1
ТЫ НЕ ПЛАКАЛ, КОГДА РОДИЛСЯ. Личико посинело, стало почти фиолетовым, и облегчение, которое я почувствовал, увидев тебя и поняв, что ты пришел в этот мир, мгновенно погасло, когда доктора и сестры столпились вокруг твоего тельца, загородив тебя. Твоя мать подняла голову, чтобы спросить, все ли в порядке. Голос был неестественно высоким, но выражение – странно спокойным, словно она предвидела такие осложнения. Доктор не ответил. Тапочка медсестры скрипнула на линолеуме. Тикали часы. Только тогда я осознал, что ты не отметил приход в этот мир такими же криками, как твои сестры до тебя.
Вот так ты стал частью жизни каждого из нас. Я затаил дыхание. Не шевелился. Я стоял между твоей матерью и доктором, который тебя осматривал, и не мог смотреть ни на нее, ни на доктора, я был не в состоянии делать что‐то, кроме как уставиться на свои беспомощно вытянутые вперед руки в перчатках – если ты не мог легко дышать, я тоже не мог.
Твоя мать считает чудом Господним, что скоро твои легкие очистились и ты начал глотать воздух и даже плакать. Я тоже поблагодарил Всевышнего, встал на колени и отдал саджда-шукр, земной поклон благодарности, как только сестры и доктора забрали тебя и оставили нас одних. Но когда мой лоб коснулся холодного пола, я вдруг спросил себя: что, если это знамение? Хотя я не сказал этого Лейле. Не сказал никому.
Теперь же из своего больничного окна, далеко-далеко от места, где я – клянусь – был как будто бы только что, я наблюдаю, как облака мчатся по небу. Туго натягиваю перчатки на руки, надеваю бумажный костюм и иду к Лейле, чтобы быть рядом. В той комнате я был молодым отцом – это я перерезал пуповину, соединявшую тебя, мое третье дитя, с моей женой. Ты – мальчик. Это было моей единственной мыслью в тот миг, до того момента, как врач унес тебя. Я – отец сына. Прошло около тридцати пяти лет, но мне кажется, что я едва успел моргнуть, как все изменилось. Будто я все еще сижу в той палате, на секунду закрыл глаза, а когда открыл, я уже здесь и настаиваю на том, что вполне способен сам все сделать, когда Хадия идет ко мне, чтобы снять фольгу с яблочного пюре.
– Брось, – говорю я, поднимая руку. – Это ничего не меняет.
Но ее не убедить. Она поднимает брови, как всегда, когда хочет сказать «ла-а-а-а-адно, папа», – эта дурная привычка растягивать слово «ладно». Но вместо того, чтобы сказать это вслух, она прикусывает язык, и хотя это знак того уважения, которого я всегда желал, теперь мне становится неловко. Ее пейджер жужжит. Она вздыхает, смотрит на него и говорит, что через минуту ей нужно уходить и скоро придет сестра, чтобы отвести меня на МРТ.
Я впервые вижу дочь за работой. Она профессионал. Говорит с персоналом командным голосом. Носит безупречно белый халат, который, кажется, ей слишком велик. Ее бирюзовый стетоскоп свернут и засунут в карман, на котором голубой ниткой вышита наша фамилия.
Последнее время меня стали одолевать слепящие головные боли, такие сильные, что более я не мог их игнорировать, и хотя сказал Хадие, что все хорошо, Лейла, должно быть, описала достаточно симптомов, чтобы встревожить ее: что я теряю ориентацию, когда встаю, что выжидаю, когда можно сделать шаг, боясь потерять равновесие. Хадия велела приехать в больницу, где она работала, чтобы ее коллеги приняли меня и взяли анализы. Пообещала, что я буду в хороших руках и что она доверяет тамошнему персоналу. Что невролог – один из лучших в штате. И если я соглашусь, то Лейла сможет жить у Хадии и помогать с внуками, а они будут меня навещать. Только тогда я уступил.
Обращаются со мной хорошо, что стало большим облегчением. Не столько из‐за тех удобств, которые мне великодушно обеспечили, но потому, что это позволило понять, как Хадия обращается с окружающими, как те относятся к ней, как ее уважают.
– Должно быть, вы отец Хадии, – говорят некоторые, подходя ко мне с пластиковыми чашками для воды и тонометрами. Они хвалят ее как профессионала или говорят, что я прекрасно ее воспитал.
– Ты привезешь их сегодня вечером? – спрашиваю я, когда она встает.
– Посмотрим, папа. У Аббаса тренировка по футболу. Сначала давай сосредоточимся на том, чтобы сдать анализы.
Я снова опускаюсь на неудобную кровать.
«Кстати, вот, я вспомнила», – говорит она, вытаскивает из кармана сложенные листочки бумаги и отдает мне.
Я беру, но не смотрю, что там. Приберегу до того времени, когда останусь один. Я хочу спросить, можно ли вернуться домой после МРТ, но знаю, что она ответит: они мониторят мое повышенное кровяное давление и хотят понять причину дисбаланса, а пока мне хорошо бы побыть здесь и что я должен ей доверять. При этом она говорит со мной очень строго, но в то же время мягко. Такого голоса я у нее не слышал. Возможно, она пользуется преимуществами такой перемены ролей. Интересно, чувствовал бы я себя так же неловко, если бы видел, как стареют мои родители, сумел бы позаботиться о них и обнаружить, что это ничуть не стыдно – когда о тебе заботятся.
– Если я смогу найти окно между приемами, то вернусь с результатами МРТ.
Она улыбается мне. В последнее время меня так легко растрогать, что приходится крепиться при взгляде на нее. Вы бы поразились, увидев ее сейчас. Как она повзрослела, как уверенно держит себя, как целая прядь ее волос поседела и как это ей идет. Она целую минуту держит мою руку, прежде чем отпустить, и целует костяшку пальца – жест, который должен был выражать любовь, но я чувствую в ней не столько любовь, сколько нервозность, и гадаю, чего она боится. Когда она ушла, возвращаются больничные звуки: монитор, напоминающий о биении моего сердца, шорох грубого одеяла, трущегося о бумажный костюм, разговор медсестер в коридоре, скрип инвалидных колясок или шум шагов проходящих людей.
Только оставшись один, я снова думаю о тебе и разворачиваю открытку от Аббаса и Тахиры, которую приберег именно для этого момента. «Мы любим тебя, деда, выздоравливай скорее». Все это накорябано каракулями Аббаса, точно таким же почерком, за который я ругал тебя, когда ты был в его возрасте. Тахира нарисовала мне бабочек, окруживших дом на холме. Аббасу семь, Тахире только четыре. Они наполнили мою жизнь так, как я не мог ожидать и не могу полностью выразить. У меня нет обязанностей по отношению к ним, если не считать любви, и только поэтому мне отвечают любовью. Я так боюсь ранить их, даже в самых мелочах, что вместо этого балую. Хадия старается не оставлять меня с ними до ужина: мы трое хихикаем и отрицаем, что ели шоколад, даже если пальцы и зубы Тахиры нас выдают. Возможно, если мы встретимся сейчас, ты меня не узнаешь. Я стал спокойнее. Я реже сержусь.
Возможно, ты также спрашиваешь себя после долгих лет молчания и тех лет, в течение которых мы редко говорили, почему теперь я хочу говорить так много. Возможно, ты даже чувствуешь, что уже слишком поздно. И не важно, что именно я должен сказать, потому что это ничего уже не изменит – для тебя, для нас.
Но Амар, что, если бы я сказал тебе, что в последнее время часто веду машину по знакомым улицам, не вполне осознавая, сколько времени еду, пока не вспоминаю, что это те улицы, по которым я вез тебя в школу или в давно закрывшуюся парикмахерскую. Если я просыпаюсь один, в четыре утра, я встаю и иду, пока не оказываюсь на пороге твоей старой спальни. Я рассматриваю едва освещенные складки покрывала на твоей кровати, стены, сейчас такие голые, – в комнате почти не осталось твоих следов, все вещи сложены в ящики, заполнившие стенной шкаф. Они ждут, пока пройдет еще десять лет, прежде чем у нас хватит сил перебрать все это еще раз.
В такие моменты оказывается, что полотно моей жизни – иллюзия. Какое‐то время я воображал, что все в порядке, что все мы в порядке, что рана, которая образовалась от потери тебя, может зарубцеваться, что это зияние может скрыть что‐то живое, подобно тому как плющ обвивает препятствие на своем пути. Что я не нуждаюсь в том, чтобы увидеть тебя снова. Что реальность нашей теперешней жизни просто прекрасна, что лучшего мы не могли добиться и на лучшее не могли надеяться. Я пытался в это верить – до одного воскресенья. Тогда я припарковался у твоей старой начальной школы, глядел на пустые голубые садовые столы, а позже, когда никто не смотрел в мою сторону, я смял и бросил твой старый тест в мусорный бак только для того, чтобы позже достать его, разгладить, осторожно сложить и вернуть на дно ящика стола. В такие минуты никакие аргументы, которые я приводил, чтобы обмануть себя, не могли меня утешить. Может, ты не захочешь услышать меня. Может, не поймешь. Но пожалуйста, выслушай. В прошлом я много раз приказывал выслушать меня. Но никогда не просил.
Я прошу – сейчас.
Первые две ночи после твоего рождения тебя держали в блоке для новорожденных. Нам сказали, что с тобой все в порядке. Но после того, как ты всех напугал во время родов, доктора решили понаблюдать за тобой. Помочь тебе дышать. Я ждал, пока заснет твоя мать, и шел по коридорам, чтобы добраться до твоего этажа, находившегося как раз над тем, где лежала она. Я смотрел на тебя и других малышей в прозрачных колыбельках. Жужжанье приборов. Тишина ночи. Некоторые лампы были потушены, потому что было уже три или четыре утра. Я останавливался на одном и том же месте напротив большого стеклянного окна, ровно посредине. Сжатую в кулак руку я держал в кармане. Я неотрывно смотрел на маленького младенца. На тебя. Твоя рука лежала у щеки, пальчики были согнуты. В такой позе ты засыпал все последующие годы, но тогда я этого не знал. Я ничего не знал. Ноги начинали болеть, и я переминался на месте. Стоял так часами. В основном молился. Это были те отчаянные молитвы, в которых я почти не имел опыта, такие молитвы не могли ждать, пока я встану на колени, я напрямую обращался к Богу. Молил: все что угодно – если он проживет еще несколько дней. Все что угодно за это.
Мы назвали тебя Амаром. Стоя у стеклянного окна, я думал о твоем имени, пока оно не стало привычным для меня. Если я не говорил с Богом, значит, говорил с тобой.
– С тобой все будет хорошо, Амар. Скоро мы заберем тебя домой.
Лейла хотела назвать каждого из детей в честь святых людей.
– В конце концов, – сказала она, – почему бы нам не дать детям лучшие имена?
Но у меня появилась забавная мысль, которую я в то время посчитал благородной. Возможно, это другие могут называть детей в честь пророка и его родных. Но мог ли я себе такое позволить, не зная, какими вырастут мои дети, понимая, что они могут согрешить и опозорить не только себя, но и свое святое имя. Теперь я спрашиваю себя, не было ли это ошибкой. Назови я тебя Али, или Мохаммед, или Хусейн, это могло стать постоянным и неизбежным напоминанием о том, что нужно соответствовать их достойному примеру.
В те ночи дежурила медсестра по имени Дон. Помню, как ее имя напомнило мне стихотворение, прочитанное в колледже, через несколько лет после смерти родителей. Это стихотворение утешило меня тогда. У Дон были короткие рыжие волосы, маленькие веснушки по всему лицу и светлые ресницы. И она была добра ко мне. Рассказала, на каком этаже стоят автоматы с напитками и где раздобыть бейгл, когда настанет утро. В отличие от меня она любила поболтать, но, возможно, из‐за позднего часа и странного состояния разума, в котором я находился, разговаривать с ней мне было легко.
– Это мой, – пояснил я, коснувшись пальцем стекла.
– Красавец! – похвалила она. – Ваш первенец?
У нее был мягкий, успокаивающий голос, тем более что говорила она шепотом.
– Первый сын. У меня уже две девочки.
– Счастливчик! И с вашим сыном все будет прекрасно.
В ее голосе звучала такая уверенность, словно он исходил от кого‐то еще, словно ее привели сюда только для того, чтобы сказать мне это. Я был так перепуган, что едва не заплакал, когда она сказала это.
– И что покажет МРТ? – оглянувшись, спросил я медбрата, который вез меня по коридору.
В общем и целом я знаю, но хочу слышать, что он скажет. Хочу понять, не скрывает ли Хадия чего‐то от меня. Я побоялся спросить ее.
– Изображение вашего мозга.
– Не знаете, что именно ищет доктор?
Я верчу на запястье свободный пластиковый браслет и, затаив дыхание, жду его ответа.
– Нет, сэр. Я не говорил с доктором. Но МРТ безболезненна. Меня ввезли в светлую тихую комнату. Дали беруши. Здесь слишком белые стены. В центре – купол и кровать, должно быть, это и есть аппарат. Лаборант просит меня лечь на спину и не двигаться.
Потом я остаюсь один. Лаборант находится по другую сторону стены. Где‐то в этом здании – Хадия. Утешает пациента или просматривает свои записи, прежде чем идти к другому. Я понимаю, как мне повезло: если возникнет хоть тень сомнений, она может разобраться в анализах, легко что‐то уточнить или приказать другим это сделать. Она может что‐то придумать. Моя кушетка начинает медленно двигаться назад, в тоннель. Я закрываю глаза. Громкий хаотический шум слышен даже в берушах. Я словно окаменел. Когда я снова открываю глаза, я вижу, как полоса света бежит по изгибу тоннеля, и я думаю о том, как неестественно сохранять себе жизнь таким способом. Я понимаю, что хочу жить, но удивляюсь другой своей мысли, гораздо более мрачной, мысли, которая приходит позже: я хочу также, чтобы у меня обнаружили болезнь. И чтобы эта болезнь была серьезной. И тут же гадаю, накажет ли меня Бог за это. Потом аппарат перестает пищать, и я жду разрешения пошевелиться.
До того как ты родился, я думал, что знаю, как быть отцом. Хадие было четыре года, когда мы привезли тебя домой. Худе – только три. Было легко вызвать у них улыбку. Смешить их было просто. Лейла говорила, что они наблюдают, как темнеет небо, прислушиваются, не повернется ли ключ в замке, не скрипнет ли дверь, и всегда готовы забыть про раскраски или недоеденный ужин, чтобы броситься ко мне. Каждая обхватывала мою ногу, так что я едва мог идти, а когда мне это удавалось, они смеялись и вцеплялись в меня еще крепче.
Если они плохо вели себя, мне достаточно было строго взглянуть на них. Иногда приходилось повышать голос, шлепать их по губам или дернуть за ухо. И этого было достаточно, чтобы заставить их слушаться. Выплакавшись после наказания, они не становились отчужденными, но старались вести себя лучше. Хадия наклоняла голову и говорила тоном одновременно взрослым и невинным, ожидая знака моего одобрения и прощения. Худа терлась головой о мою руку, как кошка, пока я не обнимал ее. И в течение этих лет я принимал как должное еще одно – их способность забывать о наказании, словно ничего не случилось.
Ты был совершенно другим. Не давал матери спать. Ты знаешь это? Хадия и Худа тоже плакали. Тоже просыпались в самые неподходящие часы. Но твои крики были вызваны чем‐то еще – не голодом или дискомфортом. Я думал об этом, когда пытался успокоить тебя. И эта мысль меня расстраивала. Меня изводили твои крики, а может, и моя неспособность утешить тебя. И поэтому я отдавал тебя Лейле. Она уносила тебя из нашей спальни, чтобы я мог поспать, говорила с тобой на урду, называя тебя именем, которое недавно придумала:
– Что с тобой, Ами, что случилось?
Материнство было к лицу Лейле. Она была так молода, когда родилась Хадия. Она уделяла все время и внимание дочерям, словно у нее был выбор и она могла оставить что‐то свое – себе. Она играла свою роль, была сильной и доброй и с легкостью повелевала своим маленьким мирком. Хадия и Худа прибегали к ней каждый раз, когда нуждались в матери, а остальное время играли одни или друг с другом. Но с твоим рождением материнство стало для нее всепоглощающим занятием. По мере того как ты рос, ее все больше одолевали стресс и беспокойство. Пока ты спал, она изучала твои синяки.
– Посмотри, – говорила она, показывая на фиолетовое пятно на твоем бедре. – Интересно, каким образом он умудрился удариться этим местом?
Теперь я задаюсь вопросом, неужели она постигла внутренним чутьем то, чего я не смог или отказался постичь: когда речь пойдет о тебе, все будет не так легко. Хотя ты не знал этого, но оказалось, что ты внес раздор в наш дом. Если Хадия и Худа были на одной стороне, ты был на другой, и Лейла защищала тебя. Твои сестры были неунывающими: небольшие отказы, потери и наставления не меняли течения их дня. Ты же упорствовал, если тебя что‐то расстраивало. Ты погружался в печаль и отказывался из нее выходить. А я, вместо того чтобы смягчиться, только становился с тобой более жестоким.
Очень часто по утрам мне было поручено отвезти в школу Хадию и Хаду. Перед уходом я оглядывался на тебя, лежащего на животе с раскраской. Ты беззаботно болтал ногами, а я гадал, что ты и твоя мать делали весь день, пока нас не было. Дочери всегда требовали от меня большего. Еще одну историю, папа. Еще две минуты, папа. Они вставали на цыпочки и подставляли щеки для поцелуя. В парке просили покачать на качелях или взбирались на меня, как обезьянки. Ты ничего подобного не просил. Я не знал, что удерживает тебя на расстоянии: безразличие или желание независимости.
Но перед тем, как тебе исполнилось пять лет, каждые несколько месяцев мы проводили с тобой вдвоем целый день. Я приходил домой и обнаруживал, что твоя мать снова решила тебя постричь. Твой вид с неровно обрезанными волосами неизменно меня раздражал. Может, для вас это было нечто вроде игры. Мать сажала тебя на стойку в ванной и завязывала на шее полотенце, чтобы обрезки волос падали туда.
– Лейла, – повторял я, пытаясь сдержать раздражение, – почему ты всегда делаешь это? Ничего, что вид у него дурацкий?
В следующее воскресенье мы оба шли стричься. Когда я наблюдаю, как Хадия и Тарик общаются с детьми, мне кажется странным, что только в такие дни мы с тобой были вдвоем. Хадия и Тарик – совершенно другие родители. В некоторых случаях они очень меня расстраивают, позволяя Аббасу выходить из дому одному и не зная точно, с кем он собрался играть. Но иногда поступают так, как нам даже в голову не приходило. Берут детей на «свидания». Например, Хадия берет Аббаса, а Тарик – Тахиру. Или же наоборот.
– У нас такая семья. Для них это важно, а для нас приятно: видеть, какими мы можем быть, оставаясь с ними один на один, – как‐то пояснила Хадия, когда я спросил ее, зачем это нужно.
Ты всегда и повсюду ходил вместе с матерью. Когда она поднималась, чтобы идти за продуктами, ты тут же вскакивал, чтобы сопровождать ее. Если ее не было рядом, ты становился тенью Хадии. Если я вставал, чтобы идти по делам, а Хадия или Худа не предлагали пойти со мной, я шел один. Я беспокоился из‐за того, что ты растешь в доме, полном женщин, и видишь в них пример для себя. Боялся, что ты не будешь знать, как себя вести, а я не делаю ничего, чтобы научить тебя.
– Пойдем, – говорил я, – приведем в порядок твои волосы.
От меня не ускользал твой взгляд, брошенный на мать. Еще хуже был ее ответный кивок: она словно разрешала тебе идти, довериться мне. Я поднимал тебя на руки, к чему так до конца и не привык. Да, я часто держал на руках детей, когда они были маленькими и когда руки Лейлы были заняты или она нуждалась в отдыхе, и тогда я старался развлечь себя самым простым способом – уводил во двор и показывал небо: «Взгляни – луна. Взгляни – звезды». Но когда я держал тебя и мы шли к машине, я помню, как ты клал голову мне на плечо, словно устал. Как ты пытался сорвать нитку с верхней пуговицы моего пиджака, пока мы не добирались до машины. И помню, как я гадал, держал ли меня на руках мой отец. Теперь, оглядываясь назад, думаю, что вряд ли.
Я рисковал, пристегивая тебя на переднем сиденье. Я хотел, чтобы ты думал, что происходит нечто особенное. Хотел, чтобы ты смотрел в окно и чувствовал, как тебе навстречу летит мир. Я ехал медленно. Искал глазами полицейские машины. Время от времени посматривал на тебя: спина прямая, рука сжимает желтовато-коричневый ремень безопасности, лицо повернуто к окну. Я пытался заговорить с тобой. Мне всегда казалось немного странным заговаривать с кем‐то, а беседуя с ребенком, я нервничал не меньше. Я говорил с тобой, как со взрослым.
