Аба: Поцеловался я в первый раз в пятнадцать лет. (Женя: “Чему ты учишь ребёнка?) Она голову наклонила, и я губами в пробор между волосами. Сильное получилось впечатление. Тогда вшей как выводили? Мыли голову с керосином. Аромат у девочки был! Для любви смертельно.
- Ничего, он потом наверстал, - добавляла Шимеку Женя.
...Небо чёрное, море чёрное - тьма. Проколотая в высях звёздами, задымленная облаками; висит пятно луны, от неё маслянистая полоса зыби. Волны катили размеренно, след в след, к берегу, под невысокую скалу с Шимеком и Людочкой наверху. Она говорила о только что читанном “Письме незнакомки” Стефана Цвейга, а Шимек гадал: не пора ли подступиться к поцелуям и как? Опыта почти никакого, даром что двадцать с лишним лет, стыд и смех.
Мрак веял влажно и тепло, вдоль берега бдительно прошныривал прожектор пограничной охраны, луч стлался, серебряный, поперёк череды набегающих волн. Морем почему-то не пахло, перебивал пряный дух травы, в которой сидели Шимек с Людочкой; за их спинами бесились цикады, перед Шимеком изгибалась Людочкина шея, сладко светило её голое плечо из вольно кроенного сарафана, круглилась грудь - у Шимека перехватывало дыхание, нежность с вожделением вперехлёст. Людочкин сюжет о Цвейге слышался намёком, и Шимек напряжённо прикидывал: обнять? или обидится?..
Он положил боязливую ладонь на руку Людочки, будто ненароком, и она будто не заметила, во всяком случае, не отстранилась. Шимек погнал своё кино, обнял Людочку как бы дружески, её плечо тут же, поспешным ответом ткнулось ему под мышку, ткнулось ласково, ободряюще. И Шимек, воздуха глотнув, посреди непрерывных слов Людочки вставил: - А что, если я тебя поцелую?
Людочка застопорила литературный поток, молвила кротко не Шимеку, а вперёд, волне и Луне: - Чудак какой, разве об этом спрашивают?
Шимека колыхнули стыд и восторг, он склонился к её губам, прижался, впился... Уже и дрожь в нём нарастала, мускул наливался.
Тут бы луне полыхнуть, небу опрокинуться, волне взвиться, жадным пальцам Шимека скользнуть по Людочкиным тайнам - но резануло в нос: чеснок!
Котлеты, мама ей жарила котлеты! - совсем не ко времени подумал Шимек. Он ещё содрогался от мягкости Людочкиного тела, но неистовый чесночный дух оглушал, отвращал от сладостных уст.
Он отлип от Людочки, помолчал, будто дыхание переводил, потом старательно повернулся снова целоваться; Людочка, уже раскрепостясь, потянулась навстречу готовно, а Шимек убито чмокнул её в щеку, из одной только вежливости. Людочка деликатность поцелуя определила остаточной стеснительностью кавалера, пригасила себя: не стоит торопить события.
...По дороге домой, в город, Шимека настигла вторая напасть. Они слишком долго сидели над морем, а до того Шимек неосмотрительно переел арбуза - теперь нестерпимо тянуло писать. Неловкость несбывшихся объятий вынуждала сообразительную Людочку без устали щебетать. Шимек силился к месту что-то замечать вслух, но трамваи ночью не ходили, пешком было далеко, живот распирало остро; Шимек стеснялся обнаружить позорное своё желание: витание Амура и - моча.
Когда Людочка снова пустилась в цитирование то ли Блока, то ли Цвейга, Шимеку из литературных впечатлений припомнился “Капитальный ремонт” - роман советского писателя Соболева о царском флоте, там когда-то поразила Шимека подробность: жена капитана может позволить любовнику-мичману делать с ней что угодно, но не простит, если он удалится в уборную, не сделав вид, что идёт звонить по телефону.
Они шли пригородным Французским бульваром - деревья, темень, безлюдие, но Шимек не представлял себе, как сделать вид, что он идёт звонить по телефону. В мечте добраться до дома он пытался ускорить шаг, однако Людочке изменила чуткость - ей в голову не приходило сокращать удовольствие прогулки.
Бульвар кончился, пошли по городским улицам. Мочевой пузырь Шимека под напором жидкости напрягался, стенки утоньшались в плёнку, вот-вот прорвёт...
