Жена моего американского знакомого сказала: «Я никогда больше не поеду в Россию после того, что мы натерпелись в Шереметьево. Такой очереди на контроль и на таможенный осмотр, такого беспорядка, такого отношения к людям я не видела никогда. Нет, больше не поеду — а жаль! Я уже вижу, что русские — такой замечательный народ!»

Я часто думал: почему американцы (и не только они) при всей их неприязни к России как государству и презрении к российскому обществу с его порядками бывают так очарованы русскими людьми? Если речь идет о русских женщинах — это понятно: пройдясь по Тверской, можно увидеть намного больше молодых красоток, чем на Елисейских Полях или Бродвее. Но здесь имеется в виду русская личность как таковая, она безумно импонирует иностранцам. Отчего? Разве они не видят на тех же московских улицах все эти хмурые, неприветливые лица, не замечают постоянного обмена недружелюбными репликами, сварливых замечаний, отпускаемых друг другу, безразличного или просто хамского поведения обслуживающего персонала, наглого и грубого стиля езды московских водителей? Конечно, видят и замечают, но все это компенсируется другими чертами. «Какие гостеприимные, добрые, душевные, умные люди эти русские» — сколько раз я это слышал в Америке от людей, побывавших в России. И ведь и то и другое — правда, вот что интересно.

Несколько лет тому назад, уже в постсоветскую эпоху, находясь в Казани, я зашел в гостиничный буфет, взял стакан чая. Шумно, накурено — я решил пойти со стаканом к себе в номер. Двинулся к выходу — и тут же ко мне рванулась буфетчица с воплем: «Куда потащил?» Вот такого — я абсолютно уверен — не могло бы произойти ни в одной стране мира, даже самой отсталой и нецивилизованной, где-нибудь в глубине Африки.

Значительно раньше мы с моим другом попали в автомобильную аварию на Кубани. Довезли машину на буксире до Краснодара, явились к секретарю крайкома партии, с которым я был знаком (незадолго до этого читал там лекции), он при нас вызвал к себе директора авторемонтного завода и велел ему организовать ремонт машины «как правительственное задание». Мне надо было слетать по делам в Москву, через неделю я вернулся в Краснодар. Мой друг говорит: «Думаешь, машина готова? Как бы не так. Каждый день таскаю рабочим бутылку за бутылкой, чтобы ускорить ремонт, а они все еще копаются». Прошло несколько дней, мы наконец двинулись на отремонтированной машине в Москву — и пришлось несколько раз по дороге заезжать на станции техобслуживания: то кронштейн динамо сломался, то еще что-то полетело из только что поставленных деталей, то что-то оказалось недокрученным и недовинченным… Мой друг, журналист, работавший в азиатских странах, был в ужасе, каждый раз повторяя: «Где же рабочая честь, где чувство ответственности? Ни бутылки водки, ни «правительственное задание» — ничто на этих халтурщиков не подействовало. Такого просто не могло бы быть ни в Турции, ни в Сирии, вообще нигде». Верно. И вот — вопрос: в какой степени это результат традиционного, векового российского разгильдяйства, лени, небрежности, и в какой мере это следствие того отношения к труду и вообще к жизни, которое точно сформулировали советские ученые В. Попов и Н. Шмелев в 1989 году в коллективной работе «Осмыслить культ Сталина»: «Среди населения широко распространились настроения апатии и безразличия, паразитическая уверенность в гарантированной работе и социальной безопасности и в то же время твердая убежденность в том, что «выкладываться», работать с полной отдачей сил бесполезно и даже зазорно («как вы нам платите, так мы вам и работаем»), Немалая часть нации физически и духовно деградировала на почве пьянства и безделия; произошли упадок этики и резкое снижение моральных критериев; развились массовое воровство, неуважение к честному труду и одновременно — агрессивная зависть к любым повышенным трудовым доходам». Да что там говорить: помню, сижу я в своем «москвиче» у Черемушкинского рынка, подходит молодой парень: «Тормозные колодки нужны?» Пока я соображаю, нужны или нет, он, неправильно поняв мои колебания, говорит: «Да не бойся, совсем новые, только что прямо с завода». Все правильно. «Тащи с завода каждый гвоздь, ведь ты хозяин, а не гость».

Этика советской системы; но беда в том, что она привилась на уже подготовленной почве, как нельзя лучше сочеталась с давними непривлекательными чертами русского человека. Давным-давно читал я старинную книгу «Иностранцы о России»: во времена Ивана Грозного каким-то дьякам было поручено написать отчет о впечатлениях побывавших в России иностранцев. Оказывается, уже четыреста лет тому назад они отмечали такие российские черты, как «воровство, пьянство, сварливость и бранчливость». Об этом же можно сколько угодно прочесть почти у всех русских писателей девятнадцатого века. Некоторые исследователи приписывают это пагубному воздействию татаро-монгольского ига. Возможно. Остается фактом то, что вот на такой традиционный стереотип поведения наложились те отвратительные качества и навыки, которые объективно воспитывала, взращивала, внедряла Советская власть. Получилось поистине двойное зло; пожалуй, ни одной стране, кроме, может быть, Китая и Камбоджи, «социализм» в его реальном воплощении не принес и не мог принести столько вреда, сколько России, и последствия этого мы ощущаем вплоть да наших дней. Тут и вычленить-то ничего нельзя — что именно в наших безобразиях идет от Советской власти, а что лежит еще глубже, сформировалось гораздо раньше.

