I
Он снова объелся за ужином в гостиничном ресторане. И заснул… Подобное с Лукой Ильичем часто случалось в последнее время.
Ему было хорошо – река летняя, просторная… Длинный песчаный плес и нестерпимо сверкающее солнце на тихой ряби воды. Ему – двенадцать, не больше! И так хочется жить, что он невольно заплакал во сне.
Лука Ильич чувствовал собственные теплые слезы, катящиеся по лицу, и это было тоже приятно. Он приоткрыл веки и осторожно осмотрелся – кажется, никто ничего не заметил.
За его столиком с чуть напряженными лицами сидела его «троица», его охранник и шофер Вэл, его секретарь – Терентьич и лупоглазый, в сильных очках, Карл Греве – его продюсер. Они-то все видели, но не посмели его тревожить.
– Мороженое? Сыр? – спросил Луку Ильича как ни в чем не бывало Альберт Терентьич.
– Концерт… Завтра? – обратился к Греве Лука Ильич.
– Послезавтра, – встрепенулся продюсер и повернулся к Мордасову своими белыми, большими, словно бараньими, глазами. – А завтра с утра пресс-конференция.
– А потом репетиция, – вставил Терентьич.
– Ну да… – кивнул Мордасов. Достал белый платок и начал вытирать свое большое, быстро сохнущее лицо.
Ничего нового, все как везде… Как в Риме, Штуттгарте, Сиднее, Осаке… Как будто это и не была Москва!
Мордасов не был здесь двадцать шесть лет. Уехал почти сорокалетним – молодым, еще стройным, веселым кудрявым атлетом, полным амбиций, большого честолюбия, жажды жизни, женщин, денег, мировой славы…
Всё, всё, кажется, он получил… Из среднего баритончика московской оперетты Лука стал мировой звездой. Уже лет пятнадцать – двадцать, как имя Луки Мордэ украшает афиши лучших оперных театров, мировых фестивалей, самых престижных концертных залов. Его диски, записи, пластинки, CD-ROMbi раскупаются во всем мире сотнями тысяч экземпляров.
Даже голос Луки Ильича – подлинный его голос! – оказался не баритончик, а редкостный – героический! – тенор… Так поставил ему голосовой аппарат синьор Банелли после трех лет учебы в Вероне. Этот светящийся от старости, неукротимый, вздорный синьор Бонелли истязал его все эти годы, но добился, открыл, переломал всю природу Луки Ильича. И, добившись своего, тихо упокоился на кладбище св. Фредерики в родной Вероне. Его подлинный отец, его созидатель, его учитель и Бог…
Глаза Мордасова снова предательски засверкали… Но он пересилил себя.
– Вэл, в машину! – И, повернувшись к остальным, бросил довольно резко: – А вам – спать!
Лука Ильич попытался поднять из кресла свое огромное, колышащееся тело… И невольно просительно взглянул на охранника.
Через минуту, поддерживаемый стальной рукой Вэла, Лука Мордэ величественно выплыл из ресторана, сопровождаемый своей небольшой свитой. Он чувствовал на себе любопытствующие глаза. Он привык к ним везде – и в Старом, и в Новом Свете. Но все равно они были приятны – и он сам это понимал! – его легкомысленной, даже пустой душе артиста, фигляра, человека публики…
Все трое сопровождающих помогали Луке Ильичу одеваться, Терентьич завязывал шарф на драгоценном горле, г-н Греве держал шляпу-«барсолино» и тяжелую трость наготове. Потом также втроем усаживали маэстро в тяжелый «Линкольн» – кто подавал таблетки, кто укрывал ноги пледом.
Наконец двинулись… Машина выехала на улицу Горького, и Лука Ильич невольно прикрыл веки. Он не хотел смотреть на эту новую сверкающую неоном, подсветками, яркими витринами, безвкусно обильной рекламой, незнакомую ему улицу. Она снова мстила ему. «Мы тоже кое-чего достигли, пока тебя не было!» Она словно умаляла его достижения. Его победу, его триумф, с которым он должен был вернуться в родной город. Триумф, которого он ждал все эти долгие двадцать шесть лет!
Может быть, лишние года два-три он и пропустил. Но ведь график гастролей расписан на три-четыре года вперед. Железный график – нечего смотреть в бараньи глаза якобы стеснительного Карла Греве… Он-то как раз спуску не даст. Болезнь и ту в причину не защитает! Как три года назад из-за гриппа Лука Ильич должен был отказаться от трех выступлений в «Метро»… Сколько проблем тогда возникло… И теперь «Метро» для него закрыто…
«Ну посмотрим еще… Посмотрим!» – пробурчал про себя маэстро.
Лука Ильич уже знал, что ныне Москву никакими мировыми звездами не удивишь. Не то что пять-шесть лет назад. Тогда пялились на любого вышедшего в тираж знаменитого на Западе артиста.
А теперь? Зал-то полный, не знаю, соберешь ли?
– Останови-ка здесь, – обратился он к шоферу.
Вэл осторожно подкатил к тротуару. Выскочил из машины, открыл дверь, помог Луке Ильичу выбраться из автомобиля.
– Иди, иди… Я сам. – Мордасов сделал неуверенный шаг-другой по асфальту. Его большую, в длинном плаще и старомодной шляпе, странную фигуру обтекала вечерняя праздная толпа.
Лука Ильич стоял почти у самого бордюра и смотрел вниз по улице, упираясь взглядом в Исторический музей, угол Кремля, в водоворот красных огней машин, сбегающих вниз от Моссовета к «Националю», Манежной площади.
Он расстегнул плащ, откинул на плечи шарф и, вздохнув полной грудью, вдруг до боли в душе почувствовал, что он в Москве, дома…
Этот особый, пахнущий, несмотря на октябрь месяц, весной, весенней влажностью, чуть острый от гниющей листвы холодок, стремительный, какой-то детский, тревожащий душу, глубоко проникающий в легкие, в самое сердце, словно парализовал старого человека.
Он невольно закрыл глаза – ровный, мерный шум сотен машин, далекие обрывки людских разговоров, чужих голосов, каких-то гудков, свистков, даже бой часов издалека убаюкивали, завораживали сознание.
Ему казалось, что открой он глаза и… И не будет старого Луки Мордэ. А вместо него по этой сотне раз пробеганной им улице будет мчаться куда-то молодой, стремительный, еще чувствующий свое тело, как единое ядро, сгусток мышц, желаний, глупых мыслей или наивных надежд, молоденький московский артист Лук Мордасов. Так его тогда все звали – просто «Лук», «Лучок»… «Лучара»…
Старику вдруг стало так жалко этого молодого парнишку – всегда подвыпившего, кое-как одетого, вечно носящегося с какими-то полубредовыми идеями, с копеечными надеждами, с двумя мгновенными браками и так же мгновенно забытыми, с десятками таких же непутевых, но вечно оптимистических друзей, сотнями приятелей, завсегдатаев актерского ресторана, с парой десяток в кармане…
Со всей жизнью впереди…
Лука Ильич сделал несколько шагов и остановился. Что-то очень знакомое было в этой арке и уходящей в нее улице.
Он не помнил, что точно… Но что-то напоминала ему эта арка, эти сталинские гранитные колонны и сероватый в тени невзрачный дом в стиле двадцатых годов. Он всмотрелся в предвечернюю темноту и увидел несколько мемориальных досок на доме.
Да, да… Он точно бывал в этом доме! Но у кого? У кого?!
Память отказывала ему, и он не стал напрягать ее, зная, что все равно позже вспомнит. Обязательно вспомнит, так теперь часто бывало с ним. Ступор, полное рассеяние внимания, а потом вдруг – бац и все вспоминается как на ладони.
– Может быть, в машину? – услышал он за своей спиной вкрадчивый голос Вела.
Лука Ильич не ответил.
– И надо застегнуться. – Вэл быстро и аккуратно снова «упаковал» его в плащ и шарф.
– Поезжай медленно за мной, – приказал Мордасов и, тяжело опираясь на палку, двинулся вниз по улице Горького.
Он поднял глаза на номер дома и увидел надпись «Тверская, 11».
– Тверская? Почему – «Тверская?» – спросил он сам у себя и невольно оглянулся. – А «Пушкинская площадь» теперь что – «Страстная»?
Пробегавшая мимо девушка в короткой меховой шубке остановилась.
– Дедушка? Вы меня спрашиваете?
– Да, да! – вдруг рассердился Лука Ильич. – Теперь Пушкинская площадь как называется?
– Так и называется – «Пушкинская».
– А не «Страстная»?
– Нет…
– А почему же… Это – Тверская? А не улица Горького.
Девушка смутилась и пожала плечами:
– Я не знаю…
И она поспешила скрыться в вечерней толпе.
Мордасов только увидел, как ее лисья жакетка мелькнула на повороте в переулок со знакомой ему аркой.
Он невольно проследил за ней взглядом… И вдруг все вспомнил.
Ну, конечно… В этом старом доме на первом этаже жил его друг – художник Гриша Гамбург. Это была квартира еще его дедушки – знаменитого виолончелиста. И его мать и тетки тоже были знаменитыми виолончелистками. И сам Ростропович доводился ему то ли кузеном, то ли двоюродным дядей. В общем, сплошная виолончельная семья. И бедному Грише была бы уготовлена та же судьба, если бы в четырнадцать лет он не сжег – в знак протеста – свою маленькую виолончель, только тогда знаменитые родственники отступились от него…
Лука Ильич вошел в арку и пошел по тротуару мимо низких окон первого этажа. Вот второй подъезд – сюда он приходил к Грише.
На его окнах – как он вспомнил – были такие же простые белые занавески в пол-окна. Слабо, где-то в глубине квартиры, горел неяркий свет.
Мать Гриши Галина Семеновна – тогда они жили вдвоем с сыном – давно умерла. Перед отъездом Луки у Гриши появилась новая, кажется, уже третья семья. Они не увиделись с Гамбургом перед отъездом Луки. Что-то, теперь уже забытое, развело их в последние годы перед отъездом.
Как легко они в молодости сходились, дружили, пьянствовали, вдруг уезжали куда-то вместе – то в Ленинград, то на Селигер, то в Тарусу. Их несла какая-то всепобеждающая витальная сила, уверенность в собственном таланте, чувство братской нежности…
Вот сейчас откроется дверь и стремительно, как всегда, выйдет Гриша… Подтянутый, в вечном свитере с высоким воротником, какой-то неуловимо элегантный, стремительный… Подойдет к своему «жигуленку», быстро смахнет снег с ветрового стекла и улыбнется Луке.
– Ну! Садись, старичок…
Они вместе прославились первой постановкой «Порги и Бесс» в Оперетте. Гриша сделал потрясающие декорации, а Лука исполнил главную партию, был вторым режиссером и вообще инициатором всей этой заранее провальной затеи.
Спектакль был сыгран с всемосковским триумфом четыре раза и был снят со сцены властями предержащими, как формалистический и не отвечающий устремлениям советской молодежи.
Но они-то и были советской молодежью! И их спектакль и был их устремлением… Но…
И все-таки тогда – с «Порги и Бесс» они смогли доказать себе и всей Москве, что они что-то значат, что-то могут… Для чего-то серьезного родились…
После последнего спектакля они напились сначала в театре, потом продолжили в ВТО… Потом пили где-то на бульваре… И тогда-то Гриша тихо сказал ему:
– Надо, сваливать, старичок! Обязательно!
И, улыбнувшись пьяной, но почему-то счастливой улыбкой, ткнул пальцем в грудь Луки:
– А тебе, старичок… Все-не-премен-но!
– Почему… мне?
– Ты там выдержишь! Ты все выдержишь. Ты – такой!
Вдруг помрачнел, покачал головой, словно хотел ее вывернуть из шеи.
– Я – нет! Я здесь умру!..
И умер… Три года назад. Лука Ильич узнал об этом там, в Европе.
Говорили, что Гриша Гамбург умер в ванной – уронил в воду какой-то электроприбор. Нелепая смерть…
И еще говорили, что он последние годы, уже став знаменитым русским художником, мало где появлялся, много пил… Но никто пьяным его не видел. Он почти не выходил из дома.
«Значит, вот за этими чистыми белыми занавесками… как в домашней больнице… и закончил свою одинокую, потайную жизнь его Гришенька», – подумал Лука Ильич, стоя перед его окнами.
Он невольно вспомнил раннее утро… Почему-то в столь непривычный час он был у него дома. Галина Семеновна подает им утренний кофе… Гриша в белом халате еще с мокрыми волосами после ванны… Вокруг старая мебель, идеальная, какая-то консерваторская, чистота. Накрахмаленная белая скатерть, лучи майского света отражаются в лакированной черноте «Стейнвея», две огромные древние китайские вазы…
И он, Лук, чувствуя себя и празднично и чуть стесненно, решает сделать комплимент Галине Семеновне.
– Какая прекрасная копия Рафаэля, – кивает Лук на висящую над столом картину.
– А почему же копия? – вдруг замирает Галина Семеновна с кофейником в руках. – Это подлинник!
И Лук, пораженный, только успевает заметить смеющиеся зеленые, блестящие глаза Гриши.
Так и жил Гриша среди подлинников, никогда не говоря об этом никому, не хвастаясь. Наверно, потому что сам был подлинным…
Лука Ильич помнил каталог его выставки в Гамбурге – это был уже поздний Гамбург – резкий, темный, трагический.
Ему сейчас даже показалось, что он вспомнил этот сиротского вида родной дом Гриши – в черно-фиолетовых тонах, с редкими, искривленными деревьями в палисаднике…
Да, да… Именно в таком вечернем освещении – с далеким полыханьем света от огромной улицы рядом.
«Как он жил последние годы? Бедный, бедный Гриша?»
Старик молча и тихо плакал, стоя у дома давнего друга, и от этих слез ему становилось легче, смиреннее на душе.
Вот еще один светлый, родной человек, который встретит его, когда он перешагнет последний свой предел.
От этих, совсем нестрашных сейчас мыслей Луке Ильичу становилось теплее, проще… Он так боялся смерти, что когда мог ее представить себе, как что-то понятное, знакомое, простое, этот страх утихал, отдавая место физической расслабленности, внутреннему утешению и какому-то тихому миру с самим собой. Со своей неминуемой судьбой.
«Бедный, бедный Гриша! Почему мы так и не увиделись больше с тобой?»
Да, Мордасов знал, что Гамбург бывал за границей. Они могли найти друг друга, созвониться, наконец…
Но все думаешь – еще успеется! А когда? Когда успеется…
Вот и стоял он теперь перед этим старым домом, как перед могилой.
Мордасов вдруг понял, что он не может представить себе Гришу старым, поседевшим… Для него он остался таким же – стройным, чуть резким в движениях, смотрящим исподлобья… Молчаливым. Натянутым, как струна.
И всегда неожиданным. Он мог долго слушать, внимательно глядя на собеседника. Потом резко отворачивался.
– Ну хватит! – На середине фразы прерывал он собеседника и тут же вставал и уходил.
Он почти не говорил сам, взгляд его был устремлен перед собой. Это был трудный человек… Способный на неожиданные, иногда необъяснимые поступки.
Когда он расходился с очередной своей женой, – знаменитой балериной из Большого, – он преподнес ей на прощание огромный букет белых роз. Вручив ей цветы на лестничной площадке, он, уже сбегая вниз, успел крикнуть:
– Только смотри – осторожно!
Внутри букета был острейший, старинный испанский клинок.
Он сам, Гриша, был как этот длинный острый клинок. Мордасов постоял еще недолго, неподвижно. Почему-то поклонился на знакомые окна. И перекрестился. Потом еще раз…
Глубоко вздохнул и медленно двинулся в сторону улицы Горького.
Он мог идти, а мог остановиться и стоять посередине тротуара – сейчас это было для него одинаково. Ничто не влекло его в этот вечер. Он был тих и опустошен.
Лука Ильич достал платок, вытер лицо и поднял глаза на открывшееся многоцветное, яркое, живое, бурлящее зарево центральной улицы.
Да, надо жить, если она, жизнь, еще дана ему. Не знаю насколько – на годы?.. На месяцы?.. На часы?
Но глядя на эту массу людей, машин, реклам, этот густой людской водоворот, он снова понял, что ему зачем-то дарована эта жизнь. Это – дар… Дар! Который он должен понимать, ценить, беречь. Быть счастливым от этого бесценного преподношения…
Он почувствовал, как распрямляется спина, ноги наливаются силой, пальцы сжимаются в кулаки. И он, не отдавая себе отчета, вдруг вполголоса взял несколько нот…
Люди невольно оглянулись на пожилого, нездешне одетого мужчину, из груди которого раздались звуки божественного звучания.
Мордасов смутился и поспешил к своему «Линкольну».
Вполголоса он продолжал петь и в автомобиле. Как всегда, ему становилось от этого легче, покойнее…
Пение, свободное владение дыханием, связками – все это было гармонично, чуть таинственно. Весь этот процесс рождался, лился, обретал звучание в нем самом, в его организме и не нуждался ни в ком и ни в чем.
Звук возникал от этого столба воздуха, гонимый диафрагмой, расширенными легкими, освобожденной гортанью, резонировал в высоком нёбе и, освобожденный, понятный, вырывался в мир.
Он пел в «Линкольне» в одну восьмую, в одну шестнадцатую своих возможностей, но уже чувствовал: это его голос слышен на улице. Люди прижимались к окнам машин, шоферы опускали стекла, чтобы понять, откуда летит этот божественный голос… Кто-то притормозил, кто-то высовывался из машины, вертя головой в поисках репродуктора.
– Хватит, Лука Ильич, – осторожно попросил Вэл. – Иначе сейчас начнутся столкновения. Смотрите, вон чуть «Вольво» с «Ладой» не столкнулись!
– Да, да… молчу. – Мордасов запахнулся в плащ и забился в угол машины. – Молчу, молчу…
Некоторое время они ехали молча.
– Смотрите, ваши портреты, – обернулся Вэл.
Действительно, на длинном заборе, закрывающем какое-то строительство, было развешано с дюжину его портретов. «Лука Мордэ. Гастроли в Москве».
Это были старые, десятилетней давности, его фотографии, еще не седого, еще с бородой, с лукавым, почти веселым лицом.
– Они меня, сегодняшнего, и не узнают, – почти про себя проговорил Мордасов.
– Узнают «попа и в рогожке», – рассмеялся Вэл. – Как запоете, так сразу признают!
Вэл был его горячим поклонником. Всегда стоял в кулисе концерта или спектакля, и Лука Ильич иногда видел его побелевшее, растерянное лицо, возвращаясь со сцены.
Охранник и шофер он был безупречный. Он мог бы сделать все ради своего хозяина. Мог бы и убить… Мордасов знал это. Но как-то не хотел об этом думать.
Лука нашел Вэла спящим в мусорном контейнере на базаре в Варшаве. Было это двенадцать лет назад. Вэл оказался без денег, без документов – все это выправил для него профессор Карл Греве. В три дня, которые Вэл отсыпался в номере Мордасова. Получив паспорт и немного денег, Вэл молча и преданно смотрел на Луку Ильича. Ему явно было некуда идти.
– Что можешь делать? – спросил его Мордасов.
– Всего понемногу… – пожал плечами Вэл.
– Шофером можешь?
– Могу…
– Поваром?
– Могу.
– Уколы делать сможешь?
– Могу.
– Нянькой?
– Могу.
– Уборщиком? Посыльным? Строителем? Дом можешь построить?
Вэл поднял на него свои светло-голубые глаза из-под шапки спутанных русых волос и произнес еле слышно:
– Я, барин, все могу. Если поверишь мне… Мордасов отвел глаза.
– Допустим… поверю. – Он снова посмотрел на парня. – А как будем с пьянством поступать?
Вэл снова опустил глаза долу…
– Раз в год – неделю. – И неспешно добавил: – Я заранее предупрежу!