Они ступили в начало Большой Арнаутской, тогда уже улицы Чкалова. Горели ярко фонари, темнели спящие дома, в них стыли немо гостеприимные сортиры. Уйма уборных, во дворах, в квартирах...
Шимек понимал, что ни о каком сортире, ни о каком телефонном камуфляже не может быть и речи - он сейчас просто уписается, в штаны отольёт, буквально...
...Здание школы темнело в глубине, его отделяла от прохожей части ограда. Шимек и Людочка шли вдоль забора из металлических прутьев, Людочка беззаботно скользила по ним ладошкой, прутья отзывались, чуть тарахтя. Шимек не слушал, не слышал уже ничего; он углядел впереди раскрытые ворота и, выдохнув Людочке “Извини!”, нырнул в них, в спасительный мрак за оградой.
Секунды не оставалось, чтоб идти вглубь; Шимек, обрывая пуговицы, распахнул ширинку - там, кажется, уже зависала первая капля - и ударил струёй, застучал по железу ворот, зажурчал по каменной кладке внизу ограды, зашуршал по траве рядом. Где-то поблизости Людочка: слышит, не слышит - плевать...
Изливалось, текло бесконечно. Хлестало дугой, било гейзерами, выжималось. Тело, освобождаясь, полнилось благодатью, лёгкое - летело. И когда отжурчало, когда и капли откапали, и жизнь засияла, вынеслось тело из ворот на улицу, и увидел Шимек на залитом светом фонарей тротуаре поперёк всего его асфальтового просверка чёрный след ручья из-под ворот. Людочка стояла неподалеку, отвернувшись.
Мокрая лента на асфальте - ерунда, а - росчерк судьбы. Застенчивый Шимек - дурь невероятная! - не рискнул снова встретиться, раза два позвонил необязывающе и смолк, не объявлялся. Людочка через год вышла замуж, уехала из города.
Шимек эту неудачу воспринял привычно; судьба его, он считал, отмечалась злосчастьем с малолетства. Любовь не складывалась ещё с детсада - война распорядилась безжалостно. После войны опять не везло. Учился, правда, на пятёрки, но как раз это ни в классе, ни во дворе не ценилось. А роста он был крохотного, плечики хилые - ни драться толком, ни сальто крутить. В футболе кто только его не обматывал, у него и бегать-то по-настоящему быстро не получалось.
...Ничего не получалось. Если ввязывался во дворе играть на деньги, марки или “кины” (куски киноленты; требовалось угадать, чётное или нечётное число их спрятано в кулаке) - всё продувал. В кино или на стадион все безбилетники протискивались в толпе или сигали через забор, а его непременно охрана ловила и потом выпроваживала позорно, на глазах толпы. Висеть гроздьями на трамвае, мотающемся по рельсам, или прыгать из него на ходу мог каждый, но заграбастывали за это в милицию очень немногих, а уж честно назвать там свою фамилию, лишив себя возможности сбежать, когда остальные дунут через окошко милицейского подвала, и потом платить штраф - только фраер Шимек сподобился.
Ему привиделся зов удачи, когда в школу посреди уроков явились двое с кинофабрики и отобрали сниматься в массовке десятка три учеников, Шимека в том числе. Разбитый автобус продребезжал на студию, и школьники провели там упоительные почти сутки. Родителей никто не предупредил. На улицах Одессы первого послевоенного года с вечера, случалось, постреливали бандиты. О квартирных телефонах мало кто мечтал. В поисках пропавших детей родители колотились о запертую школу, бегали в милицию, искали адреса учителей - славно провели ночь, пока один из пап, военный, не добрался на служебном грузовике до кинофабрики и не развёз юные дарования по трясущимся семьям. Всё обошлось, а уж мальчики теми сутками насладились до отказа: шныряли между съёмками по студиям, восхищались моделями парусников от недавних съёмок патриотического фильма “Адмирал Ушаков”, прятались между декорациями, скатывались, визжа, по лестничным перилам, павильоны ходуном ходили, режиссёр вопил: “Прекратите хулиганить! Здесь вам не школа!” Хотя их позвали изображать именно школу, перемену между уроками. Снимался фильм “Красный галстук” по пьесе С. Михалкова. Шимека выделили, обрядили в пристойный пиджак с закрашенными, чтоб не замечались, заплатами, велели выбегать в школьный коридор под глаз киноаппарата раньше всей массовки и весело орать, указывая на стену: “Ребята, новая стенгазета!!!” Шимек очень гордился: роль! настоящая, со словами! снимают крупным планом! И гонорар потом получил, двадцать четыре рубля с копейками. Зарплата! Шимек гордо вручил маме первую в жизни получку, мама сказала: “Их бы в рамочке на стенку повесить”. Все радовались, враждебный брат Мишка завидовал, Шимек торжествовал. А через два дня тот заработок пропал: его десятикратно уменьшила грянувшая денежная реформа. И Мишка стал дразнить: “Что, шлимазл (неудачник)? Накормил семью? Миллионщик!.. Артист кино - ложись на дно” - он сам придумал ехидный стишок, хорошо, что не додумался до другой рифмы. В общем, вроде повезло, а вышло боком.