А вместе с тем — кто же будет отрицать, что русским действительно присущи такие черты, как доброта, великодушие, отзывчивость, готовность помочь ближнему. Нахамит тебе мужик, обматерит, а потом разговоришься с ним, найдешь какой-то ключик — и он же для тебя что хочешь сделает. А потом опять по пьянке подведет, заложит, обманет, обворует. Надежности, стабильности характера и поведения — никакой. А опять же — гостеприимство: где, в какой стране будут так стараться напоить, накормить, ублажить гостя? Ни с какой Америкой или Францией не сравнить.

Мой коллега по институту Герман Дилигенский написал работу «Русские архетипы и современность», которую я считаю просто замечательной. Не откажу себе в удовольствии привести из нее несколько обширных выдержек: «Российская ментальность со времен средневековья проделала сложную эволюцию. Один из наиболее устойчивых ее компонентов — ощущение бессилия человека в социальном и политическом пространстве, в особенности перед лицом государства. Психология социального бессилия лежит в основе системы антидотов российской государственно-патерналистской политической культуры. Ключевые понятия этой рефлексии — совесть, правда, «жить по совести»… История нравов в России вряд ли может подтвердить тезис о некоей особо выдающейся, по сравнению с другими странами, роли моральных ценностей в повседневной социальной и личной жизни… Эта ориентация была сильно развитой на уровне «сверх-я», то есть культурных норм, но слабо влияла на «Я-ядро личности»…» Все это, по мнению Дилигенского, порождало «особую психическую напряженность, внутренние метания, характерные для русского человека, и делала его интересным, «сложным», «загадочным» как в глазах иностранцев, так и в его собственных. Особая интенсивность духовной жизни личности — один из источников великой русской художественной литературы и ее вклада в культуру мировую…» Но эта интенсивность духовной жизни личности не продуктивна для социального действия, силы и ресурсы личности расходовались на «внутреннюю активность в ущерб внешней (практическому совершенствованию условий жизни)».

Цитируя Бердяева, писавшего: «…в русском человеке так мало подтянутости, организованности души, закала личности», Дилигенский оперирует такими терминами при описании русского менталитета, как «неуверенное, или тревожное, сознание», «неустойчивость аттитюдов, легкость смены одних настроений другими», «незавершенная, размытая и противоречивая структура личности». По его словам, «устойчивая неустойчивость» придавала русскому менталитету высокую подвижность, лабильность, и «здесь же, возможно, коренится знаменитая «широта русской натуры», которая обычно противопоставляется самодостаточному и узкому западному сознанию, жестко заземленному на прагматических, закрепленных длительным опытом ценностях».

Автор далее пишет, что «мечта о воле и моральное неприятие неправедной власти исторически сосуществовали в русском народе с терпением и покорностью… Пассивность сочеталась с высокой ценностью интенсивной индивидуальной творческой деятельности, личной талантливости в русской народной культуре. Не столько практическая отдача творчества, эффективность для социума, сколько умение, мастерство как таковые. Мастер-левша, сумевший подковать блоху, — классический образ русского таланта… Богатство духовной жизни и творческий склад русской личности, ее склонность к мечте об иной, лучшей жизни постоянно контрастировали с бедностью и застойностью жизни реальной, с терпением, покорностью и пассивностью, выполнявшими функцию психологической адаптации к ней».

Полемизируя с апологетами уникальной и несравненной русской соборности и общинности, Дилигенский справедливо замечает, что это — идеологический миф. «Общинный коллективизм начал разрушаться еще до революции и был полностью подорван при Советской власти». Тоталитаризм использовал общинные традиции для превращения общества в казарму, а «когда иссяк «социалистический энтузиазм», насаждаемые властью формы коллективизма, подкрепляемые страхом перед репрессивным аппаратом режима, психологически стали все больше отторгаться советским человеком, восприниматься им просто как официальные правила игры… Поскольку же тоталитаризм исключал неконтролируемую социальную активность, социальная группа не могла выполнять функцию защиты своих членов. Наиболее рациональной стратегией индивида становилась индивидуальная адаптация к системе («каждый спасается в одиночку»), О том, чего стоит нормативный советский коллективизм, говорит факт всеобщего воровства на «родных» заводах и в колхозах».

«Традиционный коллективизм, — продолжает Дилигенский, — сохранился в советском обществе лишь в виде реликтов — социального конформизма и эгалитаристских представлений о социальной справедливости. А также на уровне межличностных отношений — в повышенной коммуникабельности, преобладании экстравертного типа личности, готовности русского человека «излить душу» даже случайному знакомому. В основном же послесталинский «поздний» социализм — это общество законченных индивидуалистов. Это своеобразный адаптационный индивидуализм, мало похожий на западный; он не ориентирован на свободную жизнедеятельность индивида, сочетается с социальной пассивностью и конформизмом, с низкой способностью к разумному самоограничению во имя групповых интересов». Его вывод заслуживает внимания: «Те социально-психологические феномены, которые мешают сегодняшнему российскому обществу «войти в современную цивилизацию», — это не пресловутая общинность и духовность, а взращенная тоталитаризмом личная и социальная безответственность, привычка подчиняться не внутреннему «закону», а только внешней репрессивной силе».

Я так обильно цитировал Германа Дилигенского потому, что готов подписаться под каждым его словом.