Вот так и взят был Вэл на службу в антрепризу Мордасова. На все перечисленные должности. Он, казалось, умел все – и Лука Ильич не раз мог в этом убедиться.
Неразговорчивый, невозмутимый, неторопливый, Вэл успевал сделать все и даже больше того, что его просили.
Он был одинаково хорош и в цивильном, и во фраке, и в ливрее шофера. Обладал колоссальной физической силой и нечеловеческой выносливостью. Однажды он просидел за рулем автомобиля больше двадцати двух часов, когда они попали в снежную бурю на Пиренеях. Другой раз, на Женевском озере, рядом с домом Мордэ в Сент-Ани, он боролся в январской ледяной воде с волнами больше пяти часов и спас мордасовскую яхту «Елену», которую только что тогда купили.
Вэл один мог поднять и перенести стосорокакилограммовую тушу самого Луки, когда ему отказывали ноги и двое санитаров не могли нести его на носилках.
Он мог сидеть ночами, сутками около больного Луки и был предупредительнее, нежнее, чем профессиональные медсестры.
– Ты откуда Москву так хорошо знаешь?
– Жил когда-то… После флота.
«Алкогольные каникулы» Вэла в первые годы его службы были, как и договаривались, раз в год. С предупреждением заранее и длились ровно неделю. Потом, лет через пять, они стали сокращаться до четырех-пяти дней. В последние шесть лет Вэл не брал «отпуска». И это несколько настораживало всех, особенно профессора Карла Греве.
– А что, если случится в Москве?
– У него что – здесь родственники?
– Нет, кажется, – пожимал плечами профессор. – У него же вся семья на Западной Украине.
Сейчас Мордасов вспомнил этот разговор.
– Если собираешься… в «отпуск»… не забудь предупредить! – строго и неожиданно сказал Лука Ильич.
Вэл молча кивнул.
Автомобиль подрулил к отелю «Марриот».
Ночью Мордасов проснулся и посмотрел на часы. Было половина пятого. Он накинул халат и подошел к окну.
Город жил почти такой же напряженной жизнью, как и днем. Машин на центральной улице было меньше, но мчались они с большей скоростью, чем днем…
«Москва, Москва… – как-то растерянно подумал Лука Ильич. – И чего я тут забыл?»
В глубине души Мордасов все эти дни после прилета ждал какого-то особого настроения, может быть, даже праздника. Ждал не от кого-то, а от себя самого. Но уже на второй день он понял, что праздника не будет… Он даже как-то отстраненно наблюдал за этим знакомо-незнакомым городом, за изменившейся, резкой, напористой толпой на улицах. У большинства были хмурые, озабоченные, а то и просто жестокие, злые лица.
Лука Ильич заметил, что, в отличие от старых времен, на улице нельзя было встретить просто гуляющих, отдыхающих людей. Они исчезли так же, как исчезли деревья с улиц, исчезли удобные московские скамейки для отдыха… Исчезли дети с центральных улиц…
И хотя многие женщины были одеты по-европейски, но лица их были отчужденны и надменны. И еще его удивило, что многие женщины курили просто на улице, на ходу… У него иногда было желание остановить такую, вырвать у нее из руки сигарету, сказать: «Милая моя… Это же неприлично. Успокойся, не волнуйся. Не беги так… с таким озабоченным лицом, словно судорога его перекосила. Давай зайдем в кафе, спокойно сядем, расслабимся… Выпьем кофе, тогда ты и можешь достать сигареты и рассказать мне обо всем, что тебя мучит. А я как-нибудь постараюсь тебе помочь…»
Лука Ильич улыбнулся – конечно, он хотел какого-то простого, случайного, незапротоколированного – не с представителями фирмы, организующей его гастроли, не с людьми из министерства – душевного, откровенного разговора.
Он даже был готов потратить какие-то деньги, просто помочь кому-то, одарить. Стать в своем родном городе этаким неожиданным Санта-Клаусом, Дедом Морозом. Просто добрым заграничным дядюшкой!
Но никто не нуждался в нем… Нет, наверняка нуждались тысячи и многие десятки тысяч. Но его, Луку Ильича Мордасова, и этих тысяч разъединяло совсем малое: они были чужими друг другу.
– Я чужой здесь… в Москве, – тихо произнес про себя старик.
Конечно, в его чемодане лежала очень давняя записная книжка, в которой были и московские телефоны. В первый же день он набрал два номера своих «корешей» и Театр оперетты. По первому ответили, что Стасик умер уже двенадцать лет назад. По второму, что такие-то здесь не живут, кажется, они переехали в Израиль.
Дальше Луке Ильичу расхотелось звонить в прошлое. Да! Двадцать шесть лет – это слишком большой срок. Больше, чем давали при Сталине за самое тяжкое преступление. Даже в царской армии солдаты служили на год меньше и уже никогда не возвращались в родную деревню, оседая среди голытьбы… Или попадая в казенный дом.
Туда – в казенный дом, или в приют для престарелых, или даже в роскошную больницу для инвалидов-хроников под Женевой ему, Луке Мордэ, еще рано… А вот среди мировой vip-голытьбы, кочующей с экрана ТВ на сцены фестивалей, из пятизвездочной гостиницы на палубу океанского лайнера, с первой полосы интернациональных глянцевых изданий на колонки скандальной хроники – вот где после двадцати шести лет триумфов и унижений оказалось его место. Место Луки Мордасова – заштатного актера Московской оперетты.
Ему вдруг стало остро жаль себя… Если вдуматься, открыто, трезво и прямо вспомнить, то все его детство, юность, молодость… Даже более-менее удачные первые годы актерства – все это было долгой цепью унижений…
Или ему сейчас только так казалось?
Родители – пожилые скромные люди, еле сводившие концы с концами. Не очень образованные, но скромные, порядочные – что они могли дать своему единственному сыну? Добрые советы, десятку на праздник, единственный финский костюм.
Они не очень понимали, как в семье скромных и исполнительных чиновников соцобеспечения мог вырасти будущий актер, певец, возможная звезда легкомысленной оперетты. Но они не отговаривали, не перечили, ничего не запрещали своему любимцу…
Лука Ильич закрыл глаза и очень явственно представил себе эту очень старую, очень скромно одетую пару собственных родителей, когда он единственный раз пригласил их на долгожданную премьеру «Порги и Бесс». Они стояли около служебного входа, ожидая его, чтобы поздравить. Сколько бы Лук дал тогда, чтобы они ушли, исчезли, растворились в воздухе… Чтобы на них не оглядывались его празднично разгоряченные коллеги по театру, чтобы не слышать голосов: «Эй, Лук! Тебя родители у служебного ждут!»
Он, наконец, выбежал из театра. Лицо матери прояснилось какой-то боязливой улыбкой, она протянула ему жалкий букетик из пяти увядших гвоздичек…
– Поздравляю, сыночек! От души… От всей души!
И обняла его, потянувшись всем своим маленьким, хрупким телом, чтобы добраться до его витающей в облаках головы!
Отец крепко сжал локоть сына, пока мать плакала на его плече.
– Ну, спасибо, спасибо, – бормотал Лук. – Вам понравилось, да? Ну, хорошо… Мне пора. Я к утру… А может быть, переночую у друзей…
Куда? Куда он тогда рвался? Куда убегал от своих тихих, бесконечно любящих его скромных родителей? К кому…
Мордасов сел на кровать и закинул голову, словно рассматривал что-то на потолке… Он тяжело и прерывисто дышал.
Они, его отец и мать, так же тихо, как жили, ушли из жизни. Один после другого – через три года!
«Надо бы съездить в старый крематорий. В колумбарий, где захоронены их урны. Завтра! Нет, сразу же после концерта».
Лука Ильич сейчас даже не был уверен, а найдет ли он их захоронение.
– Ты был лучше всех! Такой видный, – улыбаясь, призналась ему мать, когда он через два дня гуляний, наконец, оказался дома. И мама просветлела, похорошела, вся помолодела.
Но нет, Лук Мордасов не был лучше других. Он знал, что не вышел ни талантом, ни голосом, ни общей культурой… Да и обаяние у него настоящего, актерского не было… И, вообще весь он – большой, рыхлый не скоординированный – наверно, был довольно жалким зрелищем на сцене среди московской актерской братвы.
Его любили за другое – за умение выпить, травить анекдоты, дать взаймы другу последнее. За доброе сердце и какую-то внутреннюю деликатность, даже стеснительность. При нем нельзя было рассказать особенно скабрезные анекдоты – Лук Мордасов покрывался алой краской…
И еще его ценили, как человека заводного, готового поддержать любую, самую завиральскую идею – от «чеса» с концертами по шахтам Кемерово до постановки «Порги и Бесс» в его родном театре. Вот тут в Луке Мордасове обнаруживалась колоссальная энергия, дипломатичная сверхнастойчивость. Даже какой-то кураж!
Лук был счастлив в такие периоды. Когда идея чего-то сногсшибательного, авантюрного маячила перед ним, он весь преображался, даже, кажется, худел… Он видел, видел, как все это произойдет на сцене, как замрет, а потом обрушится шквалом восторга зрительный зал… И вся, вся, вся Москва будет говорить только об их премьере. Об их триумфе!
Удивительно, но и сам Лук, в той же «Порги…» становился неузнаваемым. Легкий, стремительный, заразительный… Весь какой-то полетный артист. На таком кураже!
Жалко, что было это только на трех генеральных да на четырех премьерных спектаклях…
После снятия «Порги…» Лук так запил, что в конце концов оказался в больнице. Нет, не в «психушке», а в обычной городской… У него нашли микроинфаркт. Говорили даже о клинической смерти, из которой его вытащили врачи.
Выписался он из больницы месяца через полтора. Жить не хотелось. Не хотелось даже вспоминать о театре, о сцене, о коллегах по оперетте. Не хотелось думать об обычных, привычных «халтурах» – массовках на «Мосфильме», на телевидении, на Всесоюзном радио. «Массовки», «групповки», эпизоды, которые ты должен рассматривать как счастье. Лебезить, пить вместе, а иногда и просто унижаться перед ассистентами, вторыми режиссерами… Делиться крошечными гонорарами, угощать их в ресторанах… дарить подарки… Скакать зайцем или медведем на елках по четыре представления в день…
И это все в тридцать девять лет! Оклад в театре вот уже шесть лет был… 110 рублей. Ну, «халтурами» выходило столько же… Слава богу, семьи, детей не было. Родителям он не помогал – они говорили, что им хватает. Сами еще десятку-другую норовили всучить при каждом его посещении.
Была у него комната в коммунальной квартире – от театра получил.
Вот так сидел один Лук Мордасов в своей комнате в Крапивинском переулке. Кругом пыль, грязь, случайная мебель, матрас на кирпичах, покрытый несвежими простынями… Пустые бутылки в углу, много бутылок, очень много! Если все сдать, хватило бы на полную бутылку «Столичной». Но пить ему – смерть. Так, прощаясь с ним, сказали врачи.
«Ну что ж… Смерть – так смерть! Лучше, чем болтаться в петле, на брючном ремне».
А ремень и крюк были уже наготове…
Поднялся Лук с матраса, собрал бутылки и пошел в магазин на Петровку. «А! Была не была»…
Вернулся в свою комнату, налил стакан и выпил.
Замер… Смерти не предвиделось.
Тогда он лихорадочно быстро начал убираться в комнате, вымыл пол, расставил мебель по-новому. Застелил матрас свежими простынями и чешским пледом.
Сел за стол, осмотрелся – комната стала похожа на человеческое жилище!
Он достал рюмку, убрал стакан. Посидел несколько минут, на что-то решаясь. Потом быстро выпил рюмочку водки и вышел в коридор к общественному телефону.
– Нонночка? Это ты? Лук Мордасов. Да, да, собственной персоной. Что случилось? Кое-что… Кое-что случилось. Я приглашаю тебя сегодня ко мне в гости… Ты рада? Даже счастлива? А уж я-то как рад… Как счастлив!
Нонка была «сыриха», одна из немногих Лукиных поклонниц по оперетте… И для нее – может быть, единственной тогда во всем мире – Лук Мордасов был близок к божеству.
…Через два месяца Лука Ильич уехал навсегда из России, как член большой еврейской семьи, выезжающей на ПМЖ в государство Израиль.
Лук искренне жалел маленькую, какую-то всю кругленькую Нонночку, которая хоть два месяца, но почувствовала себя женой самого Лука Мордасова. Но она была умненькая и далеко не наивная.
– Я рада, что хоть такую услугу смогла тебе оказать, – несмело улыбаясь, сказала она, когда прощалась с мужем в Вене. – Береги себя, Лук! Дорогой мой.
И она ушла по Принцент-Аллее, ушла в свою новую жизнь в Израиле, где не будет ни Большого, ни Московской оперетты… И не будет Луки Мордасова, кратковременного ее мужа, мужа на два месяца.
Она даже не обернулась, хотя Лук все надеялся. На что надеялся, он и сам не знал.
Нонна нашла его адрес и написала три письма. В одном она описывала, как хорошо они устроились в Израиле. Во всем тоне ее письма была рабская надежда прельстить его израильскими удобствами. Тогда – во времена этого первого ее письма – он работал разнорабочим на стройке в Германии. Во втором письме – когда Мордэ уже становился знаменитым певцом – были одни восторги от того, что он уже заимел имя, и ее надежды попасть на его концерт, если он будет гастролировать в Израиле.
И последнее, третье письмо – прощальное. Из хосписа. О том, как она его любила. Любит. И с его именем уйдет в могилу…
У Луки Ильича было даже желание броситься к ней в этот ее хоспис в каком-то труднопроизносимом городке, на севере Израиля.
Но… Она уже простилась с ним! Когда еще могла это сделать. И как могла…
Больше ее не было. «Вечные двери» закрылись за ней.
II
Наутро Мордасов встал «не с той ноги».
За завтраком он сцепился с Греве о японских гастролях, которые должны были начаться через двенадцать дней.
– Что мне делать такую уйму времени! – шумел старик.
– Вы же сами просили на Москву две недели, – оправдывался профессор Греве.
Альберт Терентьич этот вечный дипломат, тоже встрял в беседу.
– Лука Ильич, дорогой… завтра концерт. Уже остается десять дней. Три дня отдыха и «Кармен» в Большом. Дня два вы только будете приходить в себя. А там день-другой на встречи…
– С кем встречи? – бросил салфетку Мордасов. – С покойниками?
– И на кладбище надо съездить, – подхватил секретарь. – Ну, там всякие родственники, друзья.
– Нет у меня в Москве друзей! – почти выкрикнул Лука Ильич. – Вымерли! Забыли!
Он хотел еще что-то добавить, но только махнул рукой и отвернулся от собеседников.
– Мы можем… – начал было Греве, но старик резко осадил его, поднимаясь из-за стола.
– Ничего вы не можете!
Начало репетиции тоже было скомкано, аккомпаниаторша опаздывала, Терентьич, как это обычно бывало, сел за рояль, чтобы начать с простейших гамм.
Лука Ильич отвернулся к окну и начал распеваться в четверть голоса.
Он чувствовал, что постепенно успокаивается. Действительно, что он накричал на Греве? Разве тот виноват, что Луке Ильичу неприютно, холодно в родном городе.
Он прибавил звука… Диафрагма набирала все больше воздуха. Столб дыхания свободно тек сквозь голосовые связки в открытую гортань… Резонировал в высоком небе и летел сквозь холодные зубы в рупор хорошо артикулирующих губ.
Лука Ильич, отдавшись ритму мелодии, чувствовал себя как огромные кузнечные меха. Ритмично и плавно выдавал наверх резкий, полный, глубокий легкий звук. Этот процесс завораживал его, как и раньше, уже давно, когда маэстро Бонелли добился от него этого ритмичного чуда игры дыхания, свободного и божественного, ничем не ограниченного полета звучания.
Лука Мордэ пел, прикрыв веки, переходя от одной мелодии к другой. Он не заметил, что за роялем уже давно сидела молоденькая аккомпаниаторша…
Голос его звучал все свободнее, мощнее, шире… Он как бы заполнял все его существо – казалось, пели и его ноги и руки… И щиколотки и пальцы…
Легко и мощно, словно играючи, взяв один за другим три си-бемоли в арии Кавародосси, он услышал аплодисменты и невольно остановился…
Открыв глаза, Мордасов увидел, что хлопают все – и Альберт Терентьич, прижимая платок к глазам, и Карл Греве, и какие-то уборщицы, жильцы отеля, толпящиеся у открытой двери его номера.
Бледная аккомпаниаторша вскочила из-за рояля и захлопала так истово, так восторженно, что Лука Ильич даже удивился ее искренности.
Неужели его пение может вызывать такие эмоции? «Что я особенного сделал? Распевался, работал. Все, как всегда».
Мгновение он был словно в оцепенении…
– Ты – Бог! – тихо прошептал ему Альберт Терентьич и благоговейно, осторожно коснулся его плеча, словно желая удостовериться, живой ли перед ним человек.
– Спасибо, на сегодня все… Приходите на концерт… На другие выступления, – бормотал Мордасов, пожимая руки, кланяясь направо и налево. – Спасибо! Спасибо, спасибо…
Когда они остались втроем с Альбертом Терентьичем и Греве, Мордасов опустился в кресло и сказал еле слышно:
– Простите меня… Простите старого дурака.
– Такое пение! Такой голос… – не мог прийти в себя Греве. – Это… – И добавил что-то по-немецки.
Лука Ильич улыбнулся и вдруг подковырнул продюсера.
– А Москву ты продешевил. За Японию полмиллиона запросил! А с Москвы сколько? Только двести семьдесят тысяч? А?
– Побойтесь Бога! Здесь же только два выступления. Концерт и Хозе в Большом! А Большой – он же нищий театр. Вы просто сами захотели спеть на сцене Большого!
– Захотел! Я захотел – спеть партию Хозе. – Мордасов вздохнул по чему-то только ему известному… – В Большом! Как Марио дель Монако. Я же его видел! Я слышал… Он пел с Архиповой… Я навсегда, навсегда…
И Лука Ильич закрыл свое широкое лицо обеими ладонями. В гостиной большого мордасовского номера стало тихо-тихо…
На пресс-конференцию пришли с опозданием. Луку Ильича было не узнать – он шутил, раздавал налево-направо комплименты журналисткам, красовался перед кино – и телекамерами. Даже послал воздушный поцелуй своим будущим слушателям.
– Я собираюсь спеть в Зальцбурге на Моцартовском фестивале. Потом Ковент-Гарден. Барселона… Сидней… Театр Коло. В Буэнос-Айресе! – Мордасов рассмеялся. – А остальное я уже не помню…
И он показал на продюсера Карла Греве, тот начал нудно перечислять дальнейшие гастроли артиста. В небольшом зале, куда набилось пятьдесят – шестьдесят журналистов, начали шуметь.
– Как вы нашли Россию? – выкрикнул чей-то молодой голос. – После стольких лет отсутствия?
Мордасов отреагировал мгновенно.
– Формидабль! – ответил он по-французски. – И на этом – все! Извините, господа, я уже опаздываю на репетицию!
– Почему вы отказались говорить о России? – уже у выхода из зала спросила его молодая женщина с блокнотом в руках.
– Это вам показалось, – мельком бросил ей артист и поспешил к лифту.
– Извините, Лука Ильич! – Она обогнала его и встала у него на пути.
Мордасов даже опешил от такой наглости. Женщина была хороша собой, со светлыми, стрижеными, рассыпающимися волосами.
– Маэстро! Я должна встретиться с вами… – тихо, но настойчиво сказала она.
На лице Мордасова появилось такое раздражение и даже растерянность, что она вынуждена была объяснить:
– Дело в том, что я… ваш биограф! Я пишу книгу о вас…
– Вы? Обо мне?.. А что вообще вы знаете обо мне? – Лука Ильич был явно обескуражен. – Вы хотя бы слышали меня?
