Мальчик жил в Одессе. Сима - Шима - Шиме - Симха - Шимка - звали кому как удобнее. Для бабушки - Шимек.
Ещё в полусознательном малолетстве Шимека родительски заботливая сталинская власть изъяла из его жизни отца; мама Женя, спасая себя от ареста и сына от сиротского дома, сбежала из столицы, где они обитали, к своим родителям в Одессу. Здесь жизни Шимека предстояло пробуждаться под ласковым начальствованием бабушки. Мама почти не участвовала: от зари до полночи она отстукивала синие строчки на машинках двух учреждений. А дед царил где-то высоко: достаточно было видеть, как бабушка подавала ему обед, выкладывая крахмальную салфетку, устанавливая отдельную тарелочку для хлеба и серебряную с шариками-шишечками на крестообразных ножках подставку под нож и вилку, как заправлял дед салфетку под горлом за галстук, как ел размеренно, неспешно манипулируя столовым прибором - трапеза английского лорда, и это посреди коммунальной квартиры, за дверью керосинный чад и навостренное ухо соседки...
Дед - строгий, молчаливый, застёгнутый наглухо, в жилетке часы с цепочкой, офицерская выправка, красивое холёное холодное лицо подстать фамилии, в которой звенела надменность аристократического титула: Брауншвейгский - неожиданный германизм у еврея из местечковой Балты, дослужившегося, впрочем, в дореволюционной Одессе до высокой должности представителя всемирно известной немецкой фирмы, достаточно преуспевшего, чтобы удобно проживать с четырьмя детьми и прислугой в многокомнатной квартире на втором этаже солидного доходного дома на Большой Арнаутской улице, где в бельэтаже квартировал отставной царский генерал.
...Солнце бабьего лета, мягкое, октябрьское, стояло над Большой Арнаутской. Где-то ворочалась погромная толпа, летели оттуда, нарастая, пьяные и грозные, победные клики.
Дворник, уберегая жильцов, запер ворота. Евреи наверху дрожали.
Эстер Брауншвейгская сажей мазала от насильников красивое личико старшей дочки, на маленьких, закусив дрожащую губу, натягивала зимние пальто: Бог даст, вата подстёжки убережёт детей, когда будут сбрасывать со второго этажа...
Вал погрома приближался к дому. Сверкали над толпой хоругви, глядел невозмутимо царь с поясного портрета. “Конец жидам! - летело радостно. - Поховалыся, июды, обсерились? Кровью умоетесь!”.
Шествие ткнулось в ворота, они чернели глухо, толпа встала. Хоругви приспустились, топоры приподнялись. Кто-то рыжебородый, всклокоченный - густо пахло дёгтем от сапог - выступил вперёд: “Посторонись, хлопцы, зараз юдочков потрогаем!” Лом томился в его мощной ладони.
В черноте ворот открылась дверь. Сама открылась. В проёме стоял генерал. Борода двумя белыми ручьями по груди, кресты наград, бахрома золотая погон - монумент. Молча высился в дверном прямоугольнике, обрамлённый чёрным блеском свежелакированных ворот, за спиной его угадывались двор, дом, ужас...
Хоругвь над народом застыла. И царь на портрете застыл. И мужик с ломом.
“Виноват, ваше превосходицтво! - сказал он невиноватым басом.
Народ ещё чуток помялся и - пошёл. Царь и хоругви поплыли вперёд, к домам победнее, без генералов.