Из всего, что я читал и слышал на эту тему, его работа дает наиболее четкое и глубокое объяснение чрезвычайно важного феномена, прямо связанного и с сегодняшним положением России, и с ее перспективами. Ведь решения принимаются в человеческой голове, а их осуществление зависит от характера; и то и другое — и интеллект, и характер — не являются чем-то изолированным от внешнего влияния, самодовлеющим и самодостаточным, вложенным в человека как товар, упакованный в коробку. Манера мыслить и реагировать на события, оценка этих событий, способ подхода к решению возникающих проблем, та или иная степень настойчивости и последовательности в осуществлении принятых решений — все это и многое другое зависит от того, под каким воздействием проходило первоначальное формирование личности, связано и с влиянием семьи, школы, непосредственного круга общения, и с общими понятиями, внушенными более широким кругом индивидов, идей, традиций. Сюда могут относиться такие факторы, как, например, честь рода, не позволяющая в идеале совершать поступки, позорящие тень предков и идущие вразрез с принятыми в данной среде нормами достойного поведения; религиозные установки; обычаи и традиции данного племени; референтная модель, обязывающая действовать в соответствии с теми или иными примерами, образцами; влияние прочитанной литературы; особенности цивилизации, в рамках которой формируется личность; представление о том, как бы повел себя в тех или иных условиях тот, кого данный индивид считает для себя ролевой моделью; соответствие принимаемых решений тем базовым ценностям, на которые человек ориентируется, духу тех идей, которые ему импонируют; нежелание идти наперекор общепринятым в своей среде нормам и стереотипам поведения, боязнь прослыть «белой вороной» и так далее. Иначе говоря, люди, в том числе и общественные деятели (особенно они) мыслят и действуют, неся на себе целый груз наследия своей истории, географии, менталитета своего народа. Их индивидуальный образ мыслей, их пристрастия и предпочтения часто вынуждены уступать императивам этого наследия. Скажем, при том, что и Фидель Кастро, и Насер могут быть названы революционерами (кто-то может назвать их обоих честолюбивыми авантюристами, стремившимися во что бы то ни стало выйти в вожди, но не в этом дело), ясно, что каждый из них поступал так, как диктовали ему не только его личные политические взгляды — они могли быть идентичными — или конкретная политическая ситуация, но и как подсказывала история, традиции и менталитет народа, степень влияния религии на общество. В Египте Фидель был бы Насером, и наоборот, в том смысле, например, что та степень восприятия марксизма, которая была допустимой на Кубе, оказалась бы непозволительной в мусульманском обществе Египта. Вспомним также «китаизацию марксизма» при Мао: это было естественно, ведь над китайским деспотом витали духи Конфуция и бесчисленных поколений императоров Срединной империи.

Диктатор или монарх поступает так или иначе не только потому, что его действия мотивируются жаждой сохранения и укрепления своей власти, но и с учетом того, как они будут восприняты значимой для него общественной средой — отнюдь не обязательно обществом в целом, но доминирующей в нем элитой. А эта элита, даже если она пренебрегает общественными интересами и угнетает народ, не может не стремиться выглядеть так, как должно — в соответствии с традициями, религией, менталитетом и «духом» нации. Это может быть сплошным лицемерием, но ведь образ, имидж часто значит больше, чем реальность. «Народ этого не поймет» — эта часто повторяемая формула имеет в себе больше реального содержания, чем принято думать. Российский президент, допустим, может понимать, что для интересов его страны лучше было бы отдать японцам Курилы, но он также понимает, что этого нельзя делать, поскольку такой шаг был бы воспринят как предательство общественным мнением — ведь тут вступает в силу и так уже ущемленное чувство национального достоинства. Большинство населения в России даже не совсем точно знает, где находятся Курильские острова, и уж совсем незнакомо с историей вопроса, но твердо знает, что нельзя отдавать «нашу» землю. Да еще кому — японцам, тем самым — ведь все с детства знают «Врагу не сдается наш гордый «Варяг». Идти против течения — на это отваживались немногие государственные мужи, только люди такого калибра, как Петр Первый, «вестернизировавший» Русь, Кемаль Ататюрк, сделавший Турцию светским государством, или де Голль, давший независимость Алжиру. Нам таких лидеров не дождаться — уж это точно…

Поэтому действия российских правителей неотделимы от исторического, духовного наследия нашей страны. В стране с иным цивилизационным наследием, с иной ментальностью, с более продвинутой политической культурой и прочными демократическими традициями президент никогда не мог бы попустительствовать такому разгулу коррупции, как в России. Трудно также представить себе там ситуацию, подобную той, которая имела место в России в случае с арестом Гусинского: большинство населения при опросах уверено, что президент сказал неправду, когда утверждал, что не смог дозвониться до генерального прокурора, но то же самое большинство все равно доверяет президенту, и его рейтинг не падает. В Соединенных Штатах Клинтон тоже сохранил популярность несмотря на то, что все понимали: он солгал в «деле Моники», но это касалось личной жизни, и люди говорили: «да ладно, изменил жене, с кем не бывает», а у нас дело было общественное, политическое. По меньшей мере в двух городах посадили за уголовщину мэров, а люди все равно готовы были за них голосовать и говорили во время интервью: «Да, он вор, но какие магазины он нам отстроил». Почему все это? Да потому, что люди убеждены в одном: в России всегда воровали и будут воровать, у нас все врут, что же из этого шум делать. А многие подсознательно чувствуют, что и они сами делали бы то же самое — и врали, и воровали, если бы выбились в большое начальство. Стоит ли поэтому ахать и охать, жалуясь и недоумевая: «Да почему же у нас все не так, как у людей, и капитализм-то у нас какой-то жуткий, паршивый». Какой был социализм — такой и капитализм, вот и все.

