Нищета. Часть первая

Мишель Луиза

Гетрэ Жан

НИЩЕТА

(продолжение)

 

 

XXXVI. Полиция нравов

На второй день после ареста подруги расстались. Олимпия была допрошена помощником полицейского комиссара, непосредственным подчиненным уже известного г-на N.

Многострадальная проститутка думала лишь об одном: спасти Анжелу. Чтобы не восстанавливать против себя агентов полиции, сообщивших о сопротивлении, оказанном ею при аресте, Олимпия не стала оправдываться и все подтвердила. Да, она была пьяна, нечего греха таить, это случается с нею уже не впервой. Она действительно во всем виновата, агенты совершенно правы: их ведь не надуешь, не вотрешь им очки. Что верно, то верно: она не послушалась их, кусалась, царапалась, дралась с ними, осыпала их бранью… Она молит о прощении. А если ее и накажут, то поделом: женщина не должна доводить себя до такой крайности. К тому же господин помощник комиссара знает, что она всего-навсего проститутка, то есть меньше, чем ничто… Словом, Олимпия целиком взяла вину на себя и обстоятельно рассказала, как было дело. Агенты полиции, привыкшие к совсем другому поведению, не верили своим ушам. Положительно Дылду подменили! Пусть ее засудят, заявила она, это ей безразлично. Но пусть немедленно освободят ее молоденькую подругу: бедняжка ни в чем не виновата, наоборот! Если господин помощник комиссара, такой строгий, но справедливый, знал хотя бы половину правды об этой несчастной невинной девушке, он бы отпустил ее сию же минуту!

Олимпия была так красноречива, что в конце концов расположила чиновника в пользу Анжелы. Он приказал, чтобы арестованную, за которую девица Леон-Поль так горячо заступалась, немедленно привели к нему на допрос. Олимпия же, осужденная в административном порядке на шесть месяцев тюрьмы, была отправлена в Сен-Лазар.

Осуждение в административном порядке! Да разве это не самое неприкрытое отрицание свободы личности? Разве подобное наказание не лишает обвиняемых защиты, какою могут пользоваться при судебном разбирательстве даже самые гнусные преступники? Проституцию породило бесстыдство мужчин; как можно лишать публичных женщин всех прав и тем самым превращать первую статью нашего гражданского кодекса: «Все французы равны перед законом», — в пустую фразу?

Входя в кабинет помощника комиссара, Анжела была настолько слаба, что не могла даже плакать. Тяжелые белокурые косы расплелись и обрамляли ее лицо. Оно было столь юным и вместе с тем выражало такое страдание и тоску, что даже видавший виды чиновник почувствовал жалость. Он быстро допросил Анжелу и сказал, что оснований для задержания нет и что после обычных формальностей ее немедленно отпустят.

Затем он поручил одному из полицейских отвести девушку в тот кабинет, где дежурил врач, проводивший медицинское обследование. Врач легонько подтолкнул Анжелу к специальному креслу. Не понимая, что от нее хотят, она сперва подчинилась, но, догадавшись о намерении врача, с негодованием вскочила. Ее щеки покрылись гневным румянцем: стыдливость придала ей энергии; она стала протестовать и возражать со смелостью, какой сама от себя не ожидала. Так вот они какие, эти честные люди из полиции! Вот что они себе позволяют! Нет, нет, она этого не допустит, она не дастся, вот увидите! Да разве они имеют право так с нею поступать? Это просто отвратительно в конце концов! Как, если она бедная, опозоренная девушка, значит с нею можно делать все что угодно? Люди, а хуже зверей!

Для врача подобный отпор не был новостью: ожидая, пока Анжела выговорится, он, приставив к глазу монокль, любовался юной бунтаркой: возмущение было ей к лицу.

— Значит, вы отказываетесь? — спокойно спросил врач.

— Отказываюсь!

— В таком случае, вас снова отведут в тюрьму, и до свиданья, девочка.

— Но ведь это ужасно!

— Ничего не поделаешь — таковы правила!

Анжела упала перед врачом на колени, напоминая всем своим видом живую статую Отчаяния. Простирая к нему руки, она умоляла пощадить ее, говорила о своей матери и о малютке, которой, наверно, уже нет в живых…

Доктор ответил, что все эти просьбы бесполезны, он не может поступить иначе, правила полиции незыблемы. Этого требуют соображения высшего порядка, которых она не в силах понять, соображения, касающиеся общественного блага и охраны нравов.

Анжела сказала, что верит доктору; он, конечно, прав, но все-таки нельзя ли обойтись без осмотра?..

Врач снисходительно объяснил, что, если только она хочет выйти на свободу, ей придется выполнить эту маленькую формальность. В сущности, это пустяк: две минуты, и дело с концом… Потом она сможет вернуться к ребенку.

Ребенок… По недвусмысленно выраженному мнению полицейского, приведшего Анжелу на осмотр, наличие ребенка свидетельствовало о том, что она не всегда была такой упрямой…

Анжела побледнела, зашаталась и призвала на помощь все свои силы.