– Как прошла твоя неделя? – спрашивал я.
Мы скользили по улице, моей любимой в нашем городе: длинная, изгибавшаяся вместе с холмами вверх и вниз. По обеим ее сторонам высажены раскидистые деревья. Единственная улица, заставлявшая меня почувствовать осень в Калифорнии. Проезжая мимо стоявших в ряд деревьев, я видел, как листья меняют цвет. Ты коротко отвечал. Застенчиво, словно я был чужим. Неужели между нами все было потеряно даже в твоем столь раннем возрасте? Тебе было три с половиной года. Ты был таким тихим. Я пытался не испытывать разочарования. Мысленно искал, о чем бы поговорить.
– Это почта, – сказал я, когда мы проезжали здание, – знаешь, что делают на почте? – Ты повел плечом, словно я тебе надоел.
У парикмахерской я отпирал дверь машины, и ты выпрыгивал. Нашего парикмахера звали Джим. Хороший человек. Он знал нас, своих преданных клиентов. Бросив взгляд на наши кошмарные прически, он говорил: снова? Мы с ним дружно смеялись. Между нами это было нечто вроде шутки. Я поднимал тебя на высокое сиденье, которое все же было поменьше остальных в зале, Джим обертывал вокруг твоей шеи черную ткань, и все твое тело исчезало под ней. Когда он подходил к тебе с ножницами, ты оглядывался на меня в зеркало. Я никогда не отступал. Гадал, считает ли Джим, что мы с тобой близки, что часто проводим время вместе, или чувствует, как настороженно мы относимся друг к другу.
Мы выходили, держа каждый по арбузному или клубничному леденцу. В миске, которая стояла в парикмахерской, было несколько сортов, к которым ты тянулся, я брал один и засовывал в карман, чтобы отдать тебе позже. Я хотел, чтобы наш день длился дольше, и потому спрашивал, хочешь ли ты мороженого, когда мы проходили мимо магазина. Твои глаза загорались, как у Хадии и Худы, когда я соглашался прочитать им историю. Когда мы входили, дверь издавала звук «му-у-у», я поднимал тебя к прилавку, и ты прижимался лицом к стеклу, чтобы рассмотреть все сорта. На стекле оставались туманные кружки от твоего дыхания. Я воздерживался от того, чтобы напомнить тебе, что на стекле могут быть микробы. Не сегодня, говорил я себе. Однажды, когда я был мальчишкой, отец повел меня в кафе-мороженое. Дело было еще в Хайдарабаде. Там никто не предлагал попробовать мороженое, как здесь, когда ты показывал на один сорт за другим, и девушка за прилавком протягивала тебе маленькие фиолетовые ложечки с лакомством. Она говорила мне, какой ты умница и красавец, широко улыбалась, что часто бывало, когда мы с тобой куда‐нибудь ходили. Иногда, даже сейчас, я гадаю, понимал ли ты, что мир любил тебя, будто бы смягчался в твоем присутствии.
Пока я ждал тебя, я просил у девушки порцию фисташкового мороженого с миндалем, вкус которого напоминал о мороженом, которое мы ели дома. После этого ты просил то же самое. Так происходило каждый раз. Ты пробовал не менее четырех сортов, после чего брал мое, хотя даже не знал его вкуса. Глупо, но я гордился тем, как ты подражаешь мне. Она протягивала тебе твой рожок, я брал чашку и давал ей щедрые чаевые, отчасти потому, что она была так добра с тобой.
– Поедим здесь? – спрашивал я. К тому времени ты расслаблялся в моем присутствии. Когда ты волновался, ты болтал недостающими до пола ногами, а еще ерзал на сиденье, яростно жестикулируя. Ты задавал мне вопросы, а я старался как можно лучше на них ответить.
– Почему «навсегда» рифмуется с «никогда»? – спросил ты как‐то меня.
В другой раз ты спросил, что такое цунами. Когда я ответил, ты спросил, почему мы никогда не ходим на берег океана, и тут же, без перерыва, осведомился, словно этот вопрос вытекал из предыдущего:
– Почему белки убегают, когда я к ним подхожу?
Я знал, что, когда ты переставал задавать вопросы и поворачивался к окну, наше время вдвоем подходило к концу. Ты хотел вернуться домой, к матери. Я собирал наш мусор, выбрасывал, мочил бумажную салфетку и вытирал тебе рот и пальцы, а заодно тер пятно на твоей рубашке, чтобы Хадия и Худа не увидели его и не расстроились.
Хадия появилась снова, но не одна. С ней доктор, очень высокий, особенно рядом с Хадией, темнокожий, с блестящими глазами, которые блестят еще ярче, когда он улыбается. Я доверился ему еще до того, как он протянул руку, чтобы пожать мою. Моя рука, когда я поднимаю ее, кажется слабой: так бывает довольно часто, и это не может не тревожить, но Хадие я ничего не говорю. Его зовут доктор Эдвардс. Говорит, что он нейрохирург и хороший друг Хадии. Когда Хадия была очень молодой, я часто и очень серьезно напоминал ей, что у нее нет друзей-мужчин, только коллеги и знакомые. Но когда она стала старше, мое напоминание сначала стало для нее шуткой, а потом она стала дразнить меня, и это продолжалось так долго, что стало шуткой для нас обоих. Когда я смотрю на Хадию, сидящую на краю кровати, она лукаво улыбается, словно прочитала мои мысли.
В поведении доктора Эдвардса ничто не выдает дурные новости, поэтому я облокачиваюсь на приподнятое изголовье кровати и складываю руки на коленях.
– Все хорошо, папа, не стоит волноваться, – говорит она на урду и кивает доктору Эдвардсу.
Тот объясняет, что они увидели на МРТ.
– В моем мозгу? – спрашиваю я, когда он произносит слово «опухоль».
– Скорее всего, доброкачественная, – отвечает он. – Менингиома, в ткани между черепом и мозгом, но она выросла настолько, что отрицательно воздействует на мозг.
Мой мозг. Во рту у меня пересохло. Я смотрю на браслет на запястье и крошечные циферки, обозначающие меня как пациента, на мое имя, обозначающее меня как личность, и на голубые вены под кожей, которые свидетельствуют о том, что я жив. Он говорит мне, что, судя по расположению и размеру опухоли, ее можно удалить без особых усилий, а затем взять биопсию. Хадия касается моей ноги и говорит на урду, что это означает – никаких проблем. Можно подумать, я не понимаю по‐английски, не знаю, что такое доброкачественная опухоль или «без особых усилий». Я вглядываюсь в лицо дочери. Она подозрительно спокойна. Мне повезло, и, может, когда я открыл глаза и увидел двигавшийся поперек купола свет, то пожелал себе несчастья, чего‐то достаточно серьезного, лишь чтобы найти причину для твоего возвращения.
– Папа, нам придется сделать операцию, чтобы удалить опухоль. Она начала влиять на мозг так сильно, что больше нельзя игнорировать симптомы. Отсюда и головные боли. Доктор Эдвардс был так добр, что внес тебя в расписание на конец недели.
Доктор Эдвардс спрашивает, есть ли у меня вопросы. Я говорю, что вопросов нет. Я говорю «спасибо». Я говорю, как рад, что у Хадии такой хороший друг. При этих словах я смотрю на дочь, которая была спокойна и говорила докторским голосом, но теперь быстро отвела глаза и смотрит в больничное окно.
На тумбочке рядом со мной два букета цветов. Один роскошный, из магазина, присланный бывшими коллегами, и второй, собранный для меня Лейлой. Ее руку видно сразу: я мгновенно различаю букет, который делала она. Цветы срезаны в саду Хадии. Их обрамляет гигантский лист. Лейла могла стать художником, думаю я, когда она переворачивает страницу книги с молитвами и водит пальцем по следующей странице. Недавно она увлеклась выращиванием цветов и составлением букетов, и теперь ими украшены все комнаты в нашем доме, а если кто‐то из друзей семьи что‐то отмечает, мы идем к ним с ее работами.
Когда ты был очень маленьким, возможно четырехлетним, она вернулась домой с пакетом помидоров и сказала, что попытается их посадить. Скоро кроме томатов у нас появился чеснок. Потом она прочитала, что нельзя дважды сажать одинаковые овощи в одну и ту же землю, и, должно быть, заинтересовалась делом всерьез, поэтому купила тетрадь, где нарисовала наш задний двор и разделила его на квадраты, чтобы знать, что куда сажать и в какой сезон. Она писала на деревянных палочках от леденцов, что посадила, и втыкала их в землю. Это был ее любимый ритуал. Я приходил домой и видел, как она аккуратно пишет: мята, зеленый перец, баклажан, цветная капуста, базилик.
В год после свадьбы Хадии она не заходила в сад и ничего не сажала. Хадия вместе с Тариком переехала в Чикаго. Она была так занята на работе, а кроме того, привыкала к новой жизни и скоро – к беременности, что почти не приезжала. Худа работала учителем в четвертом классе, в школе, находившейся в нескольких часах езды от нашего города. Они звонили нам и рассказывали новости: Хадия впервые помогала принять роды, Худа смогла подружиться с очень трудным учеником. Мы так гордились обеими. Но когда разговор заканчивался, чувствовали себя совсем одинокими. Каждый из вас покинул дом, и каждый по‐своему. Я предсказывал, что Лейла еще больше увлечется садоводством, чтобы скоротать время, но вместо этого она заваривала чай и шла к кухонному окну, где сидела и смотрела на задний двор, обхватив ладонями кружку, от которой поднимался пар. Я выходил из кухни и вскоре слышал плеск чая, выливаемого в раковину.
Но как‐то, года три назад, я вернулся домой, увидел маленькие белые пакетики, разложенные рядами на кухонном столе, понял, что это семена, и облегченно вздохнул. Я всегда боялся, что она наказывает себя. На этот раз это были семена цветов. В углу стола маленькая стопка книг: «Цветы Калифорнии», «Растения Запада». Лейла ничего не объясняла, а я не спрашивал. Она месяцами изучала, какой и когда цветок сажать. В первую же весну цветение было просто невероятным. Помню наш сад – такой красивый, такой необыкновенный. Сначала ее букеты были неряшливыми, стебли гнулись в стеклянных вазах, но вскоре что‐то будто щелкнуло, и она стала тщательно подбирать дополнявшие друг друга цветы, а если находила где‐то перо, то и его могла воткнуть в букет. Я поражался тому, что даже обычная корявая ветка оказывалась прекрасной деталью для цветочной композиции Лейлы.
Когда Хадия впервые поступала в колледж, я не мог представить, что позволю ей уехать. Мы хотели, чтобы она обручилась. Хотели, чтобы у нее была спокойная, безопасная жизнь с человеком, главным делом которого было бы заботиться о ней, обеспечивать ее – как заботился и обеспечивал семью я. Но когда она вбежала в дом и объявила, что ее приняли на медицинский факультет, я почувствовал, как в душе поднялись страх и беспокойство. Не такую дорогу я желал для нее, я хотел другого. Но как я мог встать у нее на пути? Моя дочь собиралась в плавание по миру, где можно было достичь чего‐то достойного своими умом и волей. В тот вечер, когда мы все узнали, пришлось уговаривать Лейлу. Она не волновалась за безопасность Хадии так сильно, как я, но ей не нравилось, что дочь пренебрегла нашими желаниями относительно собственного будущего, и нам было очевидно, что ее все устраивает и так.
– Если она останется дома, если примет одно из прекрасных предложений, которые ей прислали, я буду знать, как помочь ей, – сказала мне Лейла, когда мы лежали в постели, не в силах заснуть. – Если она пойдет своим путем, то я… я не буду знать.
И я тоже не знал, что ответить. Я старался справиться со своей тревогой молча. В тот день, когда я отвез Хадию в общежитие, она проспала всю дорогу, а я ехал в темноте, наблюдая, как небо медленно светлеет. Я остановился выпить кофе, который обычно не пью. Каждый час пути думал: еще один час приближает меня к нашей разлуке, к тому моменту, когда я поеду назад – без нее. Я все время на нее поглядывал. На ней были часы моего отца и блузка на пуговицах.
«Я хочу выглядеть как профессионал», – взволнованно объявила она прошлой ночью, когда решала, что надеть.
Пока я ехал, мои страхи множились. Сможет ли она учиться? Что, если она наберет слишком много предметов сразу? Появятся ли у нее друзья – как ни странно, я одновременно беспокоился, что у нее будут друзья и не будет друзей. Знает ли она, что делать, если на пути появится человек, который может склонить ее к греху? Но только когда я проговорил свои страхи в компании друзей, я смог посмотреть им в лицо и нашел утешение. Люди расспрашивали меня: как ты позволил дочери уехать так далеко? Слишком много независимости – не то, что нужно женщине. Мне пришлось защищать ее от всеобщего осуждения, но только после того, как я снова и снова вслух оправдал ее, я понял, что верю себе и своим словам.
– С Хадией все будет хорошо. Моя дочь – храбрая и способная девочка. Она будет знать, что делать. Я ей доверяю.
Теперь обе мои дочери работают, и дело не только в том, что я уступил им и смирился, но и в том, что это стало важным поводом для моей гордости. Они показали мне, что ценить следует то, чем раньше я не дорожил вовсе. Когда Худа звонит мне и говорит, что не сможет приехать, потому что работает, я горжусь, что она чем‐то занимается в жизни, приносит пользу другим. Что она учит детей и, судя по рассказам, которые мы слышали, прекрасно справляется. И что Хадию уважают как профессионала не меньше, чем Тарика, а ведь от ее работы зависят человеческие жизни! Она близко знакома с тем, чего не видят и не понимают другие: знает, почему я теряю равновесие и едва не падаю, что могут означать мои мучительные головные боли. Задав несколько вопросов и просмотрев результаты анализов, она может устранить проблему – так ястреб набрасывается на добычу, чтобы ее одолеть. Выйди они замуж за тех, кого мы предназначали им в мужья, мы были бы счастливы, но если, не дай Бог, мужья не смогли бы содержать семью или судьба сдала им плохую карту и их браки распались бы, я бы сидел сегодня здесь за несколько дней до операции и не знал бы покоя. Если меня не станет, я знаю, что с моими дочерьми все будет хорошо, что о них не только позаботятся, но и они прекрасно смогут позаботиться о себе, обеспечить себя, Лейлу и моих внуков.
2
ДВЕРЬ ВНЕЗАПНО ПОСТУЧАЛИ, и я поднимаю глаза, Вдумая, что это может быть доктор Эдвардс, который пришел перед операцией проверить, все ли в порядке. Но это Худа, моя Худа улыбается мне, нежно и немного грустно. Я не знал, что так сильно хотел ее увидеть, пока она не пришла. Она даже не поморщилась при виде меня в больничном одеянии, с проводами, которые тянутся от моей руки так, что Лейла не может приблизиться ко мне и даже Хадия не может подойти к моей кровати ближе, несмотря на то что она врач. Бывают моменты, когда появление Худы более чем своевременно. Я говорю, что ей вовсе не обязательно было приезжать, что все волнуются больше, чем следовало бы. Сам доктор Эдвардс сказал, что операция будет довольно простой. Только Хадия настаивает на том, что есть некие осложняющие факторы, а с некоторых пор все слушают одну Хадию. Ты никогда не делал ничего «как полагается», но когда Хадия говорит, что я должен оставаться здесь и изменить режим питания, а Лейла соглашается, и даже мой внук говорит: пожалуйста, дедушка, ешь то, что тебе велят, я думаю о тебе и о том, что у тебя хватило бы мужества встать на мою сторону, даже если бы это означало не согласиться с остальными.
– Конечно, я приехала, – говорит она и садится на стул рядом со мной.
Вскоре появляются Лейла и Хадия. Тахира вырывается вперед и карабкается на колени Худы. Все женщины моей жизни. Тарик с Аббасом на тренировке по футболу, объясняет Хадия, а Худа добавляет, что Джаваду пришлось остаться в Аризоне, но он посылает привет. Раньше я ненавидел звуки голосов, однако теперь меня выводит из себя молчание. Хадия берет Худу за плечи, легко обнимает ее и говорит мне:
– Рад сюрпризу?
– Счастлив, – отвечаю я.
Мне не страшно. Все четыре дня я знал, что приближается операция, и был к ней готов. Тахира откидывается на грудь Худы. Та проводит рукой по ее волосам. Я поражен тем, как они доверяют друг другу. Тахира видит Худу всего несколько дней в году и все же каким‐то образом понимает, что это сестра ее матери, и дарит ей любовь, которую утаивает от тех, кого видит гораздо чаще. Худа – прекрасная тетушка. Возможно, необыкновенная: причиной тому безграничное пространство, которое она отводит племянникам в своем сердце, потому что своих детей у нее нет, хотя мы просим за нее каждый раз, когда молимся.
– Ты надолго приехала? – спрашиваю я.
– Только до воскресенья.
– Ученики без тебя обойдутся?
Она кивает. Тахира оживляется, вспомнив их игру, и смотрит на Худу:
– Амиджан, можешь дать мне задание?
Вот так они играют. Худа выполняет все, о чем просит Тахира. То же самое можно сказать о любом из нас. Мы для нее становимся то учителями, то щенятами, то пациентами. Вот Тахира в роли доктора спрашивает, сильно ли болит по шкале от 1 до 10. Я ловлю выражение глаз Лейлы, которая стоит за их спинами, и понимаю, что ей хочется, чтобы таких моментов, когда мы собираемся вместе, было больше. Я не признался ей, как не признался самому себе до конца в моем недавнем, но неотступном желании – чтобы мы все снова собрались вместе. Включая тебя.
Когда тебе было почти четыре, твоя мать забеременела. Несмотря на все твои просьбы о младшем брате, мы с твоей матерью не собирались иметь еще детей. Та ночь, когда ты родился, часто возвращалась ко мне в кошмарах. Если сон был особенно ярок или если мы накануне сильно поссорились, я не мог удержаться, чтобы не пойти к тебе в спальню, сесть на пол и поднести палец к твоему открытому рту, пока моей кожи не касалось твое теплое дыхание. Опасаясь худшего, я, естественно, боялся и за Хадию с Худой и проверял, дышат ли они во сне.
Я нервничал, когда мы узнали, что Лейла беременна. Ей было тяжело, когда она носила тебя. Моя работа требовала поездок в другие города на несколько дней. Я приезжал домой, не зная, насколько ей плохо. Каждый раз она поднимала над моей головой Коран и заставляла пройти под ним. Я смотрел на нее, свежую и пухленькую. Она выглядела совсем по‐другому, чем когда носила девочек, и я задавался вопросом, уж не пренебрегаю ли своими обязанностями, когда ставлю рабочие дела выше заботы о ней. Я боялся, что, хотя она ничего подобного не говорила, в глубине души она против того, что меня нет дома неделями. Но я твердил себе, что работаю для нее, для Хадии и Худы. Я работал для тебя, еще до того, как мы узнали друг друга.
– Это хорошая новость, – сказала Лейла в тот вечер, когда все стало известно, – почему ты как будто расстроен?
Я слушал ее. Нам повезло. Скоро мы уже не представляли, как жили до этого известия. Вы трое были слишком маленькими, поэтому мы вам ничего не сказали и решили некоторое время хранить новость в наших сердцах. Когда мой лоб касался прохладной поверхности молитвенного коврика, я молился по‐новому: о том, чтобы роды прошли без осложнений и чтобы мальчик появился на свет здоровым.
Дома Лейла носила свободный сальвар-камиз, чтобы девочки не заметили и это было нашим секретом, пока мы найдем подходящий момент для того, чтобы им сказать. Только ты стал нежнее к матери. Перестал капризничать за ужином. Взбирался на ее колени и клал голову на грудь.
– Он знает, – прошептала как‐то Лейла, когда ты настоял на том, чтобы спать в нашей постели. Она откинула волосы с твоего лба, как любила делать всегда.
– Откуда ему знать? – возразил я, и хотя поверил ей, было не по себе от того странного чувства, которое я испытывал иногда. Чувства, что ты обладаешь неким сверхъестественным восприятием или интуицией, которых у нас нет.
– Надеюсь, это мальчик, – призналась Лейла, когда мы дожидались приема у врача. Мы не пытались узнать пол первых троих детей, посчитав, что это должно стать сюрпризом. Но нам не терпелось выяснить пол четвертого ребенка.
– Я тоже надеюсь, – откликнулся я.
Я хотел получить второй шанс стать отцом сына. Мысль была ужасной, я знал это, когда позволил ей поселиться в голове и там остаться. Я схватил со стола журнал и стал переворачивать глянцевые страницы.