Никакой загадки в том, почему у нас дела идут именно так, а не иначе, нет; анализ прошлого, как досоветского, так и советского, позволяет понять, почему высвобождение экономики из-под гнета монопольного государства привело к разгулу воровства и коррупции, а ликвидация тоталитарной политической системы — к такой свободе слова, как устного, так и печатного, которая обернулась полнейшей разнузданностью. «Свобода, — сказал чешский президент Гавел, — вылилась во взрыв всего зла человеческого, всего самого худшего, что можно себе представить». А ведь он имел в виду то, что произошло во всем бывшем «социалистическом лагере», а не конкретно в России. У нас этот «взрыв» принял наиболее гнусные формы. Так, может быть, правы те, кто говорит: «Все оттого, что свободу дали, а никаких тормозов нет, все позволено»? Такая мысль поневоле придет в голову, когда видишь, как рядом с Красной площадью свободно продается черносотенная, фашистская литература, а на экранах телевизоров нет-нет да и мелькнут парни в черных рубашках со свастикой, отдающие нацистский салют. И встает старый-престарый вопрос: нужно ли допускать «полную» свободу или же она должна быть ограничена, а если да, то где может быть проложен рубеж и кто это будет определять?

Когда в 1999 году я преподавал в университете Хофстра в штате Нью-Йорк, там разразился скандал. Университетская газета-многотиражка опубликовала статью лидера так называемых ревизионистов (или «непризнающих») — так называют в Америке тех, кто отрицает реальность Холокоста, т. е. уничтожения гитлеровцами миллионов евреев. Эти люди утверждают, что никаких крематориев не было, это все выдумка, хотя, конечно, какое-то количество евреев было убито нацистами. Был, естественно, большой шум, состоялось общее собрание студентов и преподавателей с участием редколлегии газеты. Члены этой редколлегии, в большинстве своем студенты, не были согласны с почти единодушным осуждением их поступка, ссылаясь на знаменитую первую поправку к конституции США, гарантирующую свободу слова. «Раз есть такая точка зрения, — говорили они, — мы вправе предоставить придерживающимся ее людям возможность выразить свои взгляды, хотя в данном конкретном случае мы, конечно, с ней не согласны. Нам принесли статью, и мы не видели оснований отказать в ее публикации». После дебатов я подошел к редактору газеты, симпатичной девушке, и спросил ее: «А если бы вам принесли статью, в которой утверждалось бы, что никакого рабского труда негров на плантациях в Соединенных Штатах не было, все это выдумка, — вы бы ее опубликовали?» Она замялась, но потом честно призналась: «Пожалуй, нет». Я и без ее ответа знал, что такой материал они не осмелились бы напечатать, хотя бы потому, что понимали, какова будет реакция студентов-негров и что они сделают с редколлегией. Потом я рассказал об этом коллеге — преподавательнице моей кафедры, которая не была на собрании. Она сказала не раздумывая: «Правильно сделали, что опубликовали статью. Свобода слова либо есть для всех, либо ее нет. Если кому-то не давать высказываться, то это начало конца свободы». Будучи еврейкой, эта женщина, конечно, могла относиться к «ревизионистской теории» только с глубоким отвращением, но для нее принцип свободы слова был превыше всего.

Непростой вопрос. У меня есть друг, человек высокой порядочности и убежденный демократ, который однажды во время разговора о том, почему в начале 90-х годов у нас не запретили компартию, сказал: «Раз у нас есть миллионы людей, голосующих за коммунистов, нельзя запрещать им иметь свою партию». Я не то чтобы возражал против этого мнения — я понимаю, что если бы даже запретили зюгановскую партию, она тут же появилась бы под иным названием, как, например, это произошло с газетой «Завтра». Если за коммунистов на каждых выборах голосует больше людей, чем за любую другую партию, можно сожалеть об этом, осуждать коммунистический электорат, но демократия не позволяет взять и запретить такую партию. Однако при этом у меня возникла мысль: а ведь в Германии в начале 30-х годов миллионы людей голосовали за партию Гитлера. Конечно, нелепо даже сравнивать Зюганова с Гитлером, дело тут в принципе: можно ли соглашаться с таким мнением: «что поделаешь, если народ голосует за экстремистов, фашистов, вообще за тоталитарные партии? Глас народа — глас Божий?»

Думаю, давно пора отказаться от наивного представления, что народ всегда прав. История дает много примеров того, как легковерные, одураченные массы шли за вождями, которые вели их прямиком к гибели. Стали бы миллионы немцев голосовать за Гитлера, если бы при помощи «машины времени» они смогли увидеть, что будет представлять собой их страна в 1945 году? Миллионы русских шли за большевиками в 1917 году, не подозревая, что их ждет, а миллионы китайцев шли за Мао. Узурпаторы, диктаторы, авантюристы всегда выигрывали общенародные референдумы, начиная с Луи Бонапарта. Народ сказал свое слово — и что же, он оказался прав? Партия Жириновского победила на выборах 1993 года — значит, надо было дать ей власть? Во многих странах люди, недовольные своим положением, обозленные и обескураженные, увлекались демагогами на неверный путь. Глас народа может оказаться пагубным для него же самого. Я представил себе такую картину: вот мы с моим другом сидим в Германии, допустим, в 1931 году и каким-то образом уже знаем, что может произойти, когда нацисты придут к власти, включая такие последствия, как десятки миллионов жертв второй мировой войны. А народ голосует за Гитлера, и мой собеседник разводит руками: «Раз в стране треть населения поддерживает национал-социалистов, надо дать этим людям возможность выразить свою точку зрения на выборах, иначе — какая же это демократия?»

