Небольшой сад, забитый пряностью цветов - петуньи, пеоны, герань, розовое роскошество, между клумбами вьются дорожки, выложенные битым кирпичом, носится по ним овчарка Неста, в углу голубятня, там хлопали птичьи крылья, урчали, ворчали голуби, косили недобрым глазом, теряли перья... Цветы эти, собака, птицы - инвентарь хозяйских забав; сад был частью служебного жилья главного врача больницы, Шимек приходился ему сколькотоюродным племянником и изредка являлся гостем к родственникам, которых воспринимал тогда сказочно богатыми. Шимек из своего нищенства выныривал на Слободке в царство Шехерезады, потому что когда, надышась здесь тёткиным садом, напрыгавшись с дядиной собакой и наглядевшись на его голубей, поднимались обедать в квартиру на втором этаже, то домработница подавала бульон с куриной лапкой и золотая медаль жира вздрагивала на жемчужной жидкости, усыпанной пёрышками рубленого укропа, и голодному глазу Шимека блюдо это было непреложным символом счастливой сытости. А предстояла ещё куриная, светложёлтая с пузырьками масла, котлетка, при ней белым пухом картофельное пюре и огурчик, пузырчатый крокодильчик на краю тарелки, да на третье компот с дольками яблока, перламутровыми, пружинящими нежно под жадным прикусом и рот освежающими пахуче...
После обеда Шимек шёл с сестрой в дядин кабинет оглядывать стены в книгах, выбирать из корешков самые любопытные. Повалясь на ковёр, они вдвоём листали страницы какой-нибудь “Жизни животных” Брема, такого занимательного в те дотелевизионные времена, а случалось, в полной собственной воле (никто из взрослых не покушался вмешаться) они извлекали из книжных рядов медицинские тома и погружались в напряжённое исследование картинок, преимущественно тех, где самые дразнящие части тела манили их, одиннадцатилетних, не знающих сегодняшних откровений “полового воспитания”. Шимек стеснялся сестры, а она, дочь мамы-гинеколога и папы-психиатра, хитро хихикала, глаза её суживались и в их щёлках искрил многообразный интерес - девочки развиваются раньше.
Заходил в кабинет, не глядя или вроде бы не глядя, сам хозяин, немногословный, суровый. Шимек побаивался дяди, хотя видывал его и улыбающимся, и даже хохочущим, когда он затевал с детьми домашние игры в живые шарады или бесился с ними на пляже. Но больше дядиного глаза смущал Шимека пронзительный до безжалостности, прямой, так что никуда от него не деться, взгляд со стены над дядиным письменным столом. Там висел портрет Зигмунда Фрейда.
Откуда было тогда Шимеку знать, что дядя был не только психиатрическая знаменитость, не только умелец больничного дела, лектор мединститута, на чьи выступления сбегались студенты, судебный эксперт, развязывавший самые хитрые узлы уголовщины, но и знаток Пастернака, и голубевод, собачник, рыболов, острослов, а в Первую мировую войну солдат, а во Вторую мировую начальник военного госпиталя. Но главным, наверно, в дядиной биографии было то, что в Большой Медицинской Энциклопедии 1930 года значилось его имя как одного из виднейших последователей З. Фрейда - он входил в известную одесскую группу фрейдистов. Руководил группой профессор Евгений Александрович Шевалёв.
В ходячем анекдоте говорится, что двигателем истории экономист Маркс считал человеческий желудок, а психоаналитик Фрейд - половые органы. Советской власти, опирающейся на учение Маркса, Фрейд оказался не ко двору. Ещё и спустя десятки лет, в 1968 году, институтский учебник “Психиатрия” клеймил фрейдизм: “сектантское течение... лишён познавательной ценности”, выгоден буржуазии“ибо как на источник тяжёлых условий жизни масс человечества указывает не на уродливость капиталистического общества, а глубинно-психологическую природу человека, на его бессознательные влечения и инстинкты”. В конце сороковых, когда вождь СССР пришпорил вечно резвого конька юдофобии и развернул русско-патриотическую борьбу с “преклонением перед иностранщиной”, с “безродными космополитами” и “буржуазным еврейским национализмом”, в противовес заграничному еврею Фрейду засверкало чисто русское имя Ивана Павлова. (Иноземство и еврейство Маркса, как и антисоветскость Павлова, естественно, в счёт не шли.)