– Естественно. – Лицо женщины стало серьезным. Голубые глаза как-то заметно потемнели.
– В записях?..
– Не только. Я была на ваших концертах в Варшаве, в Париже… Три года назад была на Зальцбургском фестивале.
Лука Ильич внимательно посмотрел на нее. Ей было явно за тридцать. Хорошее, умное лицо… Немного косметики, следит за фигурой… Отчего-то было понятно, что она умна и достаточно закрыта.
– Ваше имя? – неожиданно для себя спросил Лука Ильич. – Представьтесь, пожалуйста…
– Софийская… Елена Аркадьевна.
Мордасов наклонился, чтобы поцеловать ее легко и естественно протянутую руку!
– Очень приятно! И что же вы уже узнали о моей персоне?
– Кое-что… Довольно много! – Она улыбнулась скромно, но многозначительно.
– Обо мне много писали и пишут… – начал было артист. – Правда, это журнальные, газетные статьи. Им вряд ли стоит верить. – И он рассмеялся.
– А я и не верю! – Елена Аркадьевна тоже улыбнулась. – А потом есть ведь живые люди…
– Какие «живые люди», – опешил Мордасов. – Вы имеете в виду?..
Она подняла руку.
– Нет, нет… Я не шпионила за вами!
– Так кого же вы имеете в виду?
– Давайте встретимся… И обо всем поговорим. – И добавила тише: – Я вас очень прошу.
Луке Ильичу вдруг очень захотелось провести вечер с этой удивительной притягательной и, как ему показалось, чуть таинственной женщиной.
Он неожиданно для себя спросил ее:
– Вы сегодня вечером могли бы… уделить мне время? Она вскинула свои прекрасные синие глаза и отбросила волосы, словно принимая вызов.
– Хорошо. Я отложу все свои дела. Назначайте…
– В восемь. В «Национале» на втором этаже? – И добавил чуть тише: – По старой памяти…
– Буду непременно. – Она чуть кивнула и тут же растворилась среди галдящих журналистов.
Репетиция длилась долго – больше трех часов. К концу Лука Ильич уже пел сидя, расстегнув сорочку, сняв пиджак.
– Лерочка, Лерочка… – обращался он к молоденькой аккомпаниаторше. – Давайте еще раз пройдем «Умерших детей», что-то мне не удается поймать… сегодня.
Он имел в виду цикл песен Густава Малера «Песни умерших детей».
– Конечно, конечно. Но на мой взгляд, все отлично…
– Вы устали?
– Ну что вы!
Она выпрямилась, глазки снова засверкали за узкими стеклами очков.
Лука Ильич внимательно посмотрел на нее, словно впервые увидел. Тугой узел на затылке, два завитка каштановых волос падают на открытый, крутой лоб. Строгий костюм, высокая шея, какая-то статность во всей ее крепкой, хоть и худенькой фигурке.
– Сколько вам лет, Лерочка? – неожиданно спросил Мордасов.
– Двадцать семь… – Она подняла брови. – Почти двадцать восемь…
– И давно вы концертмейстер?
– Впервые.
– Как?
Мордасов даже привстал.
– Но вы же прирожденный концертмейстер!
– Нет, нет… Меня просто попросили участвовать в вашем концерте. А так я просто пианистка… концертирующая. И по стране, и за рубежом. В прошлом месяце играла в Будапеште.
Лука Ильич облокотился о рояль и внимательно стал рассматривать девушку.
– Та-ак… Хотите работать у меня?
– У вас?! – Лера даже откинулась на спинку стула.
– Да, да! У меня… В моей концертной фирме… Он посмотрел в зал, ища кого-то глазами.
– Греве! Карл! Где вы?
– Сейчас я его найду! – послышался из темноты зала голос Альберта Терентьича.
– Мой постоянный концертмейстер тяжело болен, – объяснил девушке Мордасов. – Вряд ли уже поднимется. Вот я и приехал в Москву… налегке.
Он рассмеялся, еще раз взглянул на ставшее пунцовым лицо девушки и неожиданно тихо спросил:
– Вы… замужем?
Она напряглась, потом только молча кивнула.
– А дети?
Лера подняла глаза, в них были слезы.
– Двое…
Мордасов задумался.
– Ну это решаемо, – произнес он не очень уверенно.
– Вы меня звали? – раздался из зала голос Карла Греве.
– После репетиции оформи нашу дорогую… Лерочку концертмейстером. Ну, контракт, гонорар, жилье… Все что полагается…
– Хорошо. Будет сделано, – послышался бесстрастный голос продюсера.
Мордасов снова быстро посмотрел на неподвижную, словно окаменевшую фигурку аккомпаниаторши и неожиданно добавил:
– Пока… на шесть месяцев. А там… Посмотрим!
– Шесть месяцев, – как эхо повторил из темноты зала Греве.
Мордасов обошел рояль и осторожно присел рядом с Лерочкой.
– Почему вы плачете? – спросил он осторожно и тихо. – Радоваться надо, а не плакать… А?
Молодая женщина только опустила голову. Мордасов положил ей руку на плечо и понял, что она с трудом сдерживает рыдания.
– Ну, ничего, ничего, – успокаивал ее старик. – Вы плохо живете с мужем?
Она только кивнула.
– Значит, разводиться надо… – Лера не отвечала, словно окаменев. – Надо, надо!
– Он погибнет… без меня!
– Что… Пьет! Сильно? Она часто-часто закивала.
– Лечили? Не получается… да?
Лера подняла глаза, полные слез и легкой, благодарной улыбки.
– Простите меня… Вы – добрый. Вы очень хороший человек. Я это сразу поняла, когда вас сегодня увидела. Еще утром!
Мордасов сидел молча, словно забыв о разговоре. Потом перевел дыхание и еле слышно произнес:
– Я старый человек… Старый, а не добрый.
– Вы хотите мне добра, я же понимаю.
– Что вы понимаете? – вздохнул Лука Ильич. – Муж – пьяница, дети маленькие небось на руках у ваших родителей. Жизнь трудная… Наверно, на двух-трех работах приходится крутиться, чтобы содержать всех?
– На пяти… – тихо призналась Лера.
– И кажется, выхода никакого нет… Так, да?
– Нет… я вообще-то надеюсь, – вдруг горячо, но тихо заговорила женщина. – Я все-таки лауреат двух конкурсов… Правда, это уже пять лет назад было…
Мордасов положил ей руку на плечо и осторожно пожал его.
– Милая моя… В жизни надо рисковать! Никуда за шесть месяцев ваш муж не денется. И дети у родителей не пропадут. А вы… вы можете мно-огое потерять!
Она подняла голову, собираясь ответить ему, но Лука Ильич уже отошел от рояля и направился за кулисы.
– На сегодня – все! Я устал.
Его окружили Альберт Терентьич, Карл Греве, представители московской фирмы.
– Ты известил всех по списку? О завтрашнем концерте! – строго и неожиданно спросил он секретаря.
– Вы меня обижаете! – развел руками Альберт Терентьич. Мордасов неожиданно оглянулся и посмотрел на одинокую фигурку Леры – такую маленькую на огромной сцене.
Поднявшись к себе в номер, Мордасов тяжело опустился в глубокое кресло и наконец почувствовал, как же он устал…
Смертельно устал!
У него не было даже сил раздеться, накинуть халат и прилечь.
Он сидел в удобном, большом кожаном кресле и думал: «Вот и хорошо, здесь задремлю и не выпаду из него».
Лука Ильич машинально перебирал пуговицы на жилете, словно на аккордеоне проигрывал какую-то мелодию. Глаза его были прикрыты и никаких желаний, сил, мыслей не было.
Вот так бы и сидеть, полулежа, чувствовать, как отлетают заботы, дела…
Зачем ему эта девушка? Эта Лерочка?
Но и об этом не хотел сейчас думать. Только улыбнулся, вспомнив ее милый облик… Ну пусть будет около него еще одна молодая, живая, целеустремленная… А главное, благодарное ему человеческое существо!
Лука Ильич любил делать подарки, вообще считал, что суть мужчины быть Гаруном-эль-Рашидом. Осчастливливать людей.
В меру своих возможностей… Конечно, жизнь научила его считать эти «возможности». Мордасов был не бедный человек. Имел небольшое поместье в Швейцарии, в Сент-Ани, большую квартиру в Париже, курортный домик в Португалии. Но всякая недвижимость требовала больших средств для ее содержания.
Были у него и деньги, и акции… Все вместе, наверно, миллионов около двадцати пяти. Ну немного поменьше. А может быть, чуть больше.
Всем этим занимался Карл Греве. А Альберт Терентьич следил за его бухгалтерией. Периодически доносил Мордасову, что, мол, Карл зарвался на бирже. Или – наоборот: упустил шанс выгодно продать акции.
Вот такая двойная бухгалтерия, со взаимной слежкой.
Ну вроде бы она оправдывала себя.
Но даже сейчас, в минуту свинцовой усталости, Лука Ильич помнил о своих финансовых делах, чувствовал укол тревоги, непокоя. К этому приучила его жизнь на Западе. Приучили деньги, которые появились в его жизни, в общем-то, поздно…
Тогда, когда они уже мало приносили радости, естественного удовольствия от владения всеми возможностями, доступными человеку.
Какая для него сейчас главная радость? Вот так полулежать, дремать… И чтобы его никто не беспокоил.
У него нет сил! Все трудно… Трудно просыпаться… трудно принять душ… Мучительно трудно одеваться – иногда даже приходится звать Вэла, чтобы тот помог…
Даже думать о том, что впереди завтрашний концерт, – тяжело, тяжело…
А он и не будет думать! Еще до этого надо дожить! Может, сегодня ночью он заснет и не проснется!
Вот так – выскочит из этого круга обязательств, необходимостей…
Он даже улыбнулся в своем полусне.
Как раньше все было легко! Лететь из-за какой-нибудь ерунды на другой конец города. Вскакивать ни свет ни заря, чтобы успеть на какую-нибудь поездку на дачу с ребятами. Репетировать до часу-до двух ночи внеплановую постановку!
А уж до гулянок! До свиданий! Просто до кутежа по любому поводу… Сколько их было!
Казалось, вся жизнь на них ушла.
Во всяком случае здесь, в России!
И лица. Лица, лица – молодые, глуповатые, красивые или не очень…
Мордасов дернул головой, отгоняя от себя наваждение.
Их нет, этих лиц. А те, кто остался в живых, превратились в карикатуру на себя…
Впрочем, так же, как и он сам! Тяжелый, обрюзгший, с двойным подбородком…
Что? Что в нем осталось от прежнего Луки?
И вдруг он горько, но одновременно счастливо усмехнулся.
– Голос! Голос мой остался…
Лука Ильич взял одну ноту… Другую! Легкие наполнились дыханием, и он машинально спел несколько фраз из «Трубадура».
Как от удара молнии вдруг раскрылась его грудь. Он почувствовал неестественное волнение. Даже мгновенный страх —…да с ним ли его голос? Не исчез? Не пропал?
Нет, его Голос был с ним!
И он вдруг упал головой на руки и беззвучно заплакал, благодарный Господу!
Да, сначала был Голос! Не Слово, а именно Голос. С него началось самовыражение человека. А уж потом он стал артикулировать и превращать Голос в Слово.
Самое божественное, простое, естественное, изначальное – это дыхание и рожденный им голос…
Лука Ильич откинулся на спинку кресла и некоторое время сидел молча… Счастливый… Благодарный.
Он молчал, но чувствовал внутри себя это божественное дыхание. Этот молча звучавший голос Бога, Земли, Воздуха. Голос самой Жизни.
За что? За что он подарен ему Богом?! Не очень образованный, слабый, ленивый, ничем особенно не интересный… Не совершавший ни подвигов, ни падений, ни больших решений ради людей или какой-то высокой идеи! Нет! Ничего особенного вроде бы не было в его жизни.
Жил, как мог, – спасался от бед, от нищеты, от опасностей, от позора.
Да, пришлось ему хлебнуть немало, когда оказался за границей. Сидел и в ночлежках, и в лагерях для перемещенных лиц, и даже в пустых домиках на пляже. Работал и посудомойкой, и разнорабочим на стройке, и собирал яблоки в Австрии и Испании, преподавал русский в Италии, выгуливал собак в Швейцарии, был помощником кельнера в Германии, убирал туалеты на Мальте, был охранником канатной дороги. Кем только не был! За что только не брался, чтобы выжить, заработать на кусок хлеба…
Но всегда у него была какая-то неясная надежда, что его услышат, его поймут… его найдет Провиденье!
И когда он, чиня водопроводную трубу в Вероне, у небольшого, увитого плющом домика, пел про себя русские песни… И у него получалось – он же сам слышал, как освободился, окреп, свободно полился его голос… Открылось окно на втором этаже, и седой, пухленький старичок позвал его по-итальянски.
Он сначала подумал, что это обращаются не к нему, и даже оглянулся – кого зовет старичок?
– Ты! Ты! Зайди-ка ко мне. Поднимись…
Это и был несравненный синьор Бонелли. Самый главный человек в его жизни. Святой! Просто живой Святой!
Он сидел за старым пианино, долго смотрел на Луку, потом нахмурился почему-то и сказал требовательно:
– Повторяй за мной! И начал играть гаммы.
Лук сначала осторожно, а потом все смелее повторял за ним ноты.
– У тебя хороший слух! – буркнул про себя старик. – А можешь взять выше?
Лук смог, даже почувствовал какое-то облегчение от более высокой тональности.
– Почему ты пел баритоном? – словно рассердился на него Бонелли.
– Не знаю, так учили.
– Где? Кто?
– В Москве.
– А? Ты – русский?!
И старик начал играть в еще более высокой тональности.
– Ну! Ну! – прикрикнул он.
Лук почувствовал, что это сложно для его голоса.
– Отпусти мышцы в горле. Свободней, свободней дыши!
И чуть надтреснутым, но еще чистым и сильным тенором Бонелли показал, как нужно брать ноту.
Лук, словно попугай, повторил за ним. И у него получилось. И выше! И выше!
Ему стало так легко – голос сам летел из груди. У него раскрылась гортань, ожили зажатые мышцы глотки. Казалось, он мог петь так легко и свободно бесконечно, что нет предела его новому вырывающемуся из самых глубин существа мощному, свободно звучащему дыханию.
– Молодец, русский! Давай, русский!
Старик сиял и смеялся. Он играл гаммы все выше и выше по тональности.
И Лук не отставал, сам не веря, что это происходит с ним.
Что это его голос! Его Голос!
– Да у тебя почти три октавы! – не веря сам себе, глядя то на Лука, то на клавиши, закричал старик Бонелли.
– Не знаю… кажется! – боясь поверить, смущенный, растерянный и ошалевший, мокрый от выступившего пота, пробормотал Мордасов.
– Как же тебе могли так ставить голос? – только качал головой синьор Бонелли. – Ай-ай-ай… Настоящие варвары. Ты же классический тенор. Притом не сладкий, лирический, а настоящий… Ты понимаешь, ты – настоящий, героический тенор. Ты можешь спеть Отелло! Ты хоть сам это понимаешь!
Синьор Бонелли перевел дыхание и несколько минут не мог успокоиться.
– Это судьба. Это сам Господь послал мне тебя! Чтобы я мог на старости создать что-то великое. – И вдруг зорко и почти гневно посмотрев на Лука, произнес шепотом: – Ты понимаешь, сколько нам нужно работать? И как работать!
– Кажется, понимаю… – также шепотом еле выговорил потрясенный Мордасов.
– Нет! Ты еще только поймешь это… – Глаза старика сверкнули каким-то дьявольским огнем. – Я буду делать из тебя… артиста! Как Марио деле Монако! Как Марио Ланци… – Его голос взлетел. – Как Карузо! Как Таманьо!
И добавил чуть тише:
– А может быть, и выше!
Старик опустил голову и закрыл глаза. Лук смотрел на него, не понимая, что происходит, и только через минуту понял, что синьор Бонелли молится…
Молитва благодарности Господу.
Луке Мордасову было тогда сорок четыре года.
А это очень серьезный возраст для тенора. Пусть даже и «героического». Многие в эти годы уже сходят со сцены. А он только начинал…
Через три года он первый раз вышел на сцену Опера ди Верона. Потом сразу же на оперную сцену Венеции – еще до знаменитого пожара.
А еще через полгода он спел Отелло в самой Ла Скала. Да, это был триумф! Его имя в течение пары месяцев не сходило со страниц газет, журналов, ТВ… О нем сразу же сняли фильм на Би-би-си…
Открылись все сцены мира…
Лук чувствовал себя тридцатилетним, да что там – он был снова юношей, вырвавшимся на мировую сцену.
…Все это было как вчера. А ведь прошло больше двадцати лет. Все стало обычным, рутинным – жизнь по раз и навсегда заведенному расписанию. Гастроли, спектакли, записи, переезды из страны в страну, из города в город. С материка на материк… И так далее, и так далее…
Вечная, бесконечная гонка… С короткими неделями отдыха – иногда в домике на португальском берегу, около океана… Здесь ему очень нравилось – сидеть часами на пляже, под тентом и, закрыв глаза, слушать и слушать мерный шум набегающей волны.
Здесь он чувствовал себя не оперной примадонной, не одним из пяти лучших теноров мира, не звездой теле-и киноэкранов, не любимцем толпы от Парижа до Сиднея, от Стокгольма до Буэнос-Айреса, а просто Лукой Ильичем Мордасовым, Луком, Лучарой. Сначала пожилым, потом очень пожилым, а теперь уже почти стариком.
И в движении солнечных пятен на мерных колыханиях воды, в тишине пустого пляжа, в полете птиц – по осени – на него находило такое умиротворение, желание раствориться в этих просторах океана, бескрайнего неба, пустых пляжей, что он иногда думал, как хорошо бы так и умереть. Тихо, в согласии, в тепле, в покое…
И он невольно напевал про себя «Ave Maria» и плакал наедине с собой.
Уже много лет не было на земле синьора Бонелли, его второго отца… Давно затуманились и расплылись воспоминания о молодости, о России, о тогдашних друзьях, молодых безумствах и о великих планах.
Некоторое время он жил с племянницей Боннели – Франциской. Это была тихая итальянская женщина, которая знала только церковь, кухню, свой дом… Она не родила ему детей, не дала страстной любви, но была надежным и честным человеком. Одиноким… Так же, как одинок был и сам Лука. После смерти Бонелли он посчитал своим долгом жениться на единственно близком ему человеке – Франциске. И она согласилась.
Ни он, ни она никогда не жалели об этом. Обязательно – раза два в месяц – Лука Ильич заезжал в Верону к своей жене, в старый двухэтажный домик на окраине Вероны. И ему было хорошо здесь – покойно, светло и тихо. Звонили колокола поутру в соседнем храме, и он просыпался на крахмальных простынях, чувствуя еще запах Франциски, недавно ушедшей на раннюю заутреню.
Лука Ильич долго лежал, глядя на ветки абрикосов, вламывающиеся в окна, смотрел на игру солнца на подоконнике… И думал, думал.
Его отделяла от жизни какая-то незримая пелена, за которой он скрывался. Он был сейчас никто… Просто пожилой человек, дни, минуты жизни которого идут и идут – столько, сколько им отмерено Богом. А Лук Мордэ – это было что-то постороннее, даже случайное, какое-то приключение, которое случилось даже не с ним, а с тем стройным, бесшабашным, честолюбивым Лукой Мордасовым, парнем из Московской оперетты.
Нет, это был не он.
Он уже один раз бежал от того сумасшедшего, тщеславного, бешеного русского парня на Запад. Он уже один раз сломал ему шею, уничтожил его самомнение, тщеславие, буйный нрав…
Европа пригнула, поставила на колени, заставила харкать кровью… Она тяжело и методично учила Луку Мордасова. Она выбила из него горькую гордость, страстные страдания о своей особой судьбе в этом мире.
