Кровью заливало фронты, храбрецы бросались под танки, а евреи окопались в Ташкенте. Так считалось. Так поддерживалось властями. Герой-лётчик Плоткин или герой-подводник Фисанович если и удостаивались промелька в пропаганде, то без упоминания их национальности. “Жид от пули бежит” - складно думалось в народе.

Из Листов на одесситов:

“Глухов Юра, 17 лет, был эвакуирован с ремесленным училищем из Одессы, учился на слесаря, ушёл добровольцем на фронт после окончания курсов офицеров (скоростных) погиб младшим лейтенантом при освобождении Харькова в 1944 г.”

“Абрамович Борис, 1900 г. р., рабочий, на фронте в 1941 г. раненый, без ног, остался прикрывать отход с пулемётом под Запорожье”..

“Фримерман Владимир, 1911 г. р., лётчик, погиб, повторив подвиг Гастелло, врезавшись на самолёте в танковую колонну; Белоруссия, 1943 г”.

“Штейнгарц Эммануил, 1896, экономист, пропал без вести, Севастополь, июль 1942 г.”

“Зильберштейн Яша, 1920 г. р., погиб на фронте, 1942 г.”

“Биллерт Исаак, 1912, лейтенант связи погиб на передовой, фронт, 1944”.

“Долгонос Исаак, 24 лет [сын убитых в Одессе Гитл и Берла - см. выше], техник, погиб в боях, куда он вернулся после второго ранения в глаз”.

“Крейчман Семён, 1910 г. р., инженер, фронт, погиб в Севастополе, 1942 г.”

“Финкель Аншель, работник райкома комсомола, фронт, погиб в Венгрии в 1944 г.”

“Хангер-Унгер Абрам, 17 лет, солдат, пошёл добровольцем воевать, пропал без вести под Новороссийском”.

“Ваксберг Мануэль, 1894 г. р., майор медицинской службы, застрелен нацистами в концлагере”.

К последнему Листу приложены два свидетельства: в первом бывший начальник Ваксберга по службе в Приморской армии, оборонявшей Одессу, а затем Севастополь, удостоверяет “его преданную неутомимую работу... проводил сложнейшие хирургические операции... спасал десятки жизней..”.; во втором бывший подчинённый Ваксберга по той же севастопольской медслужбе пишет, что Ваксберг участвовал в боях как рядовой боец, был тяжело ранен и в бессознательном состоянии пленён. Он, свидетель, попав в лагерь военнопленных в Севастополе, обнаружил там своего командира “в тяжёлом состоянии вследствие ранения правого лёгкого, правой руки, обезвоженного и истощённого... Я лично оказывал ему возможную в концлагере помощь”. Назначенный немцамив “команду гробокопателей” свидетель после расстрела Ваксберга немцами закопал его труп в воронке от снаряда. (Фамилия этого свидетеля Владимир Евгеньевич Шевалёв, будущий профессор, заслуженный деятель науки Украины. Мы ещё вспомним эту фамилию.)

...Шимек стыдился, что отец не на фронте. Что дядя Хилель воевал, что двое двоюродных братьев были тяжело ранены, а дядя Йося сгинул в окопах - то почему-то не вспоминалось. Октябрёнок Шимек мыслил едино со страной.

Мальчики в эвакуации были - безотцовщина. Шимек - больше других. У всех отцы на фронте, у него - неизвестно где, пропал. Ни письма, ни звука - глухо. Мама говорила: на трудовом фронте, в командировке; Шимек понимал: где-то трудится в тылу, но с особым заданием... Фото Абы с ромбами в петлице не уходило из памяти.

Тыловых мужчин все презирали, одним явным инвалидам, на костылях или безруким, было прощение. Шимек друзьям, Борьке с Юркой, внушал: мой батя на фронте, на трудовом, так надо, приказ у него, он же военный, два ромба, выходит командир корпуса или дивизии, генерал, ну пускай не генерал - полковник. (Шимек не знал о хитром несоответствии чекистских и армейских званий; Аба был всего лишь подполковник, а носил ромбы как армейский дивизионный командир, генерал  - тем и определялось, кто на деле выше.)