– Правда, будет замечательно, если у Амара появится братик? – сказала она и, не дождавшись ответа, продолжила:
– Он будет отличным старшим братом. Для него это будет полезно. Хадия и Худа есть друг у друга, а он всегда так одинок, верно? Теперь у него будет с кем играть, когда малыш подрастет.
Я сказал ей, что иду в туалет, но вместо этого долго бродил взад-вперед по стеклянному переходу над парковкой, соединявшему два крыла больницы. Я размышлял, каким образом твоя мать умеет естественным образом всегда и во всем учитывать твои интересы. Она хочет выносить ребенка ради тебя. Даже сейчас она постоянно думала о тебе, сидела в комнате ожидания и хотела мальчика, чтобы подарить тебе брата. Я мерил шагами туннель. Я знал, что хочу мальчика, хочу, чтобы у меня был сын.
И это правда был мальчик! Доктор подтвердил наши ожидания. Твоя мать взяла мою руку и оперлась на меня, когда мы шли к выходу. В тот день, под светло-голубым небом, я позволил себе крепко держать ее кисть и удивляться тому, какой хрупкой и маленькой она кажется в моей ладони. Приближался Ид, и мы решили, что тогда все вам расскажем. Подарим вам наборы для рисования, новую одежду, а потом сделаем волнующее признание.
Сознание того, что у меня будет сын, облегчало бесконечные разочарования в наших с тобой отношениях. Лейла никогда не бранила и не наказывала тебя за озорство и дурное поведение. Так что это на мою долю выпадало тащить тебя за руку в твою комнату и заставлять сидеть в одиночестве. Я говорил себе, что у меня будет другой шанс. Надеялся даже на то, что младший сын облегчит напряжение между нами. Я рисовал его в своем воображении. Он не будет склонен к истерикам. Не станет сердиться на меня, когда я сержусь на него. Он будет смотреть на меня снизу вверх и уважать. Будет стремиться к учебе, будет стоять рядом со мной на молитве еще до того, как начнет что‐то понимать. Он будет чувствовать, когда необходимо выказать уважение. Он будет моим, тогда как ты принадлежишь своей матери.
Среда. Хадия и Худа в школе, твоя мать – дома с тобой. Странная это штука – то, как мы осознаем и принимаем потерю. Не могу понять, как и почему время будто замедляется как раз до того и после того, как подобное случается. Детали врезаются в память, ясные и яркие. Словно зазвонил телефон и я знал, что это Лейла, еще до того, как взял трубку. Она не успела заговорить, но я уже знал, в чем дело. И пока она говорила, что‐то твердое закупорило горло и несколько часов оставалось там.
– Кое-что случилось, – сказала она на урду. – Ты мне нужен.
Она говорила словно в полусне.
– Не бойся, – велел я. – Сейчас приеду.
Я повесил трубку офисного телефона и поблагодарил Бога за то, что нахожусь в своем городе.
– Вставай, – велел я себе. – Хватай ключи, куртку, контейнер с остатками ланча. Предупреди босса. Позвони кому‐нибудь и попроси забрать девочек из школы.
Но вместо этого я откинулся на мягкую спинку офисного кресла и сложил руки на коленях. Была половина второго дня. На столе стоял старый компьютер, который мерно жужжал. В прозрачном квадратном контейнере лежали вырезки из газет. Держатель для скотча. Маленький календарь, в котором я забыл вовремя сменить ушедший месяц на текущий. На серых стенах моей клетушки я приклеил письмо от Хадии, акростих Худы, где начальные буквы каждой строки составляли мое имя, и нарисованную тобой акварель, которую дала мне твоя мать – не ты. Красная лодка на голубой реке. Я был впечатлен тем, что ты знал, как использовать разные оттенки голубого для изображения волн, передачи движения. Кроме того, на стене был снимок вас троих. Ты, совсем маленький, на руках у Худы и Хадия, неловко положившая руку на Худино плечо. «Вот оно, – думал я потом, сосредоточившись на твоем маленьком, полуприкрытом одеялом личике, – только ты. Второго сына не будет».
Я не знал, что сказать и как утешить твою мать. Ждал, что она обратится ко мне или что‐то попросит.
«Попроси хоть воды, – думал я. – Попроси привезти еды из нашего любимого ресторана». Но она ничего не сказала. Я отвез вас троих в дом семьи Али, где вы должны были оставаться, пока я не привезу вас обратно на выходные, когда буду дома и смогу помочь Лейле. Я не мог отнять рук от руля даже на секунду. В мыслях я рисовал жуткие картины. Теперь, когда мы пережили одну потерю, я гадал, когда будет следующая.
– Вам здесь хорошо? – спросил я Хадию, когда приехал навестить вас сразу после работы.
– Они все очень добры к нам, – заверила Хадия. Но тут же опустила глаза и принялась теребить край рукава. – Это потому, что они знают, что случилось?
– Ничего не случилось.
Она посмотрела на меня. Хадия была слишком умна для меня. Я, как говорили мои коллеги, влип по самую маковку. Я коснулся ее лба и велел идти играть.
– Но помни…
Я показал на нее пальцем.
Она оглянулась на сыновей Али, игравших в саду. Все трое совсем дети. Старшему не больше семи.
– Просто знакомые, – хихикнула она.
Тогда она очень смешно произносила это слово, последние слоги сливались друг с другом.
– Молодец! – сказал я и улыбнулся ей.
Сестра Сиима сказала мне, что ты ходил хвостом за Хадией, а если та была занята, то оставался в доме с ней и Амирой. Я вошел в гостиную и нашел тебя. Ты сидел на диване, лицом к окну. Повернулся, увидел меня и снова стал смотреть в окно. Выражение твоих глаз меня испугало. Ты был таким маленьким, но мне показалось, что ты винишь меня в том, что мамы нет рядом.
– Где мама? – спросил ты.
Я сел на диван, ожидая, пока ты повернешься ко мне.
– Ее здесь нет.
– Ты можешь отвезти меня к маме?
Я хотел исполнить все твои желания.
– Завтра, – тихо ответил я.
Ты кивнул. Больше тебе не о чем было меня спрашивать. Я снова почувствовал, что не знаю, как с тобой общаться. Теперь я спрашиваю себя, что было бы, если бы я набрался мужества взять тебя на руки, как хотел тогда, и заверил, что завтра ты увидишь мать, но сегодня я здесь, с тобой. Что ты потерял брата, а я сына. Но у тебя есть я, а меня ты никогда не потеряешь. Но вместо этого я встал с дивана, поблагодарил сестру Сииму за доброту и поехал по темным дорогам домой, где твоя мать еще не включила свет. Я припарковался на дорожке и сидел в машине, пока не остыл двигатель. Пока я не собрался, прежде чем войти в дом и вести себя достаточно храбро ради твоей матери. Вот и все.
Я вздрагиваю и просыпаюсь. Из-под занавески, которая загораживает мою кровать, ползет тусклый свет из коридора. Мне дали какое‐то лекарство, из‐за которого путаются мысли. Воспоминания приходят ко мне сразу или не приходят вовсе. Мне не по себе. Неужели мне страшно? В помещении тихо. Телевизоры выключены по всему коридору. В квадратном окне – тьма. Цветы в вазах кажутся голубыми. «Мы любим тебя, деда», – читается в сером тексте. Я не узнаю свою жизнь, она будто бы не моя.
Голова не кружится, так что я встаю с постели. Ноги совсем ледяные, так что я надеваю носки, потом шлепанцы, беру свитер. Какое решение ты принял больше десяти лет назад, когда впервые сбежал! Даже сейчас, на последнем отрезке жизни, я не могу представить, что по доброй воле покину дом. Сестринский пост – в центре коридора. Сестры сидят за письменными столами перед экранами компьютеров, и я слышу их болтовню. Если пойти по стенке к лестнице справа от меня, то можно остаться незамеченным, и скоро дверь со скрипом закрывается за мной. Сегодня вечером голова не болит. Ноги идут. Я не чувствую усталости. Я буду спускаться по лестнице, пока не дойду до первого этажа, а оттуда выйду на парковку.
Если не считать событий последней недели, я бы сказал, что нахожусь в достаточно крепком здравии. Я на десятилетия пережил своих родителей и думал, что просто подвержен головным болям. Считал, что слабость рук и ног – симптом старости. Перила кажутся очень холодными, пока я спускаюсь к подножию лестницы. Останавливаюсь, когда сестра заворачивает за угол и удивленно раскрывает глаза при виде меня.
– Что вы делаете? – спрашивает она. Ее голос отдается эхом. Она смотрит на больничный костюм, выглядывающий из‐под свитера, и серебристый браслет на запястье. – Сейчас пять утра.
– У меня завтра операция, – неизвестно зачем объясняю я. Она не работает на моем этаже. Раньше я никогда ее не видел.
Ясно, что она пытается сообразить, опасен ли я или просто брежу, представляя опасность только для себя.
– Сэр, палату вам покидать нельзя. Можете назвать номер вашей палаты?
– Каждый день своей жизни я гулял на свежем воздухе. Я пробыл здесь неделю и все это время не видел неба. Просто хотел посмотреть на него, прежде чем…
Женщина явно не знает, что делать. Мне не по себе из‐за того, что я напугал ее, из‐за того, что прошу ее нарушить больничные правила.
– Я на четвертом этаже, – добавляю я. – Палата сорок пять. Поворачиваюсь и начинаю подниматься наверх. Она неспешно идет за мной. Она совершенно спокойна. Когда мы добрались до следующего этажа, она шепчет:
– Балкона будет достаточно?
И тут же прикладывает палец к губам, прося не шуметь. Я следую за ней. Ощущаю головокружение, которое списываю на то, что волнуюсь. Она отпирает дверь и говорит, что это комната отдыха, где в такой час никого нет. Диван, журнальный столик, кухонька и раздвижная стеклянная дверь. Я благодарю ее. Спрашиваю, как ее зовут.
– Эйда, – говорит она, открывая дверь.
Я выхожу на холод.
– Нам нельзя оставаться тут долго, – говорит она, нервно оглядываясь.
Она стоит немного позади. Облаков нет, только кое‐где по небу разбросаны небольшие белые перья. Несколько звездочек. Лучшего и желать нельзя с учетом того, что мы так близко от города. Я думаю: Боже, если я в последний раз смотрю на ночное небо, благодарю тебя за то, что подарил мне столько ночей, подобных этой. Я еле сдерживаюсь. И быстро моргаю, не желая, чтобы она чувствовала себя еще более неловко.
– Когда мои дети были очень маленькими и я не знал, как сделать так, чтобы они не плакали, или сделать так, чтобы они были счастливы, я выводил их во двор и показывал это.
– Вот как? – тихо говорит она. – Так мило. Уверена, что они это запомнили.
Я пожимаю плечами. Я очень на это надеюсь.
– Мои дочери очень быстро забывали свои горести и начинали болтать со мной или просили погулять с ними. Но мой сын – он долго смотрел на небо, пока не наставало время возвращаться. Не было необходимости разговаривать.
Клочки облаков плывут по небу, такому далекому. Эйда выжидает подходящего времени, когда можно будет отвести меня назад. Хадия сказала, что гарантий нет. Я не готов. Есть вещи, которые тебе необходимо знать. Я смотрю на белое сияние луны, пока во мне что‐то не успокаивается.
– Вы действительно думаете, что они это запомнили? – спрашиваю я и слышу, что голос так же слаб, как мои руки. Я закладываю их за спину, чтобы не чувствовать этой слабости. Она кладет ладонь на мое предплечье. Я не отстраняюсь. Думаю о том, как добры ко мне посторонние, а я, возможно, не был достаточно добр к чужим людям, чтобы заслуживать такого отношения. Я думаю о Дон. Когда ты спал в больничной прозрачной колыбельке, она так великодушно заверила меня, что с тобой все будет в порядке. Годы спустя я брожу по другому больничному коридору с другой тяжестью на сердце. Мы живем и со временем становимся абсолютно другими людьми, сохраняя неизменной лишь потребность в надежде, в утешении. И каким чудом кажется, что в этом мире мы получаем именно то, в чем нуждаемся. Сегодня еще один посторонний человек сыграл ту же роль, помогая мне скоротать ночь.
– Это стало частью их самих, – говорит Эйда, отнимая руку, – даже если они сами того не сознают. Они будут вспоминать вас всякий раз, когда поднимут глаза к небу.
Мой отец умер неожиданно, поздно ночью в четверг, и был похоронен утром в пятницу. Я носил черное, но глаза мои были сухи. Возможно, потому, что мать так много плакала. Казалось, из нее вытекла вся энергия. Моя любовь к отцу казалась ничтожной по сравнению с любовью к нему матери. Я гадал, думают ли посторонние, что я ничего не чувствую? И конечно, после того, как мне пришла в голову эта мысль, я не мог плакать перед всеми из страха, что буду лицемером, если попытаюсь выразить свою боль лишь для верной интерпретации окружающих.
После похорон прозвучал призыв к молитве. Декламация была прекрасной и утешительной – даже в тот день или, возможно, особенно в тот день. Были слышны только слова имама. Никаких других звуков: даже птицы смолкли, даже хозяева магазинов закрыли двери. Мой отец часто смотрел на животных во время молитвы и говорил: «Смотри, каждое создание знает, какой настал час». Показывал на животных и добавлял: «Ради Него даже птицы, овцы и бродячие кошки затихают; спокойствие окутывает все живое».
Мой отец умер. Я был одинок и не думал, что кто‐то мог меня понять. Когда он был жив, мы не были близки. Я почти не знал его. У нас было мало общего. Но каждую пятницу, в джума, мы проделывали недолгий путь до мечети, и я стоял на молитве рядом с ним. Потом мне поручалось найти нашу обувь. Что еще связывало нас, если не это и не кровь, текущая в наших венах. Когда мы слышали призыв к молитве, мы шли в мечеть вдвоем.
В ту пятницу я пошел туда один. Сунул туфли в угол. Мужчины, которых я не знал, собирались вместе, как стая, искали себе место в длинной линии молящихся. Кто‐то передал мне молитвенный коврик. Мой отец умер. Мне было тринадцать. Оглядываясь назад, я понимаю, что был всего лишь мальчишкой. Последовал второй призыв к молитве. Время подняться. Я встал. Никто вокруг не знал, что сегодня похоронили моего отца. Я поднял руки, готовясь сосредоточиться на молитве. И не мог вспомнить, каким мне казался мир, когда у меня был отец. Я уже забыл. Потом началось чтение стихов на арабском, бормотание двигающихся губ, весь зал наполнился шепотом. Мы одновременно поднимали ладони, одновременно кланялись, одновременно опускали головы к земле. Мы были одним целым, состоящим из сотни людей. Все мы двигались вместе и пытались думать только о Боге. Мои губы шевелились. Я был среди братьев. Я был дома.
Лет пять назад Хадия и Тарик получили работу в часе езды отсюда, в Пало-Альто, и перебрались обратно. Им повезло. Но мы с Лейлой чувствовали себя самыми счастливыми. Наши годы одиночества, когда мы дни напролет проводили вдовем на кухне или в нашей комнате, закончились. К этому времени Худа переехала в Аризону после свадьбы с Джавадом, внуком старейшего друга моего отца, который прислал предложение после встречи с ней на свадьбе Хадии.
Мы с Лейлой нетерпеливо ждали, когда Хадия попросит нас помочь с Аббасом. Тогда ему было только три года. Иногда он оставался с нами все выходные. Мы постепенно узнавали его. Когда он родился, мы прилетели в Чикаго, но после этого видели его только несколько дней в году. Он любил шпинат. Но когда мы уверяли его, что каждая ложка, которая летит к его ротику, – это аэроплан, ничего не выходило. Зато если мы называли каждую ложку со шпинатом именем супергероя, он ел с охотой. И никогда не доедал, последний кусочек всегда был лишним. Аббас предпочитал дождь сильному ветру. Я был дедой, а Лейла – бабулей. Лейла сочиняла истории, которые никогда не рассказывала нашим детям, веселые и смешные рассказы о желтых цыплятах, которые были врагами и бесконечно замышляли розыгрыши друг друга. Эти истории заставляли Аббаса все время смеяться. Я тоже смеялся, хотя бы потому, что смех Аббаса оказывал на меня необъяснимое влияние.
Аббас легко засыпал, когда Лейла укладывала его. Он бежал к ней, когда устал или ушибся, и начинал плакать. Но если все было в порядке, а спать он не хотел, то шел только ко мне и постоянно сидел у меня на руках – особенность этого возраста. Я проспал детство своих детей и не мог позволить себе проспать его детство. Я поднимал его на руки всякий раз, когда он меня просил, несмотря на то, что Хадия и Тарик месяцами пытались отучить его от дурной привычки. Я выполнял все его просьбы, зная, что, став старше, он уже не будет просить меня носить его повсюду и перестанет присваивать номера тем, кого любит.
– Мама – номер один! – объявлял он, поднимая палец.
Потом, нажав мне пальцем на нос, продолжал:
– Деда – номер два.
– А как насчет нас? – спрашивали Лейла и Тарик.
– Папа и бабуля – номер три, – отвечал он.
Они притворялись, что обижены, и говорили:
– Папа и бабуля – один и тот же номер? А они не могут тоже быть номером два?
– Нет, – протестовал он. – Деда – номер два.
Я сочувствовал и Лейле, и Тарику, но не мог отрицать, что сердце наполнялось любовью, когда я поднимал его на руки и целовал в макушку.
– Правильно, – шептал я ему. Тогда он не умел подмигивать, но морщил нос и показывал два передних зуба, когда знал, что соглашаться со мной нужно тайком. Очевидно, это означало лукавую улыбку. И не важно, что существует номер один. Я еще никогда и ни у кого не был номером два и поклялся сделать все, чтобы сохранить свою позицию.
В тот год, когда Аббасу исполнилось пять, в нашем доме фоном все время звучали новости. В тот год я осознал, что меня уже не удивляет все то, что могут сказать люди. Может произойти что‐то совершенно, казалось бы, незначительное – и ты вдруг чувствуешь, что тебя возненавидели. Казалось, будто я всегда это чувствовал, поэтому меня поразило не столько существование ненависти, сколько ее обыденность.
– Выключи его, – сказала Хадия как‐то вечером, когда заехала за Аббасом и Тахирой. – Я хочу защищать их от этого как можно дольше. Пока это возможно.
Тахира дремала на нашем диване. Аббас рисовал, устроившись под журнальным столиком.
– Он все равно ничего не понимает, – заверил я.
Она казалась необычайно взволнованной. Я делал все, чтобы уважать ее как родителя. В тот вечер я выключил телевизор, но голоса ведущих не так легко покинули мое сознание. Хадия была права. Он маленький, но кто знает, как может повлиять на него телевизор. Стоял 2016 год, и я смотрел и смотрел новости, словно это чем‐то могло помочь мне, объяснить, что происходит, но я только нервничал, и на сердце становилось все тяжелее. Я шепнул Лейле, что иду погулять. Солнце только начало садиться. Я поцеловал Хадию в макушку, на случай, если она уедет до моего возвращения, и тайком выбрался из дому, ничего не сказав Аббасу, чтобы он не увязался за мной.
Я не стал гулять во дворе. Вместо этого я прошелся по улицам нашей округи, где мы жили с тех пор, как Хадие исполнилось четыре, а Худе – три. Я все еще помню тот день, когда мы вошли в дом всей семьей. Хадия так испугалась, когда мы сделали вид, что проникли туда без спросу, что сжала руки в кулачки. Мы с Лейлой всегда планировали перебраться в дом поменьше, в район подешевле, поскольку наш был дорогим из‐за хороших школ, в которых мы сейчас не нуждались. Мы не знали, какие ценности будут у наших детей, готовы ли они будут жить вместе с родителями, как был готов я, будь они живы, поэтому мы иногда поговаривали о том, что переедем в бунгало. Там будет легче, когда мы состаримся. Переберемся поближе к мечети, чтобы меньше ходить и ездить. Но после твоего бегства мы никогда больше не говорили об этом. Мы оба знали, даже не произнося это вслух, что теперь никуда не двинемся с места. Когда временами в дверь неожиданно стучали, мое сердце на минуту начинало биться чаще. «Что, если?..» – думал я. Но это оказывался всего лишь друг семьи, явившийся без предупреждения, или волонтер, спрашивавший, зарегистрировались ли мы на избирательном участке.