Ловушка демократии. Почти неразрешимый вопрос. Несколько лет тому назад в Алжире партия исламистов-радикалов, открыто выступавшая против демократических порядков, победила в первом туре выборов, и было ясно, что после второго тура она придет к власти. Военные отменили второй тур выборов, запретили экстремистскую исламистскую партию, арестовали ее лидеров. Нарушение демократии? Бесспорно. Но с другой стороны, если бы сторонники создания тоталитарного теократического режима пришли к власти, кто мог бы поручиться, что это не были бы последние свободные выборы в Алжире? В такой ситуации, к сожалению, приходится выбирать между большим и меньшим злом, хорошего выбора нет вообще.

Часто приводят слова Вольтера о том, что, мол, я ненавижу ваши взгляды, но я готов умереть за ваше право их высказывать. Это считается идеальным критерием свободы слова и демократии. Я всегда относился к этой формуле с сомнением, и не только потому, что она попахивает лицемерием: вряд ли Вольтер или вообще любой человек стал отдавать свою — единственную! — жизнь за то, чтобы его идейный противник мог свободно проповедовать любую гнусь и гадость. Но также потому, что этот на первый взгляд стопроцентно демократический принцип может привести к тому, что погибнет именно та свобода слова — и вообще все свободы, — во имя которых данный принцип провозглашается.

В каждом народе имеется какой-то процент людей, тяготеющих к насилию, к подавлению инакомыслия, к насаждению деспотического по своей сути единоначалия и «железного порядка», точно так же, как в каждой армии находится какое-то число людей, получающих наслаждение от насилия как такового, от убийства мирных жителей. Существует тоталитарная личность, и от этого никуда не денешься. Вопрос: допустимо ли предоставлять всем, в том числе и людям такого сорта, возможность неограниченно и безнаказанно проповедовать свои взгляды? А ведь при благоприятных условиях от взглядов, от слов недалеко и до дела, до погромов и концлагерей…

Ведь дело в том, что многие люди, обладающие тем, что принято называть «дурными наклонностями», или «негативным потенциалом», склонные (по природе или в результате плохого воспитания, воздействия среды — это уже другой вопрос) к антиобщественным поступкам, к преступлениям, никогда бы этот свой потенциал не реализовали, если бы им не предоставились благоприятные условия. Те садисты и насильники, которые творят злодеяния на фронте и в прифронтовой полосе, те солдаты, которые зверствуют в карательных акциях или расстреливают узников в концлагерях, вполне возможно, прожили бы свою жизнь как вполне мирные рабочие, бухгалтеры или кладовщики, если бы война или террористическая диктатура не открыли перед ними возможность безнаказанно творить то, к чему они уже были внутренне предрасположены, хотя иногда могли этого даже и не сознавать. Мирная, нормальная обстановка не позволяла проявиться их темным инстинктам и скрытым страстям, а в чрезвычайной ситуации таившееся в глубине их натуры зло вырвалось наружу. Но даже не это самое главное: таких людей с извращенными наклонностями в процентном отношении не так уж много. Важнее другое: даже те, кто абсолютно лишены подобных наклонностей и могут считаться совершенно «нормальными» индивидами, нередко могут морально деградировать под влиянием дурного примера, в обстановке, благоприятствующей безнаказанному проявлению бесчувственности к чужим страданиям, жестокости, всякого рода разнузданности. А раз встав на этот путь, «вкусив запах крови», человек уже преступает моральные запреты и начинает скатываться все ниже и ниже. Этого с ним никогда бы не случилось, если бы он не подвергся растлевающему воздействию своего окружения, не пропитался атмосферой беззакония, насилия, вседозволенности.

Вопрос о силе внешнего воздействия (особенно на молодую, еще только формирующуюся личность) представляется исключительно важным. Сент-Экзюпери описывал в одной из своих книг судьбу двух братьев, оказавшихся по разные стороны баррикад во время гражданской войны в Испании. Один из них попал на митинг анархистов в Барселоне, и слова ораторов так запали ему в душу, что он пошел воевать за республику. Другому же довелось участвовать в защите монастыря, который штурмовал отряд республиканцев, и он провел ночь, охраняя насмерть перепуганных коленопреклоненных монахинь; с тех пор правда церкви стала его правдой, и он вступил в армию франкистов. На первый взгляд — дело случая: один случайно забрел на митинг, другого угораздило оказаться в трагический момент в монастыре; могло быть и наоборот. Но мне почему-то кажется вполне возможным, что на второго брата — будущего франкиста — речи барселонских ораторов не произвели бы впечатления, не затронули каких-то струн в его сердце, а первый брат, даже если бы ему довелось защищать монахинь, вовсе не обязательно после этого решил бы воевать против республики. Если я прав, то это значит, что каждый из братьев был уже внутренне предрасположен к тому, чтобы в критический момент сделать выбор в ту или иную сторону, и эта изначальная «запрограммированность» окончательно подтвердилась в той предельной ситуации, с которой они столкнулись. Почему эта запрограммированность оказалась диаметрально противоположной у юношей из одной и той же семьи (а ведь подобных ситуаций бывало сколько угодно и во время нашей Гражданской войны, когда брат шел против брата) — вот это одна из тех тайн, которые наука не может объяснить. Слегка различная конфигурация генов? Услышанные в четырехлетием возрасте слова старшего товарища? Случайно попавшаяся в руки книга? Не знаю. Впрочем, может быть, в данном случае я не прав, и оба брата первоначально были «нейтральны», не ангажированы в ту или иную сторону, и именно случайный эпизод определил их выбор. Но в принципе, мне кажется, вот этот момент — когда у еще не вполне сформировавшегося человека «открываются глаза» под влиянием услышанных слов — чрезвычайно важен в том контексте, который я затронул. Русский юноша, вообще далекий от политики и от разных общественных идей, видит на прилавке «Протоколы сионских мудрецов» или «Майн кампф» Гитлера или случайно прочитывает газету, в которой доказывается, что все зло — от Запада с его фальшивой демократией, способной погубить Россию, и что главный враг — инородцы, особенно кавказцы, и т. д. Многие брезгливо пожмут плечами, но ведь некоторые заинтересуются и скажут: «Так вот оно что! Теперь понятно…» И ряды нацистов, черносотенцев, шовинистов увеличатся еще на одну единицу, а ведь этого не было бы, если у человека не было возможности ознакомиться с печатными материалами подобного сорта, точно так же, как многих актов насилия, многих преступлений можно было бы избежать, если бы на экранах телевизоров не показывали бы каждый день мордобой и убийства. Однажды я видел в кинотеатре, как сидевший рядом со мной молодой человек буквально взвизгивал от восторга и аплодировал каждый раз, когда герой боевика удачным ударом носком сапога в челюсть или в пах выводил из строя противника. Он ликовал, и у него, конечно, не было и мысли о том, что почувствовал бы он сам, если бы ему с размаху дать ногой в пах. Наоборот, этот юноша, вероятно, только укрепился в желании основательно овладеть приемами рукопашного боя, чтобы самому быть в состоянии вот так бить. И не исключено, что для совершенствования этого искусства он обратится к «скинхедам», бритоголовым, у которых это дело поставлено с размахом и которые при удобном случае практикуются на нефах, азиатах и кавказцах.