Уж как ни любил Шимек море, но и тут взаимностью не пахло. Маленьким, до войны, он боялся моря так, что и любимого дядю Хилеля чуть не возненавидел за попытку втащить его в воду. Повзрослев и стыдясь неумения плавать (в морской-то Одессе!), он отчаянным усилием заставлял себя заходить в глубину до ушей и бросаться вперёд так, чтобы или утонуть, или выплыть, потом панически колотил по воде руками и ногами, забивал рот горько-солёным крутым захлёбом, но в конце концов победил, научился, правда, плавал всё-таки ближе всех, а если и добирался до недалёких буйков - перед возвратом долго отдыхал, ухватясь за цепь, покачиваясь на лоснящейся от солнца волне.
Выдалось как-то лето, когда по всей пенной кромке моря прокатилось зловеще: в воде осьминог. Огромный. Откуда, из каких таких океанов? - А вот, - объясняли в магазинных очередях, - завезли в цистернах судов (“в балластных цистернах”, - уточняли знатоки) и выпустили с океанской водой. Он уже одну девушку сожрал, паразит. Буквально на глазах. - Вы сами видели? - Ну, сам не видел, но был тогда на том самом пляже, в Отраде. Вот мой сосед таки да видел. - Ой, хохмач, ой, сдохнуть со смеха, осьминог же ж не кушает, у него же щупальцы... - Вот именно что щупальцы... Присосался и всю кровь у ней выпил. - И стоящему рядом Шимеку: - Пацан, слушай сюда, кабачок, ты на море ходишь? Не ходи сейчас. Не дай Бог... - И опустели пляжи на всё лето, пока городские власти не раскачались научно заверить через газету, что солёность Чёрного моря не позволяет выжить осьминогу.
Пацанам остерегаться - позор, хуже некуда. И Шимек, и Витёк, и вся дворовая шпана, отругиваясь от родителей, сбегала на пляж. Они бултыхались в малолюдном море, выхваляясь друг перед другом смелостью и опасливо вздрагивая от касания в воде к водоросли или случайной щепке. Зато гордились загаром, он удостоверял бесстрашие.
Только не Шимеку та гордость.
Ему никогда не удавалось загорать по-настоящему. Другие обугливались чуть не дочерна, а его белая кожа с первых не жарких ещё пляжных дней сгорала за полчаса, и не до обычной у многих красноты, а до пылающих ожогов, не гасимых никаким кислым молоком или жиром, до температуры в 38 градусов, до пузырей, лопавшихся затем и лохмотьями сползавших с тела, - Шимек обгорал так основательно, что нехватало лета загореть потом до вожделенной сверкающей смуглости, обливающей мускулистые торсы его друзей.
Даже рыбалка не получалась. Выползти на рассвете из сонной постели, первым трамваем доскрипеть до нужной станции Большого Фонтана, в утренней знобкости дотопать до моря, пройти и проплыть студёной водой до недальней “скалки” - тёмного ноздреватого камня, сращения известковых пузырей, бритвенно острых по краям, с маслянисто скользкими нитями водорослей, и укрепившись кое-как на скале, приладив под руку банку с червями и кукан для нанизывания улова (леску с двумя палочками на концах, одна из них, заострённая, протыкалась через рыбий рот под жабры), закинуть удочку и упереть взгляд в бутылочную пробку, служащую поплавком, томительно ждать, ревниво поглядывая на удочку соседа, и наконец дотерпеть до мига, когда поплавок дрогнет, качнётся, нырнёт, и подсечь того, невидимого в глубине, кто тянет снасть, и дёрнуть. И увидеть, что наживка съедена, а рыбка ушла. Того горше: вытянуть улов и обнаружить вместо ожидаемого бычка в весёлых блестках чешуи безобразного краба, корячащего чёрные кащеевы клешни. Или попадалась пучеглазая рыба с раздутой шаром грудью - её называли “собака”, говорили, что кусает ядовито, и пацаны боялись коснуться её, а ухватив поближе леску, раскручивали уродище в воздухе и расколачивали о скалу. Самое же тяжкое переживание: море загоняло крючок с наживкой под скалу, он цеплялся там за камни, а спускаться в воду, нырять, выискивать крючок и отцеплять его терпения недоставало, и ты дёргал удочку вслепую и обрывал крючок - потеря почти трагическая, поскольку крючки стоили денег, а где их взять?..