Гуляя в ту ночь, я помахал рукой соседям, которые проводили время на своих газонах. Они помахали в ответ. Изменилось ли их мнение обо мне? Мне так не казалось. Я угодил в ловушку, спрашивая себя, мир ли вокруг меняется и я сам меняюсь в этом мире, или же, наоборот, ничего не меняется, и меньше всего моя решимость приветствовать соседей и улыбаться им. Я шел и шел, пока небо не стало фиолетовым, и добрался до поля, где за деревянным, обнесенным колючей проволокой забором паслась лошадь. У нее была блестящая темная шкура и белая звездочка между глазами. Иногда по вечерам вы трое просились сопровождать меня на прогулке и пойти именно сюда. Ты и Хадия относились к лошадям спокойно, но у Худы была крошечная фигурка рыжей лошадки, стоявшая на подоконнике. Она разговаривала с лошадьми на поле и называла их «Корова» или «Пиноккио», а я подшучивал над ней за это, и ты громко смеялся. Лейла давала нам пластиковый пакет с нарезанными яблоками, и вы по очереди бросали ломтики на землю, громко визжа, когда лошадь брала губами яблоко и пыль поднималась от ее дыхания.
– Нарезанные? – спросил я как‐то Лейлу, заглянув в пакет. – Неужели лошадям не все равно?
Она улыбнулась улыбкой, которую я сейчас не могу описать, как бы ни пытался, и ответила любящим взглядом, говорившим «о, Рафик, ты никогда не понимал и никогда не поймешь».
– Если яблоко порезано, дети смогут дольше кормить лошадь, – пояснила она, кивая в сторону вас троих, ожидавших меня на краю подъездной дорожки. Худа уже подпрыгивала от нетерпения. Она всегда думала о вас. Всегда думала обо всем.
Этим вечером лошадь потрусила ко мне, как только я подошел к ограде. Я протянул руку и коснулся белой звездочки между ее глазами. Лошадь моргнула, и в ней было что‐то нежное, почти человеческое.
Я думал о том, что на волю вырвались злоба и невежество и это очень опасно. Мои мысли были беспомощны, глупы, они не могли противостоять этой силе. Я всего лишь человек. Звать на помощь – все равно что кричать на ветер, он лишь поглотит мой голос и унесет в никуда. Лошадь стала рыть копытами землю, от которой поднималась пыль.
И я вдруг представил твое лицо в тот год, когда ты был в седьмом классе и я наблюдал, как ты подходишь ко мне после того, как тебя временно исключили из школы: глаз подбит, белая рубашка залита кровью, и я никогда и ни к кому не испытывал такой смеси абсолютной любви и полного ужаса, как в этот момент. У меня перехватило дыхание. Я даже не знал, что способен на такую реакцию. Я задрожал. Моему Аббасу было пять лет, он был такой же уверенный и любопытный, как любой ребенок, который вот-вот пойдет в начальную школу. Я был его самым любимым человеком номер два во всем мире и не знал, что, кому и какими словами сказать, чтобы надежнее защитить его. И тебя, где бы ты ни был, пусть я и не могу точно представить твое лицо теперь, когда тебе больше двадцати двух лет. Я все еще помню тонкий шрам над твоей бровью и еще тоньше под губой. «Боже, – думаю я, – кажется, все силы мира собираются во мне, как сгущается тьма, чтобы стать ночью, сначала медленно, потом мгновенно. Я не знаю, что могу сделать или сказать, чтобы никто не посмел однажды ударить по лицу моего Аббаса, как били моего сына другие. И я».
В утро операции я просыпаюсь, не закончив обдумывать во сне какую‐то мысль, будто я задавал вопросы и пытался найти ответ. Кому я должен? Кого подвел? Операция займет не более четырех часов. Хадия везет меня на кресле-каталке в маленькую комнату, и мы вместе ждем знака от доктора Эдвардса. Она говорит, что, как только передаст меня доктору, присоединится к Лейле и Худе в комнате ожидания.
– Я тебе сейчас не так нужна, как маме, – с улыбкой добавляет она.
Мои дети, казалось, никогда не станут взрослыми. Теперь же я впечатлен их зрелостью и серьезностью, способностью заботиться об мне, хотя я об этом и не просил.
– Нервничаешь? – спрашивает Хадия.
Я качаю головой. Комната, в которой мы ждем, совсем пуста. В больницах нет ничего, что могло бы успокоить пациента – здесь некомфортно.
– Хадия, – начинаю я, прежде чем соображаю, что именно пытаюсь сказать. – Я слишком часто позволял гневу управлять мной.
Она открывает рот, чтобы перебить меня, но я повелительно поднимаю руку:
– Позволь мне сказать. Я знаю, что вспыльчив. И знаю, что это ранило тебя.
Хадия некоторое время сидит неподвижно. Потом благодарит меня.
– Ты еще хочешь чем‐то облегчить душу? – шутит она. Делает глоток кофе, запах которого перебивает запах дезинфицирующего средства. Протягивает руку и кладет ее поверх моей. – Постарайся сосредоточиться на том, чтобы поправиться, папа.
Она смотрит на часы. Когда я впервые снова увидел их у нее на запястье, годы спустя после того, как они пропали, Хадия объяснила, откуда они взялись, еще до того, как я успел спросить. И все же я не слишком‐то поверил ее словам.
– Ты что‐то слышала об Амаре?
Я говорю это вслух. Просто говорю. Словно прошла только неделя-другая, словно я не смог дозвониться тебе после нескольких попыток и решил спросить, удалось ли дозвониться ей. Вся легкость, витавшая в воздухе между нами секунду назад, исчезает. Она делает то, что делает сейчас, когда вдруг начинает стесняться своих седых волос: пропускает их сквозь пальцы, словно расчесывает. У меня заколотилось сердце.
– Ты хорошо себя чувствуешь? – спрашивает она на урду.
– Он знает, что я здесь?
Я не ожидал, что мой голос сорвется. Но у меня ушли годы на то, чтобы набраться храбрости спросить. Она качает головой. Обхватывает ладонями чашку с кофе.
– Ты знаешь, где он?
Она снова качает головой. А когда смотрит на меня – в ее глазах страх.
Не понимаю, чего она боится.
– Ты общаешься с ним?
Она вздыхает. Я слежу за ней, словно любое ее действие даст повод расспрашивать дальше. Ее пейджер гудит. Пора везти меня в другую комнату, где ждет доктор Эдвардс, но я не свожу с нее глаз.
– Нет, – говорит она наконец. – Не общаемся.
Я чувствую, как расслабляются плечи, или, может, они опускаются вместе с моим вздохом. Может, просто сдаются. Раньше я не боялся. Но сейчас боюсь. Боюсь, что, если проснусь через несколько часов или не проснусь, если выздоровею на долгие годы или только всего на несколько месяцев, все равно не буду знать, как ты и что с тобой. Хадия встает. Снова напоминает мне о плане и процедуре, и я киваю. Это самая легкая часть. Это ничего. Прежде чем она берется за ручки кресла, она встает передо мной на колени, так что мы оказываемся лицом к лицу. Целая прядь ее волос поседела. Мы изменились. Теперь она знает, что я думаю о тебе, теперь она знает, что я беспокоюсь. Я расстался с единственной силой, которая была у меня в этой ситуации, – силой напускного безразличия. Похоже, она сознает это, потому что изучает мое лицо. Очень большие глаза, копия материнских, готовые приветствовать всякого, на кого упадет взгляд. Уголок губ поднимается в улыбке, и сейчас кажется, что она почти жалеет меня. Она наклоняется вперед и начинает писать дрожащим указательным пальцем «Я-Али» у меня на лбу, как делала ваша мать для каждого из нас, когда мы были уязвимы и нуждались в ободрении. Она хочет приготовить меня к тому, с чем я должен столкнуться. Дать мне защитный экран и силы. Но вместо силы я чувствую волну благодарности, такой ошеломляющей, что слабею перед ней, и сознаю, что действительно как мог пытался быть отцом своим детям. Пытался. Но в некоторых моментах я так провалился, что до сих пор не знаю, где находится мой собственный сын, а он не знает, что я здесь и через несколько минут начнется операция. Я передал Хадие все, что считал ценным, и когда она отнимает палец от моего лба, я открываю глаза и моргаю, глядя на лежащие на коленях такие беспомощные руки. У меня нет сил даже взглянуть на Хадию.
3
СЕГОДНЯ ПЕРВЫЙ ДЕНЬ ПОСЛЕ ОПЕРАЦИИ, когда я предоставлен сам себе.
Лейла без устали ухаживала за мной, пока я восстанавливался. Ходила со мной на все прогулки, везде сопровождала, в любую минуту сладостной тишины спрашивала, как я себя чувствую, хотя доктор Эдвардс и Хадия заверяли ее, что все хорошо. Но сегодня она приглашена на женский джашан, и я посоветовал ей пойти. Едва она уехала, как я тоже выбрался из дому. Солнце уже садилось, когда я свернул на улицу Хадии. Вскоре придется объяснять свое отсутствие, но пока что я наслаждаюсь свободой, знакомым маршрутом, возможностью увидеть внуков и отдать Аббасу купленный сегодня подарок.
Тебе бы понравился Аббас. Он похож на тебя. Иногда сходство такое разительное, что я не могу оторвать от него глаз. И дело не только во внешности, хотя и это меня тревожит, но шокирует и то, что он копирует все твои повадки и манеры, хотя никогда тебя не видел. Я знаю, что твоя мать тоже это замечает. Это видно по тому, как она протягивает руку, чтобы коснуться его волос. Как смотрит на него, когда он засыпает на диване.
Иногда он спрашивает о тебе. Только он это делает. Показывает на твои снимки, которые много лет назад потребовала оставить твоя мать (они так и висят, разве что запылились), и задает вопросы. Я пытаюсь ответить, только если мы с ним остаемся одни. Он задает такие же вопросы, какие задавал и ты, – странные и бессмысленные. Тогда я был слишком занят или считал их слишком глупыми, чтобы отвечать. Но теперь я обнаружил, что с Аббасом мое терпение безгранично.
Дверь открывает Хадия. Она удивилась, увидев меня. Смотрит на коробку у меня в руках, но ничего не говорит, приглашает меня в дом, и пока Аббас и Тахира подбегают ко мне, я слышу из коридора голос дочери, разговаривающей с кем‐то по телефону.
– Он здесь. Не волнуйся, я скоро позвоню.
К тому времени, как она вернулась, я уже подарил Аббасу коробку и заверил Тахиру, которая дулась у меня на руках, что вернусь на следующей неделе с подарком и для нее. Она издала тихое мычание, желая показать, что моего обещания недостаточно.
– Зачем, папа? – спрашивает Хадия, подходя сзади. Тон у нее озабоченный. – Его день рождения был несколько недель назад. Ид начнется еще не скоро.
Не обращая на нее внимания, я наблюдаю, как Аббас открывает коробку и вытаскивает красную туфлю. Поразительно, как в этот момент он похож на тебя. В нем те же самые чувствительность и благоговение: я вижу, что он не знает, почему я принес туфли, которые даже не слишком ему нужны, но как только стирает с лица недоуменное выражение, серьезно благодарит, туго завязывает шнурки и начинает бегать по коридору. Я слушаю стук шагов по изразцовым плиткам, вижу, как на туфлях попеременно загораются голубые и красные лампочки, отсветы падают на белые плитки, лампочки вспыхивают точно так, как было описано в одном из твоих постеров. Хадия молчит, хотя Аббас нарушает установленные в доме правила. Смотрю на нее и вижу, как она бледна. Она отворачивается от меня, собирает бумажную обертку, осторожно кладет в коробку и закрывает крышку.
– Мама волнуется. Возвращайся домой, – говорит она, стоя спиной ко мне и гладя картонную поверхность коробки.
– Тебе нравится, мама? – спрашивает Аббас, вбегая в комнату.
Хадия кивает, но губы плотно сжаты, что внушает мне трепет: до чего же она похожа на Лейлу! Аббас переводит взгляд с меня на Хадию, ожидая объяснений, почему мама расстроилась.
Позже Хадия провожает меня к машине. Ее руки в карманах. Я вижу, что она сдерживается, не желая оскорбить или обидеть меня.
– Ему они понравятся, – говорю я. Я хочу, чтобы она заговорила. Чтобы сказала хоть что‐то, не важно что.
– Что это даст сейчас, папа? – тихо спрашивает она.
Я еду домой, думая о Хадие, и впервые задаюсь вопросом: неужели не только ты переживал из‐за моих отказов, но и она тоже? Я никогда не говорил твоей матери, какое впечатление на меня произвела организованная тобой кампания за покупку туфель. Я помню маленькие призывы и рисунки на постерах. С какой решимостью ты намеревался противостоять моему первоначальному отказу, с какой изобретательностью! Конечно, я не мог позволить тебе увидеть это. Но Хадия права. Теперь, Амар, это уже не имеет значения. Я думал, что мой отказ поможет тебе укрепить характер. Думал, что, не получив туфли, ты научишься чему‐то важному. Я боялся, что ты вырастешь избалованным. И особенно я не хотел, чтобы мы избаловали тебя материальными вещами. Но когда ты перед ужином встал, вытащил из кармана спиральный блокнот и попросил разрешения произнести речь, я позволил. И ты проделал такую прекрасную работу! Ты подготовил аргументы. Твоя речь была продуманной и убедительной, хотя я знал, что ты позорно провалился, получив в школе задание написать эссе о методах убеждения.
Когда мы заключили договор, когда ты встретился со мной глазами, когда мы пожимали друг другу руки, чтобы официально скрепить наше соглашение, я увидел сосредоточенность, самоотверженность, я понял, на что ты способен. Той ночью я сказал себе, что позволю тебе купить туфли, даже если ты получишь девяносто процентов, восемьдесят процентов. Я даже подумал, как объясню тебе свое согласие: ты получил туфли, потому что старался, потому что работал гораздо усерднее обычного. Всю ту неделю твоя мать была внимательнее и добрее ко мне, и хотя она ничего не говорила, я замечал ее нежность. Иногда я думал, что она дарила мне любовь только тогда, когда я дарил свою вам троим. И что без вас, которых нужно было растить и о ком надо было заботиться, у нас с ней было бы мало общего. И что, когда ты ушел, та часть Лейлы, которая любила меня, оказалась поглощена этим чувством потери. Но я знаю, что так говорить несправедливо. Несправедливо даже думать так.
Амар, я хотел, чтобы у тебя были туфли. Мы были так горды, когда ты показал мне свой тест, и решили, что в выходные поедем в торговый центр. Не помню, может быть, ты обнял меня. И я впервые в жизни почувствовал, что знаю, как быть тебе отцом. Ты показал, что способен упорно работать и держать слово. И возможно, то, что было правильным для Худы и Хадии, было неверным для тебя. И я мог бы сделать шаг тебе навстречу, прийти в точку, на которой ты стоял, не соглашаясь на компромисс. Мы вдвоем могли найти какое‐то решение. Но той ночью, когда ты спал, я услышал, как в дверь кабинета постучали. Это была Хадия. Я оторвался от бумаг и пригласил ее войти.
Она выглядела такой нерешительной, как никогда раньше. Я надавил на нее, возможно слишком сурово, вместо того, чтобы позволить сохранить секрет.
– Амар сжульничал, – сказала она. – Там. На подошве туфли.
К моему удивлению, я почувствовал глубочайшее разочарование. Не в тебе. В ней. Для меня было большим утешением то, как вы тесно друг с другом связаны. Даже в твоих ссорах с сестрами проглядывала любовь к ним. И хотя я терпеть не мог дурное поведение или ложь, я все же чувствовал странную гордость от того, как быстро ты брал на себя вину сестер. После очередного испытания вашей преданности друг другу, обнаружив, что ваша взаимная любовь превосходит страх любого наказания, которому я мог вас подвергнуть, я наблюдал, как вы трое начинаете болтать и шутить, думая, что одурачили меня. Но конечно, я не мог сказать Хадие о своем разочаровании. Она сделала то, что считала правильным. То, чему мы всячески пытались ее научить: быть честной, уважать законы дома, классной комнаты, а потом и окружающего мира. Потому что она знала, что теперь и я знаю твой секрет, нельзя было сделать вид, будто все хорошо. Ты предал меня и наш договор, ты выставил меня дураком. И чем больше я думал об этом, тем больше злился.
Перед тем как идти в хадж, мусульманин должен выплатить свои долги, написать завещание и попросить прощения у друзей и любимых. Скорее всего, потому, что хадж утомителен и, возможно, опасен, и отчасти потому, что паломник возвращается очищенным от грехов, выполнение этих условий обязательно. Чем старше я становился, тем легче мне было поверить в то, что Бог может простить человека за грехи, которые навредили лишь ему самому, но также Он хочет, чтобы люди искупали боль и вред, что причинили своим братьям и сестрам, пока жили в этом мире.
Мы с Лейлой совершили хадж в первый год брака. Я хотел показать ей, что, хотя она оставила позади всю прежнюю жизнь, я позабочусь о ее духовных нуждах, как и обо всех остальных. В эти первые месяцы мы были вместе, мы были очень деликатны и добры друг с другом, и я надеялся, что столь незнакомая и требующая напряжения поездка, как хадж, сблизит нас новым и непредсказуемым образом. Я все еще был молод. У меня было очень мало долгов. Я заплатил за ланч своего коллеги, как тот однажды заплатил за мой. Я вернул книги в библиотеку. Оплатил авансом аренду нашей маленькой квартирки, чтобы в наше отсутствие не накапливался долг. Позвонил дяде, брату матери, который заботился обо мне после смерти родителей. Я не слишком хорошо знал его, пока они были живы, но после их смерти считал старшим братом. Я спросил, не должен ли ему что‐нибудь.
– Ты сам знаешь, что ничего не должен. Ты давно отплатил мне за все, что я сделал для тебя.
– Должен ли я за что‐то просить прощения?
– Не за что.
Мы с Лейлой отправились в путь. Кааба была сложенным из кирпичей и покрытым черной тканью кубом: она выглядела просто, и все же, когда я впервые посмотрел на нее, оказалось, что она больше, чем я воображал. Море тел двигалось вокруг. Движения были едва заметными и синхронными. И, как говорят, у меня сперло дыхание в груди. Мы стали одним целым с людской волной, которая все кружила и кружила вокруг Каабы. Я коснулся трещины в углу, где, как говорят, Кааба раскрылась, чтобы дать войти матери имама Али, которая родила его внутри. Я дотронулся до черного камня, окруженного людьми, которые тоже отчаянно хотели прикоснуться к нему. Стоять неподвижно в этой толчее было возможно всего мгновение. И в следующий миг мое тело было подхвачено потоком тел, сдавивших его со всех сторон. Все мы двигались неописуемым образом, подобно водному течению. Когда меня выбросило из этого потока, я почти задыхался. Если толпа нас разделяла, мы с Лейлой встречались в условленном месте и снова пытались плыть по течению. Я впервые узнал, что это такое – увидеть любимое лицо в гуще людей, и только ее лицо среди всех, проплывавших мимо меня, могло разбудить во мне такие сильные чувства. Я повел ее к камню. Крепко обнял и стоял как плотина, чтобы она тоже могла его коснуться. Уставшие, словно в полубреду, мы засыпали и просыпались, одевались в белое. Ели хлеб и какой‐то крошившийся острый сыр, которого не пробовали ни в Индии, ни в Америке, а еще миндаль и кешью. Я выбрил голову, и мы снова родились: безгрешными, какими начали жизнь на земле.
Теперь я гуляю каждый вечер, часто в сопровождении Лейлы. Мы молчим. Она держит руки перед собой, я закладываю их за спину. Она рассматривает кусты и цветы в садиках, я думаю о том, как лучше подготовиться к встрече с Создателем. Думаю о долгах. О завещании. О том, кому я обязан. Мои долги. Мое завещание. Прощение, которое мне так нужно.
Я был там в те две ночи, когда родились мои внуки. Лейла и Тарик сидели в палате с Хадией, а я с облегчением бродил по коридору, не уходя слишком далеко, готовясь к тому, что меня в любой момент могут позвать, чтобы сделать то, о чем просила Хадия: помолиться за своих внуков. Это была большая честь для меня. Я боялся, что все забуду, – абсурдный страх, поскольку я декламировал adhaan годами, по нескольку раз в день. Потом пришла медсестра и сказала, что дочь готова к моему визиту. В больничной палате мой первый ребенок держал на руках своего первого ребенка. Я стал свидетелем чуда. Она держала младенца, и я не знал, мальчик это или девочка, но все это не имело значения, кроме одного: все живы, и все вместе. Едва я подошел, Хадия протянула младенца мне. Насколько я помнил, малыш был меньше моих детей и таким легким, что я не сразу сообразил, что держу его в одиночку.
– Папа, его зовут Аббас, – сказала она, и я даже не смог увидеть его лица, потому что в глазах все расплывалось, а огни комнаты превратились в большие радужные круги, которые сливались, когда я моргал. Я поднял Аббаса к лицу и начал шептать призыв к молитве, сказав: «Добро пожаловать в мир, малыш. Мы веруем в единого Бога, и Мохаммед – посланец Его. Али – друг Его. И я все расскажу тебе об этом, я обещаю».
