...Пришёл в Яд ва-Шем “Лист” из Одессы, с ул. Лейтенанта Шмидта, дом 5. Сладкий сердцу моему адрес.
Простенько-прямая улочка, маленькая, жилых кварталов с одной стороны три, с другой и того меньше - два, нестандартная, как сама Одесса, и как она, уютная, в белой и зелёной нежности акаций, утыкающих кроны в верхние этажи. И подобно Одессе в угоду времени меняющая личину.
Начиналась улица Тюремной - от тюрьмы здесь, памятью о ней, дом на углу Водопроводной улицы маячил потом табличкой с именами казнённых тут героев русского террора Халтурина и Желвакова. Тюрьму сменила Земская управа, и улица стала Земской. Революция упразднила земство - “Мы наш, мы новый мир построим” - Земская готовно переименовалась в Красноармейскую. Соответственно боевому названию после оккупации на ней пару лет не управлялись убрать с мостовой разбитый остаток немецкой бронетехники; внутри развороченной башни пацаны устроили сортир, весной его осыпáла акация, вместе пахло ошеломляюще.
Позже новой прихотью властей улицу снова переиначили - в Лейтенанта Шмидта. Одесситам на ум приходил не столько революционный подвижник и тем более не пастернаковская о нём поэма, сколько жулики из ильфо-петровского романа, представлявшиеся “детьми лейтенанта Шмидта”. Теперь жители улицы именовали себя детьми славного морского лейтенанта. Я тоже мог бы зваться сыном расстрелянного царскими палачами героя, не прогони меня судьба с той улицы ещё в бытность её Красноармейской. Ходил по ней ежедневно в дивную послевоенную школу, где мы учились в подвале без электричества, освещаясь керосиновой лампой на учительском столе и кусками пластмассы, воткнутыми в щели парт; подожжённые, они горели, треща и воняя, блики прыгали по лицам - кино Хичкока, о котором тогда слыхом не слыхали.
В четвёртый наш класс однажды посреди урока вошла-ворвалась милиция и увела самого сильного и рослого, самого почитаемого ученика - за участие в вооружённом разбое. Незаурядный, между прочим, был класс: половина учеников отличники, половина учителей - фронтовики.
В той школе меня сразу, по окончании первого же дня учёбы, побили - обязательный обряд “крещения новенького”. Я вышел после уроков и за воротами школы попал в плотный полукруг моих новых товарищей по классу. В середине стоял низенький, с меня же ростом, шкет по кличке, я уже знал, Керекеха. Он весело спросил меня: “Стукнемся?” Я, недавно приехавший из далей эвакуации, не успел понять, что “стукаться” значит “драться”, не успел даже испугаться, как он врезал мне в лицо, я ему портфелем по голове, он гикнул радостно и бросился молотить кулаками. Смутно вспоминаются заинтересованные лица одноклассников вокруг, искры в глазу, боль, кровь во рту... Всё окончилось быстро, потому что тогда дрались “до первой крови”, а ногами вообще не дрались и “лежачего не бьют” - наивное было время. Но я всё же был основательно помят, и прохожие, помню, приглядывались ко мне, когда я, не поспевая сглатывать слезы обиды, нёс своё обильно окровавленное лицо по родной Красноармейской.
Преходящи, однако, детские печали. Керекеха после подружился со мной, даже научил извлекать папиросы из запечатанной пачки и несколько раз доверительно брал с собой на Привоз торговать этими неполными пачками - без хлопот заработок на варёный кочан кукурузы - “пшёнку”, её, обжигающую, продавали тут же, на Привозе.
“Хлеба и зрелищ”: с папиросного промысла удавалось разжиться и на билетик в кино. Оно было тут же, на Красноармейской, от дома номер пять из яд-вашемовского Листа за два квартала, кинотеатр “Бомонд” - в имени трепетала давняя французистость Одессы с её Дюком де Ришелье, Пале-Роялем, Пассажем... Здесь впервые я увидел трофейный цветной кинофильм “Девушка моей мечты”, где нацистская кинодива задирала в танце юбку на крутых разгульных бёдрах, здесь советская сдержанно-ослепительная кинозвезда жизнерадостно маршировала “Светлым путём”, здесь творил Кадочников “Подвиг разведчика” в логове глупых и трусливых немцев, здесь резвился Тарзан...
Мы бегали сюда чаще всего без билета, то прошмыгивая в толпе зрителей, то, чаще, с другой стороны кинотеатра, через двор его, заполненный ожидающими очередной сеанс, - стена двора была сложена из обычного для Одессы ракушечника, податливого, удобного для выдалбливания ямок, они с невесть каких времён позволяли безбилетникам взобраться на верх стены, перевалиться через неё на крышу рядом стоящего во дворе сарайчика и спрыгнуть оттуда в сочувственную толпу, раствориться...
Архивное моё дело тихое, а какие тычутся воспоминания! Из Листа случайного, из документа пожелтевшего...
Партийный Архив Одесского обкома Компартии Украины, фонд 92, опись 1:
“Акт 231
г. Одесса 2 ноября 1944 г. составлен настоящий акт по ул. Красноармейской д. № 17 о совершённых злодеяниях во время оккупации немецко-фашистскими оккупантами. Во время террора 23 октября были уведены в лагерь следующие гр-не:
Цимберг Герман Самойлович преподаватель математики, Цимберг Ася Германовна 22 лет студентка мединститута, Цимберг Маня домохозяйка, Цимберг Беба преподаватель музыки, Цимберг Лиза, Левина 70 лет старуха, Полторак Давид, Полторак мать, Полторак жена и ребёнок... Боцман - старуха 80 лет
Комиссия Федоренко, Шуляк, Пленская... (подписи)”
Здесь имена для меня - дышат: и жертвы, и свидетели, о чьей жизни при румынах во дворе говорили разно. Мне за дворовыми преданиями, за фамилиями этими - лица, лица, лица...
