь, или же он творит ее собственными усилиями, и все зависит от того, сделает ли он тот или иной шаг или нет, совершит ли роковую ошибку или вовремя остановится, не дойдя до той черты, за которой все пойдет под откос?

В древности знаменитый иудейский религиозный вождь и мудрец, раввин Акиба, сказал: «Все предопределено, но выбор есть». Как это понимать? Здесь кроется некое противоречие. На первый взгляд ясно: где-то на небесах начертано, что жизнь человека сложится вот так, и в какой-то момент он неизбежно сделает выбор, который изменит — к лучшему или худшему — всю его судьбу, но сам он этого знать не может, у него есть свобода выбора, и он взвешивает, прикидывает: выбрать эту профессию или ту, эмигрировать из своей страны или нет, согласиться занять такой-то пост или отказаться, вступить в эту партию или же в другую, пойти воевать за красных против белых или остаться дома, жениться на этой женщине или не торопиться — и так далее… Но ведь если «все предопределено», то выбора-то настоящего нет; человек только думает, что он сам что-то выбрал и по собственной воле совершил поступок, взвесив все «за» и «против», а на самом деле его натура, его характер, весь склад его личности, если угодно — определенная комбинация его генов вкупе с уже приобретенным им опытом — все это неизбежно толкает его к тому или иному решению, обуславливает необходимость данного поступка именно для данного индивида. И если он бы поступил иначе, а не так, как это и совершилось в реальности, — значит, именно это «иное» поведение и было ему предопределено. Тут выхода нет.

А может быть, никакой роковой детерминированности нет, и на каждой развилке жизни человек действительно волен поступать так, как он сам выбирает, и всегда есть альтернатива? Ответа на этот вопрос, мне кажется, нет, так же как нельзя ответить и на другой, в общем-то родственный, вопрос: вот человек вышел из дома, вспомнил, что он что-то забыл, вернулся, вышел опять — и попал под машину; а если бы он не вспомнил о забытом и не возвращался — он бы остался жив, ведь все решили несколько минут. Нелепая, жуткая случайность — или же так было предопределено, «от смерти не уйдешь», «если этой пуле суждено тебя найти, ты ее не избежишь»? Никто этого не знает и знать не может. Человек совершает поступок, в корне меняющий всю его судьбу, но может быть, он к этому поступку шел и готовился всю жизнь, все его врожденные, внушенные ему и развившиеся в нем под влиянием среды или же прочитанных книг черты, пристрастия, предпочтения неуклонно вели к тому, что в определенный момент он мог действовать только так, а не иначе — в противном случае он был бы уже другим, а не самим собой.

В одной и той же ситуации люди, вроде бы схожие по взглядам, воспитанию, интеллектуальному и нравственному складу, наконец — по кругу их знакомых и друзей — ведут себя по-разному, иногда занимают прямо противоположные позиции. Почему? Не всегда это можно понять, даже ориентируясь на прежние поступки человека. Часто это связано просто с силой характера. Я знал людей, в которых интеллигентность, порядочность, смелость (некоторые из них были героями на войне) сочетались с малодушием и конформизмом в гражданской жизни. У них не хватало духа противостоять давлению начальства или же просто пойти наперекор «мнению коллектива», т. е. стать «белой вороной». Люди в своем большинстве не могут быть уверены, как они поведут себя в экстремальной ситуации, например в концлагере или в лапах бандитов. И наоборот: человек, храбро державшийся под огнем противника, может потерять всякое мужество, попав, скажем, на прицел органов госбезопасности, опуститься до недостойного поведения. Таких примеров в советское время было сколько угодно. Я был свидетелем того, как в острой «политической» ситуации, сложившейся в нашем академическом институте в 80-е годы, вроде бы прогрессивно мыслящие и порядочные люди, оказавшись под прессом партийного начальства, вели себя недостойно по отношению к своим же товарищам.

Анализируя свое поведение в описываемый критический момент жизни в 45-м году, я нахожу в том упорстве, которое я проявил в анекдотической истории с переклеиванием фотокарточек, не только отчаянное нежелание потерять вдруг открывшуюся возможность получить гораздо более привлекательную, даже заманчивую работу шофера, но и боязнь «потерять лицо» как в своих собственных глазах (сдался, не хватило духу пойти на риск, на авантюру), так и в глазах общественности, даже всего-навсего такой, как коллектив рабочих 4-го района «Теплосети», которые, как я не сомневался, вдоволь поиздевались бы надо мной, если бы я вернулся к ним несолоно хлебавши. С точки зрения здравого смысла, мое поведение было глупым, шансов на успех авантюры было мало, мне просто повезло, что второй врач не запомнил моей фамилии. Но все сошло благополучно, и я был счастлив и горд, приписывая свою удачу исключительно силе воли. Такая эйфория, такое самомнение могли дорого обойтись мне в будущем; так иногда впоследствии и бывало. Однажды я прочел в рассказе Анатоля Франса «Ла Мюирон» слова, приписываемые автором Наполеону: «Брут, с его посредственным умом, верил только в силу воли. Человек высшего порядка не станет предаваться подобной иллюзии. Он учитывает обстоятельства, видит границы обрамляющей его неизбежности». Не будучи таким человеком, я пренебрег обстоятельствами и в данном конкретном случае выиграл, что и определило мою дальнейшую судьбу.