От погрома Брауншвейгские спаслись, но революция настигла. Завирюха гражданской войны вывернула удачливого коммерсанта в рядового бухгалтера. От прежнего благополучия деду Шимека на память или в насмешку сохранилась любимая улица, революционно однако же переназванная улицей имени террориста Гирша Леккерта; того круче заместились подробности: второй этаж - четвёртым под протекающей крышей, вид на тенистую в акациях улицу - балконом над нищим двором с водоразборной колонкой посредине, с паутиной бельевых верёвок, с неопрятными запахами бедности, с визгом ссор и детских игр, а просторы многокомнатности ужались до двух комнат, и скрипучие доски коридора топтала чужая женщина, молодая соседка, неутолённо энергичная; большая из комнат служила столовой, здесь собрались остатки мебели эпохи процветания Брауншвейгского семейства, прежде всего стол, массивный, с квадратной раздвижной столешницей, с резными пузатыми опорами, связанными понизу толстенной крестовиной, - они, кажется, несбиваемо утвердились на полу, и дед, обедая, возвышался за столом так же незыблемо - ностальгический сколок славного прошлого. Вокруг стола к стенам жались пухлый диван под чехлом, прикрывающим потёртости кожи, тумбочка с дешёвыми, в мягких обложках, Львом Толстым и Джеком Лондоном, настенные часы с боем, с бесшумными отмахами фальшиво-золотого маятника за стеклом, с тонкими вычурно-ажурными стрелками и циферблатом, по которому дед учил Шимека узнавать время, а заодно и римским цифрам, и буфет - могучее германское сочинение из морёного дуба, весь в узорчато застеклённых дверцах, ящиках, полочках на фигурных стойках, с мраморной столешницей, на которой бабушкиными заботами всё лето стояло блюдо с фруктами; буфет увенчивался карнизом, тевтонски мощным шедевром резьбы, где в разлёте листьев вспухали изобильные грозди винограда.
Этот карниз от какого-то ничтожного встряса рухнул на голову Шимека, потянувшегося к блюду за грушей.
Дома была только бабушка, да и не рядом, а на кухне. Обомлев от удара, воспринятого в первый миг без боли, Шимек успел удивлённо глянуть вверх, но тут же из рассечённой головы хлынула кровь, заливая лицо, ослепляя; Шимек с рёвом рванулся в кухню, там бабушка, ахнув, с ходу ткнула его головой в рукомойник под струю воды, пытаясь одолеть поток крови и разглядеть рану; Шимек вопил, захлёбываясь водослёзокровепадом, набежала соседка - дуэт причитаний, бабушка, так и не найдя раны под навалом крови, бесхитростным махом опорожнила бутылку с зелёнкой на голову Шимека, кое-как обвила её полотенцем и в таком виде, зелёным, алкогольно-опухшим, в белой чалме приволокла Шимека в поликлинику; слава Богу, рядом.
Шимеку запомнились белизна стен и халатов, стул, на котором он сидел, переброска словами врача и медсестры над его головой, боль, бабушка в стороне. Когда их отпустили домой, Шимек очень гордился тем, что ему “наложили кнопки”, и головой, забинтованной, как у военного героя, и похвалой доктора: “Молодец, шесть лет, а почти не плакал... Теперь можешь требовать мороженое”.
Шимеку и вправду полагался холод. Он лежал дома сколько-то времени со льдом в круглой резиновой грелке на голове, ему покупали мороженое, деликатес в картонных стаканчиках, взрослая порция - сто грамм, полный стаканчик; да ещё мама как-то принесла роскошный голубой корабль, уйма пушек и мачт, с капитанским мостиком, со всеми мореходными подробностями вплоть до спасательных кругов и якорей, модель крейсера, а то и линкора, - Шимек лежал счастливый в кровати рядом с кораблём, выскрёбывал деревянной плоской палочкой ванильную мороженую сладость, и облизывал палочку, и облизывался - наслаждался болезнью.
Она и деда заставила приоткрыться, он носил Шимеку мороженое, а когда доктор разрешил гулять, выводил внука на аллеи бульвара, опять-таки кормил мороженым (доктор велел!), объяснял разные житейские подробности, например, почему нельзя показывать собаке свой страх или для чего деревьям листья. Иногда дед усаживался на скамейку с газетой или рядом с кем-нибудь, завязывался типичный разговор о политике, погоде и вундеркиндах - Шимек тем временем тешился общением с другими детьми, купался в их уважении к его бинтам на голове.
Замечательное было время, замечательно запомнился Шимеку бульвар, где они с дедом гуляли, вернее, не бульвар, а проспект, он после войны назывался проспектом Сталина, потом проспектом Мира, потом Александровским, как и до революции Александровским...
Ни маленький Шимек, ни многоопытный дед не заметили в ударе по голове немецким изделием - намёка. А до войны с Германией оставалось всего ничего...