Шимек жил в среднеазиатском посёлке с Женей и двоюродным братом Мишкой, чуть старше Шимека; его мама, жена воевавшего дяди Гилеля умерла здесь вслед за бабушкой. В середине войны в посёлок вдруг из дальневосточной потусторонности выпорхнула открытка от Абы. Какими чудесами узнал Аба их адрес? Женя, ища его, отчаянными своими запросами в центр по розыску родственников в Бугуруслане ничего выяснить не смогла. А вот Аба выудил где-то адрес и, не веря в удачу, черкнул пару строк, и они - добрались.

В посёлке среди эвакуированных, утеснённых в барачное сожительство, ничто в секрете остаться не могло. Текст открытки и обратный адрес выявили пребывание Абы в заключении. И сперва Юрка, а после Борька, сказали Шимеку: отец твой в тюрьме, вор. Мишка, с которым Шимек был всегда в ссоре, подхватил: в тюрьме. “Вор” Мишка не выговорил, мешали то ли благородство, то ли всё-таки братская солидарность, то ли опаска замараться позорящим родством.

Папа, с ромбами, с наградой на гимнастёрке, в шикарном открытом служебном автомобиле, помнившемся Шимеку с его двух лет (позднее он уже отца не видел), папа огромный, могучий (руки его подбрасывающие не забылись, и мама рассказывала: два метра роста, ботинки сорок восьмого размера жали), шумный, весёлый, обожаемый папа - вор!..

Мама с работы на шелкомотальном комбинате, с двенадцатичасовой смены приходила поздно. Дети ждали её страстно: только с её приходом варганился, наконец, ужин и было чем забить голодный живот. И вот после ужина, дотерпев, пока Мишка заснёт, тонущий в позоре Шимек спросил у мамы: “Правда, что папа в тюрьме? Он вор?”. Женя сказала: “Ну, что ж, тебе девять, взрослый, пора всё знать”. И объяснила: “Да, в тюрьме. Вернее в лагере для заключённых. Но совсем не вор. Его посадили по ошибке. Знаешь, везде бывают ошибки. Он не виноват ни в чём. Сейчас война, не до него, вот кончим воевать - разберутся и выпустят”.

На том, в общем, успокоились. Шимек стал ждать конца войны. Душу щемило больше прежнего: отец не на фронте, оказывается, даже не на трудовом; да, не дезертир, не прячется, но ведь и не боец никакой... Стыдно.

Они жили в почти пустой комнате длинного барака - Женя с Шимеком и Мишкой и приросшая почти по-родственному к их обрубленной войной семье молодая беженка из Риги. Ели вместе.

Хлеб получали по карточкам, отстояв иногда часами в очереди - собранные вместе пайки, рабочие и ученические, составляли полторы буханки чёрного, внутри тестообразно мокрого хлеба, остро пахнувшего кислотой и смазкой, которой в пекарне покрывали формы; она пятнами впечатывалась в хлебную корку. Женя кропотливо кроила хлеб на равные четыре части, каждая из большого куска и долек поменьше. Весов не было, и Шимек с братом подглядывали, где больше. Прилаживались, хоть и знали, что зря: для справедливости Женя одного из них, каждого в свою очередь, отворачивала к стене и за его спиной, указывая на набор ломтей, вопрошала: “Кому?”. Называлось имя, порция обретала владельца.

Есть хлеб для Шимека было - Ритуал. Сперва рассматривать: ломоть толстый, ломоть потоньше и маленький квадратик сверху; потом прикидывать, как съесть поподробнее; затем, не торопясь, обнюхать ломоть, потрогать губами, упиться шершавостью корки и нежностью сердцевины и только после всего этого предвкушения приступать к сладострастному потреблению.