Она научила его быть Никем… «Ты – никто и ничто». И он уже вроде бы смирился с этим…
Лука Ильич вздохнул, снова попытался уснуть… А колокола все звонили и звонили…
И в этот момент Лук понял, что он снова, в третий раз должен начать новую жизнь.
Если хватит сил.
– Я ухожу, – заявил он в тот же день жене.
– Совсем? – не сразу спросила она.
– Не знаю…
Она посмотрела на него долгим, немигающим взглядом. Ему показалось, что она все поняла.
Франциска осторожно поцеловала его и тихо произнесла:
– Я буду молиться за тебя.
Тем же вечером Лук уехал в Англию, в курортный городок Брайтон. Не зная отчего, он давно мечтал поселиться там.
Он снял небольшой коттедж, целыми днями бродил по пляжу. Вечерами посещал местный театр…
Первую неделю он чувствовал такую радость от свободы, словно школьник, сбежавший с уроков.
Он послал телеграмму продюсеру, что отказывается от гастролей по болезни и сообщит о себе не раньше, чем через два месяца.
Никто не знал его адреса, ни одна душа на земле даже не подозревала, где его можно найти. Он словно растворился в огромном мире.
Первые недели газеты и разного рода журналисты – от ТВ до таблоидов строили самые нелепые догадки по поводу его исчезновения – от самоубийства до похищения, от потери голоса до загородной любовной авантюры. Но довольно скоро все постепенно умолкло, ушло в тень других сенсаций и Луку Ильича оставили в покое.
Через некоторое время он покинул Брайтон и, пересекши Поле-де-Кале, обосновался в маленьком рыбацком городке в Бретани.
Была уже поздняя осень, и в местной гостинице он оставался единственным туристом, а во всяком городке – этакой белой вороной, непонятным приезжим.
По вечерам он сидел одиноко за бутылкой местного крепкого вина и редко кто подсаживался к нему. Когда Лук чувствовал, что нагрузился уже достаточно, он с трудом поднимался на второй этаж в свой номер и валился прямо в одежде на постель.
Здесь, в Бретани, он впервые почувствовал, что ему не нужны люди. Вообще не нужны… Он не испытывал к ним никаких чувств – ни неприязни, ни любопытства, ни раздражения, ни интереса.
Одной, двух!.. Иногда трех больших бутылок вина было ему достаточно, чтобы уйти в свои мысли, в покой, отделиться от этого городка, местных жителей, вечернего гостиничного ресторанчика.
Ему казалось, что и он не нужен и не интересен никому. «Да, мсье», «Пожалуйста, мсье», «Будет сделано, мсье»…
В дни светлой, но поздней осени он бродил по бесконечному берегу, запахнувшись как молжно плотнее, чтобы сберечь горло. Он останавливался и подолгу смотрел на воду. Особенно нравилось ему, когда начинали подниматься серо-зеленые мутные пенистые волны. Что-то в душе просыпалось, какое-то волнение охватывало все его большое, еще сильное тело, и он вполголоса начинал напевать. А потом, забыв про осторожность, пел уже в полный голос, и ему в этот момент казалось, что голос его стал глубже, гибче, свободнее! Нарастал ветер, и его голос словно спорил со стихией, и неизвестно, кто иногда побеждал в этом споре.
Однажды, когда в такую минуту морского волнения он пел во всю свою мощь арию Радамеса из «Аиды», Лука почему-то оглянулся и увидел, что на почтительном расстоянии его слушают, молча и сосредоточенно, серьезные, удивленные, притихшие местные жители.
Он осекся, замолчал. Молчали, пораженные, и жители городка.
Лук не знал, что делать, и почему-то поклонился им. Они начали хлопать. Сначала осторожно, потом все сильнее, горячее… С пригорка сбежала молодая, просто одетая женщина и неожиданно расцеловала его.
– Я никогда такого не слышала. Это потрясающе. Вы певец? Да? Певец?
Его окружили и другие спустившиеся к берегу жители городка – рыбаки, шоферы.
Он плохо понимал их восторги на бретонском наречии и только кланялся и благодарил.
Вечером, в ресторанчике, собралось полгородка. Все молча сидели и смотрели на него, как на чудо.
Лука Ильич не знал, куда деваться от этих многочисленных глаз.
Он налил в стакан вина, но тут же отставил его, понимая, что ему все равно придется сегодня петь.
Неожиданно зазвучало старенькое пианино. Немолодая женщина с седыми букольками вдруг заиграла «Марсельезу». Нестройные голоса подхватили мелодию, и все невольно смотрели на Мордасова.
Он улыбался смущенно, потом вполголоса начал подпевать им. Но уже через минуту встал и запел во весь голос.
В мощи его звучания сразу же исчезли слабенькие, дребезжащие, неотесанные голоса бретонцев.
Лук вдруг почувствовал такое вдохновение, такое единение с этими чужими, странными для него людьми, что пел уже во всю мощь своих легких.
Но бретонцы не отставали от него. Возбужденные, с сияющими глазами, пританцовывая в такт мелодии, хлопая в ладоши, они пели вместе с ним.
Пели гимн Великой Франции.
Голос Луки Ильича покрывал весь хор, заполнял все здание гостиницы, вырывался на простор улицы, летел над океаном.
Никогда раньше Лук Мордэ не чувствовал, не знал, не догадывался, какой мощи, какой красоты, какой свободы голос был подарен ему Богом.
Он пел весь вечер, до поздней ночи… И не устал, не чувствовал предела своим возможностям.
Возможностям своего Голоса.
В тот поздний, осенний, бретонский вечер он был счастлив. Так же, как были счастливы все жители Па-ле-Труа, набившиеся в тот маленький ресторанный зальчик.
Ранним утром он уехал из Бретани. Покинул ее навсегда…
III
В «Националь» Лука Ильич опоздал на двадцать минут. Его встретил возбужденный Альберт Терентьич, раздел, провел к уже накрытому столику в глубине зала.
Елена поднялась навстречу Мордасову, протягивая руку.
– Ради Бога, простите старика, – заурчал улыбающийся маэстро, – заснул! Неожиданно заснул… Да так сладко, век бы, казалось, не просыпаться…
– Ну, и спали бы дальше… А мы бы с Альбертом Терентьичем…
– Нет, нет! – замахал на нее руками Лука Ильич. – Как же я могу пропустить ужин со столь прелестной дамой. В кои-то веки…
Лука Ильич был сама галантность, угощал гостью… Сам ел усердно и с аппетитом.
– Вы так вкусно едите… – засмеялась Елена, – что у меня тоже невольно разыгрался аппетит.
– Ну и слава богу! Еда… – вздохнул, улыбаясь, Мордасов, – …это, кажется, единственное оставленное мне удовольствие. Я уже не пью, не курю! За женщинами… чисто платонически!
Он развел руками, словно извиняясь перед Еленой.
– Ну уж не скажите. – Она погрозила ему пальчиком. – Я ведь ваш биограф. Сколько раз вы были женаты?
– Четыре! Четыре!.. – воскликнул Лука Ильич, словно сам не веря своим словам.
– Где четыре, там и пятая найдется, – улыбнулась молодая женщина.
Сегодня она была в блестящем, лазоревого цвета, костюме, и он очень шел к ее светлым, густым волосам.
– Ах, как вы хороши! – искренне залюбовался ею Лука. – Где мои тридцать лет!
– С вами! С вами, Лука Ильич, – смеялась Елена. – Видели бы вы сейчас свои глаза.
– Это все вы! Вы! Я от вас заражаюсь молодостью! – Он поднял бокал: – За вас! За вашу юность! За ваши горящие глазки…
– Но вы же не пьете?!
– Ну бутылочку-другую за ужином, – подмигнув ей, рассмеялся Мордасов.
Они выпили и продолжили ужин.
– Ну как вам новый «Националь»? – больше для поддержания разговора спросила она.
Лука Ильич огляделся, потом пожал плечами и почему-то замолчал.
– Вы же так давно здесь не были! – настаивала Елена.
– Средний австрийский ресторан. Может быть, даже венский…
– Он и принадлежит австрийцам, – поддержала его журналистка.
– Вот, вот… – буркнул про себя Лука Ильич. И вдруг, бросив салфетку на стол, сказал резко и неожиданно горько: – Я ничего… ничего не узнаю в Москве! Я даже себя здесь не узнаю… Я… я не тот парень, который приходил сюда тридцать лет назад! Взъерошенный, счастливый… В компании таких же шалопаев, как сам! Напивался, танцевал до одурения… Кричал какие-то горячие слова о будущем, о том, как мы посадим весь мир на кол. Что все в мире будут знать наши имена!
Елена осторожно положила пальцы на его руку.
– Лука Ильич! Успокойтесь… Но ведь ваше имя действительно знает весь мир!
– Что? – не понял он.
– Вы… Вы – Лук Мордэ, один из самых известных в мире теноров. Мирового класса. Звезда первой величины. Один из трех… Ну из пяти лучших певцов планеты…
– Ну да… конечно, – словно удивился ее словам Мордасов. – Похоже, что так…
– Так что теперь вам нечего это кому-то доказывать. Вы – уже Лук Мордэ. Вы случились… Состоялись!
Лука Ильич серьезно и даже чуть обиженно посмотрел на Елену.
– А что же теперь? Что дальше?
В его голосе была такая, почти детская, растерянность, что ей действительно стало жалко его.
– Скажите… – настаивал он.
– Наслаждаться достигнутым… наверно, – не очень уверенно ответила она. – Продолжить…
Он налил себе в бокал вина и залпом выпил.
– Я завидую себе, тогдашнему, – тихо, с волнением произнес он. – Только в России может быть такая молодость. Нищая, святая, с горящими глазами, с великими планами. Сама эта земля рождает новые идеи! Новые цели… Новые горизонты…
– Но сколько этих молодых гениев здесь и гибнет, – осторожно произнесла Елена.
– Большинство! – резко и безоговорочно бросил Лук. – Никого не осталось… А кто жив… сломлен, потерялся в жизни.
Он отвернулся, и она заметила сверкнувшие слезы в его глазах.
– Зачем я приехал сюда? Зачем?! – глухо, но страстно проговорил – почти про себя Мордасов. – Ведь почти тридцать лет я боялся вернуться… в Россию. Нет, черт дернул! На старости лет…
Он улыбнулся извиняющейся улыбкой.
– Простите меня, старика. Расчувствовался некстати. Елена прощающе улыбнулась ему.
– А я так много собрала о вас… материалов. – Она осторожно, словно боясь спугнуть его, достала из сумочки толстую свернутую тетрадь. – О вас – тогдашнем. Еще в России. Ведь вы были знаменитый здесь человек!
– Я?! – чуть не отпрянул от нее Лука Ильич. – Знаменитый? Здесь? В России?..
– Да, да… Вы! Именно в Москве… Десятки людей называют вас одним из самых талантливых людей вашего поколения.
Мордасов молча и недоверчиво смотрел на нее несколько мгновений и потом произнес:
– Разве что пьянством своим… был знаменит?
– И этим тоже! – рассмеялась Елена. – Много пили?
– Практически каждый день… – как бы про себя произнес он. – В России пьянство – почти религия. Во всяком случае раньше так было.
– «Быль молодцу – не укор». – Журналистка развернула тетрадь. – Много… Ой, как много о вас вспоминают!
– Не надо! – остановил ее Мордасов. – Они вспоминают… а я о них – нет!
Он сумрачно огляделся. В зале ресторана было сравнительно тихо, разговоры вполголоса, звон бокалов…
– Не узнаете бывшего «Националя»? – спросила она.
– Нет! К этому времени здесь бы такой гвалт, шум был бы… Кто-нибудь уже бы песни пел… – Неожиданно он почти строго посмотрел на нее и продолжил совсем тихо: – Да, Россия – это чудо! Открытое, распахнутое для всех ветров. Распахнутое пространство. Для всех идей. Для Запада, для Востока, для Америки… Теперь даже для Африки. Сколько за эти дни я видел черных лиц здесь…
Он помолчал, подумал и, вздохнув, продолжил:
– Я вот говорил, что все мы, тогдашние, мечтали о великом… Были готовы создавать что-то сверхъестественное, поражающее мир. Сам воздух России был таков… Так во всяком случае мне помнится.
Он замолчал, глядя в тарелку перед собой.
– А чтобы с вами было, если бы вы не уехали? – осторожно спросила Елена.
Мордасов ответил не сразу.
– Не знаю…
– Вы не хотите говорить об этом?
– Почему же… – Он пожал плечами. И неожиданно, почти зло, ответил: – Спился бы наверняка!
Взял себя в руки, неожиданно потянулся к ее сигаретам, закурил… И снова замолчал надолго.
– Ну, почему обязательно… спился? – несмело вступила в разговор журналистка. – Могли бы стать режиссером… Беллетристом… Просто продолжать карьеру?
Мордасов резко повернулся к ней и, ткнув пальцем в тетрадь, гневно выпалил.
– Никто… никто бы из них не вспомнил меня, если бы я не стал Лукой Мордэ! Ни одна душа бы не вспомнила. Сколько я помню ребят – талантливых, энергичных, красивых, в сто раз лучше меня, которые исчезли без следа. Растворились… канули в Лету… Просто замерзли под забором. И я бы мог быть одним из них. Я уж был одной ногой…
– Но вы же выбрались?! Смогли? Именно вы!
Он быстро взглянул на нее молодыми, горячими глазами и произнес почти жестоко:
– Россия рождает гениев. А Запад усыновляет их. Пусть он в сто раз хуже, преснее, скучнее, невыносимее России… Но только Запад ставит печать на русских гениях. Возьмите целый двадцатый век. От дягилевских сезонов – до Ростроповича и Барышникова, от Рахманинова – до Тарковского и Неизвестного…
– Но сейчас…
– А сейчас еще хуже! Нет ни одного крупного оркестра, где не было трети российских музыкантов. Все более-менее приличные русские голоса поют на Западе. Я уж не говорю об ученых, программистах, о биологах…
– Вы, наверно, правы, – попыталась успокоить его Елена. – Но вам грех жаловаться на судьбу!
– Что вы знаете! – в сердцах ответил Мордасов. – Что вы знаете…
К их столику вкрадчивой походкой подошел метрдотель.
– Я рад приветствовать вас, мсье Мордэ, в нашем ресторане.
Лука Ильич что-то буркнул ему в ответ. Лощеный, с легкой сединой мэтр, словно не заметив его неприязненного тона, чуть наклонился к певцу.
– Маэстро! Глубочайшая просьба гостей нашего ресторана что-нибудь исполнить для всех нас в этот вечер.
Мордасов откинулся на спинку кресла и, побагровев, ответил резко:
– Я не пою… в кабаках!
– Это не кабак, маэстро. Это клуб достойнейших людей, которые мечтают услышать ваш божественный голос. Очень прошу, не откажите!
Он поднял голову, посмотрел в глубину зала и оттуда послышались разрозненные, но многочисленные аплодисменты.
Мордасов оглянулся на зал и чуть привстал, чтобы разглядеть, кто аплодирует.
Аплодисменты стали громче и дружнее. Лук плюхнулся обратно в кресло.
– У меня высокий гонорар! – сначала тихо, а потом распаляясь, почти выкрикнул певец. – Понимаешь, любезный! Я беру большие деньги.
– Этот вопрос можно решить, – неумолимо настаивал метрдотель. – Сколько вы хотели бы получить?
Мордасов почти со злобой глянул на него и выпалил наугад:
– Пятьдесят тысяч. Долларов. – И добавил: – За три вещи.
Мэтр на секунду словно осекся, потом вежливо поклонившись, отошел от их столика.
– Ну, слава богу! – в сердцах выговорил Мордасов. – Отшил я его наконец.
– И вы бы стали петь? – Она сейчас смотрела на Луку Ильича как на совершенно незнакомого человека.
– За пятьдесят тысяч?! Конечно!
Мордасов расхохотался от души. Как от очень удачной шутки.
– Я же – европеец! Француз! Немец! Швейцарец! Я ценю деньги! Я знаю им цену… Я, дорогая моя, уже не русский. Нет! Нет! Не – русский!
– Если так… – осторожно произнесла Елена, – тогда пойте!
– И буду! Если только они найдут за полчаса такую массу денег. Здесь, в этом зале.
– Найдут, – почти печально произнесла она.
– Почему вы загрустили? – настаивал Мордасов. – Стыдно стало за меня?
– Почему стыдно… – пожала плечами журналистка. – Это ваша профессия, ваш труд.
– Да бросьте вы об этом думать, – махнул рукой Лука Ильич. – Давайте лучше выпьем за вас.
– Я бы хотела выпить за другого человека…
– За кого же? За меня?
– Нет… – Она подняла бокал и посмотрела ему прямо в глаза. – Вы помните такого… Олега Овсянникова?
Мордасов даже переменился в лице от неожиданности.
– А он жив?
– Да… Жив. Пока…
Лука Ильич замолчал, нахмурился.
– Он – гений… Был во всяком случае. А что с ним случилось?
– Ничего. Живет себе… Работает. Он очень хотел бы вас видеть.
Мордасов оживился.
– Пусть приходит на завтрашний концерт. Я все организую…
– Вряд ли он сможет. – Елена отвела глаза.
– Почему? Он в больнице?
– Нет, дома… Но он уже год не выходит на улицу… – И неожиданно страстно выпалила: – Пообещайте, что вы встретитесь с ним.
– Ну, конечно! Конечно… – попытался успокоить ее Мордасов.
Он внимательно посмотрел на Елену, а потом тихо спросил:
– А вы кто ему будете?
– Жена… Бывшая. Мордасов замолчал, погрустнел…
– Обычная история… – Она как-то беззащитно пожала плечами.
– А почему все-таки… бывшая?
Елена сидела молча, словно забыв про собеседника.
– Ну что ж, давайте выпьем за Олежку… – попытался оживить стол Лук. – За гениального русского композитора. Так, во всяком случае, раньше все считали.
– А сейчас о нем забыли… – тихо произнесла женщина с вдруг постаревшим лицом. – Ему никто не нужен… Ни я… Ни друзья… Ни издатели… Ни поклонники… бывшие.
Они чокнулись и молча выпили.
– Что я могу для него сделать? – осторожно, обращаясь к ней, как к больной, спросил Мордасов.
– Не знаю… – Она пожала плечами. – Наверно, он вам сам скажет.
Мордасов сидел несколько мгновений молча, ушедший в себя.
– А если я не… не смогу… не будет у меня сил? – Он не договорил, но она всё поняла.
– Я же не могу приказать вам… Решайте сами, – она отвернулась и достала из сумочки пудреницу.
Мордасов молча и сосредоточенно смотрел, как она у всех на глазах приводит себя в порядок.
Наконец она убрала пудреницу и снова улыбнулась ему почти светской улыбкой.
– Не берите мою просьбу близко к сердцу, – улыбнулась Елена.
Мордасов ответил не сразу.
– Вы поймите, девочка, – начал он раздумчиво. – Я уже так давно живу в другом, чем Россия, мире, у меня возникли другие ценности… Другие, достаточно жестокие представления о мире…
– Какие же, например? – спросила она почти кокетливо.
Он вздохнул и ответил не сразу.
– Например, знание… Для нелегко работающего артиста, что вокруг меня… Во всем мире существуют лишь группировки, мода, популярность, снобы, наглецы и дураки. Прошло время, когда вас покупали только за то, что вы стоите: по большому счету. Теперь вы должны удовлетворять всем этим понятиям. Во всем музыкальном мире царствует шесть-семь группировок… В основном еврейские… Их всего-то в мире сорок, сорок пять человек. И они делят весь мировой рынок. Они заказывают моду, создают популярность, держат рынок записей. Да, они снобы, наглецы и дураки…
Мордасов раскраснелся и даже начал стучать указательным пальцем по столу.
