Я возвращаюсь к 1940 году. Тогда у меня в голове была одна мысль: поступить в Военно-морскую спецшколу. Я с детства мечтал стать моряком. И вот я прочел в газете, что осенью открывается Военно-морская спецшкола, куда принимаются мальчики, окончившие семь классов. Мне до этого оставался еще год, но я уже принял твердое решение: летом следующего года я подам документы.
И вот когда я уже получил свидетельство об окончании семилетки, в июне 41-го, со мной сыграли злую шутку: мой ровесник, сосед по дому, узнав о моем намерении, сказал: «Ничего не получится, ведь ты в школе учишь французский, а в морскую спецшколу будут принимать только ребят, изучающих английский, ведь это международный язык моряков». Я поверил ему, не потрудился даже проверить эту информацию — и впал в отчаяние. Отказаться от своей мечты только потому, что по случайности я учусь в классе, где иностранный язык — французский, а не английский? Нет, этому не бывать. Я раздобыл старый дореволюционный самоучитель, попросил еще одного мальчика-соседа показать мне, как читаются и произносятся буквы, — и засел за книгу. Три месяца подряд я учил английский. Уже началась война, Москву бомбили, я тушил зажигательные бомбы на крыше, потом жил на даче под Москвой, в Пушкино, и туда однажды попали бомбы, я часто ездил на электричке из Москвы в Пушкино и обратно — и зубрил, зубрил. Вскоре я уже был в состоянии читать, купил адаптированную версию «Острова сокровищ», прочел ее и почувствовал себя готовым. И только когда я отнес документы в спецшколу на Красносельской улице, я узнал, как меня разыграли: можно было запросто поступать и с французским, и с немецким, и вообще в школьном свидетельстве было просто написано: «иностранный язык — 5». Но уже было поздно: зря что ли я потратил столько времени и сил на изучение английского языка? Я поступил в английский класс, и никто так и не узнал, что раньше в школе я английский не учил.
Но мне так и не суждено было стать моряком. После полутора месяцев занятий, как раз накануне знаменательного дня, когда нам должны были выдать морскую форму, весь личный состав спецшколы был выстроен на плацу и начальник школы объявил, что по решению правительства школа временно эвакуируется на восток; шел октябрь 41-го, и немцы уже подходили к Москве. Я решил, что не стану в такой момент оставлять мать одну в Москве, лучше уж пропущу один год. В самом деле, кто тогда мог предполагать, что воина продлится четыре года? Даже несмотря на страшные поражения первых месяцев войны, люди, веря сводкам Информбюро с фантастическими цифрами немецких потерь, были убеждены, что немцы на последнем издыхании и вот-вот наступит перелом. Ведь сам Сталин сказал: «Еще полгода, может быть годик, и гитлеровская Германия рухнет под тяжестью своих преступлений». И я остался в Москве, не подозревая, что спецшкола, эвакуированная в далекий сибирский городок, вернется только через четыре года и мое время уже будет упущено навсегда.
А война уже набирала обороты. Первая бомбежка Москвы произошла ровно через месяц после начала войны, 22 июля. Потом налеты немецкой авиации следовали по ночам все чаще и чаще. Никогда не забуду этого фантастического зрелища, приводившего меня, мальчишку, в состояние какого-то жуткого восторга: лучи прожекторов, рассекающие темное небо и выхватывающие из мрака силуэты немецких самолетов; разрывы трассирующих снарядов зениток; очаги пожаров вокруг, которые я видел, сидя на крыше в качестве дежурившего бойца добровольной дружины противовоздушной обороны. В моем распоряжении была лопатка и ящик с песком; мне удалось погасить несколько зажигательных бомб. Вообще говоря, бомбежки были не слишком сильные; тяжелых фугасных бомб было сброшено относительно немного, в основном бросали зажигалки. На моих глазах не был сбит ни один самолет, несмотря на то, что они были четко видны в свете прожекторов и по ним велся яростный зенитный огонь. Потом стало известно, однако, что немецкая авиация потеряла немало самолетов при налетах на Москву, но они были сбиты на дальних подступах к городу.
Немцы прилетали вечером почти в одно и то же время, и люди готовились заранее. На площадь Маяковского, рядом с которой мы жили, народ стягивался с узлами, мешками, одеялами, все рассаживаются прямо посередине площади; до объявления воздушной тревоги никого не пускали в метро, служившее районным бомбоубежищем. Вот из молчавшего громкоговорителя раздается первое шипение, все в одну секунду вскакивают на ноги и бросаются ко входу в метро с такой быстротой, что когда начинает звучать голос диктора, троекратно повторявшего: «Граждане, воздушная тревога!» — люди уже вваливаются внутрь. Если до ночи не было отбоя, там же и ночевали прямо на рельсах.
О том, как шла война, мы в первые дни не знали вообще. Из сумбурных сводок понять было ничего нельзя, но люди передавали друг другу бредовые вести о том, что Красная Армия уже вступила в Польшу и Восточную Пруссию, что разгромлены целые танковые корпуса немцев, что командование специально ничего не сообщает, чтобы потом преподнести народу сообщение о грандиозной победе. И вдруг — как гром среди ясного неба: утром 3 июля по радио выступил сам Сталин!