В седьмом классе ты играл в футбол за среднюю школу, и когда я приходил домой, то часто натыкался в прихожей на твой вещевой мешок с шиповками и смятыми шортами со свитером. Я открывал дверь в твою комнату и орал, пока ты не спускался вниз, орал, пока ты не закатывал глаза, поднимая свой мешок с пола, орал после того, как ты закрывался у себя в комнате снова. Ты открываешь дверь и хлопаешь ей – снова, снова и снова. И всякий раз твое лицо ничего не выражало, и мне приходилось разворачиваться и выходить на улицу, чтобы не сделать ничего такого, о чем я впоследствии пожалею.
Знаешь ли ты, что все эти годы твоя мать ни разу слова не произнесла против меня, разве что в твою защиту? Я возвращался в нашу спальню, дрожа от гнева после общения с тобой: ты не слушался, или выругался, или же я узнал, что тебя временно исключили из школы после очередной драки. Я твердил себе, что чересчур даю волю своей злости и стоило бы остановиться до того, как я сделал то, что сделал. Гнев – худшая моя черта. Я словно был не в себе, когда он поднимался во мне. И к тому времени, когда он проходил, уже было слишком поздно. Я мог бы оправдывать себя, но всегда жалел о том, что говорил и как вел себя. Да и Лейла надолго замолкала, вроде бы даже не понимая, что тоже отстранилась от меня. В тот год, когда ты пытался играть в футбол, в год, когда твой вещевой мешок всегда валялся в прихожей и ты слушал музыку, такую же агрессивную, как и твое поведение, у твоего деда случился сердечный приступ. Мы не знали, что жить ему осталось всего несколько месяцев, и твоя мать отправилась к нему в Индию. В ту же неделю я вернулся домой и услышал, как в доме орет телевизор. Твой вещевой мешок валялся там, где я и ожидал. Помню, что даже не стал кричать. Я закинул мешок за плечо, вынес на улицу и вытряхнул содержимое – бутылку с водой, свитер, шиповки и ногой разбросал во все стороны, как можно дальше, вместе с учебниками и тетрадями, страницы которых разлетелись по улице. А потом я ворвался в дом, выкрикивая твое имя. Схватил за ухо и выволок на крыльцо. Я толкнул тебя так, что ты свалился на подъездную дорожку, а потом показал на разорванные, порхавшие по улице тетради, одежду и содержимое вещевого мешка. Мы вместе наблюдали, как водители не особенно‐то стараются, чтобы объехать все это.
После этого ты со мной не разговаривал. И вряд ли я мог винить тебя за это. Каждый раз, закрывая глаза, я видел твои вещи, разбросанные по дороге. Видел твое красное ухо, когда наконец выпустил его. Поверишь ли ты мне, если бы я сказал, что в такие моменты гораздо больше ненавидел себя, чем, по моему мнению, ты ненавидел меня. Гордость терзала меня. Я должен был преодолеть себя, но я даже не мог пойти к тебе и сказать, что мне очень жаль, что я не сдержался. На следующее утро были взорваны башни-близнецы. Ты по‐прежнему не разговаривал со мной. Я не думал, как это может повлиять на тебя. Ты был мальчиком. Мне не приходилось волноваться за тебя так, как я волновался о безопасности дочерей. Обе все еще носили хиджабы. Лейла была очень далеко. Я был так одинок и не был уверен, каким предстанет внешний мир, когда все утихнет, и будет ли моя семья в безопасности в этом мире.
Когда на той неделе мой рабочий телефон зазвонил, я испугался худшего. Может, умер мой тесть. Может, Лейле сказали, что она и дальше не сможет зарезервировать билет. Но это оказалась школьная медсестра. Она сказала, что ты подрался и ранен, а также временно исключен. Мой письменный стол был украшен, как обычно. На стене по‐прежнему висела твоя маленькая красная лодка на голубых волнах, только края рисунка немного завернулись. Можно было различить каждую волну. Я вздохнул в телефон. Ты и раньше дрался. Тебя и раньше выгоняли из школы. Но раньше мне никогда не говорили, что ты ранен.
– С ним все в порядке? – спросил я.
– Будет, но ему, возможно, надо наложить швы.
Она сказала, что стычка произошла в раздевалке, после урока физкультуры, что в ней участвовало несколько других мальчишек и все временно исключены, и пока она говорила, я гадал, как рассказать обо всем твоей матери, которая звонила мне каждый вечер, тревожась после очередного просмотра новостей, где показывали одни и те же кадры, как в воздух поднимается дым. Она просила успокоить ее, сказав, что в доме все спокойно. Я решил, что просто не буду говорить ей о произошедшем. Подсчитывал дни, оставшиеся до ее возвращения, и надеялся, что до этого дня ситуация немного улучшится.
– Сэр? – спросила сестра, понизив голос до серьезного шепота. – Могу я сказать, что я думаю – искренне?
– Да, разумеется.
– Между нами говоря, виноват был не ваш сын. Думаю, другие мальчишки были жестокими и злобными и это они все затеяли.
Она не знала тебя так хорошо, как я. И что, вполне вероятно, виноват был ты. Должно быть, сидел в ее кабинете и не отрывал от нее того взгляда, которым смотрел на мать. Большие, театрально-грустные глаза, которые так и ждут сострадания.
Но все же я спросил:
– Они были жестоки?
– Расисты, сэр.
Что‐то во мне лопнуло или покатилось вниз – не знаю, как это описать. Я сказал боссу, что еду за тобой.
– Ребенок ранен, – пояснил я. – Швы.
Гнев всегда был моим ответом на твои выходки. А тут очередное исключение, очередная драка. Но пока я ехал к твоей школе, с удивлением обнаружил, что меня распирает паническая любовь к тебе. Твоей матери не было рядом. Не было той, которая всегда готова обнять тебя, заверить, что, конечно, ты не виноват и что она, конечно, не злится. Любовь и привязанность Лейлы к тебе были столь велики и лишены всяких сомнений и внутренней борьбы, что мои чувства к тебе казались ничтожными в сравнении с ними, словно для моей любви не было места. Мне еще сильнее захотелось отреагировать иначе, нежели обычно, дать тебе опору.
Я вошел в медпункт и представился. Сказал, чей я отец. Нетвердой рукой расписался на планшете с зажатой в нем бумагой, и мне не было стыдно. Я сгорал от нетерпения. Коснулся брови, оглядел помещение и заметил твоего старого друга Марка. Тот сидел с прижатым к носу пузырем со льдом. В его широко раскрытых глазах таился страх. Сначала я так удивился, увидев его, что поднял руку и помахал. Но Марк словно примерз к месту и не подумал мне ответить. Только лед заскрипел, когда он прижал к лицу пузырь. И тут я все понял. Сестра сказала, что должна вернуться в изолятор и позвать тебя, и я ответил, что подожду в машине. По какой‐то причине я не хотел, чтобы ты знал о моей встрече с Марком. Сейчас я не понимал, стоит ли попрощаться с Марком и передать привет его родителям, которых я знал, или следует спросить его, что случилось. Я не сделал ничего. Ничего не сказал. Сел в машину и стал барабанить пальцами по рулю. Включил зажигание и радио и стал медленно переключаться от канала к каналу, так что машина сначала наполнилась шумом помех, потом речью, потом снова шумом помех, потом музыкой и снова помехами. Наконец ты появился. Должно быть, мне показалось, что я заметил легкую хромоту, когда ты подходил ко мне. Ты шел, глядя себе под ноги. Я наблюдал из открытого окна, мысленно составляя список: подбитый левый глаз, раскроенная губа, высохшая кровь на рубашке.
Не думаю, что я когда‐то любил тебя больше, чем в тот момент, когда ты открыл дверь машины и я еще раз увидел твои увечья уже близко. Ты не смотрел мне в глаза и повернулся к окну, как в те годы, когда был совсем маленьким и я вез тебя к парикмахеру. Я повел машину, думая о твоем молчании, пытаясь его понять. Определить, когда и как будет уместным прервать его. Был ли ты смущен? Было ли тебе стыдно? Боялся ли ты, что я повышу голос? После очередного исключения и драки в школе мы очень ясно дали понять, что это не должно повториться. Твоя мать умоляла тебя стать лучше. Я хотел заверить тебя, что не думаю о прошлом, а если и думаю, то не сержусь из‐за драки. Я никогда не любил смотреть кому‐то в глаза. Всегда предпочитал при разговоре глядеть в сторону, но сегодня я пытался посмотреть на тебя и ждал, что ты оглянешься. Но ты не оглянулся.
Мы ехали по моей любимой улице. Стояла осень, листья стали красными и желтыми и медленно опускались на землю. Я гадал, чего ты хочешь от меня. Хотел ли ты, чтобы я спросил, почему это случилось? Ты так притих, что было ясно: предстоит принять решение. Мы не разговаривали с того случая с вещевым мешком. Я сделал ошибку. Почему я не могу быть как твоя мать, которой ничего не стоит протянуть руку и коснуться твоего плеча? Почему, если я хотел пообщаться с тобой, все сильнее и сильнее желая быть к тебе ближе как любящий, великодушный отец, то, стоило мне встретить тебя настоящего – живого, реального, из плоти и крови, – я останавливался, медлил и моя собственная неуверенность, мое собственное упрямство делало невозможным наше общение, по крайней мере такое, о каком я мечтал? Я снова включил радио, настроился на канал новостей. В салон ворвался чей‐то голос. Ты застонал, съежился, сполз чуть ниже с кресла, словно я поступил неправильно и снова тебя разочаровал.
– Последние дни ты не оставлял свой мешок в прихожей, – сказал я почти радостно и мягко, когда машина остановилась на красный свет. Я выпалил первое, что пришло в голову и не было связано с твоим опухшим лицом. Я хотел подчеркнуть, что ценю твое стремление убирать свои вещи на место. Хотел нормализовать ситуацию. Хотел сказать что‐то обыденное, подразумевающее: послушай, мы вполне можем общаться, я не сержусь, это и все остальное в прошлом. Только тогда ты посмотрел на меня, и я в жизни не видел более холодного взгляда. Ты смотрел мне в глаза, пока меня не затрясло от озноба, а потом произнес:
«Я действительно ненавижу тебя».
Не так, как ты обычно говорил, в момент гнева и раздражения, – слова, сказанные в порыве, я быстро забывал, – но спокойно, не повышая голоса. Тут красный свет сменился зеленым, позади раздался звук клаксона, я отвернулся и продолжил ехать.
Через несколько недель после той драки ты побежал за мной, когда я прогуливался по нашей улице. Я долго бродил, прежде чем целый час ехать в аэропорт за Лейлой. Она наконец возвращалась домой. Я нервничал. Не знал, учинят ли ей допрос на контроле и сможет ли она ответить на вопросы без меня, если они начнут грубо с ней обращаться. Я смотрел на твое лицо, залитое солнечным светом: губа совсем зажила, но шрам останется. Опухоль вокруг глаза тоже опала. Но там тоже останется шрам через всю бровь.
– Я хочу спросить тебя кое о чем, – сказал ты.
Я остановился, чтобы послушать, но ты продолжал идти, так что я последовал за тобой. Ты свернул направо, на дорогу, которая вела к лошадям. Ты очень долго собирался задать вопрос.
– Не мог бы ты сбрить бороду? – спросил ты наконец. Ты посмотрел вниз, глянул на меня, но тут же снова опустил глаза. Твои ноги шли все быстрее.
– Зачем? – поинтересовался я. Хотя, кажется, уже знал.
– Ты заставил Хадию и Худу снять хиджабы.
Дочери не указали на лицемерность моего поступка, на то, что я сам решил следовать вере, а им предложил вместо этого поставить на первое место безопасность, но ты, конечно, поспешил мне все высказать.
– Почему ты не можешь измениться ради нас? Ты заставил их измениться ради себя.
– Смени тон! – отрезал я, потому что не мог придумать, что ответить.
Ты пнул сосновую шишку, и она покатилась по улице. У тебя была миссия, ты не хотел отступать, ты хотел получить убедительный ответ.
– Папа, – сказал ты, и я был раздавлен. Тогда ты уже перестал называть меня папой. Всячески выкручивался, изобретая словесные конструкции, чтобы не назвать меня так, и считал, что я настолько глуп, что ничего не понимаю. – Если ты побреешься, не будешь выглядеть как…
Ты помолчал, выбирая слова, после чего тихо сказал:
– Как злодеи.
Мне стало больно. Выражение было таким ребяческим, но ты не мог позволить себе сказать что‐то еще. Тогда я не знал, как знает сейчас Хадия, что значит быть родителем в наше время. Когда надо вовремя выключить телевизор. Как говорить с Аббасом и Тахирой о том, что они не заслужили тех слов, которые слышали в школе от других детей, пусть даже мы не смогли защитить их от этого. Хадия снова и снова напоминает им: что бы ни случилось, что бы они ни услышали, это не должно их задеть и повлиять на то, кем они являются, во что верят и куда идут. Мы ничего подобного не делали. Не потому, что считали, будто наши методы лучше, – мы просто не знали других.
– Но я не злодей, – заметил я. Мы добрались до загона с лошадьми. Ты немного приободрился.
– Я знаю, – деловито сказал он, – но они не знают.
Одна лошадь подошла поближе. Ты протянул руку. Я не спросил, кто это «они».
– Амар, те мальчики, с которыми ты дрался, что‐то говорили о злодеях?
– Нет.
При этом ты подпер щеку языком. Значит, лгал.
Мы повернули обратно. Я держал руки в карманах, и ты держал руки в карманах.
– Так ты сбреешь бороду? – спросил ты.
– Я могу ее подстричь.
Я едва ли не впервые задумался о «них», о людях, которые могли что‐то подумать обо мне и о моей семье. За последние годы было немало стычек, чтобы понять: они всегда здесь. Но тогда я думал обо всем этом как о череде отдельных инцидентов, а не как об одном явлении, которое по‐разному и все более громко заявляет о себе год от года. В парке на мою жену смотрели слишком пристально, и я не мог не задаваться вопросом: дело в ее хиджабе или причина была более неприятной? Поэтому я закрывал глаза, кивал и старался улыбнуться. Я мог поприветствовать любого прохожего, понимая, что каждый из них может испытывать по отношению к нам гнев или страх, и одно чувство подпитывало другое. Я хотел развеять хотя бы крошечную часть страха или гнева. Мне хотелось сказать: «Мир вам. Я здесь. Вы здесь. Мы всего лишь проходим по улице мимо друг друга». Иногда дочери смотрели на меня сверху вниз, доказывая после неприятного разговора с кем‐то, что нас обидели. Они набрасывались на меня, обвиняя, что я сдался, что я слаб, что я не поборолся за то, чтобы меня уважали. Но я боролся. Пытался оставить каждого, с кем общался, с лучшим мнением о нас, чем у него было до этой встречи. Я из кожи вон лез, чтобы извиниться перед незнакомцем, которого задевал, проходя мимо, или придерживал дверь для семьи, входившей в ресторан после моей. Знаю, это мелочи. Иногда я даже раздражался на себя: почему я должен так себя вести, почему если на меня кто‐то налетает в кафе, то именно я становлюсь тем, кто всегда извиняется первым? Иногда меня действительно толкали и при этом ничего не говорили, даже если я поворачивал голову, чтобы их окликнуть. Но все же это случалось редко. И именно так я хотел жить. У меня борода, довольно скромная. У меня вот такое лицо. У меня моя фамилия с трудным окончанием. Такова моя борьба – продолжать делать всякие мелочи для окружающих, чтобы никто не мог найти что‐то предосудительное в моем поведении и связать это с моей религией.
Как‐то вечером я вернулся из очередной рабочей поездки и припарковал машину на дорожке. Мой дом, магнолия, клочок травы и баскетбольный обруч над дверью гаража – все было знакомо, и все же я чувствовал себя чужаком. Ключ от входной двери был зажат в руке, но я поколебался, прежде чем объявить о том, что я приехал. Я так часто ездил в долгие командировки, что боялся, что мое отсутствие будет таким же незамеченным, как мое присутствие, или еще хуже. Вся работа по обеспечению семьи могла спокойно продолжаться без моего присутствия в доме. Я подошел к деревянной калитке сбоку от дома. Если я встану на цыпочки и пошарю рукой с другой стороны, то смогу откинуть крючок и войти на задний двор. В углу лежал свернутый зеленый шланг, казавшийся в темноте голубым. Рядом с ним виднелись свежие следы и сигаретный окурок. Ты не позаботился вдавить его в землю или перебросить через забор. К этому времени тебе исполнилось шестнадцать, и тебя почти совсем не интересовало, что мы подумаем. Следующей командировки, возможно, придется ждать несколько месяцев, но, может, стоит попросить, чтобы мне перенесли ее на более раннее время. Наверное, ты облегченно вздохнешь, когда я уеду, потому что некому будет ругать тебя или допрашивать, как идут твои занятия, или допытываться о причинах твоего ухода. В чьих домах ты бываешь? Для чего?
Подул ветер. Я вздрогнул. Перед этим долго шел дождь. В воздухе все еще висел туман. На восковой поверхности темных листьев собирались маленькие капельки, отражавшие свет. Я шел, пока не добрался до нашей сливы, и прислонился к ее стволу. Впереди, как на картине, обрисовался дом. На втором этаже, в нашей спальне, свет был выключен, зато в соседней комнате Худы он горел. Шторы были частично сдвинуты – она хотела кружевные. Кремовый тюль и стены цвета светлой мяты. Я ездил в магазин, гадая, почему один мой ребенок хотел шторы с тюлевой отделкой, а другой продырявил стены и пытался залепить их постерами. Пнул лампу так, что она навсегда осталась погнутой и начала шататься. Стал курить и даже не имел совести выйти со двора, когда делал это.
В кухонном окне появилось лицо твоей матери. Она повернула кран и стала что‐то мыть в раковине. Она, конечно, не могла меня видеть. В окне, откуда она выглядывала, было видно только ее лицо с легкой улыбкой на губах. Она стала что‐то говорить, лицо меняло выражения, и я увидел за ее спиной тебя. На тебе была кепка, которую я ненавидел, надетая задом наперед и сдвинутая набок, что меня раздражало. Даже твоя одежда отражала высокомерие и надменность. Ты стал мыть то, что она держала в руках. Нужно отдать тебе должное: ты всегда предлагал ей помощь. Даже я тогда не делал этого. Лейла исчезла и вновь появилась в столовой. Ее было хорошо видно через стеклянную дверь. Она шла почти на цыпочках, так что щиколотки виднелись над плитками. Она зажгла свет над столом, такой яркий, что отблески падали на бетон во дворе. Скорее всего, я по‐прежнему оставался в темноте. Для того чтобы что‐то увидеть, ей придется прижать лицо к стеклу и отсечь от себя остальной мир, приставив ладони к вискам. Но даже в этом случае вовсе не обязательно, что она меня заметит.
Что‐то зацепило мой взор. Я поднял глаза ко второму этажу и увидел, что свет в комнате Худы погас, так что весь второй этаж был темным. Это хорошо. Они выключают свет, когда меня нет дома, как я и велел.
Ты, должно быть, что‐то сказал своей матери, потому что она оперлась о стол и рассмеялась. Она выглядела такой непринужденной. Подняла руку, чтобы зажать рот: именно так смеялись наши дочери, застенчиво и все же громко. Ты тоже умел заразительно смеяться, так что все вокруг подхватывали твой смех. Я никогда не мог понять, как ты это делал. Ты стряхнул капли воды в раковину, вытер руки о свою чистую рубашку. Ты исчез. Ты появился. Ты и твоя мать ставили на стол тарелки и миски с дымящейся едой. И все это время твои губы двигались, выражение лица изменялось: то, о чем ты говорил, занимало вас обоих. И я подумал, что сам знаю только молчание. Появилась Худа и села за обеденный стол, склонив голову над телефоном. Я увидел, как ты пытаешься читать через ее плечо, смешно гримасничая, и понял, что ты всего лишь дразнишь сестру, делая вид, будто сильно заинтересовался ее делами. А может, хотел, чтобы Лейла улыбнулась. Худа прогнала тебя, ее волосы взметнулись, когда она повернула голову, чтобы окинуть тебя рассерженным взглядом. Когда я был рядом, эти вещи меня раздражали, но издалека все выглядело не так уж плохо. Вы просто шутили. Худа, должно быть, пожаловалась Лейле, потому что та пожала плечами, по‐прежнему улыбаясь. Я побоялся, что при моем появлении улыбка исчезнет.