– Но они держат в своих руках мир музыки, славы, денег… И поэтому…
Она перебила его:
– И поэтому Олегу нет среди них места? Так, да? Он неуверенно пожал плечами. Ей стало даже жалко Мордасова.
– Но вы же сами сказали, что он – гений?
– Был… – выпалил Лук. – Был!
К их столику подошли торжествующе улыбающийся метрдотель и невозмутимый Альберт Терентьич.
– Прошу вас, маэстро, – обратился к Мордасову мэтр. – Гонорар уже выплачен вашему импресарио.
Альберт Терентьич с невозмутимым видом кивнул и чуть похлопал ладонью по кейсу из крокодиловой кожи.
Лука Ильич на мгновение стал серьезным. Кивком попросил прощения у своей спутницы и решительным шагом направился к небольшому оркестру в глубине зала.
Он минуту-другую пошептался с пианистом и вышел вперед…
В зале раздались аплодисменты.
– Великий Лук Мордэ!.. Приветствуйте прославленного нашего гостя!
Голос метрдотеля был звонок и торжествующ.
Лук начал итальянскую песню вполголоса, но уже через несколько тактов его голос окреп, развернулся, как звучащий ветер, и слушатели невольно почувствовали озноб от этого божественного, свободного священнодействия.
Сто раз слышанные мелодии вдруг открылись таким глубоким драматизмом, что казалось, это не затрепанные песенки из «золотого песенного репертуара», а почти трагические арии великого Верди или Пуччини.
Одна за другой мелодии были наполнены такой свободой и мощью голоса, что казалось, ничто и никто больше не существует в этом ресторанном зале, кроме этого творящего чудо вокала артиста.
Мордасов поклонился, вспыхнули несколько фотовспышек… Оцепеневший зал через мгновение разразился овацией, криками «браво», даже женским визгом.
Лука Ильич раскланивался, благодаря и улыбаясь, успевал только подписывать автографы… С него лил пот, но он был счастлив. Он знал, что он победил и сегодня. Победил себя, аудиторию… Лука Ильич понимал, что в этот вечер первый раз пел в России.
– Спасибо, спасибо… Я тоже рад… Приходите завтра на мой концерт… Спасибо… Всем! Всем…
Когда Лука подошел к своему столику, он был пуст.
– Она ушла, – услышал он за своей спиной тихий, настороженный голос Альберта Терентьича.
* * *
Лука Ильич проснулся от сильной боли в груди. В глазах мелькали какие-то блестки. Кружилась голова… Предательская слабость обняла всю левую сторону тела…
Ему казалось, что он умирает.
– Ерунда… Ерунда, – шептал он про себя, пытаясь найти взглядом часы.
Было без десяти три.
На какое-то мгновение ему стало легче, но боль не уходила. Мысли путались.
– Ну, вот и все, – прошептал Мордасов. – И ничто уже не важно… Ничто!
Левая рука была бесчувственна. В голове нарастал какой-то прерывистый шум.
Он лежал, не в силах двинуться, не в силах позвать кого-нибудь.
«Бедный, бедный старик… – пронеслось у него в мозгу. – Один… в холодной, чужой постели. Так тебе и надо».
Лук набрался сил и, протянув почти бесчувственную руку к лекарству на тумбочке, достал пилюли. Положил две штуки под язык и снова закрыл глаза.
Все неслось в голове под закрытыми веками.
Он попытался приподняться на подушке, и это ему удалось. Глубоко вздохнул – раз, другой…
Головокружение вроде бы прекратилось.
Лука Ильич лежал в неудобной позе, опираясь на локоть правой руки.
Наконец он спустил ноги и сел в кровати. Голова сама упала ему на руки. В груди громко и часто, как загнанная лошадь, билось его слабое, натруженное сердце.
Но сидя ему было легче. Дыхание стало более спокойным и глубоким.
Он мог бы позвать Вэла, который спал в соседнем, смежном номере, но у него не было сил набрать номер телефона.
Так и сидел Лука Ильич, обхватив голову ладонями, неизвестно сколько времени.
Почему так получилось в жизни, что он уже давно один? Его постель никем не согрета. Нет рядом близкого человека… За что ему такое наказание? Он ведь уже старик, которому нужны и забота, и ласка. И просто чтобы кто-то родной был рядом!
Переезды, гостиничные номера, холодные простыни… Один засыпаешь, один просыпаешься… Так и умрешь где-нибудь в чужом городе, в чужой* постели…
Недолго уж осталось!
Да, были у него жены… Четыре! И все ушли… Или он ушел от них? Бросил, уехал. Оставил позади?
А куда же он рвался из каждого дома, что строил. И в Вероне, и в Португалии, и в Париже?
Страстная любовь никогда не посещала его жизнь. Была страсть к творчеству, может быть, к Славе… Страсть к совершенству… Хотя бы к совершенству его Голоса. Его, свой Голос он любил, кажется, больше всего на свете. И боялся, что он, Голос, оставит его… Когда-нибудь…
Но ведь так и произойдет! Ему уже шестьдесят пять! По всем законам природы дольше семидесяти он петь не сможет…
А что же тогда?
Лука Ильич всегда гнал от себя эти мысли. Одиночество. Полное одиночество в этом безумном, безжалостном, безграничном мире.
У него не было детей – во всяком случае, он не знал о таковых. Уже восемь лет он был холост…
Три его сотрудника – продюсер, секретарь и охранник – найдут себе другую работу… А он останется один.
Один-одинешенек…
Лука Ильич услышал, как осторожно открывается дверь спальни. Он поднял глаза и увидел на пороге фигуру Вэла.
– Лука Ильич, вам плохо? Мордасов не ответил.
Вэл быстро подошел к столику, вынул шприц из эмалированной коробки, быстро сломал ампулу и, решительно взяв его руку, умело и точно сделал укол.
– Лягте, пожалуйста… Лука Ильич! – Голос охранника был строг.
Лук поднял на него глаза.
– Откуда ты узнал, что мне плохо? Вэл отвел взгляд.
– Не знаю… Почувствовал что-то… Ложитесь, ложитесь, Лука Ильич.
– Нет! Сидя мне легче.
Вэл осторожно накрыл его плечи халатом.
– Садись, посиди со мной, – попросил Мордасов. От укола ему стало горячо в груди, запунцовели щеки, и дыхание стало свободным и глубинным.
От присутствия Вэла, от действия лекарства, от прошедшего страха смерти ему стало хорошо до легкого, приятного головокружения.
Луке стало так жаль и себя, и всю свою жизнь, и этого преданного, верного, простого парня, что он почувствовал, как по лицу в темноте полились облегчающие душу слезы.
– Ты посиди, Вэл. Посиди…
– Я сижу! – Голос парня был озабочен и чуть растерян. – Может, врача вызвать?
Мордасов только покачал головой.
– Вэл… Ты останешься со мной? – Голос Луки Ильича чуть дрогнул. – Ну, если что случится?
Парень даже привстал на стуле от того, каким жалким, просительным тоном был задан вопрос.
– А что может… случиться?
Мордасов пожал плечами… И снова закрыл ладонями свое большое, обмякшее лицо.
– Вы мне… – осторожно начал Вэл, – как отец… Как родной отец. Поэтому пока я вас… Пока вы…
Лука Ильич ждал продолжения, но Вэла как заклинило – он не мог найти слов от волнения.
– А как же твоя семья? Ну, там, в Карпатах?
– Я им деньги отсылаю. Они довольны…
– А ты… Тоже доволен?
Мордасов поднял глаза на своего помощника.
– Да, да… Доволен, – затряс головой Вэл. – Я бы всю жизнь мечтал так жить. Чтобы вы пели. По разным городам. Чтобы я был при вас. Всегда…
– А остальные? – спросил маэстро – Греве и Альберт Терентьич.
Вэл на мгновение замялся, но потом ответил достаточно решительно:
– И они – тоже…
– Оба?
– Оба! – уже горячась отвечал Вэл. – Греве Карл – он хоть и немец, но толковый, преданный… Преданный вам человек. И порядочный очень… Ни цента налево не пустит. К его рукам ничего не прилипнет! Парень даже рассмеялся.
– Вы не знаете. А я ведь слежу! За всеми слежу…
– Ну, и что ты выследил?
– Терентьич тот… Душа, конечно, человек. Но ловкач… Вот ему я бы свой кошелек не доверил!
– Я знаю! – Мордасов махнул рукой. – Отдал он вчера Греве деньги из «Националя»?
– Я проследил! – засмеялся Вэл. – Буквально за шкирку Терентьича до Карла довел. Всё при мне – копеечка в копеечку – оприходовано.
Мордасов долгим, неожиданно заинтересованным взглядом рассматривал Вэла. Мощная, ладная фигура… Большие руки… Светловолосая крупная голова с высоким лбом… Франтоватая пижама под белоснежным гостиничным халатом. Чисто выбрит, хороший крепкий одеколон.
А все равно чувствуется крестьянин. Бывалый, умный, цепкий… Но недоверчивый крестьянин.
– Где же ты всему научился? – тихо спросил Мордасов. – А, Вэл?
Тот чуть напрягся, но ответил быстро и коротко:
– На флоте! Я же старшина первой статьи.
– А… кашеварить где?
– Денщиком у командира крейсера – два года. Ну там как накрыть стол, как подать, какую посуду… Ну и все остальное.
– А уколы делать? Массаж? Ты ведь и в медицине что-то понимаешь?
– При корабельном лазарете полгода служил… – все больше воодушевлялся Вэл. – Потом на промысловом судне служил… На траулере… В Варшаве таксистом работал… Санитаром тоже был. – Он махнул рукой. – А! Много чего вспоминать надо было бы…
Вэл встал и подошел к кровати.
– Вам уже отдыхать надо… Сейчас только давление вам померю…
Пока Вэл доставал аппарат и быстро мерил давление, Мордасов незаметно, искоса, словно в первый раз наблюдал за его движениями. Они были неторопливы, точны, как-то надежно профессиональны. Откуда, из каких глубин его судьбы или крестьянского происхождения была в этом парне такая надежность, такая внутренняя уверенность в правильности всего, что он делает.
Именно он, этот покой простого человека передавался сейчас ему, Луке Ильичу Мордасову, знаменитому артисту, жалкому истерику, не чувствующему под собой ни корней, ни дома, ни земли, ни близких.
– Спасибо тебе, – тихо произнес Лука.
– Пожалуйста, пожалуйста… – убирая приборы, Вэл протянул ему на своей широкой крепкой ладони две таблетки. – Вот это надо еще выпить.
Мордасов послушно выпил лекарство.
– И спите! Спите спокойно, – укрыл его одеялом Вэл. – Я дверь в вашу спальню оставлю открытой…
Мордасов остановил его движением руки. Тот замер на пороге.
– А домой… К семье тебя тянет? Парень замер в раздумье.
– Оно конечно… Но ведь я там за год не заработаю, что здесь за неделю получаю…
– Но все-таки дети без тебя там растут! – повысил голос Лука Ильич. – Ты хотя бы съездил к ним.
– Надо бы, – неуверенно ответил Вэл. – Но я же и здесь нужен! Куда ж вы без меня?!
– Я что, я уже… так немощен? Так стар…
Вэл сделал пару шагов к Мордасову и не смог сразу ответить.
– Я себе в жизни никогда не прощу… если упущу вас. Если что с вами случится! Так что хотите или не хотите… а я буду с вами… Около вас! Оберегать… Чем могу… Как могу! И не спорьте со мной!
Он подошел к двери и, оглянувшись, бросил напоследок:
– А дети – они всегда дети! У них еще вся жизнь впереди.
И вдруг выпалил каким-то горячечным, неестественно высоким голосом:
– Вас вчера вечером какой-то парень… Ну, молодой человек спрашивал. Говорит, ваш сын!
* * *
Завтрак этим утром подали прямо в номер. Аппетита у Луки Ильича не было. Он поковырял омлет, выпил пару чашек кофе и отодвинул поднос.
Он чувствовал себя не в своей тарелке. Так бывало почти всегда в день выступления, но сегодня неприятное, тягостное волнение было каким-то особенным. То ли сказывалось ночное недомогание, то ли разговор с Вэлом.
То ли…
«Нет! Не может быть у меня никакого сына! – гнал он от себя все возвращавшиеся мысли. – Лет восемь назад в Париже тоже объявилась какая-то лжедочь. Но с ней быстро разобрались тогда…»
Вскоре пришел доктор, вызванный Альбертом Терентьичем.
Мордасов с неохотой позволил этому мрачному, заросшему черными с сединой волосами, молчаливому профессору снять кардиограмму. Тот долго выслушивал его легкие, мял живот…
– Ничего страшного я у вас не нахожу, – подвел он итоги, складывая свои инструменты.
– Но я же ночью чуть не умер?! – возмутился Мордасов.
– И все-таки не умерли, – пожал плечами профессор, – а вообще помните: все мы смертны…
– Так что же со мной все-таки было?
– Ничего особенного. Возрастное…
– Что значит «возрастное»?
– То и значит, что вы не мальчик. Пора беречь себя. Гнать волнение, стрессы.
И добавил, уходя:
– Я оставил вам успокоительное.
Мордасов почувствовал себя обманутым. В глубине души он всегда считал себя очень здоровым человеком.
Но сегодня он втайне надеялся, что у него найдут что-то серьезное. И главное – дадут возможность отменить сегодняшний концерт.
Он страшился его. Своего первого выступления в России.
Когда он сел к роялю, чтобы одному, наедине вполголоса распеться, в гостиную влетел Карл Греве. Он был радостен и непривычно возбужден.
– Поздравляю, маэстро! Вы сделали чудо вчерашним выступлением в ресторане…
– Какое чудо?! – нахмурился певец. – При чем тут ресторан?
– Вы сделали больше, чем все рекламы. Все телевидение, интервью и афиши!
Греве буквально не мог перевести дух.
– Да что случилось-то? – рявкнул на него Мордасов.
– Слух о вашем пении в этом…
– В «Национале»…
– Да, да, в «Национале»… Он пронесся по всей Москве. С утра звонят и звонят… Просто шквал звонков… Кассы Большого зала забиты народом. Раскуплены все самые дорогие билеты. Те, что по две тысячи долларов! Это уже успех! Звонили даже от премьер-министра… Из посольств. Возможно, будет даже президент!
Он выпалил все это на одном дыхании и буквально упал в кресло.
Мордасов сделал вид, что все это его не взволновало, и продолжал распеваться.
– Вы оформили бумаги… для концертмейстерши? Греве ответил не сразу, приходя в себя.
– Я подготовил контракты. – И замялся. – Но там есть некоторые проблемы с ее семьей.
Мордасов не хотел сейчас продолжать эту тему.
– Завтра! Все завтра… – И он махнул рукой, давая понять, что хочет остаться один.
Когда Греве вышел, Лука Ильич закрыл крышку рояля и некоторое время сидел молча, глядя перед собой.
Сегодня, в день выступления, он должен отдохнуть. Полежать, поспать, побыть одному. Так всегда было перед большими концертами.
В номер к нему были закрыты двери. Строжайший приказ. Даже его сотрудники не должны у него появляться.
Он прошелся по номеру, подошел к окну. И вдруг услышал какой-то шум около двери. Лука Ильич словно ждал его…
Мордасов бросился к двери, распахнул ее… В коридоре перед его номером шла какая-то возня…
Вэл пытался удержать немолодую, полную, плохо одетую женщину, которая, как заклинание, выкрикивала только одну фразу:
– Я должна увидеть Луку! Я должна увидеть Луку… я должна…
– Вэл, отпустите ее… – тихо сказал Мордасов и почувствовал, как мурашки пробежали по телу.
Женщина, высвободившись из рук охранника, вдруг замерла и сделала невольный шаг назад.
За ее спиной Лук только сейчас разглядел в полумраке коридора длинную фигуру худого молодого человека.
– Я должна… была увидеть… тебя! – почти шепотом проговорила маленькая толстая женщина и стянула с головы несвежий линялый платок.
– Вы же приказали никого не пускать… – начал было оправдываться Вэл, но Мордасов не слышал его.
Он смотрел на странного цвета волосы этой знакомой ему женщины… Они были двухцветные – у корней седые, а сверху крашенные яркой хной…
Она перехватила его взгляд и попыталась прикрыть голову.
– Я к вечеру успею… покраситься как следует… – извинилась она, – к твоему концерту! Я понимаю, мы не вовремя. – Она оглянулась и рукой подозвала молодого человека. – А это… главный мой тебе… подарок! Ты узнаешь? – У нее перехватило дыхание и на глазах выступили слезы. – Ты понимаешь? Да?
Мордасов глянул на лицо юноши и тут же отвел глаза.
– Заходите… – медленно и тихо сказал Лука Ильич и распахнул перед ними дверь своего номера.
Он узнал ее.
В этой постаревшей, толстой, дурно одетой женщине, не закрывающей рта, раскрасневшейся и слегка напуганной неожиданным успехом своей затеи, Лука Ильич узнал Галочку Комолову.
Галчонка! Травести из ТЮЗа, миниатюрную, талантливую, по-своему уникальную актрису на роли мальчиков. По-своему обаятельную – очень некрасивую, с носом картошкой, аляповатым лицом и бездонно-прекрасными синими глазами.
– Ты прости, Лученька! Прости меня… Я, конечно, не вовремя, – тараторила она, прыгая вокруг Мордасова, все время пытаясь подпрыгнуть и поцеловать его. – Но я не могла не увидеть тебя!
Она наконец достала губами до его подбородка и чмокнула его, одновременно улыбаясь во все свое щекастое лицо и заливаясь слезами.
– Нет! Это – ты!! Лученька… Такой же статный! Красивый!
И вдруг выкрикнула…
– Великий Лука Мордэ! А для меня все тот же ласковый застенчивый Лученька.
Она залилась слезами и отвернулась, сморкаясь в мятый платок.
– Мама! Мать…
Лука Ильич посмотрел на Галиного сына, обнявшего мать за плечи. Он явно чувствовал себя не в своей тарелке и невольно краснел.
Парень был высокий – что особенно подчеркивал его длинный синий щегольской плащ, – худой, с длинными руками. Мордасов невольно обратил внимание на его пальцы музыканта.
– Стас! Посмотри на Луку… – снова подняла глаза женщина. – Я ведь столько тебе о нем говорила. – И она подтолкнула сына к Мордасову.
– Стас, – коротко кивнув, представился сын Гали Комоловой.
У Луки Ильича внезапно перехватило дыхание. На него смотрели те давние иссиня-яркие глаза той девушки… девочки из ТЮЗа.
– Да, да… Очень приятно, – ничего не значащим тоном проговорил Мордасов. – Ну, вы угощайтесь, что ли.
Лука Ильич пододвинул гостям большую вазу с фруктами.
– Нет! Нет… Мы увидели тебя и сейчас же уходим… – заволновалась снова Галя Комолова. – У тебя сегодня концерт. Тебе надо подготовиться.
– Ну, как ты… живешь? – не зная, что сказать, проговорил Лука Ильич.
– Все хорошо… Все хорошо! Мы уходим, но завтра ты у нас! И не вздумай отказываться! Нам надо о многом поговорить…
Она быстро взглянула на сына.
– Ты же понимаешь? – И многозначительно взглянула на хозяина. – Ты обязан завтра… И бабушка ждет! Вот адрес… Я все понятно написала. И никаких отговорок…
Она снова прослезилась, глядя на Мордасова каким-то по-собачьи преданным, беззащитным и все равно прекрасным лучистым взглядом.
– Лученька мой… Все, все! Мы уходим. Завтра! На обед! Ждем! И обязательно! Всенепременно…
Она снова бросилась на Мордасова, и он невольно наклонился, чтобы подставить ей щеку.