Рыболовные хлопоты, однако, могли бы оправдаться, будь у Шимека хоть капля удачи. Но всякий раз, когда солнце добиралось до зенита, распаляло небо до белизны, и клёв прекращался, и рыбаки сматывали удочки, - Шимек косился на куканы соседей и огорчался ничтожностью своего улова. Не то, чтоб семью порадовать жареным, в золоте от масла, в хрустящей корочке, бычком, но и кошке, считай, не пожива.
Как бычки вожделелись! Шимеку, книжному мальчику, ночами снилось вычитанное: март, прибрежное мелководье, прогретое после зимы, в янтарной толще воды тёмная пена камней, мохнатые водоросли, бычки снуют, гоняют друг друга атакующими бросками - самцы воюют за место нереста. Самый крупный, важный, прочим страху нагнав, уже застыл против камня, плавник чуть колышется, глаз навыкат... Примерился, вильнул вниз под скалу, засуетился там: выщипывает мусор из водорослей, чистит место под приплод. Управясь, чуть отплывает и снова стынет, нервно шевеля хвостом, - дежурит возле гнезда: отгоняет соперников, содрогается каким-то своим рыком, подругу зовя. Она приплывает, полная икры, и мечет её рывками тугого тельца, икринки прилипают к порам камня. Опустошась, усталая самка уходит в глубину, а самцу ещё месяц вахту нести. Во сне Шимека месяц ужат, всё сразу же: бычок охраняет икру от хищников, ворочает плавниками, подгоняя свежую, с прибрежным кислородом воду - забот полон рот, пока не вылупятся мальки. Теперь самцу время отдыха - малышня сама за себя постоит, ухватит где рачка, где мотыля с поверхности, где клюнет родственную бычковую мелочь, позже вылупившуюся.
Хлопочут бычки под “скалкой”, нагуливают вес. Глядь, червь нежданным подарком закачался у рта, цап его! - и леска-судьба рыбы-дуры мигом выдёргивает её в убийственную сухость воздуха; трепетать бычку теперь на кукане, а потом на сковородке. Чьей-то, не Шимековой. Не везло ему с местом, у его скалки бычки словно и не водились.
Выпал случай, когда узнали пацаны во дворе про новое место, где клёв, говорили, просто бешеный: закидывай и вытягивай, по двадцать-тридцать-пятьдесят бычков чудаки приносят, меньше ни у кого не бывает.
Шимек не сомневался, что тут уж он своё возьмёт. Пацаны встали рано, гурьбой подались к месту - вблизи института Филатова, недалеко ехать - спустились к берегу. Море стелилось плоско, солнце баловало, прогревая рассвет, на “скалках” в паре десятков метров от берега уже стояли самые ранние рыбаки, и у них уже болтались на куканах бычки - Шимеку мерещилась долгожданная рыбацкая победа, мамина рука, плюхающая на большую сковороду одного за другим его бычков, толстых, увесистых, обещающих негу и сочность белоснежной мякоти для всей семьи, даже и для нелюбимого братца Мишки. А мелкота, которой будет множество, пойдёт для кошки, пусть обжирается, и когда набьёт безмерное пузо, остатки он, Шимек, дворовым кошкам скормит - всем-всем праздник...
Тут его и пронзило. Он уже шёл морем, оставив на берегу сандалии и штаны, шагал в холодной воде по песку и камням к скалам, недалеко, рукой подать - и вдруг ткнуло в пятку остро, иглой. Шимек дёрнулся, и вторую ногу проколола та же боль - он наступил на колючую проволоку, её большая бухта лежала на дне памятью о недавней войне, ржавая, изъеденная морской солью.