Затаив дыхание, мы с матерью слушаем: «Братья и сестры! К вам обращаюсь я, друзья мои!» Мы не можем поверить своим ушам: мы в жизни не слышали от вождя таких слов. Но это он, он — его негромкий, хриповатый, монотонный голос с сильным акцентом. И вот: «Как же могло случиться, что Красная Армия сдала…» Пауза; слышно, как его зубы стучат о стакан с водой.
Мне вместо «сдала» слышится «сдалась», и я в ужасе вытаращиваю глаза, глядя на мать: Красная Армия сдалась? Но нет, он продолжает: «…сдала врагу такие обширные территории». А какие территории — только из слов Сталина и становится ясно; звучит страшное слово «Минск». Немцы дошли до Минска — и всего за десять дней! Вот тебе и война на чужой территории…
Я выхожу на улицу. Речь Сталина повторяется по радио еще и еще, и толпы людей стоят не шелохнувшись возле громкоговорителей. Полное молчание, каменные лица. Народ начинает понимать, что это за война и что нас еще ждет.
А потом идут сводки, одна другой хуже и тревожнее. Уже начинаем понимать, что означает, когда в сводке упоминается «направление». «Наши войска вели бои на Витебском направлении» — значит, Витебск взят немцами; «на Псковском направлении» — оставлен Псков. И вот в середине июля появляется «Смоленское направление»; все ошарашены. Пал Смоленск? Но ведь это уже не Белоруссия, оттуда до Москвы — Вязьма, Можайск — и все! Рукой подать…
На улицах — первые раненые, прибывшие с фронта. Я даю французскую булку мужику на костыле, с забинтованной головой, спрашиваю: «Откуда?» — «Из-под Полоцка». — «Как дела на фронте?» — «Какие дела? Бежит наша армия». Я отшатываюсь. «Как так бежит?» — «Да вот так. Гонит нас немец, одним свистом гонит». Поверить невозможно. Великая, непобедимая Красная Армия? Но вот к концу идет июль, и открывается жуткая правда: немцы в Смоленске, немцы у стен Ленинграда, Киева и Одессы. За один месяц они прошли такие расстояния — что же это происходит? В страшном сне такое не могло присниться… Но мы еще ничего толком и не знали — например, не знали, что в первый же день войны — в первый день! — мы потеряли почти две тысячи самолетов, а в «котле» под Минском немцы взяли в плен больше 300 тысяч наших бойцов и командиров, а всего за июнь и июль мы потеряли больше миллиона человек убитыми, ранеными и пленными, потеряли пять с половиной тысяч танков и пять тысяч орудий. Не зная и доли правды, люди все же понимали, что война идет совсем не так, как думалось. Все с утра жадно ловили по радио военные сводки, абсолютно идиотские: с одной стороны, беспрерывно сообщалось об успехах наших войск, о фантастических потерях «немецко-фашистской армии»; здесь наша пропаганда дошла до геркулесовых столпов лжи — ведь если верить сводкам, у немцев через три месяца после начала войны вообще уже не должно было остаться войск. С другой стороны, названия городов, где шли бои, говорили сами за себя: все дальше и дальше к востоку.
Вообще антигитлеровская пропаганда развернулась с невероятной силой. Это было понятно и оправдано; мы, ребята школьного возраста, воспитанные в антифашистском духе, радовались тому, что наконец кончилось время, когда даже слово «фашизм» запрещено было употреблять. Ведь в течение почти двух лет, после визита Риббентропа в Москву, ни в одной публикации такого слова не было вообще. Доходило до абсурда: так, в Англии существовала организация Британский союз фашистов, и она, естественно, после начала второй мировой войны была запрещена, но, поскольку слово «фашизм» цензура не пропускала, сообщение в газетах об этом звучало так: «В Англии запрещена организация Британский союз». Люди, читавшие «Правду», не могли понять, почему это в Британии вдруг запретили Британский союз. Теперь все это кончилось, и странно было даже вспомнить, как годом раньше на первой странице «Правды» была огромная фотография Гитлера, любезно принимавшего Молотова в Берлине.
Разумеется, в типично советском духе пропаганда была столь же энергичной, сколь примитивной и недостойной. Чуть ли не лейтмотивом звучало каждый день по радио: «Бейте вшивых фрицев!» Наряду с подлинными разоблачительными материалами о зверствах гитлеровцев распространялись всевозможные небылицы. Но дело свое пропаганда делала: ненависть к немцам была неподдельной.
Пожалуй, последним относительно нормальным месяцем был сентябрь 41-го. Карточная система уже была введена, но с продуктами было еще не так плохо. На главном фронте — Западном — было относительное затишье, немцы топтались между Смоленском и Вязьмой. Ленинград им взять с ходу не удалось. Правда, в середине сентября все были потрясены известием о падении Киева (мы, конечно, не могли знать, что в «котле» к востоку от Киева мы потеряли пленными больше 600 тысяч человек), но в остальном тревога, кажется, начала было утихать. Что касается меня, то я учился в Военно-морской спецшколе и переставлял флажки на карте, не зная еще, что уже в следующем месяце меня ждут кардинальные перемены: учеба кончится, я чуть не попаду в Казахстан, а немцы подойдут к Москве.