Она облобызала все его лицо, приговаривая какие-то нежные, неразличимые слова. И наконец, отступая к двери, обхватив сына за талию, отчего казалась совсем девочкой рядом со своим длинным сыном, выкрикнула напоследок:
– Ты – гений! Я всегда это знала, Лученька. Ты посмотри, Стасик… Это подлинный, настоящий гений!
– Спасибо. До завтра, – чуть ломающимся от волнения голосом попрощался с Мордасовым сын.
– Ну, возьмите хоть груши… на дорогу! – с неожиданным для себя порывом бросился к ним Лука Ильич.
Галя сначала отпрянула от вазы, потом, смутившись, пожала плечами.
– Разве что для бабушки!
Она достала из сумочки пакет, и Мордасов буквально насильно высыпал в него полвазы…
…Сколько же лет сейчас ее сыну? Стасу? Наверно, лет двадцать пять… Двадцать семь…
Мордасов, оставшись один в гостиной, медленно опустился в кресло и начал рассматривать бумажку с Галиным адресом.
Она жила все там же… На Красносельской. Это за тремя вокзалами. Большой дом НКПС, в нем служил ее старик-отец…
Что же, он был когда-то увлечен этой некрасивой, не такой яркой, но такой искренней… Такой нелепой девочкой-травести! Их было три подружки. Одна с Кавказа, теперь она, кажется, стала в России знаменитостью, давно играет в «Современнике». Третьей он совсем не помнил.
А Галя Комолова… Безудержно страстная и в жизни, и на сцене… И в постели! Раза три он переспал с ней – раз на Новый год на чьей-то большой даче. Один раз там… на Красносельской. А третий раз, он не помнил, где…
В памяти осталось только обезображенное судорогой страсти ее ставшее вдруг прекрасным лицо, маленькое, но такое крепкое тугое тело, высокие груди… И вечный экстаз в глазах. Даже ночью, в темноте они светились у нее, как у волчицы.
А потом, утром, ее святая уверенность, что теперь-то, после всего… они навсегда будут вместе. Ведь так? Да?
Господи, почему он тогда сбежал? Не подходил к телефону, избегал ее на театральных сборищах, прятался от Гали, когда она поджидала его у театрального подъезда.
Даже оскорбил ее, накричал, ругался матом, когда они месяца через два столкнулись в одной компании. Она смотрела на него своими сияющими, потрясенными глазами, вся в слезах, и не могла вымолвить ни слова.
А он, схватив пальто, вылетел на улицу и бежал несколько кварталов, как будто за ним гнались. Руки и ноги у него дрожали, он задыхался и был готов броситься под машину…
Чего он боялся? Откуда был этот ужас возможной семьи? Какого-то – пусть жалкого, но вполне нормального по тем временам семейного быта, простых отношений, родственников своих и Галиных…
Для него это было дико, просто – дико!
Он хотел только одного – бежать от подобной жизни. Бежать куда глаза глядят. Хоть в могилу… Хоть на край света… А ведь ему было уже сильно за тридцать…
Вот и убежал…
И бежал еще не один раз, как только жизнь как-то складывалась… Начинала напоминать обычную человеческую семью…
Он вставал и уходил. Как с той же самой Франциской. Да и с другими – которых сейчас не хотелось вспоминать – то же самое…
Чего он так жаждал? Неприкаянности? Желания каждый раз начинать сначала? Свободы…
Да, да, наверно, именно ее…
Он не должен принадлежать никому. Ни одному живому существу на свете!.. И что в итоге?
Лука Ильич открыл глаза и огляделся. Все в гостиной стояло на своих местах – овальный стол со стульями, рояль, диван, висели картины, бра, люстры… Очень дорогой ковер во всю огромную комнату.
И тишина… Всеобъемлющая, мертвая тишина, как в доме покойника.
Он хотел что-то сказать… Попробовать голос, но не смог. Голос не слушался его.
Легкая испарина выступила на лбу. Но он решил не сопротивляться – поддаться этой тишине.
Откуда он появился – его Голос? Ведь он дремал в нем чуть больше сорока лет. Чего он ждал? Ведь нельзя же было назвать пением те жалкие попытки на сцене Московской оперетты?!
Но он, Голос, всегда был внутри него… Это же так! Он таился в глубине его существа, как самое драгоценное… Как его судьба… Его Божественное предназначение!
Он – Голос – мог бы и умереть с ним, так никогда не объявившись на свет, если бы Лука променял его предчувствие на быт, сутолоку жизни. На обыденность мирских радостей семейного покоя, пропитание и воспитание детей…
Но Лука всегда догадывался, что ему уготована какая-то другая судьба… На этом огромном прилавке жизни, где разбросано такое огромное количество приманок, как деньги, любовь, дети, удовольствия, покой, тщеславие, безделье, наркотики или власть над людьми… ничто, ничто не прельстило Луку!
Долгими днями, месяцами, ночами он метался – из страны в страну – в поисках смутного своего предназначения.
Лука знал, предчувствовал, буквально плотью осязал, что в нем заключена какая-то тайная свобода, которая вознесет его над миром.
И вот он объявился… Голос… Голос его свободы! Голос его Победы! Орган Божественного звучания.
Он чувствовал себя не человеком, а Инструментом, на котором звучит и играет Господь…
Да, Господь. Но и другие явления природы – такие, как ветер, гроза, весна, полет птиц, шум моря, звон колоколов, дождевая капель…
И само человеческое сердце!
Нет! Не только его. А сердца многих и многих тысяч людей. Может быть, даже миллионов страждущих, счастливых, молящих о пощаде, просящих милости и восторга человеческих сердец.
Он был только их Голосом – свободным, мощным, как людские страсти, стремительным, как молнии, поражающие людские сердца в мгновения преступления, конца света и беспросветного отчаяния.
Голос жизни… Жизни!
Голос Господа…
Жалкая свирель, вырезанная зачем-то Богом из человеческого материала – из его, Луки Мордасова, коротенькой жизни, – для развлечения, утешения и упрека людского. На каких-нибудь пятнадцать – двадцать лет. А потом свирель потеряет Голос, и ее выбросят.
Значит, в этом его крест! Который надо нести до конца. До последнего его дня…
Лука Ильич невольно глубоко вздохнул и вдруг до боли в сердце почувствовал такую неизбывную жалость к себе, к такой короткой, обкраденной кем-то собственной жизни… к давно умершей матери… к себе, юному и глупому, но счастливому и дерзкому… ко всей, всей… жизни… что невольно уронил голову и тихо-тихо, как-то по-собачьи завыл, прерываясь только короткими, но шумными всхлипами.
Ничто! Ничто в жизни не принадлежит человеку. Ни право на рождение… Ни право на Родину… Ни право на судьбу… Ни даже на любовь к детям своим…
А уж тем более не подвластна человеку сама кончина его…
Все в чьей-то власти!
Лука Ильич знал в чьей, но боялся не только произнести это имя вслух, но даже отдать себе в этом отчет…
И в этот момент его никак нельзя было назвать счастливым.
IV
Концерт прошел триумфально – одних «бисов» было более пятнадцати.
В артистической набилось столько народа, что даже ТВ и фотокорреспонденты были задавлены этой толпой знатных и именитых поклонников и с трудом могли подобраться к маэстро.
Наконец, к Луке Ильичу подошел премьер-министр, сравнительно молодой человек, симпатичный, улыбающийся. Поздравил, чокнулся шампанским, сказал теплые слова.
Карл Греве сиял, Альберт Терентьич то тут, то там возникал в праздничной толпе… Вэл – в смокинге и бабочке – возвышался за спиной Луки Ильича… Лера, аккомпаниаторша, сияя и краснея от счастья и выпитого, познакомила Мордасова со своим очень красивым – миниатюрным и нервным, похожим на хорошенького француза – мужем.
– Мне необходимо посоветоваться с вами, – обратился он к Мордасову. – Только тет-а-тет.
– Всенепременно, – ответил Лука Ильич, увлекаемый другими гостями.
Среди них были и знакомые когда-то Мордасову лица. Он только не мог вспомнить их имена, чем они были славны, когда и как он почти тридцать лет назад с ними был знаком.
Но на всякий случай он громко приветствовал их, с кем-то даже целовался, обнимался, тряс протянутые руки. С лица его не сходила широкая улыбка, и голос гремел среди бестолкового и праздничного шума.
Он почувствовал, как кто-то осторожно, но властно взял его за локоть. Лука Ильич взглянул и увидел вблизи серьезное и напряженное лицо Елены.
– Мы с вами должны уйти отсюда, – горячечным, чуть безумным шепотом проговорила она.
– Как… уйти? – не понял Мордасов.
– Я должна отвезти вас к Олегу Овсянникову, – продолжала она с тем же тихим, но горячим напором. – Он очень просит. Ему плохо! Это нужно… Нужно сделать!
Мордасов отстранился от нее.
– Как же я могу? Здесь же люди… Банкет!
– Он может умереть! – раздельно, по слогам проговорила женщина. – Он просит… Я прошу вас…
Лука Ильич не знал, что делать. Он не хотел куда-то ехать… Покидать этот праздник. В конце концов, его большой праздник.
– Нет… Нет! Я не могу сейчас! – Он вырвал свой локоть из ее пальцев. – В конце концов, я устал! Я – старый человек…
– Вспомните… Он же ваш друг! Мордасов разозлился.
– Да я и не узнаю его сейчас! Друг! Тридцатилетней давности! – Он показал на толпу. – Вот! Все они мои друзья… оказывается! Только где они все были тридцать, двадцать… даже пятнадцать лет назад!
Елена снова развернула его к себе.
– Вы поняли, что я сказала? Ему плохо… Он может умереть сегодня!
– Но я же не врач! – почти выкрикнул Лука Ильич. На них начали оборачиваться. К маэстро придвинулась тень Вэла.
– Подожди, – остановил его Мордасов и снова повернулся к Елене. – Завтра… Давайте завтра?
Публика начала двигаться к банкетному залу. К Мордасову подошли Греве и какие-то еще администраторы торжества.
– Завтра будет поздно! – выкрикнула оттесняемая ими Елена.
– Ну тогда позже. Позже! – успел только бросить ей через плечо Мордасов. – Подойдите ко мне. Позже…
Оглянувшись, Мордасов успел только заметить ее горячечного блеска глаза и что-то говорившие ему губы в кроваво-красной, как сочащаяся рана, яркой помаде.
Но он не понял… Не захотел ни понять, ни услышать ее слов.
«Нет! Нет! Не хочу я видеть никаких умирающих друзей!»
Массивная, обитая кожей дверь приоткрылась, и Мордасов увидел какую-то странную толстую, седую фигуру в пальто.
– А ты, сука, иди к себе! – взвизгнул старик, обращаясь к Елене, стоявшей за плечом Луки Ильича. – Убирайся!
И старик ткнул женщину в грудь.
– Хорошо, хорошо, – согласилась та, подталкивая Мордасова вперед.
– Ну, приехал! – распахнул руки хозяин, оглядывая Мордасова. – А-а… В смокинге, в бабочке… Как полагается…
Растерянный Лука Ильич вглядывался в этого обрюзгшего, седо-курчавого толстоватого старика и никак не мог разглядеть в нем того обаятельного молодого Олега Овсянникова с яркими карими глазами, который помнился ему.
– Дай я тебя обниму!
Овсянников закрыл за Мордасовым дверь и поволок его за рукав в комнату.
– Садись, сейчас выпьем… Как раньше! А? – заглядывал ему в глаза Олег.
В комнате было много мягкой мебели, огромный концертный рояль, везде стояли початые или пустые бутылки, еда в разнокалиберных тарелках.
– Ты почему в пальто? – смог только спросить Мордасов, все глядя, узнавая и не узнавая Овсянникова.
– А удобно, – рассмеялся Олег. – Я как Плюшкин. Пальто на голое тело!
Он распахнул полы – под ним была длинная, ниже колен, тельняшка.
– Мне сказали, что ты… плохо себя чувствуешь? – осторожно спросил Лука Ильич, беря протянутую Овсянниковым большую рюмку водки.
– Ну, будем! – как-то нелепо передернув плечами, почти выкрикнул Овсянников и залпом выпил. С шумом выдохнул воздух и минуту сидел выпучив глаза, словно прислушиваясь к своему организму. – А-а… Это она тебе сказала, что я умираю? Да? Я умираю…
Он вдруг хихикнул, и глаза его молодо, ярко сверкнули.
– Уже третий месяц… как умираю! «Белочка» у меня… – И тут же пояснил. – Ну, белая горячка!
Мордасов смотрел на него с некоторой настороженностью. Олег и раньше любил поерничать, устраивать розыгрыши, лицедействовать.
– Что-то не похоже, – ответил Лука Ильич.
– Я утром… днем умираю. А ночью пью! Звоню всем! Бужу! Вот гостей принимаю. Вроде тебя! Ты же у меня в гостях! А, дорогой?!
– Да ну тебя! – оттолкнул его и отодвинулся Мордасов.
– Ага! – расхохотался Олег. – Не хочешь старого панибратства. Ты же теперь ого-го-го! Миллионер небось? А?
– Это не важно…
– А что важно? – наступал Овсянников. – Что поешь ты по всему миру? Голосишь и голосишь… Это меня не волнует.
Овсянников снова разлил водку по тяжелым, старого стекла рюмкам.
– Думал, приедешь ты или нет, – вдруг тихо, почти про себя сказал Олег. – Пришел! Один-ноль в твою пользу! Значит, что-то человеческое в тебе еще осталось. Не всё доллар или как там его – евро! Выжрано в тебе! За тебя… За встречу!
И, не дожидаясь гостя, сам выпил водку залпом.
– А это вот… грамота! Указ о том, что я – народный артист России! Видишь? А это одна Государственная премия… Еще СССР! А это вторая – уже от Ельцина!
Он потянулся к рамкам с указами, но потерял равновесие и упал, ударившись подбородком о край буфета. Улыбнулся чуть сконфуженно и развел руками.
– А вот ты не народный! А? Нет… И не лауреат! Еще у меня где-то орден есть… За заслуги… перед Отечеством!
Он начал открывать одну за другой ящики буфета и рыться в них.
– Хочешь… я тебе его подарю?! А? Бери… Овсянников отвалился от буфета и снова упал в широкое кресло.
– А жить не на что! Вот… – Он широким жестом обвел разгромленную комнату. – Кому нужны мои симфонии?! Каким-нибудь Березовским, что ли? – Он на секунду замер, потеряв нить мысли, помрачнел… – Сдохнуть хочу! Лучик! Серьезно…
И поднял на него неожиданно наполнившиеся слезами блестящие карие глаза.
– Веришь?
Мордасов перевел дыхание и ответил еле слышно:
– Верю…
Овсянников запахнулся в пальто, словно ему стало холодно, и заговорил горячечно-быстро:
– Просрал я свою жизнь! Просрал… Всю от начала до конца! А все потому, что в Него никогда не верил! В Творца… Все думал – это мой мозг, мои мысли… Моя музыка! Мои синие горы… А это все Его было! Его! Когда что-то получалось. Когда я свою музыку к толстовским фильмам писал… Когда «Евангельские хоры». Когда симфонию «На поле Куликовом»… Это же не я… Нет! Он мне диктовал… Мне только оркестровать… Услышать да записать оставалось… А меня все ржа какая-то ела… что-де есть другая музыка. Не от Него… А моя… Моя музыка. Вот эта, например…
Олег бросился к роялю и неожиданно стремительно, бурно и самозабвенно начал играть.
Мордасов сначала не мог понять, что он играет. Казалось, это – было просто детское вколачивание клавиш, без системы и мелодии…
Но через минуту-другую он понял, что нет… Это было что-то очень небезынтересное, атональное, но полное экспрессии и безумного композиторского риска.
Олег так же неожиданно, как и начал, захлопнул крышку рояля и снова бросился к бутылке.
– У тебя дети есть? – неожиданно спросил он.
– Не знаю… – Мордасов отвернулся.
– А у меня нет! Точно…
Овсянников задержал наполненную рюмку в руке и тихо сказал:
– Давай выпьем за нерожденных! Несчастными они были бы, имея таких отцов.
Он быстро повернулся к Луке и испытующе посмотрел на него.
Мордасов сидел не шевелясь.
– Или думаешь иначе? – с прежним напором спросил Олег. – Думаешь, какой-нибудь ген гениальности передался бы им все-таки…
– Не знаю…
– А моя Елена все пытается родить от меня. Какого-то доктора нашла. Искусственное осеменение. Так-то я уже ни на что не способен. Допился… Старик стал. Полный ноль в этом смысле.
Олег говорил это с какой-то странной, растерянной улыбкой.
– Давай выпьем за эту суку! – с веселым отчаянием вдруг заторопился Овсянников. – Это ведь она меня содержит. Вот книгу обо мне написала…
Он вытащил из стопки книг на столе довольно увесистую брошюру и протянул ее Мордасову.
На обложке была фотография молодого, лукавого и очень обаятельного Овсянникова.
– А теперь о тебе собирается писать! Я ей это подсказал… – Олег пересел поближе к Мордасову и положил ему руку на плечо. – Я много о тебе ей рассказывал. Ночами напролет… Напьюсь, лягу и говорю, говорю… А она сидит в изголовье и только по волосам меня гладит.
Олег вдруг всхлипнул, попытался сдержаться, но слезы взяли свое.
– За Елену! – решительно произнес Лука Ильич и громко чокнулся с дрожащей рюмкой Овсянникова.
Тот залпом выпил и, откинувшись на спинку дивана, запрокинул голову и затих.
Его глаза были открыты и устремлены в потолок.
– Спасибо, что приехал… – еле слышно произнес Олег. – Спасибо. Напоследок надо было мне тебя увидеть… Просто так – как оживший сон.
Мордасов смотрел на его крупную седую, еще кудрявую голову, на сбившееся пальто, на вылезшую наружу тельняшку, на голые ноги в стоптанных тапочках… На дрожащую руку, с трудом удерживавшую рюмку.
Но у него не было жалости, а уж тем более презрения к этому необычному, бурному, непредсказуемому человеку.
Он просто не знал, что сказать… Как утешить этого, в общем-то уже незнакомого ему, человека, который тридцать лет назад был его другом.
Была уже полная ночь. За окнами стояла тишина, изредка доносился отдаленный шум одиноких машин.
Где-то недалеко (в соседней квартире?) бодрствовала Елена, ожидая, чем кончится их встреча.
Внизу, в машине, ждал его Вэл… Мордасов достал сотовый телефон и набрал его номер.
– Слушаю, Лука Ильич, – тут же отозвался охранник.
– Не спишь? Я уже… Еще немного побуду здесь… Олег резким, быстрым движением выхватил у него из рук мобильник.
– Рано еще собрался! – выкрикнул он чуть ли не с угрозой. – Может, последний раз видимся…
И вдруг, почти нежно улыбнувшись, попросил Луку тихим голосом:
– Посиди со мной! Еще немножко… Еще чуть-чуть, – пропел он последние слова.
Мордасов пригнулся, облокотился руками о колени и вдруг тихо произнес:
– Я столько лет ждал… чего-то подобного. Ночь, бутылки, полутьма. И мы сидим вдвоем. Наедине, как раньше!
У Луки Ильича уже чуть кружилась голова от выпитого, от усталости после всего этого долгого дня, концерта, банкета, обилия людей, разговоров, поездок, неожиданностей… Он расстегнул сорочку, снял бабочку, сунул ее в карман. И вдруг глубоко, облегченно вздохнул…
– О, Господи! Как хорошо!
– Что – хорошо? – как эхо спросил Олег.
– Хорошо… что я первый раз в Москве почувствовал себя дома. Дома!
Лука протянул руку к опустевшей бутылке, но Овсянников вспрыгнул, как на пружине, и, бросившись в угол комнаты, обернулся с двумя полными, водочными бутылками.