Большая семья Цинберг - три сестры, брат Герман слепой, дочь Ася осталась в оккупации смотреть за ним...
Старуха Левина - моя дальняя родня...
Полтораки из подъезда напротив...
Шуляк - отец или мать моего дворового друга...
“Боцман - старуха 80 лет..”. Её сын после войны жил на первом этаже окном на двор. Дети двора шумели под его окном, и он, разгоняя, поливал их водой из помятой жестяной кружки. Мы ненавидели его, дразнили, и спорт был: крикнуть под окном Боцмана и успеть увернуться от выплеска из-за блеклойзанавески.
Повспоминал я, пополоскал душу, поласкал.
И в Лист с родной улицы всмотрелся, вчитался. Погибший - Иогашоу, он же Семён, Теплицкий, двадцатилетний электрик с ул. Садовой. На фотографии красноармеец, ярко-красивый, большеглазый, крутобровый, круглая стриженая голова с весёлой на бочок пилоткой, гимнастёрка подворотничком очерчена безупречно, хоть сейчас на парад. И руки большие, сильные - ладный парень, праздничный.
Внизу Листа обстоятельства гибели: “армия, плен, гетто”. И приложена записка на тетрадном листе в клеточку, многократно сложенном, оборванном по краям, дырявом на сгибах, истёртом - читать трудно: “Дорогой дядя Андрей! Я снова обращаюсь с мольбой к Вам как человеку, который знает и понимает чужое горе, лишь Вы родной дядя поможете мне. Я умоляю Вас спасите меня, помогите мне в моём горе, я буквально умираю с голоду, кроме помоев я ничего не имею. Очень прошу Вас с этим человеком передайте мне что вы можете. За всё я буду молиться на Вас. Я вас умоляю хлеба хоть немного, немного сахару, муки или картошки словом что-нибудь. Может быть Вы сможете из сарая достать мои вещи, продайте хоть что-нибудь и передайте немного денег... Я просто в отчаянии родной дядя Андрей спасите меня Бог Вас вознаградит, а я буду молиться на Вас. Ваш Сеня Теплицкий”.
Фронт, плен, гетто, голодный вопль - всё подтекло к ностальгии и подтолкнуло меня написать автору Листа, Игорю Теплицкому, брату Сени, спросить подробности. Пришёл ответ: “Брат мой Семён... за год до войны был призван на действительную службу в армии. Накануне призыва он женился на еврейской девушке Эмме. Службу проходил в г. Самбор вблизи границы с Польшей. Был хорошим красивым парнем. Как многие в этом возрасте, писал стихи. Посылаю Вам одно из его стихотворений того периода...
22 июня 1941 года он, среди других, принял первый удар немцев. Подразделение брата разгромили, а остатки потянулись в тыл. И он, по молодости и простоте душевной направился родную Одессу. Когда он пришёл, она уже была оккупирована. Не прошло и месяца, как на него донесли, что оневрей, и он с женой Эммой был схвачен и посажен в гестапо...
Я, командир батареи Советской армии в 1944 г. проходил рядом с Одессой, и мне удалось завернуть втолько что освобождённый город. В квартире, где я жил, жили другие люди... Над нами жила до войны русская семья Стрижаков. Дядя Андрей, глава семьи, рассказал мне трагическую судьбу моего брата и передал хранившуюся у него записку... Стрижаки в сарае не выкопаливещи - в городе начались аресты тех, кто помогал евреям, и они испугались.
Держали моего брата на Люстдорфской дороге в здании тюрьмы... Там же за стеной арестованных заставили копать ров и всех расстреляли. Так погибли Семён и Эмма”.
Уточнилось: не из гетто - из тюрьмы взывал Семён. Существенно ли? А вот записка с его стихотворением...
Она, как и первое приложение, на листке из школьной тетради, только на этот раз в линейку. И тоже лист обтрепался, пожелтел, кое-где замызгался - 60 лет ему. Стихи об Одессе: “И как не любить мне проспекты прямые, Роскошные парки, бульвары, сады, Вы все дороги мне, вы все мне родные, Лазурное небо, синь моря воды. ... За город у самого синего моря, За друга любимого, волю, за мать, За новую жизнь без нужды и без горя Готов свою жизнь без остатка отдать! Помечено:6 апреля 41 г. Самбор”. Буквы со старомодным благородным изяществом, сдержанные завитушки в прописных “В”, “Р”, “Т”, “З” - чёткий, уверенный почерк.
Он разительно отличается от сбивчивых, друг на друге, строк первой записки из тюрьмы. Между листками каких-нибудь полгода, но “В” уже не вензельной каллиграфией - нервным росчерком. Судороги букв, дрожащие голодные пальцы... Изнемогающему этому человеку, еле колышущему рукой - драться? Какой силой упереться перед рвом?
А всего-то между листками полгода. Да хватило бы и пары недель, а то и нескольких дней, чтобы обратить жизнелюба, счастливо одарённого удачами женитьбы, любви, дружбы, службы армейской - обратить победного этого бойца в немощного доходягу.
И так - миллионы крепких солдат, за считанные дни немецкого плена превращённых в покорно умирающие скелеты, зыбкие подобия мужчин - они и ложились под смертную косу безвольными колосьями, и остались народной памятью не упрекаемы. Не в пример еврейским бабушкам...