Выдирая одну ногу, Шимек наваливался на другую, острия проволоки вонзались глубже, от боли искрило в глазах... Он упал в воду, отодрал ступни, пополз на четвереньках к берегу. Солёная вода распаляла дыры в пятках.
На берегу Шимек натянул сандалии и потащился обратно в город по круче, увитой тропинками. Пыль мешалась в сандалиях с кровью, Шимек кривил распухающие пятки, чтобы меньше наступать на раны, клонился, падал, отдыхал - брёл. Потихоньку притерпелся, боль притупилась, кровь запеклась.
Часа два длилась дорога домой, где вызвали скорую помощь, воткнули противостолбнячный укол, помыли, уложили в постель. Обошлось. Заражения не обнаружилось: наверно, соль моря выжгла инфекцию.
Шимек быстро выздоровел, и пятки, едва только восстановясь, понесли его к морю, купаться. Откуда-то взявшийся на пояснице нарыв не останавливал: Шимек догадался заклеить его пластырем, чтобы морская вода не разъедала. И нырнул в море, и плескался на радостях пол-дня, а когда вылез, обнаружилось, что соль своё сделала, нарыв оказался посреди белого рыхлого круга на коже, такого болезненного, что сорвать с него пластырь рука не поднималась. Шимек попробовал раз-другой, воли не хватило, он малодушно отступился: как-нибудь пройдёт, наклейка сама отвалится...
Через несколько дней выяснилось, что нарыв под неудалённым пластырем живёт своей жизнью, зреет, наливается. Потом он прорвался где-то там внутри, вся поясница распухла, Шимека скрючило, ходил в неразгибаемом поклоне, а больше лежал, подвывал от боли. Снимать наклейку пришлось в поликлинике, на столе хирургического кабинета. Вся история длилась месяц - лето ушло, пропало. А было оно последним, потому что в тот год Абу как бывшего политзаключённого всё-таки изгнали из Одессы (прикрывшего Абу милицейского генерала в городе уже не было), и пришлось уезжать. Аба несколько месяцев мыкался в поисках приюта на бескрайних советских землях, в конце концов приткнулся на дальних лесоразработках, и Шимек с Женей поехали к нему. Гуднул паровоз, скользнули в вагонном окне провожающие родственники, одесское детство Шимека откатилось прощальным вокзальным перроном.
...Сегодня на этом перроне южная неторопливая толкотня, говор с придыханием и распевом, шуршит кожаная униформа упитанной одесской толпы, и прёт сквозь неё носильщик с тележкой, покрикивая: “Ножки осторожно! Ребята! Убедительно прошу до вас: ножки осторожненько!” - пробивается староодесское живое слово.
И на привокзальной площади в подземном переходе иисусовидный молодой человек соблазняет прохожих православием: “Крестики недорого, освящённые, будьте без сомнения... А вот Библия, книжки христианские - всё бесплатно! Вы иногородний, папаша? Дайте адрес, мы по месту проживания вышлем. Без денег!” - “Я в Иерусалиме живу, там тоже это бесплатно раздают” - “Ну, так то в Иерусалиме. А это же ж с Адесы!” - И взлёт его руки, окольцованной до локтя цепочками с распятиями, подразумевает несомненное превосходство “Адесы”.
Такой и Шимеку грезилась Одесса в долгие четыре года эвакуационной отлучки, пока по окончании войны не подплыл к перрону, этому самому, но тогда обшарпанному, товарный вагон, где ехали с удобством, на соломе спя, три семьи военных врачей, выхлопотавших при демобилизации теплушку для себя и своих близких, возвращавшихся из эвакуации. До Одессы добирались долго, на станциях тряся документами, со скандалом цепляя вагон к попутным составам, обычно товарным, и задерживаясь на глухих полустанках. Наконец, уже в хвосте пассажирского поезда ткнулись в тупик одесского вокзала и, едва развеялась паровозная гарь, ощутили пряное благоухание моря, рыбы и садов - чистый был город, безавтомобильный, и заводы слабо дымили. Шимеку маячили праздники жизни после опостылевшей бесприютности на прокалённой среднеазиатской чужбине.
Ёлки-палки, какие праздники?! Не задалось детство... Хотя, если честно, находились и просветы. Чудо вроде выигрыша у Мишки шахматной партии.