– Ага! Думал – последняя, – неистово хохотнул он. – У меня там целый ящик!
Мордасов мигом сорвал колпачок с одной из бутылок, и расплескивая, налил им обоим по рюмке.
– Олежка! Дорогой мой! – Он обнял Овсянникова за плечи и прижал к себе. – Слава богу, что я застал тебя… Что ты здесь! Живой, талантливый! Знаменитый! Не сдавшийся! Куролесишь, как хочешь! Дай я тебя поцелую.
Он сгреб Овсянникова в охапку, и они горячо, истово расцеловались, путаясь в слезах, соплях и расплескивая водку!
– За нашу молодость! – крикнул во всю мощь своего голоса Мордасов. – За великую нашу молодость! За бессмертную нашу молодость! За наши живые души! За таланты наши… За гениальность… За русские наши характеры!
– За тебя! – вытирая слезы, кричал Олег Овсянников. – За тебя, Лук Мордэ! За величайшего певца всех времен и народов.
– За тебя, Олег Овсянников! За гениального русского композитора!
– А ты больше, чем Собинов, чем Лемешев! Чем Карузо!
Они кричали, перебивая друг друга, вцепившись руками, обнимаясь и целуясь. Наливали одну за другой, пока наконец не упали на диван, смеясь и плача светлыми слезами, с трудом переводя дыхание.
– А ты знаешь… – начал Мордасов, тыкая пальцем в Олега. – Знаешь, на кого ты сейчас похож? Я сразу подумал, когда тебя увидел. Ты на Мусоргского похож с репинского портрета. Ну из Третьяковки. И так же одет – только пальто вместо халата. И взгляд тот же – безумный.
И он расхохотался очень довольный собой.
– Смерти боишься? – вдруг, странно дернув шеей и мгновенно потемнев лицом, бросил ему Овсянников.
Мордасов даже опешил от столь прямого вопроса.
– Отвечай! Боишься? Трясешься по ночам? И, не дожидаясь ответа, горячечно продолжил:
– А я трясусь! Потому и пью по ночам! Днем как-то забываешься… Свет, солнце… Вид из окна городской, а ночью хоть в петлю лезь. Чтобы не дожидаться!
Он налил себе и Луке водки и, заглядывая старому другу в глаза, переспросил:
– А ты? Ты… Небось снотворное глушишь? – И, не дожидаясь ответа, продолжил: – А мне не помогает! Ничто не помогает! Вот только она – одна, родимая…
Олег залпом выпил рюмку, глаза его покрылись какой-то масляной поволокой.
– Тороплю ее… сам! – выдохнул он. – В шестьдесят восемь лет какие-то крохи жизни у Бога вымаливать? Нет! Это не для меня.
– Но ты же работаешь! – показывая на разбросанные ноты, попытался успокоить его Лука Ильич.
– А-а… Все это – старческая блажь! – замотал головой Овсянников. – Это уже не музыка! Одно отчаяние! Дрожь души.
Он подскочил к роялю и начал быстро-быстро перебирать ноты, что-то наигрывать, перескакивая с одного текста на другой.
Сначала Мордасов не мог разобраться в этих отрывках, пока Олег не остановился на одном из них.
Это был хорал, удивительно скупая, строгая, почти классическая мелодия прощения и в то же время удивительно светлая музыкальная линия рассвета, надежды, почти детской простоты и свежести.
Мордасов напряженно слушал – так удивительна и стройна была эта музыка. Так величава в прощании и почти плачуще откровенна в ощущении… в предчувствии счастья. Начало жизни… Детство…
Олег словно забыл о своем госте. Он играл уже не по нотам, но импровизируя, расширяя ткань хорала, полностью отдаваясь мелодии.
Лука, почти незаметно для себя, начал сначала тихо, а потом все громче и свободнее подпевать основному мелосу.
Он оказался рядом с композитором и, заглядывая ему через плечо, все увереннее и свободнее тоже начал импровизировать по овсянниковскому тексту.
Голос Мордасова уже гремел, явно не умещаясь в пространстве комнаты, он вырывался через открытое окно в ночную городскую тишину, и, казалось, это было как приход Архангела в свободной темной мгле города.
– Хватит! – вдруг захлопнул крышку рояля Олег. – Все… Кончились концерты! Финита ля комедия.
В его глазах стояли слезы.
– Текст есть какой-нибудь на этот хорал? – осторожно спросил Мордасов.
– Библейский… Есть! У Елены… – почти про себя прошептал Овсянников и, вдруг резко повернувшись к Мордасову, выкрикнул: – Ты когда… когда стал таким… певцом? Почему ты раньше… в России не был им? Тебе что… Не давали? Мешали? Рот затыкали?
Он вскочил, и казалось, сейчас бросится на Луку с кулаками.
– Такой дар… Такой голос… Такое божественное пение… Увезти куда-то в Европу?! Там спрятать… Сколько же мы могли бы с тобой сделать… Здесь, в России! Ты же понимаешь, если бы ты был здесь… рядом! Я бы только и писал для тебя. Оперы! Хоралы! Романсы… А он приехал через тридцать лет…
– Ну и пиши! Пиши сейчас, – попытался улыбнуться Лука.
– Когда? Когда я уже рухлядь… Когда… от меня уже даже не песок… а труха осталась! – Он закрыл лицо руками и затрясся в пьяных рыданиях. Но все равно потянулся к бутылке.
– Может, хватит? – попытался урезонить его Мордасов, но тот, не в силах выговорить ни слова, только мотал головой.
Лука Ильич вынужден был снова опуститься на диван. У него все плыло перед глазами. Он только покачал головой и отстранил налитую Олегом новую рюмку водки.
– Это у меня цикл хоралов… – отдышавшись, наконец выговорил Овсянников.
– И все такие? – осторожно спросил его Мордасов.
– Такие! Такие… – блеснул прежним молодым злым глазом Олег. – Не веришь?
– Верю… верю, – задумчиво ответил Мордасов. Овсянников даже подпрыгнул в кресле от пьяного нетерпения.
– Ну что? Берешь?! Все? Двенадцать?
Мордасов поднял на него глаза и долго смотрел на старого друга.
– Ты для этого меня к себе затащил? Овсянников опустился в кресло, запахнулся в старое пальто и только что-то промычал.
– Для этого Елену ко мне подсылал?
Олег мотнул головой, словно его что-то душило. И выкрикнул снова, но уже бессильно и почти просительно…
– Возьми! Покажи им там, что в России еще есть настоящая музыка! Что мы не сдохли! Что нас рано на растопку в печь бросать!
Мордасов сидел, насупившись, почти ничего не чувствуя, кроме все еще звучавшей в душе мелодии хорала… Она была неотвязна и легка, покойна и возвышающа…
– Зимой… В Зальцбурге… на фестивале… спою весь цикл! – выдохнул наконец Мордасов. – Только чтобы ты был в зале, чтобы был жив!
Овсянников сорвался с кресла и уже повис, – маленький, толстый, небритый, седой – на шее вскочившего Луки Ильича.
– Я аккомпанировать тебе буду! – заорал во всю мощь своего старческого тенора Олег. – Я сам! Сам буду играть… Тебе! С тобой… – И тут же бросился в коридор с криком: – Лена! Елена… Где ты?! Ну, вечно она куда-то девается! Эта сука… Ленка-а-а!
* * *
Под утро Луке Ильичу приснился странный сон. Как будто он в ночной длинной рубахе бежит по полю к колоссальному песчаному обрыву, за которым вдалеке раскинулось лазурное солнечное море.
Он бежит, раскинув руки, спотыкаясь о полы длинной рубахи, и вот-вот готов прыгнуть с обрыва. Но чем быстрее он бежит, тем больше отдаляется край обрыва.
Он спешит, размахивает руками, пот катится с его лба, но до обрыва все-таки далеко.
И тут Лука понимает, что он бежит на месте – кто-то держит его сзади, спеленывая рубахой…
Он кричит, пытается отпихнуть кого-то, кто все туже связывает его… Оттолкнуть своего врага ему наконец удается, и вот уже заветный край обрыва близок…
Сейчас он прыгнет вниз… Туда, где катятся лазурные волны… Но страх охватывает его на краю пропасти. Она так высока, так далеко внизу прибрежные песчаные отмели, что он понимает: он разобьется насмерть…
Он на миг замирает, смотря вниз… И видит сидящего там на стуле перед пюпитром Олега Овсянникова в своем старом пальто, который не смотрит на него…
До Луки доносятся звуки флейты, на которой играет Олег… Но эти звуки так слабы, так далеки, он только угадывает, что Овсянников играет вчерашний хорал.
Лука Ильич понимает, что он должен спуститься вниз, к Олегу, что должен подхватить эту мелодию, но в то же время знает, что погибнет, если бросится вниз, к морю.
Тогда с диким криком он подпрыгивает вверх, как будто в прыжке…
И вот уже летит, летит, подхваченный то ли силой ветра, то ли мелодией флейты. И понимает, что должен следовать этой мелодии. Он открывает рот, чтобы запеть… Но вместо привычного мощного, поставленного, летящего голоса из его груди вырывается безобразный, панический, отчаянный крик…
Крик падающего человека… Весь страх смерти, ужас Конца, отчаяние от собственного бессилия – все слилось в этом почти животном, паническом крике…
…Мордасов проснулся в поту, с бешено колотящимся сердцем. Он попытался сесть в постели, но руки не слушались его – они были как ватные!
Что все это значило – этот сон? Такой явственный, напряженный и одновременно пугающий?
Мордасов закрыл глаза, вздохнул… Но только воспоминание о вчерашней хоральной мелодии открылось его душе.
Конечно, это была мелодия прощания с жизнью. Такая неземная красота открывается композитору только на последнем дыхании, на выдохе жизни.
Но почему и его, Луку Мордасова, так заворожила эта мелодия? И почему он не пел, а кричал? Лука довольно часто видел сны, когда он пел во сне. И иногда так пел, как никогда ему не удавалось в жизни. Его голос во сне был безбрежен, божественен и идеально гармоничен…
В такие ночи Мордасов чувствовал себя не просто счастливым, а избранным, неземным, всемогущим поющим существом. Именно органом, созданным Господом для открытия людям ангельского пения. Небожителем чувствовал в таких снах себя прежний Лука… Лучара Мордасов.
Он просыпался в такие утра с солнечным ощущением детства, колыбели, благодарности Богу за все… За все – дарованное ему.
Что во сне… Что в жизни.
Он плакал в такие утра детскими слезами счастья… И молился, молился…
Но сейчас, в это утро, он был растерян и растерзан. В ушах по-прежнему звучал этот его панический животный страшный крик…
Он замотал головой, начал стучать по ушам ладонями, чтобы избавиться от наваждения. И на мгновение оглох.
Он попытался попробовать голос, но горло перехватил спазм.
Лука попытался откашляться, но что-то тупое и твердое застряло во рту.
Выпив воды, он спустил ноги с кровати и попытался сделать дыхательную гимнастику…
Потом, босой, прошел к роялю. Открыв крышку, долго смотрел на бело-черный ряд клавиш, как будто видел их впервые.
Он взял несколько аккордов… Лука боялся набрать воздух в легкие и взять первую ноту. И она не получилась…
Он попробовал снова, но будто спазм, задержка дыхания перекрывал подачу голоса.
Он прокашлялся, закрыл глаза… Внутренне сосредоточился на дыхании… Но диафрагма тоже была скована и даже чуть-чуть дрожала.
Мордасов опустил голову на руки, ослабил мышцы брюшного пресса и затих на мгновение.
Что это было?
Ему показалось, что тот ночной предутренний крик по-прежнему звучал, не отпускал его. Он проглотил слюну, но сухости в горле не было.
Луке Ильичу стало страшно… Неужели он потерял голос? Этого не могло быть! Нет! Нет… Только не это!
Он встал, отошел от рояля, постарался забыть об утреннем уроке. Сделал несколько шагов… и, не отдавая себе в том отчета, вполголоса начал напевать мелодию хорала. Ему стало легче.
Мордасов чуть увеличил силу звука, и весь его голосовой аппарат послушно зазвучал.
Он подбежал к роялю и начал на слух аккомпанировать себе. Голос слушался его. Почти как раньше!
Мордасов снова и снова повторял основную мелодию хорала, и вот уже она звучала в полный, летящий, привычный голос певца.
Уходила дрожь диафрагмы, столб воздуха наполнял легкие, звук привычно и полно ударялся в купол нёба и летел со все нарастающей силой…
Он был счастлив! Все… Голос… Жизнь… Будущее возвращалось к нему.
Мордасов вдруг услышал аплодисменты. Это тихо вошедшие в гостиную Карл Греве и Альберт Терентьич стояли с цветами у дверей.
– Что вы такое новое поете? – спросил Карл Греве, вручая Мордасову цветы. – Я не помню, откуда эта ария.
– Я тоже не знаю! – всплеснул руками, как всегда одновременно восторженный и озабоченный Альберт Терентьич.
Мордасов не ответил и только хитро подмигнул им.
– Ну как? Нравится?
– Это гениально! – вскричал Альберт Терентьич.
– Божественное… – развел руками невозмутимый Карл Греве. – Вы что-то раскопали у старых мастеров?..
– Современный! Современный композитор… Из наших, из России… Это цикл хоралов, которые он подарил мне этой ночью!
Мордасов усадил гостей за стол и, откупорив бутылку шампанского (которую тут же выхватил у него Альберт Терентьич), продолжал:
– Буду петь на фестивале в Зальцбурге. Этой зимой.
– Надо успеть подать заявку! – отметил себе в блокноте Карл Греве.
– Это будет мировая премьера! – шумел Мордасов, поднимая бокал. – Надо собрать прессу… Презентации… В общем, всё… Всё! Договориться с основными телестудиями об одновременной трансляции на Японию, США, Скандинавию. Ну а Европа сама подключится!
– Это будет… – замялся Карл Греве, – стоить!
– Ну сколько? Сколько будет стоить?
Альберт Терентьич и Карл Греве быстро начали подсчет, потом переглянулись и замерли, глядя на маэстро.
– Ну! Говорите! – рявкнул Мордасов.
– Три… – осторожно вымолвил Альберт Терентьич…
– Три с половиной миллиона… долларов, – как приговор, объявил Карл Греве.
Мордасов исподлобья посмотрел на одного, потом на другого…
– А вернется… сколько?
Карл Греве пожал плечами и осторожно вымолвил:
– Смотря какой будет успех…
– Успех будет! Будет! – рявкнул Мордасов. – Это я вам говорю!
– Да, да, конечно… – быстро согласился с ним Карл Греве. – Всё за это!
– Ну, так в случае успеха…
– Миллионов пять… Может быть, с половиной, – осторожно, покачивая головой и как бы уверяя себя в будущем успехе, выговорил Карл Греве.
– Бери спокойно… шесть, – вдруг поднялся с бокалом шампанского Альберт Терентьич. – А потом продадим права на записи… Мировое турнэ опять же…
– А кто композитор? – неожиданно осторожно спросил Карл Греве.
– Мой друг… Олег Овсянников. Лауреат… Народный артист! – захохотал довольный Мордасов.
Лицо Карла Греве исказила гримаса, как от легкой зубной боли.
– Его же надо раскручивать… В Европе… В Америке! Везде! Его же никто не знает…
– Как не знает? У него были знаменитые фильмы!
– Когда? Тридцать лет назад! Ни этих фильмов, ни его имени никто уже не помнит!
– Я же помню! – еще сопротивлялся Лука Ильич.
– Он – ваш друг! – развел руками Карл Греве. – А потом, если бы он был молод… Восходящая звезда, новое поколение русской музыки! Поверьте, это было бы легче! А так… Забытый всеми… старый консерватор… классическая школа. – Карл Греве развел руками.
– Я тоже старый консерватор! – набычился Мордасов. – И тоже классической школы!
– Нет… Я ничего не говорю! – замахал руками Карл Греве. – Деньги делают все!
Мордасов вскочил. Хотел сказать что-то резкое, но только опустил кулак на стол.
– Вот так-то лучше. Это мой композитор! Это мои деньги! И я… я так хочу!
– Значит, так и будет! – воссиял Альберт Терентьич, вскакивая следом за маэстро.
Карлу Греве ничего не оставалось, как тоже подняться и третьим чокнуться за новую прихоть своего знаменитого хозяина.
– Кстати, Лука Ильич, – начал, чуть сконфузившись, Карл Греве. – Вы помните обещание петь «Кармен»?
– Когда? Когда я обещал?
– Вчера! Директору Большого… – Карл Греве был уже явно растерян.
– Ничего не помню! – пожал плечами Мордасов. – И когда же я должен петь?
– Через три дня, – вставил Альберт Терентьич. – Ну партия у вас готова. Одна-две трактовые репетиции и…
– Да не буду я петь Хозе! – всплеснул руками от возмущения Лука Ильич. – Вы посмотрите на меня?! Какой я Хозе?! Ста сорока килограммов?!
Он повернулся вокруг себя, демонстрируя свою раздавшуюся талию… А потом похлопал по лицу по брылям.
– Я старик! Толстый старый птеродактиль! А не двадцатитрехлетний солдат! – И вдруг, подмигнув Карлу и Терентьичу, спросил в лоб: – Полмиллиона за Хозе они дадут?
Оба отвели глаза, а Терентьич даже замахал руками:
– Да что вы! Откуда у них…
Карл Греве сделал серьезное лицо и произнес:
– Они считают это выступление для вас престижным!
Мордасов ударил кулаком по столу.
– Престижным? Для меня?! Оно было бы престижным лет тридцать назад. Когда Большой был Большим! А я был никем! А сейчас все наоборот!
Он плюхнулся в кресло и жестом попросил себе шампанского. Выпил и начал переводить дыхание.
– Сейчас – это клоака. Отстойник… пародия на самого себя.
Он снова глотнул шампанского и выкрикнул:
– Престиж! Для меня! Для меня и Метрополитен уже не престиж… Зальцбург – да! Ковент-Гарден? Иногда…
Его выметнуло из кресла, и он начал мерить широкими шагами гостиную.
– Какой это был театр! Действительно – Большой. С великими мастерами! С великими дирижерами. А какой хор! Он, правда, и сейчас остался.
Альберт Терентьич остановил его, протянув свой бокал, чтобы чокнуться с маэстро.
– Значит, вы уже были в Большом? В эти дни? – И сам тут же расхохотался.
Мордасов развел руками и тоже рассмеялся.
– Грешен! В первый же день сбежал от вас… И еще утренник один…
– Значит, все-таки была идея спеть «Кармен», – поднялся Карл Греве.
– Воспоминания! Одни воспоминания! Они так живы. Я буквально задрожал, когда вошел в этот божественный зал. Через двадцать семь лет. У меня руки дрожали! Ноги не слушались…
– Говорите! Говорите, Лука Ильич, – раззадоривал старика Альберт Терентьич.
– А когда заиграл оркестр… Это еще было ничего… Не помню фамилию дирижера… Погас свет… У меня выступили слезы… – Мордасов глубоко вздохнул и только махнул тяжелой рукой: – А потом… Как начали петь… Виолетта… Каким-то кошачьим визгом. Альфред… «Травиату» давали! У Альфреда такой «звучок» – словно ему кто-то коленом на горло наступил. Типичная русская теноровая школа. Гортань зажата, горло сдавлено, чтобы си-бемоль выкрикнуть! Это еще от Козловского пошло… Но тот хоть гений был… а эти… Он снова махнул рукой.
– Жермона вообще не слышно! Это при такой-то акустике!
Мордасов перевел дыхание и молчал несколько секунд.
– А я ведь помню дель Монако на этой сцене. С Архиповой и Лисицианом. Вот с кем бы сравниться! Поспорить с покойником. Да уж, верно, поздно! Лет десять бы назад!
