Яд ва-Шем всасывает в свои компьютеры памятные Листы. Сижу перед экраном, пальцы тычут в клавиши, спотыкаюсь в невнятице почерков - глаза пухнут... Фамилии жертв, адреса, даты, разные частности - поток. Но вот в нём всплывает: “Ворожбиева Лидия (дев. Сливкер) с сыном Петром 4 лет, утонула на теплоходе “Ленин”, торпедированном на пути из Одессы”, - и странно бередят меня моё везение и чуть ли не вина перед теми, кто заменил меня, как Шимека, на том корабле.

Однажды случилось ещё острее: Лист на Аллу Гринберг из Одессы, 17 лет, погибла во время эвакуации при бомбёжке железнодорожной станции Помошная в 1941 году, в августе. Словно на себя самого вводить Лист...

Фронт был уже почти в городе.Врачи ближнего медсанбата выхлопотали у начальства грузовик и разрешение вывезти свои семьи из осаждённой Одессы. В медсанбате служил мой дядя. Так мы и двинулись в эвакуацию. Вместо солидного надёжного “Ленина” на хлипковатой, но самой в те годы вместительной трехтонке ЗИС-5, враскачку по одесской степи, по пригородному тракту, “шляху” по-украински.

Солнце, пыль, палёный август.

В. Катаев. “Белеет парус одинокий”: “В этом чудесном мире густого синего неба, покрытого дикими табунами белогривых облаков, в мире лиловых теней, волнисто бегущих с кургана на курган по степным травам... в мире, который был создан, казалось, исключительно для человеческой радости и счастья, - в этом мире не всё обстояло благополучно”.

Особенно если посмотреть не глазами путешествующих дачников катаевской повести, чьи наивные души тревожил 1905 год, а взглянуть из 1941-го, из грузовика, в котором под жгучим солнцем трясутся на узлах и чемоданах, наспех собранных в лихорадке бегства из поколениями обжитого мира, от бомбёжек, от пригородных окопов, от голода и страхов, от надвигающихся немцев и непроглядного будущего, - трясутся в грузовике несколько семей, женщины с детьми, трое стариков, а у заднего борта двое военных: невысокого роста чернявый полковник - в петлицах четыре шпалы и скрещённые винтовки - эмблема пехоты, да высоченный худющий солдат со скаткой и противогазом на боку, в грязной мятой пилотке - белобрысый, узкие, щёлочкой глаза, тонкие спаянные в нитку губы, пыль на скулах, в подглазьях, на волосах, на тощем вещмешке возле ног в обмотках - степь одесская запылила прощально всех беглецов, но того красноармейца, кажется, больше всех, а может, он просто больше всех устал. Между ног его торчит штыком вверх трёхлинейная винтовка Мосина образца 1892 года, усовершенствованная в 1930-м, с этим-то оружием вышла Красная Армия против немцев с их автоматами. (Так у пехоты; у прочих родов войск тоже сопоставление впечатляет, вроде как в Польше 1939 года кавалеристы наскакивали на немецкие танки.) Возможно, о том и думает запыленный боец, уже понюхавший потную и трупную вонь боя, потому что обвязана голова его бинтом, чёрно-рыжим, грязным. Мне, утонувшему напротив среди узлов с пожитками, эта забинтованная голова да ещё и в пилотке, грязной, мятой, но с блестящей красной звёздочкой, видится героической, из кино, досадно лишь, что она не вздёрнута гордо, как принято на плакатах и как я видел на парадах, а клонится и клонится к стволу винтовки, падает бессильно, совсем не по-геройски и штык не упирается в небо непреклонным и непобедимым остриём, а качается покорно ухабистой дороге и дремотным рукам бойца - не штык-молодец из пословицы, а штык-бестолочь...