Вот это и есть оборотная сторона свободы слова, свободы информации, свободы для личности выражать себя. Разумеется, это далеко не только наша российская проблема. В Соединенных Штатах я видел множество книг и статей, авторы которых выражали серьезнейшую озабоченность пагубным влиянием на молодежь средств массовой информации, беспрерывно демонстрирующих сцены насилия и всевозможных безобразий. Эта тема беспрерывно и горячо дебатируется в Америке, и вполне логично, что вопрос ставится шире: как предотвратить такое толкование — или извращение — принципа свободы и прав личности, при котором начинает господствовать полная вседозволенность, разрешается любая степень разнузданности, любые моральные установки и запреты объявляются условными, рушатся все табу? Что ожидает человечество, если эту пагубную тенденцию не пресечь, пока не поздно? И — с другой стороны — каким образом ее пресечь, не скатываясь при этом к тоталитарной системе запретов и обязательных норм, устанавливаемых государством? Как пройти между Сциллой и Харибдой, избежать двух крайностей, которые предстают перед обществом в виде либо моральной анархии и вседозволенности под флагом свободы личности, либо строжайшего государственного «контроля нравов», нашедшего в наши дни свое законченное выражение в практике афганских талибов или иранских «стражей исламской революции»?

Насколько мне известно, никто еще не смог дать удовлетворительного ответа на этот вопрос, возможно, один из важнейших, стоящих сейчас перед человечеством. У нас в России, ввиду особенностей нашей натуры, склонной к максимализму, характера общества, вечно качающегося между пассивностью, холопством и сервилизмом, — с одной стороны, и озорством, лихостью, буйством — с другой, эта проблема стоит острее, чем где-либо. Уже стало трюизмом отмечать различие между словами «свобода» и «воля», между пониманием необходимости ограничить свободу законом и моралью и проповедью отбрасывания всего, что сковывает и стесняет свободу личности. Русское слово «воля», не имеющее, по-видимому, аналогов в других языках, характерно именно для России, где свободы в западном смысле слова никогда не было, где личность всегда была подавлена и унижена всевластным государством и поэтому, получив шанс вырваться из-под его гнета, не признавала никаких ограничений — «гуляй и веселись, душа». Георгий Федотов, считавший, что «весь процесс исторического развития на Руси стал обратным западноевропейскому: это было развитие от свободы к рабству», писал: «Воля есть прежде всего возможность жить по своей воле, не стесняясь никакими социальными узами… Воля торжествует или в уходе от общества, на степном просторе, или во власти над обществом, в насилии над людьми. Свобода личная немыслима без уважения к чужой свободе; воля всегда для себя. Она не противоположна тирании, ибо тиран есть тоже вольное существо. Разбойник — это идеал московской воли, как Грозный — идеал царя».

Вряд ли где-нибудь еще есть столь амбивалентное отношение к государству, как в России. С одной стороны, все уповают на государство, оно должно всех обеспечить, накормить; государство — это нечто сакральное, ему можно все простить. Помню из молодости, как люди ворчали и злобствовали по поводу того, что вот, мол, разные артисты и писатели какие дачи себе понастроили, в каких машинах катаются; о дачах и машинах министров никто и не говорил, им это было «положено». С другой стороны, отнюдь не зазорно на каждом шагу обманывать и обкрадывать это государство, нарушать установленные им законы и нормы. Могут осудить человека, укравшего у соседа, но не у государства.