– Да у вас голос сейчас лучше, чем десять лет назад! – почти гневно выкрикнул Альберт Терентьич.
– Лучше, – мрачным голосом подтвердил Карл Греве.
Лука Ильич посмотрел на одного, потом на другого и, наконец, произнес задумчиво:
– Голос… может быть… и лучше. Да я сам – хуже! – И махнул рукой, останавливая их протесты: – И не спорьте! Что вы про меня… знаете?!
V
Квартирка была маленькая, с двумя миниатюрными комнатами и крохотным коридором, в котором Мордасову было не развернуться.
Пока Мордасов вручал Гале Комоловой цветы, огромную коробку шоколада и еще какие-то пакеты, Стасик и бабушка вынуждены были отступить в коридорчик, ведущий в кухню.
– Ой, зачем же так много! – улыбалась, благодаря, Галя. – У нас все есть. Ну спасибо, конечно. Спасибо!
Она подпрыгнула, чтобы поцеловать Луку Ильича.
– А это наша бабушка Калерия Викторовна. Теперь она с нами живет.
Бабушка – строгая, прямая женщина с папиросой в руке – подала Луке Ильичу руку для поцелуя. Лицо у нее было напряженное и пунцовое.
– Очень приятно, – проговорила она прокуренным голосом. – Давно мы вас ждали…
– Мама! Что ты такое говоришь! – вспыхнула Галя. – Ну проходи, проходи, Лученька!
И она подтолкнула Мордасова в большую комнату, во всю длину которой был накрыт стол.
Мордасов оглянулся и увидел пристальные глаза Стаса.
– А с тобой-то мы не успели поздороваться!
Он протянул свою большую руку молодому человеку. Тот как-то полувоенно шаркнул ногой и коротко кивнул, пожимая руку гостя.
Их взгляды встретились, и Мордасов увидел, как напряжены его синие – в мать – чуть встревоженные глаза.
– Садись! Садись вот сюда. На главное место, – суетилась Галя. – У нас все по-простому. По-русски! И селедочка под шубой. И огурчики солененькие… И квашеная капустка. Все со своего участка. Помнишь наши шесть соток знаменитые? Мы втроем там все лето вкалываем! Вот только бабушке нельзя наклоняться…
– Галина! Гостю это совершенно неинтересно! – пробасила Калерия Викторовна.
– А я болтаю невесть что… От волнения! – рассмеялась Галочка. – Ты же понимаешь меня, Лученька?
– Понимаю! Все понимаю… – улыбнулся Лука Ильич.
Все расселись. Стол действительно ломился от разных салатов, овощей, каких-то домашних заготовок, соленых помидоров, тертых сыров с зеленью, аппетитных маленьких огурчиков, домашних баклажанов, мяса, заливных из рыбы и курицы и прочая, и прочая… Стояли графины разных калибров с водкой, настойками, винами и бутылка дорогого коньяка.
– И твое… И твое поставим сюда же…
Галя с трудом находила место для принесенных Мордасовым бутылок виски, джина, тоника и шампанского.
Стас вошел в комнату с огромным букетом в старинной хрустальной вазе и не знал, куда его поставить.
– А ты на буфет поставь! – крикнула ему Галочка и потянулась, чтобы помочь сыну.
– Мама, я сам… – покраснел Стас и водрузил это пиршество цветов над сидящими. От обилия роз, лилий, зелени в комнате стало так нарядно, празднично, что все, невольно переглянувшись, заулыбались.
– Ой, а картошечка! – всплеснула руками хозяйка. – Она же выкипит!
– Я сам, мама! – остановил ее сын и поспешил на кухню…
– Смотри! – заглянув в глаза Мордасову, почти выкрикнула Галя. – Помощник! Золото парень! А красавец какой, а?
– Глаза-то твои… – полуобнял ее Мордасов и поцеловал в щеку.
– Да у меня уже не глаза, а гляделки! – смеясь, махнула рукой Галочка.
– Мужчине всегда виднее, – заключила Калерия Викторовна и поднесла огонек к папиросе.
– Ой, мама! Ну что ж ты куришь-то! За столом!
– Я за своим столом курю! – парировала бабушка. И хотела еще что-то добавить, но в этот момент вошел Стас с большой супницей, в которой дымился отварной аппетитный картофель, посыпанный зеленью.
– Вот, молодец, что укропчик и петрушку не забыл, – улыбнулась сыну Комолова.
– Я еще и кинзу бросил, – пробасил сын, устанавливая картошку в середине стола.
– Ну, разливаем! Кто что хочет? Ты что будешь, а, Лученька?
– Я – водочки, однако… – почему-то засмущался Мордасов, и сам потянулся к старинному, тяжелому хрустальному графину.
– Я – тоже!.. – выкрикнула Галя. – А-а, была не была…
Мордасов огляделся – все налили себе водки. Полные рюмки…
Он вдруг почувствовал себя так легко, словно прорвалась в душе какая-то плотина, отпустила судорога, щемившая все последние дни его сердце.
– За вас… – поднял он свою рюмку. – За всех вас… Дорогие мои. Мордасов почувствовал, что у него невольно навернулись на глаза слезы.
Он опустил их вниз, и в комнате воцарилась тишина.
– Хорошо, – тихо произнесла Галя. Голос ее дрогнул. – Давайте за нас… всех… – Она коротко всхлипнула, смахнула невольную слезу и с трудом выговорила: – Мы так… все… давно тебя ждали… – И после короткой паузы добавила: – Думали, что уже не дождемся!
– За вас, Лука Ильич, – дрогнувшим голосом проговорила бабушка. – Спасибо, что пришли. Не погнушались…
– Да что ты такое говоришь?! Бабушка! – вдруг вскочил Стасик. Его прекрасные глаза сверкнули гневом.
– Сядь, Стас… – тихо сказала его мать. – Лука Ильич ведь здесь… с нами! Он за нас хочет выпить.
Она положила руку на плечо Мордасову.
– За нас… – Она заглянула ему в глаза. – За нас? «Дорогих»? Ты так сказал?
– Да… – не поднимая глаз, кивнул Лука Ильич. – За вас… дорогих!
И стремительно повернувшись, обнял Галю Комолову, потом сгреб в охапку и расцеловал Стаса… И потянулся через весь стол с рюмкой к бабушке…
– Ну уж со мной можно обойтись и без поцелуев, – поджав губы, чокнулась с ним Калерия Викторовна.
– Вечно вы, мама! – всплеснула руками Галя. Все выпили.
– Ты бери, бери картошечки! Вот икорки тоже… Она протянула Мордасову маленькую розетку с красной икрой.
– Что это я! Тебя такими деликатесами не удивишь. Галя даже покраснела.
– Давай, давай. Я все… все попробую! – пришел ей на помощь Лука Ильич.
– А баклажаны вы любите? – осторожно посмотрев на него, спросил Стасик.
– И баклажаны тоже… – Тарелка Мордасова была ужа полна до краев. – Спасибо…
– Это вам спасибо, – замявшись, ответил сын Гали.
– Ну, рассказывай, как ты живешь? – заглядывая ему в глаза, спросила Галя-хозяйка. – Интересно, наверно, живешь? Рассказывай, рассказывай…
Мордасов пожал плечами, не зная, что ответить.
– Ну живу… Гастроли! Из города в город. Через пять дней должен быть в Осаке. В Японии.
– А потом? – с искренним интересом спросил Стас.
– Потом Австралия. Мельбурн, Сидней…
Галя, вдруг пригорюнившись, посочувствовала ему:
– В общем, все время в дороге! Устаешь, наверно. Мордасов на мгновение задумался, не зная, что сказать.
– Старому человеку… И такие гонки! – вступила в разговор Калерия Викторовна. Она явно не одобряла образ жизни гостя.
– Какой же он старый? – искренно возмутилась Галочка. – Смотри, какой еще молодец! Тебе сколько сейчас, Лученька?
Он вздохнул и только махнул рукой.
– Ну шестьдесят-то есть? – настаивала Галя.
– Что ты, Галя, гостя нашего, как собачку называешь? – вспыхнула неудовольствием бабушка. – Лученька да Лученька. У него имя-отчество есть. Лука Ильич.
– Да я по старой памяти и зову! – зарделась Галя. – Ведь ты не в обиде?
– Старая память – она давно состарилась, – продолжала Калерия Викторовна. – И ты не девочка, и он не мальчик!
Мордасов отодвинулся от стола и ответил неожиданно резко:
– Когда мы с Галей встретились, я тоже был уже не мальчик. Тридцать восемь лет мне было… – И продолжил, отведя глаза: – А сейчас мне уже шестьдесят четыре. Шестьдесят пять через месяц будет!
Бабушка, резко чиркнув спичкой, закурила папиросу и с вызовом бросила:
– Все правильно! Стасику в этом году уже двадцать семь будет!
Лука Ильич увидел, как зарделся молодой человек.
– При чем тут это… – буркнул себе под нос Стас. – Было… Будет!
– А Лука Ильич прекрасно понимает – «при чем»! – парировала Калерия Викторовна. Она покрылась красными пятнами и смотрела в глаза Мордасову.
Тот, не выдержав ее взгляда, повернулся к хозяйке.
– А ты-то, Галочка, ведь совсем еще молодая. Ты же на восемь лет меня моложе…
Он коснулся рукой ее мягкого плеча, и она щекой уткнулась в его ладонь.
– Какая уж молодая! Пенсионерка… Ведь мы, травести, вообще в сорок на пенсию выходим. – И вдруг, расцветши, выпрямившись, обратилась ко всем: – Давайте выпьем… – Она кинула взгляд на Луку Ильича. – За да-авнюю любовь! За тебя, Лука! И я хочу, чтобы все за этим столом тебя любили, как я тебя люблю. И всегда-всегда любила! И ты, Стасик, должен любить Луку Ильича… Будешь его любить, сыночек… А ну, ответь.
– Буду, – тихо, преодолевая себя, ответил сын.
– И ты, мама. Тоже должна любить Луку Ильича!
– Уж я-то тут совсем ни при чем! – спрятавшись в облако папиросного дыма, пробасила бабушка.
– Нет, при чем! Потому что… – Галочка не могла найти слов. – Потому что он единственный, кто вспомнил о нас! Кто приехал к нам! Кто любит нас!
Лука Ильич увидел ее расширенные, залитые слезами глаза рядом со своим лицом, всю ее рвущуюся к нему… И не мог не ответить:
– Люблю… Действительно, люблю… Галчонок! «Что это со мной? – пронеслось у него в голове. – Я же не пьяный! Чего это я так расчувствовался?»
Но другой голос из самой глубины его души подсказывал ему: «Все правильно! Ты давно ждал этой минуты!
Этого дома! Этих людей! Ты действительно любишь их! И жалеешь, ты правильно расчувствовался… Этого тебе и не хватало так много лет!»
Не отпуская из объятий Галочку Комолову, Мордасов вдруг почувствовал, что кто-то обнимает его сзади, чье-то лицо заглядывает и тянется к нему сбоку.
Он повернулся и увидел те же прекрасные, заплаканные, но молодые глаза.
Это был Стас… Стасик – сын Гали Комоловой. И…
В квартире уже все спали, а на кухне Мордасов с Галей все не могли наговориться.
– Ой, а сколько Стасик болел! – Она прижала ладони к раскрасневшемуся лицу. – Слава богу, все это еще при советской власти было… А сейчас никаких бы денег не напаслись! Вон маму три дня назад из больницы взяли – нечем платить. Да и незачем уже.
– А что у нее?
– Рак легких… – как о чем-то само собой разумеющемся сказала Галя. – А она все курит, курит… Ну, теперь это уже все равно.
Она только махнула рукой.
Лука Ильич смотрел на нее и видел очень постаревшую, раздавшуюся, раскрасневшуюся, но все-таки прежнюю обаятельную, не сдающуюся Галочку-травести. Только волосы хоть и подкрашенные, но в корнях совсем седые… Да руки опухшие, красные, с остатками маникюра…
Она поймала его взгляд и, смутившись, улыбнулась.
– На маникюр уже времени не хватило. Мы же двое суток к твоему приему все втроем готовились! А ты так ничего и не поел!
– Что ты! – замахал на нее руками Мордасов. – Видишь, живот, как барабан.
И он рассмеялся, чувствуя, что ему не хочется уходить. Что ему давно так не было хорошо, как в этом доме.
– Ну давай еще коньячку выпьем? – Он потянулся к рюмкам.
– Ой, я уже совсем пьяная! Только не от вина… Она внимательно посмотрела на Луку Ильича.
– Скажи правду… Ведь не чужие мы тебе? А? И я, и Стасик… И мама. Ведь не чужие?
Она смотрела на него без улыбки, а как-то настороженно.
– Правду? – вдруг так же серьезно переспросил Мордасов. – Правду, значит…
Он помолчал, потом один выпил коньяку, не чокнувшись с ней!.. И потянулся к сигаретам.
– До сегодняшнего дня… До этого вечера… я просто не думал о вас. Знал, конечно, что ты где-то есть. Про Стасика я же ничего…! Ни от кого!
– Тебе сейчас трудно, – кивнула Галя. – Ты же всегда был человек порядочный!
– Хорош, порядочный, – усмехнулся Мордасов. – В общем, я буду помогать… Вам! Всем…
Он сам почувствовал, как фальшиво прозвучали его слова. Не этих слов ждала Галя Комолова.
Она только опустила голову, по-прежнему держа в руке рюмку с коньяком.
Мордасов налил себе снова и потянулся к ней.
– Давай выпьем за то, что сегодняшний день был… что я оказался в вашем доме. Что узнал всех вас…
– И меня… Снова узнал?
– Конечно, снова… – Он пытливо разглядывал ее лицо, плечи, руки. – Ты стала совсем другой… Галочка! – Это обращение к ней вдруг прозвучало даже для него неожиданно ласково, проникновенно… И он повторил: – Га-лоч-ка!
Неожиданно наклонившись, взял ее руку и приник к ней долгим поцелуем.
– Я ведь, кажется, уже прожил жизнь, – начал Мордасов тихо, говоря будто только с самим собой. – И за всю мою жизнь я… так получилось… ни о ком не заботился. Разве только о своем Голосе. Как он сегодня? Как вчера, как у Голоса прошла ночь? Не простыл ли он? Голос? Удобно ли ему в этом вороте или надо пошире… – Мордасов замолчал, задумался. – Вся моя жизнь – это мой голос. И скоро он покинет меня. Я останусь совсем один. Да, с квартирами, с деньгами, со всякой этой дребеденью, которая в старости уже не так и нужна.
– Но твой Голос! Это же дар… – так же тихо, как и он, заговорила Галя. – Ради него можно от всего отказаться.
– Вот я и отказался, – вздохнул Мордасов. – Я сам стал приложением к своему Голосу. Его хранителем! Его футляром… Средством передвижения для Голоса… по всем странам мира.
– Значит… Это – твоя судьба, – значительно и все понимая, проговорила она. – И ты забудь обо всем! Кроме него!.. Кроме Голоса.
Он положил свою большую руку на ее голову и привлек к себе.
– До этого дня я и забывал… Обо всем! Обо всех! И мне было достаточно… Его!
– А ничего не изменилось! – сквозь слезы улыбнулась Галя Комолова. – День этот прошел… Скоро ты уйдешь, и все пойдет по-старому. Ты должен нести свой крест. А мы – свой…
Она прижалась лицом к его открытой ладони, и он почувствовал, как она почти сразу стала мокрой.
– Не плачь. Галочка! – попросил он ее. – У тебя прекрасный сын. Еще мама жива. И ты сама полна сил, надежд. Ведь ты – прежняя, Галчонок, травести из ТЮЗа.
В ответ она только отвернула лицо и бурно, но тихо разрыдалась.
Ее полные плечи вздрагивали, голова уперлась в красные руки, и все ее маленькое пухлое тело колыхалось от неудержимых рыданий.
– Я так ждала этого вечера! – наконец смог разобрать ее слова Лука Ильич. – Ничего особенного… просто тебя ждала. Как ты войдешь! Как сядешь за наш стол… протянешь руку. За чем-нибудь. Ведь так могло бы быть! Если бы ты не уехал! Если бы жизнь сложилась по-другому! По-обычному. Все как у всех! И Стасик звал бы тебя «папа». И не стеснялся бы тебя! А ты его называл бы «сынок»… Как все отцы на земле…
– Но ведь почти так и было? – Он попытался отвести ее пальцы от заплаканного лица. – Разве нет?
Галя выпрямилась, вытерла слезы и, вдруг улыбнувшись светло, какой-то чистой, словно промытой слезами улыбкой, сказала с благодарностью:
– Да! Почти так и было! Почти…
* * *
Через два дня Лука Ильич Мордасов вылетел первым классом японской авиалинии в Осаку.
В экономическом классе летели его менеджер Карл Греве, а также секретарь Альберт Терентьич и охранник Вэл.
Мордасов заказал себе виски и долго распробовал его – оно показалось ему с каким-то японским привкусом. Он попросил целую бутылку «William Crants» и остался доволен им.
Лука Ильич пытался заснуть, но скрытая, тщательно спрятанная тревога заставляла его бодрствовать…
На следующее утро после посещения дома Комоловой он узнал о внезапной смерти Олега Овсянникова. Он словно ожидал этого известия и не очень удивился. В душе он понимал, что то была последняя их встреча. Что он отдал дань старой дружбе… что навестил больного, спившегося, когда-то очень талантливого музыканта…
Он принес свои соболезнования жене покойного, послал венок, но сам на похороны не поехал.
Елена хотела передать цикл хоралов лично ему в руки, но Мордасов отослал ее по телефону к Альберту Терентьичу.
За час до выезда Лука Ильич позвонил Гале Комоловой и поблагодарил за прекрасный вечер в ее доме. Передал привет Калерии Викторовне и Стасу.
Сказал, что он еще свяжется с ними… На этой открытой ноте он, с облегчением положив трубку, понял, что покончил со всеми делами в этом городе, с Россией… что выполнил свой долг – перед самим собой…
Он страшно напился в последний вечер в гостиничном ресторане. Заснул и уже не помнил, как его сотрудники доставили его в номер.
Проснулся он среди ночи в ужасе от того, что потерял Голос – такой ему приснился сон.
Он попробовал взять несколько нот… Голос, казалось, стал еще лучше, гибче, свободнее, сильнее…
«От водки бас крепчает!» – вспомнил он знаменитые шаляпинские слова.
«Но ведь у меня не бас!» – вздохнул он про себя и подошел к окну.
Перед ним расстилались серо-красные разновысотные крыши города. Вдали виднелись какие-то старые высотки, шпили, новые небоскребы…
Это был один из сотен городов, которые он посетил и еще посетит за вторую половину своей жизни…
Особенно по утрам, когда еще город не проснулся, он всегда ощущал себя чужаком среди этого нагромождения камня, первых автомобилей, подземок, ранних прохожих, спущенных жалюзи, поливальных машин, позеленевших от старости неизвестно кому поставленных памятников и открытых пространств площадей.
Утром города казались ему покинутыми навсегда людьми, как после какой-то вселенской катастрофы, которую они не смогли пережить…
Да, он чужак и там, откуда ушел, и там, куда попал… Просто прохожий. Фланер. Его дело прогуливаться, шататься, слоняться без цели по городам и странам, глазеть по сторонам, примечая, но уже ничего не запоминая…
А по вечерам изредка давать волю живущему в нем духу… зверю… волшебству – своему Голосу!
До того последнего мига, пока он, Голос, не покинет его, Луку Мордэ. Или он сам не закончит свои дни то ли во сне, то ли наяву, то ли на больничной койке или в какой-нибудь зловещей авиакатастрофе…
Лука Ильич налил себе еще виски… И, выпив, начал тихо засыпать… Через минуту он уже спал мертвецким сном.
Январь – март, 2004 год