На корке толстого ломтя чёрные вкрапины угля. Их придётся выплюнуть. Но прежде облизать, покатать во рту до потери даже запаха хлеба, а тогда уже, вынув и убедившись, что к ним ничего съедобного не пристало, - выкинуть. И приступить к мякоти, откусывать помалу, жевать без суеты, впитывая кислый дух. Затем - корка тонкого ломтя, чистая, коричневато-бурая. Сунуть её за щеку и сгибать зубами, пока не захрустит и не сложится вдвое. Но и тут не спешить, потихоньку сводить челюсти и слушать потрескивание корки. Вот когда верхние зубы коснутся нижних, прокусив корку насквозь, можно языком отваливать от неё кусочки и сосать их, мягко прижимая к нёбу. А там и снова мякиш, а потом ещё и довесок - с ними особо осторожно, не давая расползтись в слюне и скользнуть в горло.

Иногда, с получки или после премии женщины устраивали праздник. Их на комбинате награждали деньгами или отрезом парашютного шёлка, который они вырабатывали. Денежной премии хватало на несколько буханок хлеба, шёлк продавали на толкучке - выручка позволяла ублажать себя кукурузной кашей с урюком или даже несытным, но утончённым ужином: дополнительной порцией хлеба и чаем с сахарином, который пили из мятых алюминиевых кружек. Шимек и здесь умел смаковать: раскалывал, ножом нажав, таблетку сахара, бросал в кипяток пол-таблетки и все крошки и следил, как они светлеют на дне кружки, истаивая... Питьё получалось не очень сладким, потому что если прибавить сахарина, то не хватит на повтор чаепития, да и горечь в жидкости проступит. А когда кладёшь сахарина не много и не скупо, сладость чудесно сочетается с кислотой хлеба и забивает запах от смазки форм, так что вполне можно вообразить чай с довоенным пирожным - только нужно держать ломоть хлеба двумя пальцами по краям, не касаясь верха, как будто там крем и боишься выпачкаться. Или другой фокус: задерживать хлеб во рту маленькими кусочками, смачивая редкими глотками чая и подсасывая языком воздух - ну, точно: чай с конфетой.

Процесс поедания, усвоил Шимек, - высокое искусство, торжество воли и стратегии, это не прежний его жалкий опыт: тремя судорожными всхлипами втянуть в себя всю дневную норму хлеба и ни тебе вкуса, ни запаха, ни даже мимолётного насыщения. А до следующей делёжки хлеба надеяться не на что. И такая наступает маета! Ни книжка не отвлекает, ни уроки: Шимек писал буквы, считал, учил стихи - а в голове только еда. Точнее - хлеб. Его запах, липкость, чернота, ноздреватость. Иногда Шимек принимался шагать: когда ходишь, есть вроде бы меньше хочется.

Было как-то, что он бросился в отчаянии искать хлеб в их комнате, где, он точно знал, ничего нет, но - вдруг?..

Буфетом служила полка - кусок фанеры, прибитой к четырём ножкам стола пониже столешницы. Полку прикрывала клеёнка, спускавшаяся со стола. Шимек поднял клеёнку: покоробленная жарой фанера, расщепленная, грязно-бурая... Шимек подвигал посуду, погладил поверхность полки. Ладонь оставалась чистой - прилипнуть было нечему. Он обследовал ложбинки, трещины: хоть бы крошка, пускай бы в ноготь или пол-ногтя, каменно-засохшая, месяц или два ожидающая, когда он выколупнет её и положит на язык и прижмёт к нёбу. Рот его увлажнится, а он будет сглатывать слюну, не давая ей растворить хлеб, и придержит крошку языком, но не слишком сильно, чтобы не раздавить, и станет вдыхать намёки хлебного аромата. Голод взбунтуется в животе, но Шимек не уступит и будет медленно-медленно осваивать крошку, её угловатость, жёсткость, ржавый вкус и невнятный запах, который усилится по мере её размокания и - жалей-не жалей - исчезновения.