Шимек играл намного слабее. Мишка ходил в кружок при стадионе “Спартак”, знал защиту Каро-Канн и имел второй разряд. Шимек тягаться с ним не помышлял: проигрывать, а потом слушать издёвки: “Запомни, балда, конь ходит буквой гэ”?.. Но в один краткий период без братских ссор Мишке вдруг приспичило: “Сыграем, а? Я тебе фору дам. Три пешки. А хочешь слона?” Шимек упирался, Мишка приставал: “А хочешь ладью? На марки хочешь? На всю коллекцию сыграем...”
Коллекцию Мишка собирал годами, выпрашивал, выменивал, покупал и продавал марки - суетился. Иногда родственники, зная детские страсти, присылали в письмах марки для обоих братьев - Мишка не ленился перехватывать утром у почтальона конверт, вскрывать его, вытаскивать марки, а упоминания о них в письме вымарывать, чтобы Шимеку ни намёка. И вот Мишка в азарте и самоуверенности ставит на кон свою выстраданную коллекцию! Против жалкой кучки мятых марок Шимека... Шимек содрогнулся. И марок хотелось, и Мишку наказать. Тоже мне чемпион! Выиграть назло всем дразнилкам. С лишней ладьёй неужели слабо?..
Они сели в кабинете Хилеля, Мишкиного папы, заперли дверь от взрослых, расставили фигуры, углубились в партию. Шимек дышал трудно, сопел. Время исчезло, пешки пёрли нагло, ощеренные кони крокодилами бросались на слонов, ладьи крались по клеткам, доска дымилась от жертв. В разгаре страстей Мишка зевнул ферзя и положил своего короля на доску - за два хода до мата. Минуты три он потрясённо рассматривал фигуры, потом без слова, без вздоха - хорошо держался, пижон! - вышел и вернулся в кабинет с огромным своим альбомом: “На!” - бросил сквозь зубы. Ушёл, даже не собрав шахматы, - тошно ему было. И в Шимеке почему-то не злорадство вскипало, а чуть не жалость. Вспомнилось не к месту, как Мишка однажды вошёл в роль старшего брата и, призвав знакомую шпану, защитил Шимека от школьных врагов. Но и обид от Мишки накопилось достаточно для мести, кроме того, счастливо разрешалась большая мечта Шимека: он распродал половину Мишкиных марок и купил трофейный фотоаппарат “Фоклендер”, зеркалка, шесть на шесть, немецкая оптика - шикарно! Оставшуюся часть коллекции Шимек вернул Мишке: не жалко, знай наших! Мишка с достоинством сказал: “Не надо. Проиграл, так проиграл” - но марки всё-таки взял. Мама похвалила Шимека за благородство. Он блаженствовал: волки сыты и овцы целы.
А уж с маршалом Шимеку пофартило так пофартило!
Маршал жил в Одессе в санатории, а в город ездил через Куликово поле...
Оно тогда звалось площадью Октябрьской Революции и было центром советских торжеств. Оттого позднее здесь и вознёсся Ленин. Сегодня он вроде бы неуместен, площадь опять - Куликово поле. Но вождь сохранился, стынет на постаменте в суровой позе поэта Шевченко на известном харьковском памятнике - один авторский почерк. Я стою перед памятником, Шимек со мной...
Возвращаюсь к оборванной фразе: “...маршал... ездил через Куликово поле”. Только его машине дозволялось прошуршать по вымощенной диагонали через поле, остальная часть которого оставалась именно полем, землёй, кое-где травянистой, вытоптанной пацанами, пинающими в футбольном раже мяч, то резиновый, то самодельный тряпочный и очень редко настоящий - кожаный. За рулём маршальского автомобиля сидел офицер - это восхищало пацанов, хотя и объяснялось естественно: если какому-нибудь, скажем, командиру полка полагалось ездить с шофёром-солдатом или сержантом, то уж маршалу точно полагался офицер, тем более такому знаменитому, Жукову. Впрочем, маршал ездил почти каждый день, к нему пацаны скоро привыкли, чё трепаться, ездит и ездит...
Шимек накопил денег из даваемых дома на школьную булочку, из выигрышей в запретных азартных дворовых состязаниях, от продажи-покупки марок и других коммерческих операций - и купил футбольный мяч, именно тот, настоящий. Или почти настоящий. Как настоящий. С таким мячом даже он, постыдно слабый игрок и потому не слишком привечаемый на Куликовом, обрёл могучий авторитет - владельца главного инструмента игры со всем уважением принимали в любую команду. “Шимек, пойдём постукаем!” - зов с улицы теперь ежедневно влетал на третий этаж в квартиру Шимека, услаждал сердце.