Семья вся была в сборе, если не считать Хадии, которая к тому времени уже училась в аспирантуре. Она вернется только в следующий уик-энд. Ветер шуршал листьями на деревьях. Где‐то залаял соседский пес. Мне в голову никогда не приходило оставить твою мать. Мысль о разводе меня никогда не посещала. Но в ту ночь ты сидел на моем месте. «Таков должен быть мой дом без моего присутствия», – подумал я. Все выглядело просто чудесно. Теплый, ярко освещенный дом, и вы трое в нем оживленно беседуете. Худа отложила телефон, подвязала волосы выше и села, подвернув под себя ногу. Ты стал ложкой накладывать еду на ее тарелку. Лейла все еще легко улыбалась. Ты снял шляпу и повесил на колено. Именно тогда меня осенило: я мог уйти, мог пройти вдоль грядки с маленькими томатами и листьями мяты, мог выйти в калитку, оказавшись на дорожке, оставив позади лишь щелчок металлического замка. Если бы я, скажем, ушел в ту ночь, смог бы ты тогда остаться?
После гибели Аббаса Али я стал сильно тревожиться за тебя. Мне действительно нравился этот мальчик. Он заботился о тебе, приглядывал за тобой, и я ему доверял. Когда вы были вместе, я был спокоен. После его смерти я стал бояться, что то немногое, что связывает тебя с нашей верой, будет отсечено, и поэтому решил, что наша семья совершит паломничество в Ирак. Намеревался сделать все, чтобы посвятить тебя в вещи, которые смогут придать тебе сил, укрепят твой дух.
Когда я впервые заговорил с тобой о путешествии, ты спросил, нельзя ли остаться дома, но, увидев выражение моего лица, быстро сказал, что ничего такого не имел в виду и, конечно, поедешь. Теперь я знал, что кто‐то может не пойти в мечеть, но не сможет отказаться от приглашения поехать в самое священное из всех мест. В Ираке мои девочки носили поверх одежды черные абайя. Они словно светились и были почти неузнаваемы. Даже ты, не уважавший ничего на свете, выглядел потрясенным. В первый день в Эн-Наджафе ты ходил по улицам с широко раскрытыми глазами. Люди продавали чай прямо на улице, черпая его из гигантских чанов; рядом в мисках громоздились горы сахара, над которыми гудели мухи. Тележки, нагруженные фруктами. Каждые несколько миль нас обыскивали на контрольно-пропускных пунктах. Дети бегали босиком, выпрашивали жвачку и мелочь, и ты так и не овладел искусством говорить «нет» и лез в карман за банкнотой, а к тому времени, как вытаскивал деньги, нас осаждала толпа детей. Рынки, жаркое солнце, пыль и развевающиеся подолы черных абайя, и скоро мы подняли глаза и увидели гробницу имама Али, сверкавшую на фоне голубого неба.
– Да пребудет с тобой покой, амир аль-муминин, повелитель правоверных, – прошептал я.
Я глянул направо и, к моему удивлению, увидел, что твои губы тоже шевелятся. Когда мы оказались внутри, женщинам пришлось пройти на одну сторону, мужчинам – на другую. Теперь оставалось только молиться, группами или в одиночку, читая молитвенники или просто говоря с Богом от всего сердца. Ты тогда повсюду носил с собой тетрадь, и я каждый день надеялся, что ты скоро ее выбросишь. Мне это не нравилось. Я не скрывал своей неприязни. Не хотел, чтобы ты, и без того человек чувствительный, еще больше зациклился на своей чувствительности, еще больше отдалялся от выбора уважаемой, хорошо оплачиваемой профессии. И все же там я не возражал против твоей тетради. Я читал молитвы по книге, прямо на улице, тогда как вокруг меня птицы прыгали с одного молитвенного коврика на другой, а рядом со мной ты что‐то в этой тетради царапал. В стране, языка и обычаев которой мы не знали и где не могли провести день с Лейлой и девочками, у нас с тобой не было выбора, кроме как чувствовать себя в обществе друг друга непринужденно, даже если мы оба молчали.
Когда толпа, окружившая мавзолей имама Али, немного рассеялась, мы смогли легко приблизиться к гробнице, величественно возвышавшейся под люстрой, бросавшей отблески на затейливо украшенные зеркала стен, и смогли подержаться за гладкий металл ворот, закрыть глаза и молиться. Я прислонился к воротам лбом. Металл был прохладным. Я молился о вещах, о которых молюсь всегда. Но здесь, в этом месте, так близко к моему имаму, рассказы о котором я слышал всю жизнь, которому я хотел подражать хотя бы в малом, я еще сильнее верил, что Бог меня, возможно, услышит. Я открыл глаза. Ты все еще держал руку на гробнице. Я впервые в жизни видел тебя таким внимательным, сконцентрированным. Твои глаза были закрыты. Брови сведены.
– О чем ты молился? – спросил я позже, когда ты уселся рядом со мной за пределами гробницы.
Ты сидел, держась за колени. Тогда тебе было восемнадцать. В тот день ты был таким красивым и так похож на моего отца. Кончики твоих волос начинали слегка завиваться.
– О том, чтобы Бог простил грехи Аббаса, – сказал ты.
– Он простит, – кивнул я.
Ты взглянул на меня. Твое лицо было искренним и встревоженным, словно ты хотел спросить, откуда я знаю.
– Бог милосерден. Мы не должны этого забывать. Аббас был прекрасным человеком.
Мой ответ не утешил тебя. Ты наблюдал за птичкой, которая приземлилась у наших ног. Ты сунул руку в карман, чтобы, как я предполагал, вытащить кусок очень тонкого хлеба, который мы здесь ели.
– Но он грешил, – возразил ты и действительно вытащил хлеб. Птичка наклонила голову набок и подскочила ближе. Ты разломал хлеб на крохотные кусочки и стал ей бросать. Совсем как Лейла, резавшая яблоки для лошадей. Если мы, всего лишь люди, столь ограниченные в наших мыслях, сумели додуматься до того, чтобы делить продукты на мелкие кусочки, чтобы наши дети дольше могли радоваться тому, что кормят животных, то на какое великодушие не способен наш Создатель?
– Амар, Бог бесконечно милосерден и в наш Судный день простит столько душ, что даже шайтан будет надеяться на спасение.
– Прекрасно, – сказал ты, знаком давая птичке понять, что все закончилось, но та не улетела.
Я слегка ударил себя по щеке, чтобы произнести таубу, покаянную молитву.
– Только ты способен посчитать дьявола прекрасным.
Ты улыбнулся и искоса взглянул на меня. Я усмехнулся. Мы поладили. Возможно, потому, что желали разделить страх перед Богом и, следовательно, верность его законам. Я недостаточно сделал, чтобы показать вам, что Бог, прежде всего, милостив.
– Хорошо провели время? – спросила Лейла, когда мы нашли ее в условленном месте.
– Да. – Ты ответил раньше, чем я успел открыть рот, и повернулся к мальчикам, игравшим в футбол на улице. Они были босы, и многие казались совсем детьми. Лейла и Хадия хотели поискать на рынках кольца, а Худа – ожерелье.
– Можно я лучше поиграю с ними? – спросил ты, показывая на мальчишек. Они сделали ворота, сложив кирпичи. Один из мальчишек подпрыгнул и забил гол головой. Остальные радостно завопили. Ты спросил меня. Тебе не было безразлично, как твои поступки подействуют на меня.
– Да, – ответил я. – Иди.
И я прищурился, когда ты, казалось, шагнул прямо к солнцу.
Много лет назад, на свадьбе, ты сказал мне, что хочешь поздороваться с Кемалем и Саифом, с младшими братьями Али. Аббас погиб за несколько недель до этого. Я беседовал о пустяках с сидевшим рядом человеком и вдруг сообразил, что прошло довольно много времени, но ты так и не вернулся, а братья Али уже уселись рядом с отцом. Я что‐то заподозрил и слегка встревожился и потому, извинившись, отправился на поиски. Тебя не было на парковке. Тебя не было в туалете. И как раз когда я взял с подноса стакан сока манго и, прихлебывая его, оглядывал зал, дверь лифта, ведущего в остальную часть отеля, открылась, и оттуда вышла Амира Али.
Она улыбалась себе, словно в одиночку открыла тайну вселенной. И выглядела настоящей красавицей, потому что обладала не только красотой юности, но и чем‐то непередаваемым – манерой держаться, которая еще не была элегантностью, но только обещанием таковой. Она быстро шла по залу, и я сообразил, что ни у кого из гостей на свадьбе не было дел там, куда нужно было подниматься на лифте. Какое‐то внутреннее чувство подсказало мне не двигаться. Потому что скоро появишься ты.
И ты появился. Виновато огляделся, но, когда вошел в главный вестибюль, глянул на себя в зеркало, и твои губы расплылись в широкой улыбке, словно ты был поражен возможностями, которые была готова предложить тебе жизнь. Я тоже был поражен и в тот момент точно понял, что происходит и какой будет моя роль в этой истории.
Я никому не скажу. Даже Лейле. Ты проскользнул в главный зал и вернулся на свое место и к тому времени, как пришел я, даже набрался наглости сказать:
– Где ты был? Пропускаешь свадьбу.
Ты был потрясающим лжецом и одновременно ужасным. Ужасным потому, что никто тебе не верил, а потрясающим потому, что никто не возражал: ты был обаятельным и привлекательным, даже когда обманывал нас.
Я позволил этому продолжаться. Вы были детьми. Это должно было пройти, или эти отношения тебя бы изменили. На некоторое время ты действительно изменился. В те годы мы почти не разговаривали, но я наблюдал перемены в твоем поведении и даже втайне испытывал чувство благодарности. Мне была по душе девушка, которую я видел в мечети или на мероприятиях. «Пусть их чувства подрастут», – думал я в полной уверенности, что ты завоюешь ее привязанность. Я надеялся, что она будет той, которая спустит тебя с небес на землю и даст тебе будущее, на котором ты сумеешь сосредоточиться. Ты действительно выбрал в общинном колледже программу, по завершении которой, когда ты переведешься, мог поступить на курс подготовки к медицинскому факультету, и я был доволен.
– Пожалуйста, – говорила Лейла, – он не создан для этих занятий. Только зря потратит время и измучится.
– Не я заставлял его выбирать эти курсы, – раздраженно отвечал я.
– Может быть. Но ты никогда не поощрял другие его занятия. Никогда не позволял думать, что для него может быть приемлемым и другой путь.
– Довольно! – кричал я.
Она отступила. Я орал часто, но никогда – на нее. Я попытался коснуться ее, но она отвернулась.
Поэтому, когда Лейла пришла ко мне и рассказала, что происходит между тобой и Амирой Али, я не сказал о том, что видел много лет назад и что всегда это знал. Лейла настояла на том, что для тебя и для нашей семьи это ничем хорошим не кончится. Она была права, если оценивать, что допустимо, а что нет. Но я оказался в затруднительном положении. Я положил начало тому, что в основе жизни нашей семьи были вера и традиции. Я установил правила, соблюдения которых мы ожидали от каждого из вас, показал примеры, в надежде, что вы будете им соответствовать. В нашей семье, в культуре нашего дома и в наших религиозных принципах существовали понятия правды и лжи. Есть грехи. Есть неизменная приверженность вере. Но когда Лейла пришла ко мне, оказалось, что именно я попал в ловушку. Я создал четко выстроенные границы, чтобы помочь нам жить в этом мире и идти вперед, и вот я вижу, как ты, мой сын, пренебрег ими, и у меня не хватало мужества поддерживать те правила, которые я сам же установил.
– Ты права, – сказал я Лейле, потому что она была права. Из всех поводов для недовольства собой два связаны с твоей матерью, и этого я ей не простил – даже сейчас. Первый – ее приезд к Сииме Али, когда она рассказала обо всем. И второй – когда ты вернулся к свадьбе Хадии, она попросила меня не подходить к тебе, опасаясь, что ты не окончательно решил остаться или можешь уйти снова, и если бы не Хадия, не захотел бы иметь с нами ничего общего. Ясно, что она винила меня в твоем уходе из дома. А я, тоже виня себя, не мог возразить или защититься. Я слушал и слушал, и к тому времени, как пошел тебя искать, было уже слишком поздно.
– Муженек, – окликает меня Лейла, когда я выхожу в сад, – ты бы взял куртку.
Я продолжаю идти, делая вид, что не слышал: теперь это преимущество моего возраста. Я могу игнорировать все, на что не желаю отвечать, а если меня в чем‐то обвиняют, показываю на уши. Сад, деревья, трава. Чаще всего я брожу по инерции, но иногда словно прихожу в себя, и тогда каждая травинка становится единственной, особенной травинкой. Всю свою жизнь люди молятся о том, чего никогда не получат. Есть и такие (среди них и некоторые мои друзья), которые утверждают, что, может быть, души вообще нет. И Создателя нет. Мой собственный сын однажды сказал мне нечто подобное. Но я смотрел на это небо с тех пор, как был ребенком. И в самых потаенных глубинах души меня всегда трогало то, чего я не мог постичь самостоятельно, и если это не моя душа пробуждается при виде величия моего Создателя, тогда что?
– Ты меня не одурачишь! Готовишься уйти и потихоньку готовишь себя!
Это голос Лейлы за спиной. Я вздыхаю и оборачиваюсь. Она держит мою куртку.
– Успокойся, Лейла.
– Рафик, если тебя не станет, я останусь одна.
Она оглядывает сад с таким видом, будто все здесь ей не нравится. Поднимает руку. Куртка, которую она держит, покачивается.
– Я здесь, потому что ты привез меня сюда.
– Все умирают, Лейла.
Она кивает и крепко стискивает губы.
– Хадия сказала, почему ты к ней приехал. Я видела, как ты сидишь в кухне или в кабинете и что‐то бормочешь себе под нос. С кем ты разговариваешь? Хадия считает, что ты здоров, доктор утверждает, что все анализы нормальные, но если что‐то не так, то ты мне скажешь?
Я молчу. Она права. Я был в полубессознательном состоянии.
– Ты можешь, по крайней мере, есть то, что я готовлю, пить воду, которую я тебе оставляю? Можешь запомнить, что нужно принимать лекарство? Я нахожу на твоем письменном столе таблетки, завернутые в бумажные салфетки.
Я тянусь к ней, и она отдает мне куртку. Я продеваю руки в рукава.
– Спасибо, – говорит она и вытирает край глаза обратной стороной запястья. Поворачивается и уходит в дом. Закрывает за собой раздвигающуюся дверь. Садится за кухонный стол, не зная, что я до сих пор за ней наблюдаю. Ставит локоть на стол и прикрывает рот рукой. О ком я думал, когда переехал в этот дом? Только о себе. Я считал себя человеком без корней. Мне было тринадцать, когда умер отец. Шестнадцать – когда мать последовала за ним. Дядя не столько воспитывал меня, сколько давал деньги. Все эти годы ко мне никто не прикасался с нежностью, пока я не женился на Лейле. Когда я приехал сюда, у меня не было семьи и денег, и я считал, что терять мне нечего. Сначала я не мог получить работу в своей области и работал в пончиковой. Просыпался в четыре утра, шел на работу в темноте, чтобы успеть до рассвета. У меня была смешная складная шляпа, и я по пути совал ее под мышку. Я упражнялся в английском. Все мои предки были похоронены за океаны и континенты отсюда. Когда я шел в темноте на работу, я не мог осознавать, что, решив приехать сюда, я коренным образом изменил судьбу, свою и Лейлы, а также своих детей и внуков. Я привел их сюда и однажды покину их. И каким станет мир, когда мой Аббас и моя Тахира станут родителями? Примут ли их в этом мире?
– Лейла, – говорю я, возвращаясь на кухню, – знаю, я был не в себе.
– Спасибо, – повторяет она.
– Но пока что я не собираюсь никуда уходить.
Она шмыгает носом. Сказать ей?
– Становится все труднее, – говорю я, – не думать о нем. Я беру из миски с фруктами апельсин. Провожу пальцем по его неровной поверхности. Жду, когда она ответит.
– Это наше испытание, – вздыхает она. – Оно будет трудным.
Я киваю. Я намерен оставаться твердым в своей вере. Оставаться правоверным. Всевышний не отнимает у человека то, без чего человеческое сердце не сможет биться. Я возвращаю апельсин в миску и собираюсь выйти на улицу, но вместо этого смотрю на Лейлу:
– Я не хочу, чтобы это оставалось нашим испытанием. Хочу что‐то сделать. Я должен попытаться.
4
КОГДА ТВОЯ МАТЬ РАЗБУДИЛА МЕНЯ, тряхнув за плечо, и рассказала о синячках, цепочкой тянувшихся по твоим рукам, я был так сбит с толку, что сначала подумал о тебе как о младенце, только что начавшем ползать, будто бы Лейла спрашивала меня из обычной материнской тревоги, но она не смотрела на меня, озадаченная, в поисках ответов на вопросы, которые так и не нашла мужества задать.
Почему я решил взглянуть на синяки поближе? Я выжидал, пока все не стало очевидным. Пока все, что происходило раньше, не выстроилось в логическую цепочку с такой поразительной ясностью. Деньги, пропадавшие из моего бумажника. Исходивший от тебя сильный запах перегара. Твои глаза – такие красные – или зрачки, превратившиеся в крошечные точки. Как ты не являлся домой по нескольку дней. Как Лейла рассказывала, что ты разговаривал с ней и засыпал на полуслове. Как она настаивала, что ее золотые серьги где‐то в доме и, возможно, их засосал пылесос. А когда я пошел проверить, заявила, что они вообще не слишком ей нравились.
Я вошел в твою спальню. Ты так крепко спал. Рука согнута, ладонь под щекой. «Все что угодно за это», – молился я когда‐то, стоя неподвижно в больничном коридоре. И вот годы спустя ты беспробудно спишь и спокойно дышишь. Я тряхнул тебя, но ты не проснулся. От тебя сильно пахло немытым телом человека, проспавшего много часов, и чем‐то еще, чего я не мог определить: то ли уксусом, то ли чем‐то животным. Я вытащил твою тяжелую руку из‐под одеяла и стал рассматривать, пока не нашел это, черное пятнышко на сгибе локтя, и еще одно, чуть пониже. Пятна были окружены синяками, и я услышал голос твоей матери, из дальнего прошлого, когда она держала тебя, совсем еще маленького, на руках, и, показывая на синяк на бедре, сетовала: «Как он мог ушибиться в таком месте?»
Я порылся в твоих вещах, пока не увидел характерный отблеск на кончике иглы. И каждое оправдание, которое я приберегал для себя раньше: все не так плохо, мой сын может сейчас грешить, но позже раскается, – стыдливо умолкло.
– Ну? – спросила Лейла, когда я вышел в коридор. – Как по‐твоему, что происходит?
Мне впервые пришло в голову, что мы понятия не имели о том, что происходит. Я в жизни не пробовал алкоголя. Когда я только приехал в Америку, то жил с четырьмя парнями, которых фактически не знал, и однажды они протянули мне только что открытую банку. Я выждал, пока они увлеклись разговором, прежде чем пойти в ванную и вылить содержимое – желтое, пенящееся, ужасно пахнувшее. Тогда же я сказал Богу: прости меня, мне очень жаль, но у меня не хватило храбрости ответить «нет, спасибо». Я думал, что когда‐нибудь расскажу тебе эту историю и это «нет» миру объединит нас. Мы с теми парнями были такими разными. Но теперь это было – в моем собственном доме. Теперь это был мой собственный сын.
То, что было немыслимым для меня, было возможным для тебя. Я велел Лейле идти спать. Добавил, чтобы она не волновалась, что я скоро вернусь. Я сидел в машине и не знал, что делать. Позвонил Хадие. Она не взяла трубку. Я запаниковал, не зная, на что способны мои дети, и внезапно осознал, что границы их поведения далеко выходят за мои самые худшие опасения. Мы растили их и надеялись на лучшее. Теперь они стали взрослыми и будут делать все что хотят. Может, мы всегда были не властны над их поступками. Может, все, что мы пытались внушить им, было в лучшем случае пожеланием.
Я не мог посмотреть в глаза твоей матери. Не мог молиться в собственном доме, зная – Лейла испугалась бы того, что меня побудили встать на колени не обязательства, а нечто другое, что‐то мне незнакомое, близкое к отчаянию. Вера Лейлы исходила из ее сердца. Она часто обращалась к священным книгам, она плакала, слушая дуа, она рассказала тебе три истории о имаме Али или Аврааме, словно она сама их сочинила. Амар, знаю, я должен был казаться тебе религиозным человеком, человеком верующим. Я постился и молился, посетил Мекку и Кербелу. И носил черное. И склонял голову в скорби каждый мухаррам. И давал деньги нуждавшимся. И учил моих детей вставать, когда произносился adhaan, призыв на молитву. Я искренне верю, что есть нехаляльное мясо – грех, злословие – грех, пьянство – грех, отказ от молитвы – грех и не повиноваться родителям – грех.