Всё это он переживал в ожидании крошки, которую - он знал! - ему ни за что не найти, потому что и он, и Мишка уже много-много раз обшаривали полку. Но он искал. Переставил кастрюли и тарелки, снова перещупал поверхность, пересмотрел закоулки. Ничего, кроме соли. Она лежала в банке, крупные грязные серые кристаллы. Шимек вынул крупинку соли и положил её на язык взамен хлеба, хотя понимал, что тут же выплюнет её...

Летом благодаря дешёвым узбекским фруктам война с голодом унималась, но зимы доводили беженцев до голодных отёков и дистрофии.

Однажды февральским вечером Женя принесла жмых - прессованный корм для скота, беженцы дробили его в муку, замачивали и, перемесив, пекли оладьями на воде вместо масла. Конечный продукт - котлеты? лепёшки? - как ни зови, тяжелил живот, мальчикам подкатило к горлу тошнотворно и оба с ладошкой на груди, в которой непривычно для девятилетних зачастило сердце, улеглись на свои деревянные топчаны - помирать.

Женя сказала: “Будем опухать, но этой гадости я вам больше не дам”. Однако не успела выкинуть оладьи, как Мишка, полежав, поднялся к столу и стал их доедать - Мишка был старше Шимека почти на год, крупнее, сильнее, и голод в нём был яростней.

Тем не менее и он мог сдерживаться, голодную жадность вытесняя жадностью накопительства: он был скуповат, но и азартен, что-то от спорта питало его в собирании марок и косточек. Абрикосовых косточек: Мишка собирал их всё лето, раскалывал камнем и ссыпал в мешочек продолговатые морщинистые зёрна. Только целые; расколовшиеся - отход производства - Мишка проглатывал. Шимеку не давал.

Иногда вечерами под светом засиженной мухами лампочки Мишка рассыпал на столе, на облупленной клеёнке сокровища своего мешочка, пересчитывал, сглатывая голодную слюну, семена, складывал их в кучки по сотням и, победно косясь на Шимека, следившего за семенами ревниво и хищно, называл число: “сто сорок”, “триста пять”, а потом “тыща двести сорок семь” и так далее - счёт рос, мешочек напухал.

- Когда ты их есть будешь? - спрашивал брата Шимек. Тот ехидно щурился: - Когда надо. Тебя не спрошу. И не жди - не дам.

Много позже Мишка - пакостник, жулик, шпана - изредка вдруг являл меньшому брату щедрость, благородство и даже покровительство в уличных передрягах: Шимека, самого низкорослого в классе и среди дворовых сверстников, нередко обижали. Но это будет потом, после возвращения в Одессу, а в эвакуационном неустройстве, как, впрочем, и в светлом “до войны”, отношения двоюродных братцев не складывались, они почти не разговаривали, общение - очередная драка. Так что Шимеку с косточками никакая надежда не светила.

“Ты одессит, Мишка, а это значит, Что не страшны тебе ни горе, ни беда. Ведь ты моряк, Мишка, моряк не плачет И не теряет бодрость духа никогда” - любимая была эта песня у Мишки, дважды любимая, связывавшая имена его и обожаемого города.

И настал Мишкин день, весна была, апрель - день, вернее, вечер, когда на клеёнку под печальную электролампочку Мишка высыпал свои семечки, их уже набралось под пару тысяч - и стал раскладывать поштучно, по два-три зерна на три кучки. Долго развозил пальцем по скатерти, наконец, распределил и, торжественно глядя на Шимека и Женю, пригласил широко:

- Берите, ешьте! Всем поровну.

Шимек остолбенел. Такой самоотверженности скупердяйская натура брата могла не выдержать.

- Что с тобой, Миша? - спросила Женя. - Какой праздник?

- Самый большой, - сказал Мишка. - Сегодня наши взяли Одессу. Я слышал радио.