Зато полковник - отрада моему взору: полковник тоже устал, примят бессонницей и фронтовыми трудами, пыль под его глазами не скрывает синевы, белки красны, но зрачки чёрные блестят живо, командирская форма в порядке, карманы гимнастёрки оттопыриваются положенными бумагами, в левом, на сердце - я точно знаю - партийный билет и, может быть, фото жены или дочки, и, наверно, Сталина портрет - на боку полковника кобура с пистолетом, на коленях полевая сумка с боевыми документами и ещё рядом прикреплена к поясу планшетка с картами, хоть сейчас в бой... Про бой, однако, я уже думаю не взахлёб, что-то от взрослых уже стало задирать мои мысли, война резво волокла меня из детства, и я прислушиваюсь к разговорам в грузовике, к словам мамы, успокаивающей бабушку: - Всё это, дорога, жара, бездомность цыганская, грязь - всё в конце концов не трагедия, убережём детей от бомб, спрячемся, а там и вернёмся. Ненадолго ведь едем, ну сколько может война протянуться, месяц-два, ну, три от силы. В конце концов разобьём мы этих немцев, всё-таки Красная Армия, тут им не поляки, не Франция...

Здесь мотор грузовика почему-то притих, дорога сгладилась, покатили мягче по пыли, ровнее, и в этой некоторой успокоенности такой же негромкой нотой прозвучал голос полковника: - Ошибаетесь, милая, очень ошибаетесь. Война наша на четыре года.

Общая пауза, все замолкли, только мотор своё выводил. Через мгновение вскрики:

- Сколько?

- Вы с ума сошли!

- Товарищ командир, как можно? Извините, это чистое паникёрство!

А он продлил чуть-чуть заминку и повторил: - Женщины, четыре года. Набирайтесь терпения.

Огорошил. Кто-то ляпнул: - Как же так? Я зимние вещи ребёнку не взяла...

Мама подумала о муже. Его срок кончался в сорок пятом, как раз через четыре года. Надеялась на пересмотр, на досрочное освобождение, хотя бы на замену лагеря ссылкой и разрешение поехать к нему, повидаться - всё насмарку, если война.

Молча ехали дальше, мрачно. Вился из-под колёс вал жаркой пыли, откатывал в степь.

Небо голубело светло, знойно, солнце растворило облака, и в вышней чистоте возник звук, не всеми понятый сразу, но через несколько секунд ставший внятным до колик в животе: так завывали немецкие самолёты.

Он был один, немец. Тёмный крестик самолёта поплыл от горизонта над степью, к шляху, к грузовику, к беженцам, не прикрытым сверху ни хоть бы какой крышей, доской, тряпкой - голым, как есть голым; вот она, смерть, безоговорочная, неотвратимая... Матери подтянули к себе детей, прижали к животам, перегнулись, собой заслоняя. Дедушка с бабушкой стеснились, прижались друг к другу, дед обнял бабушку, сказал одно слово “Эстер” - попрощался.

Грузовик продолжал пылить с той же скоростью. Деваться было некуда, степь лежала раскрытой ладонью. Вдоль дороги даже кюветов не было, рожь стояла кругом невысокая.

Самолёт приближался, но не снижаясь. Из грузовика смотрели на него. Почти без страха, однако с тоской великой.

- Рама, - сказал красноармеец с винтовкой.

- Что, что? - спросил кто-то.

- Рама. Немецкий самолёт такой. Сам бомбить не будет, на разведку прилетел. Но может других привести. - Он снял с плеча винтовку, передёрнул затвор, направил ствол на приближающийся крест в небе.

- Вы что!? - всполошилась одна мать, потом другая. - Не трогайте его. Пронесёт...

- Тихо, дамочки, может, пронесёт, может, нет, бабка надвое гадала... У него пулемёт, ткнёт пупочку - все в раю.

Не снизился, не ткнул - пронесло. Самолёт прошёл над грузовиком, вой уплыл за горизонт. И никаких других налётчиков в тот день не объявлялось, видно, цель была мелка.

Однако в кузове напряжение не очень сникло, страх давил.