Когда иностранцы удивляются, почему в Москве люди сплошь и рядом перебегают поверху улицу, полную мчащихся автомобилей, рядом с подземным переходом, мне так и хочется сказать: это не только от обычного человеческого нетерпения (в Нью-Йорке пешеходы тоже идут на красный свет); здесь проявляется и нарочитое пренебрежение к правилам, установленным государством. Я несколько раз пробовал увещевать людей, переходящих Ленинский проспект в неположенном месте; притормозив, я кричал из окна машины: «Здесь же нет перехода!» Чаще всего меня, естественно, «посылали» обычным русским языком, а если и нет, то просто смотрели с недоумением: что значит «нет перехода»? Я иду — и все, значит, переход для меня есть. Подсознательно это означает: это «они» так установили, что здесь нет перехода, они, власти, а я плевать на них хотел. Вот это и есть «воля», пусть и в ничтожном масштабе. Как хочу, так и делаю, если милиция не видит. Другой пример — обилие на улицах милиционеров ГИБДД, прежних «гаишников»; нигде в мире я этого не видел, везде лишь светофоры и патрульные машины. А ведь у нас это необходимо, иначе наши водители будут выкидывать такие «номера», что вообще ездить будет страшно. Только сознание того, что на каждом шагу тебя контролируют и в любой момент могут отобрать «права», предотвращает повальное автомобильное хулиганство. А у пешехода «прав» нет, у него ничего не отберешь, вот он и плюет на правила движения. Я говорю о мелких вроде бы вещах, но в этом проявляется нечто вполне серьезное: отсутствие уважения к «общему», к государству — именно потому, что эти два понятия всегда были в России разделены: общее не тождественно государственному. Государство — чужая и враждебная сила. Нет сознания общей ответственности за нечто целое, называй это страной или государством, нет понимания того, что в принципе все граждане в ответе за все, все должны — в своих же интересах! — соблюдать порядок.

Так было и при Советской власти — отсутствие уважения к государству, общественного интереса, гражданской ответственности. Сейчас в этом отношении стало, пожалуй, еще хуже. В постсоветский период происходит некая «приватизация» общества. Как бы в виде реакции на тотальную коллективность советского периода с его приматом идеологии, доминированием государства, пропагандой «общих интересов», стоящих выше частных, люди ушли в частную жизнь. В своих попытках создать невиданное в истории общество-коллектив, подчинить личные интересы единому целому, Советская власть потерпела полное фиаско, породив лишь невероятную атомизацию общества, эгоизм и «приватизированный», антиобщественный менталитет. Общественный долг так и остается пустым понятием.

В этих условиях, повторю опять, мне кажется, что наша тотальная свобода слова, допускающая экстремистскую, шовинистическую пропаганду, до добра не доведет. Понимаю, что это — оборотная сторона (почти, видимо, неизбежная) того великого блага, которое мы получили после краха Советской власти, — свободы, то есть вообще свободы в самом широком смысле слова. Давно было сказано, что наши достоинства суть продолжение наших недостатков (и наоборот); это относится не только к отдельным людям, но и к обществу и его институтам. Беда в том, что в человеке столько всего намешано, и хорошего и плохого, что любое благо в определенных условиях обращается в зло. Это касается и свободы, которая может стать избыточной и вредной. Гавел был прав, говоря о том, что принесла свобода людям, знавшим только рабство. И все же, при всех этих сомнениях и оговорках, я безусловно обеими руками готов голосовать за ту свободу слова, печати, передвижения, включая выезд за границу, и все прочее, что мы получили. Главной заслугой Ельцина я считаю то, что он, при всех его недостатках, ни разу не покушался на гражданские свободы, терпеливо сносил критику, избежал соблазна — так естественного для бывшего секретаря обкома — «зажать» средства информации.

В первую очередь именно поэтому, когда в 96-м году, накануне президентских выборов в России, я прочел в «Нью-Йорк таймс» статью Андерса Ослунда «Почти любой будет лучше Ельцина», я немедленно ответил письмом, которое было опубликовано в этой газете 19 февраля 1996 года. Оно было озаглавлено «Лучше Ельцин в России, чем кто-либо другой». Считаю, что поступил правильно — ведь выбор-то был практически между Ельциным и Зюгановым. В этом письме я заметил: «Мне трудно поверить, что режим Ельцина, при всех его недостатках, задавит политическую оппозицию, заглушит голос критики, введет цензуру или восстановит ГУЛАГ. Не могу быть уверен, что коммунисты не сделают всего этого, если они придут к власти». Последующие события подтвердили этот прогноз в том, что касается политики Ельцина. Могут сказать: а что, собственно, страшного произошло бы, если бы победил Зюганов? Советская власть все равно бы уже не вернулась. Это верно — никому уже не под силу возродить рухнувшую систему. Нельзя было бы ни восстановить всевластие обкомов и горкомов партии, ни вернуть госплановскую модель управления народным хозяйством, национализировать перешедшие в частные руки отрасли экономики, запретить частный бизнес, ни запретить поездки миллионов граждан за границу. Это уже необратимо. Но вот что вполне можно было бы сделать — это постепенно, шаг за шагом, душить и в конце концов задавить свободу печати и других средств массовой информации, покончить со всякой серьезной политической оппозицией даже при формальном сохранении многопартийной парламентской системы. Органическая, вошедшая в плоть и кровь нетерпимость коммунистов, их тоталитарная ментальность, неспособность вести равноправный открытый диалог с критиками их теории и практики — все это неминуемо побудило бы их попытаться заткнуть рот всем реальным и потенциальным политическим противникам. Более того, такой «зажим» был бы для них просто необходим, поскольку никакого подъема или даже оздоровления экономики при власти коммунистов ожидать было нельзя, и они вскоре столкнулись бы с массовым недовольством населения; крупный бизнес, большие деньги вообще бежали бы из страны, и та коррумпированная, но все же достаточно устойчивая и жизнеспособная система, которая за несколько лет успела сложиться, была бы подорвана. Наступил бы период всеобщей нестабильности, неуверенности, неопределенности; у коммунистов нет ни серьезной экономической программы, ни квалифицированных кадров, способных развивать экономику современного типа. И на фоне общего разочарования населения оппозиция с самых различных сторон не преминула бы начать атаки на новую власть, а как коммунисты могут разговаривать с оппозицией, хорошо известно. И личные качества Зюганова, который меньше всего напоминает Сталина, не имели бы значения по сравнению с характером, навыками, повадками и неистребимым антидемократическим духом Коммунистической партии.