Шимек тоже любил Одессу и ждал её освобождения, но если честно, в тот момент следствие радовало больше причины. Одессу освободили где-то далеко, а семечки лежали вот прямо перед носом. Пахучие, сладкие...

Они пировали весь вечер.

Наутро выяснилось, что Мишка ошибся: радио сообщило, что войска только вплотную подошли к Одессе.

Мишка только что не ревел; Шимек неблагодарно злорадствовал... Женя осиротевшего и такого неблагополучного Мишку (он и хулиганил, и подворовывал) жалела больше родного Шимека. И сейчас вздыхала в унисон с Мишкой.

Спустя несколько дней Одессу всё-таки взяли. Женя сказала: - Видишь, Миша, надо только потерпеть немного. Кто ждёт - дождётся.

Дождались, все дождались. Пришёл и невероятный тот день, когда весь посёлок мчался на пыльную каменно-запекшуюся площадь задрать голову к столбу, на верху которого чёрный раструб радио мощным левитановским гласом возвещал: “Наше дело правое! Мы победили!”

Победили! Победили!!!

Поехали из эвакуации домой. На послеоккупационных пепелищах возрождать жизнь.

И настала сладостно-горькая пора возврата с фронтов, а год спустя тем же ветром воскрешения из небытия понесло задержанных войной узников ГУЛАГа.

“Я знаю, жена, ты не ждёшь, И письмам твоим я не верю. Встречать ты меня не придёшь К вокзальным распахнутым дверям” (песня лагерных уголовников).

А Женя ждала, ждала, девять с лишним лет ждала. Мытарствуя до войны, ждала, уворачиваясь от ареста, от доносов дворника Петра - ждала. Ждала в эвакуации, пробиваясь сквозь пол-страны с ребёнком и стариками, хороня близких: отца, сбитого на улице в морозную ночь лошадью и потом добитого инсультом; маму, сгоревшую от малярии; невестку - врач, она подхватила тиф от больного - всех их Женя выхаживала, а потом хоронила и, оставшись одна с Шимеком и племянником Мишей, работала на износ мотальщицей шёлка, голодала и тянула голодных детей, и ждала, ждала, ждала.

Она посылала до войны Абе фотокарточку, где была красива, с надписью “Смотри, дорогой, не заблуждайся” и не посылала из эвакуации, где в сорок лет выглядела на семьдесят, да и куда слать, если после единственной открытки Аба снова исчез, безответно растворился в лагерных далях. Уже и война кончилась, и срок “8 лет исправительно-трудовых лагерей” истёк, а его всё не было, не было, не было, пока, наконец, не прорвалось: сперва весть, что жив, а спустя год телеграмма: еду, встречай.

Встречать!

“...К вокзальным распахнутым дверям...”

Шимек ночами не спал. А когда спал, Аба снился. Добрый гигант, рисованный мамой, и картинки детских воспоминаний: высокие сапоги... смех заливистый... чёрная служебная машина с откидным верхом, Шимек сзади, плечо под отцовским боком, впереди кепочка шофёра и встречный ветер... Аба, конечно, в неизменной гимнастёрке с ромбами, боевой, победный... Ещё Аба в форме лётчика - фуражка с крабом, птички на погонах... Аба в чёрной морской ушанке с золотистой якорной эмблемой... Аба в танке, тридцатьчетвёрка, побившая всех фрицевских “тигров” и “фердинандов”, несётся по дороге, Аба командир, высунулся до пояса из башни, огромный пёс - Рекс, друг мохнатый бежит за танком весёлым скоком, каким мчал за Абиным служебным автомобилем... Шимек на дороге навстречу, и разрыв снаряда, сквозь пыль и дым Аба смеётся из башенного люка, грудь в блеске орденов...