Он и в тот вечер самозабвенно гонял в футбол на Куликовом. Строго говоря, не гонял, поскольку стоял в воротах, обозначенных на местах штанг грудами одежды, лишней потным игрокам. Вратарь голы, конечно, не забивает, но дело его не менее почётное, особенно, если против твоей команды играет самый знаменитый на их улице забойщик голов Шурка по прозвищу Дуролом.
...Шурка обмотал одного за другим трёх пацанов, он двигался с мячом, словно в одиночку, соперники возникали на его пути и тут же клонились в сторону покорно обманным движениям его костлявого жилистого тела, он, кажется, их не замечал, пёр и пёр, голова набок, глаза вперёд, кругом ни чужих, ни своих, только мяч и он, уличный виртуоз - он обежал, обхитрил, обфинтил, переиграл всех, кто пытался его остановить, они вроде сами по себе отвалились с его пути; Шурка и мяч мчались на Шимека, напрягшегося навстречу неотвратимому голу.
Шурка с ходу пробил, Шимек рванулся вперёд, выставив руки, мяч больно ударил в ладони и прилип к ним. “Взял! Взял!” - ликовало сердце Шимека, от самого Дуролома взял, один на один. Шимек не выдал радости, держался сурово, по-мужски, мол, дело привычное, взял и взял, не о чем базарить; но выбивал он мяч с торжеством - сделал несколько размашистых шагов, как любимый его московский вратарь Никаноров, выбросил мяч себе на ногу и запузырил в поле со всем своим восторгом.
...Мяч сорвался с ноги и ушёл не вперёд, как требовалось, и не в кучерявое небо, а по диковинной дуге в сторону мощёного проезда через площадь, где - надо же! - как раз скользил чёрный правительственный ЗИС, один такой на всю Одессу. Шимек с ужасом увидел, как мяч целит пересечься с ходом машины - путь под колёса, где вот сейчас, сию секунду, вякнув, он испустит дух, а с ним и вся наметившаяся футбольная карьера Шимека.
Мяч летел, автомобиль наезжал, Шимек помчался к дороге. Мяч пошел по дуге вниз, Шимек тормознул: не догнать, не спасти. Оставалось, замерев, следить: проскочит-не проскочит. Шимек не отрывал глаз от мяча и не мог заметить, как офицер за рулём сбавил ход. Мяч опустился на лоснящийся капот машины перед ветровым стеклом, из-за него глянуло на Шимека свирепое лицо Жукова. Нет, не свирепое! Освещённое неожиданной улыбкой; кажется, и водитель рядом улыбался. Но Шимек только следил, как мяч нагло подпрыгнул на капоте и отскочил вбок от машины - целёхоньким.
Лишь потом Шимек сообразил, что полководец улыбался лично ему, Шимеку, и, значит, приобщил его к своей всемирной славе...
Пройдут годы, Жуков забронзовеет мифом, и чем дальше от войны, тем больше найдётся размашистых разоблачителей, охотников покуражиться над мёртвыми - они припомнят Жукову пролитые им потоки солдатской крови и его собственноручные расправы без разбора правых и виноватых; он выглянет бестолковым палачом и рвачом вплоть до мародёрства, узнается про горы трупов, наваленные сталинскими полководцами (на каждого немца трое русских) и потускнеет героизм победы, даже справедливость её разъестся сомнением - и будет в том много занозистой правды.
Но сегодня рядом с Куликовым полем, на доме 25 по улице Гимназической, висит вывеска “Одесский областной фонд помощи инвалидам войны им. Маршала Г.К. Жукова”. Греет имя Жукова инвалидов той, главной, войны. Сколько их? Надолго ли ещё они? А то ведь и останется от многомерного Жукова что-нибудь вроде “полу-купец... полу-подлец...”
Шимеку тогдашний, 1947-го года, промельк улыбки на каменном лице маршала стал явлением Победы из месива тел, грязи и крови, которые вместе были - война, как из Шоа, промоловшей Одессу до пустоты “юденфрай”, выскочил в светлое небо мячик еврейских пацанов - недобитых, оказывается. Бессмертных.
Тем и обнадёживаюсь, прощаясь с Шимеком, - дальше книга уже без него, без подпорки.