Дядю Шимека, хоть и ветеран войны и всё такое, но вышвырнуть с работы за Фрейда сам бог (советский) велел. Дядин друг и соратник по фрейдистской молодости в боязни лишиться трудно нажитого профессорства затрепетал на всю оставшуюся жизнь, до самых 80-х не переставал печатно ругать Фрейда: “туман путаных теорий... биологизация социальных явлений... яростный антиинтеллектуализм”. И Шимеков дядя-фрейдист тоже нормально для советского человека испугался. Но поступил - ненормально. Ему бы от греха выбросить портрет Фрейда - а он, подобно испанским крещёным евреям-маранам, решил тайно молиться своему богу. И прикрылся, как мараны Иисусом, - Павловым.
Лечившийся в психбольнице художник Николай Оже выпросил разрешение рисовать копии с картин на вкладках журнала “Огонёк”. Среди них был известный портрет Павлова в саду работы М. Нестерова. Озорной дядя сообразил прикрыть врага власти обласканным ею ликом. Почти как сохранять еврея в здании гестапо. По просьбе дяди больной Оже нарисовал нестеровского Павлова в размере портрета Фрейда, холсты совместили: под стеклом сиял нежно-розовых тонов Павлов вблизи весёлых цветов и листьев, а под ним затаился чёрно-белый Фрейд.
Никаких этих подробностей Шимек тогда не знал, только заметил подмену изображения спустя годы, когда пришёл сюда уже студентом и интересы его сместились далеко от будоражащих подробностей медицинских книжек, и тут дядя вдруг позвал его с собой ехать в соседнюю провинциальную столицу Кишинёв, где ему предстояла судебно-медицинская экспертиза.
Военный трибунал судил дезертира из танковой части, который, бегая по молдавским степям, бахчам и деревням, убил двух человек, потом пробрался обратно в свою часть, заперся в уборной, выстрелил себе в голову, ранил себя легко - то ли случайно, то ли симулировал... Шимека впечатлило неожиданное: затюканные молдавские крестьяне, робкие на пороге судебного зала и не убоявшиеся безоружными преследовать убийцу с автоматом; еврей - заместитель командира полка, в одиночку штурмовавший туалет с отстреливающимся беглецом; подсудимый, ради оттяжки смертного приговора представлявшийся то шпионом, то психопатом, то невменяемо пьяным в момент убийства... Блестяще, ярче и адвоката, и прокурора, говорил дядя-эксперт, а потом, на обратном пути домой, ещё занимательнее и подробнее вскрывал Шимеку картинки притворного сумасшествия.
После Кишинёва Шимек с дядей подружились. Дядя развлекал Шимека психиатрическими фокусами, демонстрировал на прохожих своё умение распознать характер в чертах лица, выявлял, например, алкоголиков по форме усов, растолковывал психологические тонкости в татуировке уголовников. Расположение дяди простёрлось до показа Шимеку машинописного дядиного перевода фрейдовского “Толкования сновидений”, тогда всё ещё крамольного; Шимек увлёкся, ночами для себя конспект составлял.
Из увлекательных поучений дяди Шимеку запомнилось: жизнь хуже, чем человеку желается, мечта и действительность - вечный конфликт; от этого неврозы в обыденном поведении или психозы - убегание в вымысел. Спасение в художественном творчестве: сбросить свои комплексы в игре воображения и вернуться к общепринятому “здравомыслию”, к норме. Впрочем, замечал дядя, нормальный человек скучен. Интересны как раз отклонения, художественное творчество ими-то и занимается. Но самые большие отклонения, патологии, сумасшествие невозможно вообразить. Никакому гению не погрузиться в потёмки больного сознания. В мировой литературе, говорил дядя, один Достоевский сумел описать психопатологию, и то лишь потому, что сам был эпилептиком. Поэтому и симулянту трудно войти в неизвестное состояние, но и врачу различить притворство не так уж легко, оно может сочетаться с признаками действительной болезни, особенно после длительного пребывания среди психопатов.
Дядя, к слову, предложил Шимеку поглядеть на его, Шимека, дальнего родственника, из Брауншвейгских. Шимек и не подозревал прежде о его существовании в Одесской области, только удивился фамильному сходству, когда увидел этого провинциального Брауншвейгского на скамейке в тенях больничного прогулочного пространства. Стояла осень, одесская октябрьская - тёплая. В тишине слышалось осыпание лип и клёнов. Солнечные пятна плавали на земле аллеи, на чёрно-седой кудлатой голове больного, на его неловко сгорбленной фигуре в сером мышином халате. Он сидел на скамейке без спинки, нога на ногу, низко горбясь и кривя шею над доской, подложенной на колено под лист бумаги, по которому судорожно дёргался огрызок карандаша в его скрюченных пальцах.