Поэтому не подлежит сомнению, что никакого улучшения в экономике не было бы, а в политике наступил бы явный регресс, реакция стала бы наступать на всех фронтах. Главное завоевание нескольких постсоветских лет — политическая свобода — была бы серьезно ущемлена, если не подавлена вообще. По сравнению с такой перспективой победа Ельцина, при всех ее неизбежных минусах, все же выглядела предпочтительней.

К моему глубокому сожалению, вернувшись в Москву после нескольких лет, в течение которых я делил свое время между Россией и Америкой, я обнаружил, что оказался в меньшинстве среди моих коллег. Очень многие оказались заражены антиельцинским вирусом; было бы преувеличением утверждать, что наша интеллигенция «покраснела» и качнулась обратно в сторону Советской власти, но все же получилось так, что темные стороны прошлого забылись, отошли в тень, заслоненные бесспорными пороками существующего режима. Этому способствовало, конечно, и резкое ухудшение материального положения, уровня жизни российских интеллектуалов, поистине плачевное состояние нашей науки. Я все это вижу и понимаю, но замечаю также, что образованная часть нашего общества возвращается к тому, что один автор назвал традиционным российским властененавистничеством. Это относится, разумеется, далеко не ко всем ее представителям: немало «деятелей науки и культуры», людей искусства ударились, в типично русской манере, в другую крайность, в сторону просто-таки неприличного сервилизма, подхалимства по отношению к власти. Повторяется то, что бывало не раз в нашей стране. Ввиду отсутствия здорового, трезвого, спокойного и умеренного подхода к вещам маятник общественных настроений бешено мечется между бесплодным нигилизмом, неверием в то, что от власти вообще можно ждать чего-либо позитивного, и бесстыдным угодничеством перед «сильными мира сего». А «золотой середины», конструктивного либерально-консервативного подхода как не было, так и нет. Что поделать — в этом смысле Россия действительно не Запад. И из констатации этого неоспоримого факта часть моих знакомых сделала печальный, как мне кажется, вывод: она сдвинулась в сторону «державности», русского национализма. Опять тот же старый комплекс подозрительности, недоверия к Западу, выпячивание наших реальных и мнимых преимуществ перед ним, национальная спесь, смехотворные по нынешним временам великодержавные амбиции.

Больное общество — да и как же ему не быть больным? В Америке, когда мои собеседники удивлялись — «почему страна с такой великой культурой, с таким талантливым населением, с такими исполинскими ресурсами находится в столь незавидном состоянии?» — я отвечал: «Не забывайте семьдесят с лишним лет Советской власти. Если вас в трехлетием возрасте посадить в психушку и выпустить лет через тридцать — будете вы нормальным человеком?» Удивляться можно только другому: как наш народ смог пережить фактически три геноцида на протяжении одного столетия — Гражданская война, сталинский террор и Отечественная война, — потерять почти весь генетический «золотой фонд» и все же сохранить пусть небольшое, но здоровое, крепкое и талантливое ядро. Убежден, что никакой другой народ, кроме русского, этого не пережил бы без полной деградации. А такое ядро есть — я это вижу и чувствую. Поэтому я могу считать себя в каком-то смысле оптимистом: я не верю в распад России, в гражданскую войну, военный переворот или фашистскую диктатуру. Интуиция подсказывает мне, что будет, скорее всего, нечто иное — тягучее, ползучее, длительное и мучительное выкарабкивание из теперешнего состояния, болезненное существование в условиях весьма авторитарного, хотя и не тоталитарного режима. Потребуются поколения, чтобы преодолеть нашу тяжелую болезнь, вытравить микроб, возникший на нашей же почве, а отнюдь не принесенный откуда-то извне, изжить наследие двойного зла — и того, старого, исконно российского, досоветского, и того, которое принесла нам большевистская революция. Пока что это наследие тяготеет над нами, как будто бы дьявол никак не хочет выпустить Россию из своих когтей. Власть Коммунистической партии кончилась (как сказал незадолго до этого Солженицын, «часы коммунизма свое отбили»), но советская система еще живет — не в общественном устройстве, а в людях, в их умах, их душах.

Я рад, что родился и прожил жизнь в России, и не променял бы эту страну ни на какую другую. У меня была возможность «переместиться» в Америку, но я ею не воспользовался и не сожалею об этом. Помимо того что Россия — родная страна, здесь я вырос и сформировался, из всей литературы я больше всего люблю русскую, это страна моей культуры — важно еще и другое: здесь интереснее жить, чем где бы то ни было (для меня, по крайней мере). В Америке, разворачивая по утрам «Нью-Йорк таймс» и «Вашингтон пост», я ловил себя на том, что неизменно, совершенно непроизвольно, глаза ищут в первую очередь материал о России. И не только потому, что происходящее у нас, по моему убеждению, более важно, чем то, что делается в остальном мире, может иметь более серьезные последствия, но и потому, что это — свое, близкое, знакомое, прямое продолжение всего того, из чего состояла моя жизнь.