Но вот чего я никогда не говорил никому из вас и никогда не пытался прояснить даже наедине с собой: моя вера была обычаем, образом жизни, в котором я ни разу не усомнился, и когда родились вы трое, само собой подразумевалось, что вы будете верить так же, как и я. Мне хотелось, чтобы вы трое росли с сознанием постоянного присутствия Бога, с тем порядком, наставлениями и покоем, что оно дает, росли под защитой от опасностей, представить которые я не мог и от которых не мог вас уберечь.
В ту ночь я поехал в пустую мечеть. У меня были ключи, которые выдавали всем волонтерам. Там было темно, там было тихо, там я был один. Я слышал стук своего сердца, которое билось в груди как зверек. Я сбросил туфли и шел, пока не добрался до большого зала с высокими потолками, украшенными переплетающимися лозами и стихами, выписанными сложнейшим каллиграфическим почерком, – иногда я смотрел на них, пока слушал проповеди.
Сел там, где мы собирались на молитву, там, где ты иногда по вечерам стоял рядом со мной. Встал на колени и опустил лоб на холодные руки, как делал в больничной палате после того, как ты родился, и я лишь хотел благодарить Бога. Но сейчас я думал: «Боже, что мне делать? Что я натворил? Что я могу сделать как отец в такой момент? Мой сын отвернулся от Тебя. Он не научился ничему из того, чему я хотел научить его. Он ничего не понял, ничему не последовал. Он опустился так, что, боюсь, даже Ты не простишь его».
Почему я говорю тебе это? Знаю, ты думаешь, что в ту ночь, когда я загнал тебя в угол, я был только зол.
В тот день, когда ты решил сбежать, я пошел в библиотеку, чтобы поработать. Хадия удивила меня, приехав рано утром. Я был так счастлив видеть ее, что даже не поругал за то, что она всю ночь провела за рулем. Я крепко обнял ее, чувствуя себя так, словно отныне она не просто моя дочь, но и стала моим другом. Я хотел защитить Лейлу, которая будет вне себя от отчаяния. Но Хадия была мудрой и зрелой, и когда я обнял ее, я понял, что мог опереться на нее, доверять ей. Я рассказал Хадие, что обнаружил. Она молчала.
– Ты знала об этом? – спросил я.
– Об этом – нет.
Она была очень бледна, и я понял, что это действительно серьезно и я ничего не преувеличиваю.
– О чем ты знала?
Она открыла рот. Закрыла и прикусила губу.
– Скажи, – настаивал я.
– Не могу.
Она скрестила руки на груди.
– Хадия, сейчас не время защищать его.
– Ты разозлишься, только и всего. Давай я сначала попытаюсь поговорить с ним, когда он проснется.
Я чувствовал свое бессилие. Все были обо мне такого низкого мнения, я задался вопросом: что, если мои близкие мудры и объективны, а я один узколобый и воспринимаю мир неадекватно? Она заставила меня поклясться, что я не разозлюсь. Я пообещал.
– Хадия, – окликнул ее я, – я не сержусь. Честное слово.
Она стояла в коридоре и смотрела на меня. Все обвинения в мой адрес насчет моих вспышек ярости были заслуженными. Но я не злился на сына – за это. Я был слишком перепуган, слишком боялся своими действиями навредить тебе. И мне было необходимо, чтобы Хадия это знала. Ее брови сошлись на переносице. Я так и не понял, то ли она была раздражена, то ли жалела меня.
Сидя в библиотеке, я читал статью за статьей. К книгам я не притрагивался. Становилось дурно от мелькавших перед глазами изображений игл, ложек и покрытых синяками рук. Один раз я даже ринулся в туалет и встал на колени на кафельный пол перед унитазом, посчитав, что меня сейчас вырвет. Но я только тяжело дышал. И сказал себе, что это началось недавно. Мы заметили как раз вовремя. Я изучал средства и способы, которые могли бы нам помочь. Я даже подумал, что, если ты не доверяешь нам, мы могли бы отослать тебя к Хадие. Я мог отказаться от власти над тобой. От всех ожиданий – только бы с тобой все было в порядке. Начал составлять список, озаглавленный «Места». Не хотелось думать о них как о реабилитационных центрах. Я обзвонил лучшие из тех, которые были поблизости, справился о цене. Расходы пробьют огромную брешь в нашем бюджете. Я даже вспотел. Нам с Лейлой придется продать дом раньше, чем мы собирались. Мне придется проработать несколько дополнительных лет. Прекрасно, все будет прекрасно, все обойдется.
В ту ночь, в ту последнюю ночь, Хадия сказала, что позвонит на работу и предупредит о том, что ее не будет в понедельник и вторник. Скажет, что в семье случилось нечто непредвиденное. Слово «непредвиденное» снова заставило меня испытать то же самое, что и в библиотеке, – словно мир безумно вращается перед глазами и меня сейчас вырвет. Я поделился с ней своим замыслом. Она не согласилась со мной сразу, но и не запротестовала. Похоже, она не могла понять: я – часть проблемы или пытаюсь ее решить.
«Ты не постучал», – сказал ты, когда я вошел в твою комнату. Хотя я стучал. Сел на твою кровать и наблюдал, как ты что‐то ищешь. Ты поднял брови. Ты стал более жестким. Мы часто спорили, но теперь в тебе появилась стена холода, щит, который ты создал против меня. Тебя словно не было здесь, или на ту часть тебя, которая присутствовала в этой комнате, не воздействовало ничего, что я мог бы сказать или сделать. Я постараюсь быть осторожным. И не стану злиться, как ожидала Хадия. Я потратил жизнь на то, чтобы на тебя злиться, и вот куда это нас привело.
– Мама готовит ужин, – сказал я, пытаясь найти нейтральную тему.
– Я не голоден.
Ты повернулся спиной ко мне.
– Амар, можешь посидеть рядом со мной?
Такого ты никак не ожидал. И прекратил поиски, обдумывая мое приглашение. Я подумал, что ты все еще здесь и я могу дотянуться до тебя. Ты сел рядом. Я вынул записи. Мои руки дрожали.
– Нам необязательно говорить об этом. Но мы можем послать тебя туда. Это поможет тебе бросить.
– Прекратить? Что? – спросил ты и пробежал глазами список.
Я не хотел говорить это вслух. И обнаружил, что и не могу – во рту пересохло. Ты покачал головой, словно я оскорбил тебя, и спрыгнул с кровати.
– Ты рылся в моих вещах, – сказал ты и стал выкрикивать ругательства.
– Это не важно, – сказал я, протягивая тебе руку. – Я не сержусь. Я хочу помочь тебе.
Ты пнул кресло. Оно упало и врезалось в стену. Ты стал орать. – Амар, я не сержусь на тебя, – повторил я.
Ты вышел в коридор. Я последовал за тобой. Сунул бумагу в карман, обогнал тебя и повернулся к тебе лицом так, чтобы не дать тебе спуститься. Положил руку тебе на плечо.
– Ты не можешь командовать мной! – закричал ты.
– Амар, больше так продолжаться не может. Это плохо для твоего тела, твоей души. Это харам.
– Мне плевать, харам или халяль.
Ты так и поступал, но никогда не говорил это вслух. Я не понимал. Можно быть плохим мусульманином. Но нельзя так безоговорочно отвергать то, что хорошо и что плохо.
– Как ты можешь так говорить? Тебе все равно, попадешь ли ты в ад?
Я орал. Знаю, что орал.
– Я не верю в рай или ад. Я не мусульманин.
Вот оно. Из всех вещей, которые я считал возможными, когда стоял в коридоре больницы и смотрел на тебя, завернутого в одеяло, из всего, что ты мог сделать и кем стать, такое мне в голову не приходило. Подобный исход был крайне далек от того, что я мог вообразить. Самые леденящие стихи «Мы пошлем им знаки, и они будут по‐прежнему их отрицать…» применимы к моему сыну. Амар, я знаю, что я тебе потом сказал. Ты знаешь, что я имел в виду, и мы оба знаем, что последовало за этим.
Ты стоял потрясенный, как и я. Твои глаза были широко раскрыты. Ты выглядел таким испуганным. Я хотел сказать, что все в порядке. Дотянуться до тебя и заверить, что все хорошо, все будет хорошо, я обещаю. Такое бывает. Ты ушел в свою комнату, я ушел в свою. Хадия смотрела на меня так, будто презирала, а Лейла со мной не разговаривала. Только через сорок дней она снова заговорила со мной, и прошло еще больше времени, прежде чем смогла взглянуть мне в глаза. Она засыпала на дальнем краю кровати. А я лежал без сна, глядя в темный потолок. Я сделал ужасную вещь. Выгнал из дома свое дитя. Я был шокирован твоими словами и жестоко бросил в ответ свои, хуже которых не мог придумать. Я никогда не просил тебя уйти. Теперь я это хорошо помнил.
Я спрашивал себя, не стоит ли мне пойти к тебе. Ты не мусульманин. Эта мысль причиняла мне огромную боль и тогда, и годы спустя, и иногда даже сейчас. Но в исламе нет принуждения. Я находил утешение в выражавших это стихах. У всякого есть свободная воля. Со временем, я знал, мы сумеем найти способ примириться с этим. Я мог бы привыкнуть. Даже в ту ночь я говорил себе, что нет ничего, с чем не может свыкнуться человеческое сердце. Что чудо человеческого сердца в том, что оно раскрывается в своей способности принять. Полюбить.
Я выбрал неверные слова, Амар. Их вообще не стоило говорить. Но я всегда думал о тебе только как о своем сыне. Единственном. Я решил, что утром, когда накал немного остынет, снова пойду к тебе. Снова попробую не рассердиться. Скажу: «Если ты не мусульманин, хорошо, я это приму, но я по‐прежнему твой отец. Ты не можешь избавиться от меня. Тебе может быть все равно, что ты грешишь, и я тоже с этим примирюсь, но я тревожусь за твое тело». Но к утру тебя уже не было. На твоей кровати крепко спала Хадия.
Хадия приехала к нам спросить, не можем ли мы посидеть с детьми всю следующую неделю вместо нее и Тарика. Скоро девятилетняя годовщина их свадьбы. Конечно, мы согласились. Как только мы ответили, я сказал, что пойду проверю почту. Снаружи, на подъездной дорожке, я думаю о том, как давно мы не видели тебя. Дверь открывается, и выходит Хадия. Магнолия в полном цвету, и Хадия восхищается тем, как широко раскрылись лепестки. Я гадаю, о чем думает дочь, когда та вдруг говорит:
– Мама считает, что ты переживаешь трудные времена.
Со мной все в порядке, поэтому я не отвечаю и делаю вид, что изучаю вынутые конверты. Хадия садится на краю подъездной дорожки, поднимает на меня глаза и говорит:
– Знаю, ты терпеть не можешь, когда я это делаю. Но посиди со мной.
Она права. Мне всегда это не нравилось. Соседи могут заинтересоваться, почему мы так странно себя ведем. Все же я сажусь.
– Когда я была младше и злилась на тебя, сидела здесь и мечтала о другой жизни, к которой так легко сделать шаг. Один шаг – и все.
– И твоя мечта исполнилась?
– У меня есть все, о чем я когда‐либо мечтала.
Благословенная фраза, но Хадия произнесла ее с грустью. Она поднимает камешек, вертит в пальцах.
– Ты по‐прежнему зла на меня? – спрашиваю я.
Я смотрю на свои руки, крепко их сжимаю. Хадия не говорит «нет», но краем глаза я вижу, как она трясет головой. За месяцы, прошедшие после операции, я заплатил все свои долги. Составил и заверил завещание.
– Я помню, что спрашивал тебя об Амаре, – говорю я.
Она вздыхает.
– Хотелось бы сообщить тебе хоть какую‐то информацию, – шепчет она.
– Так ты не знаешь, где он?
Она снова качает головой.
– Думаешь, это я виноват в том, что он сбежал?
Небо такое огромное и ясное. Я смотрю наверх и, хотя солнца нет, по‐прежнему щурюсь.
– Мы не можем знать наверняка. Я много лет думала об этом. И каждый раз нахожу новую причину. Ты думаешь, это твоя вина?
Я киваю.
– Я сказал ему, что он мне не сын.
– Папа! Мы много что говорим в гневе. Даже он. По-моему, Амар убедил себя, что в этом доме он чужой, и ждал любого повода уйти.
– Я разговаривал с ним на твоей свадьбе. Я был последним, кто с ним разговаривал.
Она смотрит на меня, словно просит: «Пожалуйста, не говори, если это изменит отношения между нами».
– Я даже твоей матери не сказал.
– А что ты сказал ему? – снова шепчет Хадия.
– Каждый день я пытался вспомнить нашу беседу. В ту ночь случилось столько всего, а здесь уже осталось так мало, – сказал я, показав на свою голову. – Он был расстроен. Очень много пил. Я чувствовал запах. И у него язык заплетался.
Глаза Хадии наполняются слезами. Я кладу руку на ее плечо. Она прижимается ко мне и склоняет голову на мою руку.
– Я сказал: «Иншалла, однажды все наладится». Я не говорил: «Никогда больше не приходи домой. Не говорил».
– Я тебе верю.
Позади шуршат листья магнолии.
– Я солгала, – говорит она.
У меня перехватило дыхание. Так и знал, что это не все. Мое сердце подскакивает. Я так боюсь, что она заговорит, но не скажет ничего важного.
– Несколько лет назад, когда Аббасу было около пяти лет, я спустилась вниз после того, как уложила Тахиру спать. Аббас говорил по телефону. Просто говорил и говорил. Я взяла у него трубку, но стоило мне спросить, кто это, собеседник отключился. Я спросила у Аббаса, кто это был. Он не хотел говорить. «Никто», – ответил он. «Хорошо, о чем ты с ним говорил?» – допытывалась я. Аббас не поправил меня, не сказал, что это была женщина. «Обо мне, – пояснил он. – И о Тахире».
Я поняла, что это был Амар. Больше просто некому. Он всего лишь задавал вопросы. Так сказал Аббас. Я спросила, какие вопросы, можешь вспомнить для меня? Оказалось, он спрашивал, сколько лет Тахире, как я обращаюсь с ними. Что делаю. Хорошая ли я мама. «Что ты ответил?» – спросила я. «Что ты чудесная мама и иногда водишь нас в парк». Он видел, что я стараюсь не заплакать. «Пожалуйста, – попросила я, – на тебя никто не сердится, честное слово, просто постарайся вспомнить все, что можешь. Для меня».
Он немного расслабился и сказал, что этот человек много расспрашивал о бабуле и деде и хотел, чтобы Аббас говорил о них.
«Он хотел знать что‐то конкретное?» – спросила я. «Нет, – как ни в чем не бывало ответил Аббас. – Я рассказал, какую еду они готовят, и о ящике стола деда, где лежат подарки, что любит делать бабуля и какие цветы сажает». Я спросила Аббаса, что ответил человек, когда тот рассказал ему все это. «Продолжай в том же духе», – сказал он.
Я не знаю, что сказать. Отворачиваюсь от Хадии, не в силах взглянуть на нее.
Хадия садится прямее и продолжает:
– Время от времени, примерно раз в год, кто‐то звонит с неизвестного номера. Я отвечаю: «Алло, салам». Потом говорю: это ты? И звонивший вешает трубку. После того, первого раза я заметила, что Аббас настораживается, когда звонит телефон, и смотрит на меня. Всего несколько месяцев назад Тарик тоже увидел, как Аббас говорит по телефону, когда я была на работе. Увидев отца, Аббас немедленно закончил разговор. Тарик спросил, кто это. Аббас ответил, что не знает, но по глазам стало ясно, что он лжет.
На твой шестой день рождения мать испекла торт и попыталась залить его голубой глазурью, но глазурь получилась зеленовато-голубой, и ты сказал: «Мне нравится. Похоже на океан». Я заряжал наверху видеокамеру, слушая ваши голоса, доносившиеся снизу. Мы пригласили несколько друзей семьи. Голубые и белые шары. Прозрачные подарочные пакеты, наполненные крошечными пачками «Эм-энд-Эмс», браслетами из магазинов «Все за доллар», маленькими записными книжками и карандашами и теми маленькими игрушечными инопланетянами, которых вы, дети, так любили бросать в потолок. Теми, которые оставляли масляные следы, когда их отрывали от стены. Твоя мать сделала несколько подносов бирьяни. Сестры надели одинаковые пышные платья. В то время у нас гостили родители твоей матери, прилетевшие из Индии, и, может, поэтому я думал о своих родителях, которым не суждено когда‐нибудь тебя увидеть. Которые ушли, прежде чем я мог показать им, какая у меня жизнь, как многого я добился: работа и дом в Калифорнии, трое прекрасных детей, жена, которая готовит бирьяни и торт с зеленовато-голубой глазурью и ленты с транспарантами на стенах.
– Папа, – сказала стоявшая в дверях Худа, – мама хочет зажечь свечки.
Я встал и спустился вниз. Нашел вас всех, окруживших кухонный стол. Горели свечи. Капельки голубого и белого воска застыли на торте. А ты стоял перед тортом, среди детей, которые толкались, пытаясь найти место, и вставали на цыпочки, чтобы увидеть зрелище, вряд ли новое и такое уж волнующее.
– Папа здесь! – воскликнул ты, громко топая, слегка поднимая ноги. Со стороны выглядело так, словно ты дрожишь от волнения.
Я поднял камеру, поднес к глазу и навел на тебя. Ты неожиданно стал крошечным лицом в крошечном, обрамленном темнотой квадрате. Ты повторил детям «папа здесь», я нажал на запись, и маленькая красная точка стала мигать на твоей рубашке, и я упустил тот момент, когда ты это сказал. Хадия посмотрела на меня – она тоже попала в кадр – и запела «С днем рождения тебя», и это продолжалось, пока все дети не присоединились к ней, и ты просиял, а я сосредоточился на том, чтобы камера не дрогнула, и навел объектив на твое лицо. Ты широко улыбался, обводя всех взглядом. Тогда у тебя не хватало зуба. Рука матери лежала на твоем плече. На пальце было то же самое кольцо, которое она носит сейчас. Девочка из семьи Али, которую ты когда‐нибудь полюбишь и будешь безутешен, тоже в кадре. Кулачок во рту, большие глаза подняты к светильнику. Когда песня закончилась, ты подался вперед, и мальчики закричали: загадай желание, и ты помедлил, закрыл глаза, так что лицо казалось глубоко, искренне сосредоточенным, каким никогда не бывало, когда мы просили тебя помолиться с нами. Потом набрал в грудь воздуха, театрально выдохнул, так, что изо рта полетели капельки слюны, прямо на торт, и я съежился, надеясь, что никто из взрослых не заметил этого. Зато ты задул все свечки. И струйки дыма, медленные и извилистые, поднялись вверх, и Хадия наклонилась, чтобы понюхать его, а Худа ткнула пальцем в торт, слизала глазурь и улыбнулась. Потом в квадратике кадра появилось лицо твоей матери. Она коснулась твоего лица, привлекла к своему и поцеловала тебя. Твой дед взял ложку и стал кормить тебя тортом, а ты вытер рукой зеленовато-голубую глазурь с губ. Я отвел от тебя камеру, увеличил изображение и стал снимать панораму комнаты. На стене висел поздравительный плакат, который мы вывешивали на каждый день рождения. Дети стали убегать из кухни в гостиную и начали играть в «прицепи ослу хвост». По комнате разбросаны хвосты с липучками, один висел на стене. Взрослые снова завели беседу, и тут я опять навел на тебя камеру. Ты по‐прежнему стоял рядом с матерью, по‐прежнему сиял, а губы и зубы приобрели голубоватый оттенок.
Иногда я прихожу домой и вижу, что твоя мать смотрела видео. Иногда она забывает его в видеоплеере. Я включаю телевизор, чтобы посмотреть новости, и вижу застывший на экране момент нашей жизни. Вижу, как выглядел наш задний двор много лет назад. И наших детей, неподвижно стоявших во дворе. Больше мы не смотрим видео вместе, как одна семья, как привыкли, когда вы, мои дети, жили под одной крышей и кто‐то из вас просил нас включить видеоплеер. Ты всегда настаивал, чтобы мы ставили только то видео, на котором ты присутствовал, только те, что сняты уже после твоего рождения. Маленьким ты с трудом представлял, что у нас была жизнь без тебя. Хадия жаловалась, как несправедливо, что мы никогда не ставим видео с ней в детстве и смотрим только твои – те, где ты маленький и в центре внимания. И что к тому времени, как мы начали снимать тебя, у нее начался возраст гадкого утенка. Я советовал ей не глупить, вместо того чтобы объяснить, что она никогда не была гадким утенком, и ставил эти видео, которые были записаны после твоего появления на свет, – твой день рождения, или поход в зоопарк, или то, где вы трое в жаркий летний день играете под разбрызгивателями. Иногда я тоже смотрю эти видео. Нажимаю play и думаю: это миг сразу после того, как ты сказал «папа здесь», именно поэтому ты глядишь прямо в камеру. Когда я смотрю давние записи и старые фотографии, меня как будто там и не было. Но я напоминаю себе, что они – мои. Мои воспоминания. Я был там. Я все видел.