Шимек с дядей прошествовали мимо медлительнейше, чтобы исподволь насытить шимеково любопытство. Шимек боялся спугнуть больного, но дядя уверил, что тот их не замечает, а когда заметит - отдаст своё письмо для передачи лично товарищу Сталину.
Дядя рассказал: Илья (он же по паспорту Израиль) Брауншвейгский, член партии большевиков с 1903 года, делал революцию в тайных кружках и царских тюрьмах, в эмиграции с Лениным, в гражданской войне и в мирных буднях: фронты, продразвёрстка, стройки, коллективизация - годы без продыха... Выученный юридическому делу в двух университетах, Новороссийском и Сорбонне, он с 1925 года преподавал советское право в университете Московском, а потом, профессор, был брошен создавать колхозы, волей партии морил мужиков и как-то ночью ощутил на задубевшей щеке непартийную слезу - скребли душу ужасы пути в коммунистический рай. Он вырвался назад, в правосудную службу, вознёсся в члены Верховного суда и пришлось опять разить врагов трудового народа, ни их, ни себя не щадя, так что в 1938-м году загремел, но удачно: не в расстрельный подвал, а в психушку, стараниями родных подальше от Москвы, в Одессу.
Здесь почти двадцать лет Илья Брауншвейгский склоняется над листом бумаги и старательно, сосредоточенно - слюна незамечаемая ползёт по губе - выводит разоблачительное: “Банда вредителей, диверсантов, шпионов и убийц по заданию капиталистического окружения для состоятельности заговоров значительнее нашей бдительности раскрывают органы внутренних пролетарских законов с целью полного и окончательного ликвидирования банды вредителей, диверсантов, шпионов и убийц как класса заклятых врагов и банды вредителей, диверсантов, шпионов и убийц...”
Когда они возвращались по аллее и снова оказались рядом с Брауншвейгским, он не писал, сидел, уперев взгляд в больничный корпус напротив, и слёзы текли в морщинах землистых щёк. Завидя доктора, он протянул ему свою бумагу и огрызок карандаша и стал захлёбываться жалобой: - Доктор, вы из органов... Горячее сердце... чистые руки... белый халат... Прикажите ручку с пером... ручку с пером... Пишу партии, правительству лично товарищу Сталину, карандашом нельзя. Карандаш тупой... Прошу компетентные органы распорядиться поточить... Надо предупредить... Немедленно... карандашом... товарищ Сталин лично доктор вот почитайте срочно враги прошу довести до сведения Органов лично...
И по своей бумажке, дрожащей в пальцах, зачитывает, кривя красивые пухлые губы между короткими усиками и бородкой старорежимной, клинышком, глотая слёзы и слова: - Враги вредителей, диверсантов, шпионов и убийц, изнемогающие родную партию и пролетарское государство более подробно зафиксировать необходимо для борьбы классов мировой революции особенно... - И снова плачет, не глядя на них, уходящих по аллее, где плавают солнечные пятна.
Доктор рассказал Шимеку, что поначалу, когда Брауншвейгский попал в больницу, жена и сын его то страдали, то подозревали, что он симулирует, спасая себя и семью от положенной им всем кары для врагов народа. Распознать игру непросто, поскольку сдвиги в психике, несомненно, были. Но лечащему врачу не хотелось стараться с разоблачениями, ясно ведь, что больного ждала на воле пуля, а семью его - лагерь. Так он здесь и задержался, а болезнь прогрессировала. Вот уж ни Сталина, ни лагерей его, а он всё бьётся в революционном долге. Сегодня он точно “наш”, как говорит вахтёр Миша, - усмехнулся дядя. - Впрочем, “наших” вокруг предостаточно, с семнадцатого года - эпидемия сумасшествия.
Помолчав, добавил, снижая тему до анекдота: - В начале советских времён вышел сборник “Улыбки ЧК”, там какой-то чекист-дегенерат разразился стихами, не могу забыть: "Нет больше радости, нет больше музык, Как хруст ломаемых жизней и костей. Вот отчего, когда томятся наши взоры И начинает бурно страсть в груди вскипать, Черкнуть мне хочется на Вашем приговоре Одно бестрепетное: “К стенке! Расстрелять!”". Клиника. Синдром садизма.