Ехали.

К вечеру грузовик, отскрипев пылью, вытряхнул беженцев на узловой станции. В ожидании попутного поезда заночевали в крестьянской хатке. Несколько женщин с детьми, полковника с солдатом там не помню - наверно, где-то отвернули по своим армейским надобностям.

Ночь бархатно-чёрная. Не по-городскому яркие звёзды. Цикады. Тишина.

На рассвете свистнул паровоз, за ним другой, потом ещё, гул пошёл по станции, отчаянный, тоскливый - быки на бойне...

В большой Одессе налёт обозначался воем сирены, маленькая Помошная обходилась подручными паровозными гудками. Их вопль влился через окошки в хату, кто-то из детей проснулся, женщины встрепенулись: тревога ложная или будут бомбить? из дома бежать или оставаться? До станционных путей рукой подать, километр-полтора, не дальше, но всё-таки в стороне, немцы целили туда, а здесь, может, и пронесёт?

Паровозный гудёж нарастал. Сгустившийся воздух повело качать рокотом моторов, неровным, ритмичным, волнами - знакомый по Одессе звук немецких бомбардировщиков.

...В подворотне нашего одесского дома мне повезло упиваться разворачивающейся в ночном небе авиационной суетой, слушать тарахтение выстрелов и свист бомб, нарастающий, пока не разрядится уханием разрыва, следить за скольжением прожекторных лучей, вылавливающих самолёт; вот он, выскребленный из черноты, засеребрился в луче, побежал по-тараканьи со света, но подоспел второй прожектор, скрестился лучом с первым и в пересечении белых полос засветился ухваченной намертво мухой немецкий коршун, сейчас ему, подлюке, гаду врежут зениткой... Но как-то ни разу не удалось мне насладиться победным финалом со сбитым немцем.

...И вот сейчас в Помошной гремело всамделишным боем, и я помчался из хаты увидеть в ясном августовском утре восхищённым глазом, как наши ихних бьют.

Я опоздал. Быстро отгрохотало. Я не поспел на войну. Без меня отсвистели, отбухали бомбы. Паровозы затихали, удалялся самолётный накат.

Я пересёк дворик в рыжих всплесках подсолнухов, в запахе росной травы, подошёл к ветхой калитке вглядеться в сторону платформы, откуда тянул дым: то ли от паровозов, то ли горело что-то... Небо было высоко и чисто, солнце - лейся песня. Белизна хат, блеск соломенных крыш, жёлтая пыль улицы - беспорочный сельский покой. Бабочка встрепенулась на заборе...

И тут - затарахтело. Стремительно наплывая, заваливая уши, давя - потоп гула. Из-за хат в бреющем полёте, низко-низко, чуть не состригая кроны деревьев, пронёсся самолёт. Застящий солнце размах крыльев, чёрные кресты в белой оторочке. В кабине лётчик: обтянутый шлемом круглый череп и очки - два огромных окуляра; стрекозиная голова склонилась, лётчик глянул на меня, глаза в глаза, и мимо подвернувшейся, напрашивающейся цели - проскользил. Не нажал гашетку пулемёта. Пожалел? Или последняя пуля потратилась на Аллу Гринберг, одесскую девочку? За неё, что ли, живу?..

Долго потом немцы представлялись мне нелюдьми, симбиозом: стрекозиная голова и крылья со свирепо намалёванными крестами...

Крест распятия. Распятое прошлое.

Крест погрома.

Крест-убийца.

Одесситку Розу Гительзон немцы расстреляли в Березовском гетто. Сын прислал на неё в Яд ва-Шем Лист с примечанием: “Зиму 1941-1942 года прожила в доме православного священника Березовской церкви Яблонского Дмитрия и его жены Ксении, ушла от них из страха подвести их под расстрел. Узнал об этом из её прощального письма”.

Крест-спаситель.

Доктор Гродский был крещёный еврей.