Мне было тринадцать, когда умер отец. Я не сказал об этом одноклассникам. Не хотел, чтобы меня жалели. Я надел на похороны черную курту-пижаму. В воздухе сильно пахло перекопанной землей. Мать не могла пойти на кладбище – это не позволялось. Со стороны родственников был я один. И я хоронил его. Каждый, кого знал мой отец, был там. И каждый клал тяжелую руку мне на лоб и оставлял там на мгновение. Сначала я не понимал, в чем дело, но ощущение было приятным. Откуда все знали, что нужно делать одно и то же? Но потом я вспомнил, что пророк, да пребудет с ним мир, сказал о сиротах: будьте добры к ним, накормите их, положите руку на лоб. Для них это был sawaab, награда, которую Всевышний даст им в следующей, вечной жизни за благие дела в этой. А я был тем, кто осиротел.
Земля была темной и очень мокрой. Прошел дождь. Неподалеку находилось святилище, на крышу которого слетелись черные птицы. Я видел, как завернутое в белый саван тело отца опускают в могилу. Его лицо было восковым, и это тревожило меня. Я пытался мысленно поговорить с ним. Я здесь, папа. Ты не уходишь в иной мир в одиночестве. Мы тебя провожаем. Мулла научил меня арабским молитвам, но я их забыл. И вместо этого говорил с отцом на урду. Мой отец, которого я не слишком хорошо знал. Он предпочитал молочные шарики гулаб джамун халве. Настаивал на том, чтобы платить рикшам определенную цену, и если очередной рикша не соглашался, то уходил и искал другого. Он был человеком принципиальным. Очень пунктуальным. Очень любил наручные часы, гордился теми, которые каждый день носил, и часто рассказывал, почему их ему подарили. Он был трудолюбивым и честолюбивым. Вспыльчивым. Я боялся его. Однажды в детстве я взял из магазина журнал. Увидев, что я выхожу, держа его в руках, отец ударил меня по лицу, так сильно, что в ушах зазвенело. Не помню, украл ли я его или просто забыл вернуть, но когда коснулся горевшего лица, понадеялся, что взял журнал намеренно и, следовательно, заслуживаю наказания и спасен от обиды на то, что мой отец предположил обо мне худшее.
Я поднял темную мокрую горсть. Земля просочилась у меня между пальцами. Я сжал кулак, и из него выпало еще больше земли, но та, что осталась в кулаке, стала плотным комком. Я уронил его в могилу. Он приземлилась с глухим стуком и развалился на белой ткани савана. Много лет спустя, в Америке, я вызвался быть волонтером при мечети. Помогал чем мог. Отвозил в аэропорт мулл и встречал их. Мы часто спонсировали ифтар во время Рамадана. Еще одной моей обязанностью было омывать мертвых. Впервые я делал это в тринадцать лет.
Раньше я никогда не видел отца раздетым. Я был ребенком, до того, как он умер, но после его смерти стал взрослым. Начал молиться и соблюдать посты, и в день похорон отца другие мужчины, совершавшие омовение, позвали меня в комнату и показали все этапы. Каждый раз, если кто‐то в Америке хотел похороны по мусульманским обычаям, но не хватало членов семьи, чтобы омыть мертвого, я шел туда и помогал вместе с другими мужчинами. Только мужчины могли омывать мужчин, и только женщины могли омывать женщин.
Иногда, прежде чем войти в комнату, мы узнавали о жизни человека, которого предстояло омыть. Род занятий, причину смерти, кого он оставил. Иногда оказывалось, что мы знали мертвых, если они были членами нашей общины, и я вспоминал все подробности о встречах с ними и делился вслух с другими мужчинами. Но в той комнате, где происходило омовение, когда тело лежало на столе перед нами, мы молчали и говорили, только если это было совершенно необходимо и относилось к тому, что мы делали.
Мертвец был беззащитен, и я жалел того, кто перед смертью не знал, что чужие люди будут готовить его к вечному отдыху в земле. Я старался быть очень бережным, когда мыл руки, ноги, каждый палец на руках и ногах. Теперь я знаю, каково это, когда мертвецов омывают без присутствия сыновей. В день моих похорон Хадия, Худа и Лейла останутся дома или придут на кладбище и будут стоять достаточно далеко, чтобы видеть только, как тело опускают в землю под вздохи мужчин, окруживших могилу. И кто первым выступит вперед, возьмет горсть земли и, прежде чем бросить его в могилу, скажет мне: ты не уходишь в мир иной один, мы здесь, я здесь – мы провожаем тебя.
В жизни есть мгновения, которые не могут мне надоесть. То, как Лейла поднимает волосы наверх, прежде чем приняться за работу, эти плавные движения запястья и пальцев, собирающих пряди. То, как Худа научилась свистеть в три года, и мы попросили ее развлекать нас и всех наших гостей. Как мои внуки называют меня дедой. Тахира, дергающая за мою одежду, чтобы привлечь внимание. Момент, когда я выхожу и смотрю на небо. Лейла, показывающая на листья, которые колышет ветер. Смерть, которая ждет всякого и, кажется, стоит за углом. Я не вижу ее, но чувствую, что могу встретить лицом к лицу в любой момент. Половина моей жизни здесь: моя жена, дети, внуки. Половина уже где‐то там, на другой стороне: мои родители, умершие так давно, что большую часть жизни я скорее не избегал смерти, а думал о том, что они ждут меня – там. Поэтому мне не страшно. Но когда я думаю о том, что в жизни есть вещи, на которые нельзя наглядеться, что‐то внутри обрывается: никогда не видеть больше, как Лейла скручивает волосы в тугой узел. Никогда больше не поднимать глаза, дивясь как ребенок волшебству луны. Никогда не слышать стук баскетбольного мяча о тротуар и скрип тапочек, перестать делать то, что я делаю, перестать раздвигать жалюзи ровно настолько, чтобы видеть, как ты поднимаешь руку в паузе перед броском, сгибаешь колени, и при этом твое лицо так сосредоточенно, что я не могу не дождаться, пока ты попадешь в корзину, заработаешь очко и улыбнешься себе широко и искренне.
Тахира и Аббас приехали к нам на выходные. Хадия и Тарик уехали на озеро Тахо. Лейла счастлива, что может побыть с ними. А я в восторге, что у нее есть чем заняться кроме меня. Она составила подробную программу: в библиотеку приезжает автор детских книг, она взяла «Короля Льва», запаслась яблоками для прогулки к лошадям. Они вышли в цветник Лейлы. В мое окно доносится ее голос. Теперь я знаю, откуда у Худы такие преподавательские способности: как спокойно Лейла объясняет название каждого цветка, как нужно срезать стебель садовыми ножницами, как именно она намерена составить букет.
Девять лет брака. Девять лет назад зал был переполнен нашими знакомыми. Ты тоже пришел, и мать уговорила тебя надеть купленный для такого случая костюм, а я каждую минуту благодарил Бога за дары, которыми он осыпал нас: моя дочь скоро выйдет замуж, моя семья цела и невредима. Я постоянно наблюдал за тобой, пытаясь обнаружить признаки того, чего мы боялись, когда ты ушел. Но ты, казалось, был в полном порядке: руки слегка дрожали, и ты много курил, но в этом не было ничего страшного.
– Не подходи к нему, – велела Лейла, и я не подходил. Будь я святым, если бы не я ранил тебя год за годом, то высказал бы, как разочарован ее поступком, был разочарован тогда и разочарован сейчас, но я чувствую себя слишком виноватым, а у нее хватало великодушия никогда не напоминать мне о собственных поступках. Потому я промолчал.
– Я хочу, чтобы готовил деда, – дразнится Тахира, когда приближается время ужина.
Она унаследовала легкое лукавство Хадии. Все выходные она проделывала это: «Хочу, чтобы деда рассказал историю. Хочу, чтобы деда помог завязать шнурки». Не кажись Лейла такой довольной при виде того, как я готовлю, вернее, помешиваю все, что она положила в сковороду, пока Тахира была чем‐то занята, она могла бы решить, что я испортил ей уик-энд.
Аббас принес с собой из дому баскетбольный мяч, и мы можем слышать, как он пытается бросать его в корзину, но неудачно – мяч стучит о дверь гаража. Ему уже восемь, но он играет далеко не так хорошо, как ты в его возрасте. Я перестаю помешивать корму и думаю, что мне, возможно, понравилось бы стряпать, если заняться этим всерьез. Лейла зовет Аббаса в дом, и мы ужинаем вместе. По небу тянутся розовые полосы. Но я не иду гулять. После ужина Аббас обучает меня хиромантии – его научили одноклассники. Я протягиваю ладонь, а он щекочет меня указательным пальцем, водя по линиям.
– Это линия твоей жизни, – говорит он, и я не знаю, придумывает ли он все это. – У тебя долгая жизнь.
Он складывает мои пальцы в кулак и изучает бороздки под мизинцем.
– Тут сказано, что у тебя четверо детей, – объявляет он, потом смотрит на меня и кривит губы.
– Довольно, – говорю я. – Время магриба. Хочешь помолиться со мной?
До этого я никогда не просил его молиться со мной. Мы всегда говорили тебе, что делать. Я наблюдаю, как Аббас повторяет за мной wudhu. Он все делает правильно. Наливает воду в маленькую ладошку, моет руку от локтя до запястья, моет лицо и проделывает каждый этап методически и тщательно.
– Тебя мама научила? – спрашиваю я, когда мы вытираем лица полотенцами.
– И папа, – добавляет он.
– Ты молодец. Ни капли не пролил.
Он улыбается. Я раскладываю молитвенные коврики. Он их расправляет. Я читаю adhaan. Сосредоточиваюсь на том, чтобы смотреть перед собой, но чувствую его сосредоточенность. Он слушает. Я читал те же самые стихи ему на ухо, когда он был новорожденным. Это были первые услышанные им слова. Мы молимся вместе, и когда настает момент спросить, чего желают наши сердца, мое первое желание – чтобы он оставался тверд в вере. А если этого не будет, чтобы он никогда не верил в то, что Бог обладает человеческим сердцем, способным на месть и низкие деяния.
Позже я укладываю Аббаса в старой спальне Хадии, хотя он уже слишком взрослый, чтобы его укладывать. Он любит спать в старой комнате Хадии. Любит перебирать ее вещи и находить те, что были оставлены ею в его возрасте: школьные проекты, плюшевых животных, книги и фарфоровые статуэтки, которые когда‐то я ей дарил. Свет у кровати включен, и комната кажется теплой и позолоченной. Я показываю на окно:
– Когда твоя мать была маленькой, вместе с Худой и Амаром они сделали телефон из пластиковых чашек и веревки. Они выдавили оконные сетки и каким‐то образом соединили окна снаружи.
Аббас смеется.
– Я очень сердился на него, – говорю я.
– Почему?
– Я даже не помню.
– Телефон работал?
– Да.
– Мы можем сделать такой?
– Да.
– Это была мамина идея?
– Думаю, да.
– Звучит как мамина идея.
– Аббас, – начинаю я, еще не зная, как высказать то, что отчаянно хочу знать. – Я все еще твой номер два?
В четыре года он перестал давать нам номера. Но сейчас широко улыбается.
– Да, – говорит он и переходит на шепот. – Только не говори папе. И бабуле.
Он научился заботиться о чувствах других. Научился хранить секреты.
Я оглядываю комнату. Смотрю в окно. «Bismillah», – думаю я. И начинаю во имя Бога, милостивого, милосердного.
– Можешь сохранить одну тайну для меня? – спрашиваю я.
Его глаза взволнованно раскрываются.
– Можешь ее для меня запомнить?
– Я очень быстро запоминаю многое, – уверяет он.
– Это у тебя от мамы.
Мое замечание ему понравилось. Я прислушиваюсь к себе, к своему сердцу, прежде чем произнести:
– Может, иногда тебе звонит тайный друг.
Аббас немного отодвигается. Спина упирается в подушку. Он не произносит ни слова. Внук так умен.
– Может, не позвонит, может, позвонит. Я не прошу мне что‐то рассказывать, – поспешно говорю я. – Но у меня для него важное сообщение, и если он позвонит, передай ему то, что услышишь.
Сначала выражение его лица не меняется. Потом он торжественно кивает.
– Есть другой путь. Вернись, и мы пойдем по другому пути. И если он скажет «нет», и если ничего не скажет, передай ему: «Я говорил неверные слова. Я неправильно поступал. Я подожду, пока ты будешь готов. Я всегда буду тебя ждать».
Аббас молчит. Придвигается ко мне, смотрит огромными глазами и касается ладонью моего лица. Вытирает мои щеки насухо.
– Я запомнил, – шепчет он.
– Маме не говори, – прошу я.
– Не скажу, – обещает он.
Я целую его в лоб. Встаю, чтобы уйти в коридор, где он меня не видит. Там я встаю на колени, касаюсь лбом пола, ошеломленный моей благодарностью Богу.
Полагаю, мне нужно, чтобы ты все это знал. Что я сожалею насчет туфель. Что помню наши поездки в парикмахерскую. Что мы даже не понимали, как хорошо ты играл в баскетбол. Что мне следовало поощрять твою привычку всюду носить с собой блокнот. Может, мы вдвоем сможем пойти поесть мороженое и я снова попытаюсь завести с тобой разговор. Я приготовлю список тем, на которые могу потолковать с тобой как бы между прочим. Я кивком попрошу тебя заказать первым и подожду, чтобы увидеть, чего ты попросишь. Хочу знать, по‐прежнему ли ты любишь фисташковое мороженое. Хочу знать, какую одежду ты носишь. Таскаешь ли с собой блокнот. Где работаешь. Есть ли у тебя семья. Какая она. Хочу знать, по‐прежнему ли ты проделываешь это, когда лжешь? Подпираешь щеку языком? Немного кривишь губы? И как это выглядит на лице взрослого мужчины?
Потому что ты родился так, как родился. Потому что ни я, ни твоя мать не смогли сразу взять тебя за руки, и доктор посчитал, что хоть все и хорошо, лучше отнести тебя в неонатальный блок, чтобы понаблюдать. Мониторить твое тело, твои маленькие легкие. Я не смог сделать то, что обычно делают отцы для новорожденных детей: поднять тебя так, чтобы твое ухо оказалось у моих губ, и прошептать тебе adhaan. Мы хотим, чтобы первым звуком, который услышал ребенок, стал голос отца, рассказывающего, откуда он появился, кто его создатель и чьим заботам он поручен сейчас. Отца, который говорит, что нет Бога, кроме Бога, и Бог велик. Вместо этого ты услышал шум шагов и свистящий звук колес каталки. Стук открывавшихся и закрывавшихся дверей, тиканье часов, голоса людей, которые не были твоим отцом или матерью. С самого начала меня не было рядом с тобой. Мы были разделены листом стекла. Я сто раз пытался вспомнить наш последний разговор. В ту ночь я находился в таком напряжении – развлекал гостей, беседовал со свекром и свекровью Хадии, платил за обслуживание праздника и фотографам. Ты куда‐то пропал, Лейла и Худа расстроились, Лейла попросила поискать тебя. Я не знал, что найду. В основном я боялся, что вообще тебя не найду. Не знаю, как это было возможно, но чувствовал, что какая‐то сила тащит меня, когда я шел по коридорам и наконец добрался до задней двери. Что‐то подсказало мне ее открыть, и я нашел тебя там, скорчившегося на скамье. Твой пиджак куда‐то делся.
Я сел рядом с тобой. Ты не сразу пошевелился. Не помню точно, что мы сказали друг другу. И может, это не играло роли. Ты был расстроен. Понял, что наделал: ты даже не скрывал, сколько выпил, и не мог вернуться на свадьбу. Я обнял тебя. Ты позволил. Бормотал что‐то об истории имама Хусейна, которую ты слышал ребенком, и я был тронут, что ты запомнил ее, хотя мне было не по себе из‐за того, что ты был пьян, когда говорил об этом. Ты сказал: «Папа, что, если нам следовало смотреть на вещи пристальнее?» В ту ночь ты назвал меня папой. Я смотрел. Амар, я смотрел и снова смотрел, пока не устал смотреть. Даже пророк ислама ради любимого внука, из любви к нему, смог помедлить с выполнением самого важного требования веры, несмотря на то что это происходило на глазах у сотен людей. Что же еще мы должны были понять из этой истории, чего не смогли?
Я почти не понимал, что ты говорил. «Просто пьян? – спрашивал я. – Ничего больше?» И ты поклялся. Поверив тебе, я немного успокоился. Но нужно было возвращаться. Я не хотел оставлять тебя. Поднял глаза и подумал: «Боже, помоги мне быть сильным. Помоги сделать то, что требуется от меня в этот момент».
С одной стороны, семья ждала меня. Нужно было завершить свадьбу дочери. С другой стороны, сын позволял мне обнять его. У меня было много денег, чтобы заплатить фотографам, и я все отдал тебе. Ты пытался вернуть их, зная, что это означает, что мне скоро придется уйти. И может, ты уже тогда знал, что после этого я тебя не увижу, потому что, когда я встал, ты взял мою руку, и хотя твое лицо было лицом взрослого человека, ты по‐прежнему был тем мальчиком, который оглядывался на меня, когда я усаживал тебя в кресло парикмахера, и твой взгляд говорил: «Не уходи». Я по‐прежнему оставался твоим отцом. И всегда им останусь. Я снова сел. Знаю, я во многих отношениях был тебе плохим отцом. Но когда вспоминаю ту ночь, хотя могу припомнить очень немного и хотя отчетливо сознавал, что нахожусь рядом с пьяным, все же горжусь тем, что не позволил этой мысли удержать меня от того, чтобы сесть рядом с сыном. Однажды имам Али сидел в обществе своих друзей, когда мимо проковылял пьяный. Спутник имама показал на него и сказал: вот он идет, городской пьяница. Но имам Али сказал две вещи: мы должны найти семьдесят оправданий, прежде чем вынести одно суждение. А также в ту ночь он велел своим спутникам воздержаться от осуждения человека, даже если его неверная походка служит доказательством греха, потому что они не знают, раскается ли он наедине с собой, а также не могут представить, что творилось у него на душе.
Ты держался за мой рукав и говорил что‐то, чего я не понимал. Но в какое‐то мгновение понял: ты прощался. Не только в этой жизни, но и в следующей. Ты предупреждал, что не попадешь на небеса, что там наши души не соединятся. Из всех моих ошибок самая огромная, самая опасная заключалась в том, что я не подчеркивал, как велико милосердие Божье. Каждая сура Корана начинается с напоминания о Божьем милосердии. Я пытался сказать тебе это в ту ночь, и ты кивнул, но как могу я знать, что ты услышал и что запомнил?
Амар, вот что я пытался сказать тебе, и если ты когда‐нибудь вернешься, повторю снова: то, что происходит в этой жизни, – еще не все. Есть другая. И возможно, там мы получим еще один шанс. Может, там мы все сделаем правильно. Когда‐нибудь я увижу тебя. Я в это верю. Если не в этой жизни, значит, в следующей ангел подует в рог, душа каждого, кто жил когда‐либо на свете, поднимется, и наши грехи будут судить, как и наши добрые дела. Ты мог наделать ошибок в жизни. Но ты был добр к каждому Божьему созданию, был заботлив и сострадателен в тех вещах, о которых я даже подумать не мог. Нас всех заставят по одному переходить мост, тонкий, как волосок, и острый, как нож. Нас будут судить по одному. Некоторые сразу попадут на небо, другим придется раскаяться, и сначала адский огонь очистит нас от грехов. И если то, чему нас учили, – правда, я не войду в рай без тебя. Я буду ждать у ворот, пока не увижу твое лицо. Я ждал десять лет, не так ли, ждал в этой жизни, которая имеет свойство заканчиваться. Ждать в жизни бесконечной – это не жертва. И, иншалла, когда‐нибудь я увижу, как ты идешь. Ты будешь выглядеть точно так же, как выглядел в двадцать лет, в тот год, когда покинул нас, и я тоже стану таким, как в юности. В тот день мы будем выглядеть как братья. И мы пойдем вместе, как равные.
КОНЕЦ