...И вот оно! Октябрь. Поздний вечер. Тусклый свет на платформе, плеск голосов перронной толпы. Три огня паровоза осторожно накатили издалека, ослепили на минуту, уткнулись в тупик; пролязгали буфера к хвосту состава, проскрипели тормоза - стихло. Встречающих обдал запах дыма. Из вагонных тамбуров попрыгали проводники, стали караулом у дверей. Оттуда повалило густой смесью дорожных испарений: кислой едой, немытым телом, карболкой отхожих мест - в плотном их духе извергались на перрон пассажиры с чемоданами, узлами, мешками заплечными... Взвизги встреч. Смех. Плач...

Аба появился из вагона в этом облаке вони многодневного пути. Кожух на нём, чёрный с белым курчавым мехом воротника, ничем не походил на мужественные кожанки комиссаров и лётчиков. Серая мятая ушанка - ни намёка на морскую, навоображённую Шимеком. Ни гордой лётчицкой фуражки с крабом, ни танкистского шлема... И мешок на спине никакой не солдатский, привычный глазу, а землистый, деревенский, куль-кулём. И в руке Абы чемодан, но не щегольской с блестящими замками трофейный чемодан, который проносили демобилизованные фронтовики, а дощатый ящик с обитыми железом уголками, с брезентовой ручкой - деревянная бурая невидаль...

Когда пошли по перрону сквозь толкотню, оказалось, что и обещанного мамой двухметрового роста даже не угадывалось в коренастой, но сгорбленной до уровня всех прохожих фигуре. Мама крепко держала Абу под руку, Шимек чуть отставал, поглядывал искоса то на отца, изучая и огорчаясь, то на окружающих, боясь и стыдясь: Аба выглядел позорно...

А добивал - запах. Не пороховым дымом боя пахло, не танковыми горюче-смазочными материалами (ГСМ, “гээсэм” - название, как песня) - несло козлом. Карболку, угольную гарь паровоза, водочные выдохи толпы, перепревшую начинку дорожной клади - всё забил Абин козлиный чёрный кожушок.

Знал бы Шимек, что запах - сатаны. Того, кто трубку бессонно курил, страну в аду прожаривал.

Через полвека дощатый лагерный чемодан, от времени и многих дорог сменивший черно-бурую окраску на облезло-пёструю, из Москвы за границу отбывал не музейным экспонатом, а простым ящиком для домашнего инструмента: набросали туда молотки и отвёртки для отвода бдящих таможенных глаз - проехало. Теперь он в Иерусалиме вместе с гулаговской ложкой, алюминиевой, литой, увесистой - можно баланду хлебать, можно по лбу врезать. Микромузей, внутрисемейная память...

Здесь ещё - одеяло. Царапистого сукна, за много лет на нарах раскатанное в плёнку заворачиванием половиной под себя, половиной сверху - защита от холода скорее символическая, когда свист пурги за дощатой стеной барака и сквозь щель в стене морозная струя кинжально прорезает свалявшуюся одеяльную ткань, вонзается смертельной стрелой в бок зека, в его лёгкие, уже опалённые холодом лесоповала...

Подробности жизни Абы Шимек сообразит много позже того позднего вечера на перроне сорок шестого года.

Минуют годы жизни с Абой, и по его рассказам - “замечаниям из жизни” - как по вехам, пройдёт взросление Шимека, и высветится ему из дури советского вранья подспудная правда отечественного бытия. Откроются Шимеку глаза и на самого Абу, увидится он достойно и безунывно перенесшим все жизненные взлёты и падения, от начальственных высот до лагерных пропастей и последующего бесконечного унижения властями, загоняющими неугодного в угол, - увидит его Шимек в полный рост; даже и буквально, потому что когда придавленный лагерем Аба умер, гробовщики намерили у вытянувшегося покойника те самые два метра, наговоренные мамой, - она не обманывала никогда.

Наутро после смерти Абы Шимек, который начал отношения с отцом со стыда за него, несуразного, обнаружил себя, с первых школьных лет не плакавшего, в слёзном захлёбе, совершенно неудержимом: глаза в ладонях, сквозь пальцы ручьи, беззвучно... Но до этого должны были пройти пятнадцать лет, состояться житейские подробности, прозвучать Абины байки...