— О моя Лизетта, ангел мой! — воскликнула она. — Помоги мне! Ради тебя я перенесу это унижение!..

Она подошла к позорному креслу, легла в него и позволила себя осмотреть. Когда с этим было покончено, она встала, закрыв глаза рукой, и тихим, дрожащим голосом попросила ее отпустить.

Но это было еще не все. Не так-то легко освободиться гражданам и особенно гражданкам, попавшим в руки французской полиции и ставшим жертвами этого прогнившего государственного института — наследия старого строя и наихудших правительств былых времен. Анжела должна была еще пройти процедуру внесения в списки.

Полицейский заставил ее побывать в нескольких отделах префектуры; это заняло немало времени. В каком-то отупении позволила она водить себя по коридорам, не зная, куда и зачем идет, и даже не слушая полицейского, говорившего с нею, впрочем, довольно ласково. Он объяснил, что сейчас ей выдадут билет. И тогда ее оставят в покое: она сможет делать все, что захочет, однако, никого не боясь, даже полиции. Билет обеспечит ей безбедную жизнь, это такое же средство зарабатывать на хлеб, как и всякое другое. Если она пожелает, то легко найдет себе покровителя…

Так значит, ей выдадут билет, как Олимпии? Ну, а потом? Впрочем, не все ли равно, что будет потом? Лишь бы ей разрешили вернуться к своей малютке! Только этого одного она желала. Что ей за дело до всего остального?

Анжела говорила с горячностью, глаза ее лихорадочно блестели. Она поверяла полицейскому свои надежды. Конечно, она найдет Лизетту целой и невредимой. Ведь есть же Бог на свете! И разве такой ангелочек не должен находиться под защитой самого неба?

Полицейский был совершенно согласен с нею; право же, молоденькой мамаше не о чем беспокоиться.

Наконец Анжелу Бродар внесли в списки полиции нравов и выдали ей билет за N 4386. Теперь она была зарегистрирована. Впрочем, ей еще надлежало сообщить префектуре свой будущий адрес. Она должна иметь комнату; в противном случае придется поступить в дом терпимости. Таковы правила. Полицейский все это подробно объяснил Анжеле. Он был с ней любезен и ласково на нее поглядывал, видимо желая ей добра. Он предложил сам поговорить с хозяйкой одного такого дома, очень доброй особой, по-матерински относящейся к своим девицам. Но если Анжела предпочитает жить одна, то он берется найти человека, который купит всю необходимую мебель. Ей стоит лишь слово молвить; а заплатит она в рассрочку, из будущих доходов. Потом он найдет для нее сутенера, ведь без этого покровителя не обойтись! У него есть на примете один шикарный парень, прямо молодец, чьи девки никогда не засиживаются в Сен-Лазаре за нарушение правил.

Но Анжела на все эти любезные предложения отвечала лишь одно:

— Отпустите меня! Позвольте мне уйти!

В конце концов полицейскому пришлось показать ей выход на улицу.

Итак, ее освободили. Мало того: у нее была теперь профессия. Позже, когда она научится разбираться в жизни, она еще поблагодарит полицию, обеспечивающую ей верный кусок хлеба. Она зарегистрирована, а это значит, что закон взял ее под свою защиту.

С этими обнадеживающими словами полицейский простился с Анжелой, посоветовав ей скорее сообщить адрес дома, где она будет заниматься своим ремеслом и, в особенности, не пропускать срока врачебного осмотра, проводимого по определенным дням. Ее зарегистрировали, не следует об этом забывать.

Да, Анжелу зарегистрировали как профессиональную проститутку, хотя ей было только шестнадцать лет. Пресловутые блюстители общественной нравственности насильно отметили ее клеймом разврата… И это происходит в префектуре ежедневно! Те, чья обязанность охранять закон, безнаказанно попирают его! На кого же распространяется статья 334-я Уголовного кодекса, которая гласит: «Всякий, посягающий на нравственность, подстрекая или способствуя развращению молодых людей обоего пола в возрасте моложе 21 года, присуждается к тюремному заключению на срок от 6 месяцев до 2 лет и к штрафу от 50 до 500 франков»? Текст этого закона не допускает кривотолков. Но если известно, что французская полиция вносит четырнадцатилетних девочек в списки публичных женщин, то почему же префектов, столь грубо злоупотребляющих доверием народа, не заключают в исправительную тюрьму и не клеймят общественным презрением?!

 

XXXVII. Муки матери

У Анжелы еще оставалось четыре франка из тех, что подарили ей Олимпия и Клара Буссони. Вскочив в первый попавшийся фиакр, она обещала кучеру лишний франк, если он поскорее доставит ее на улицу Пуассонье. Не из каприза она просит его поторопиться, а ради спасения ребенка. Она говорит ему это, так как видит, что он хороший человек.

Кучер охотно исполнил бы ее просьбу, но ведь на парижских улицах такая толчея! Другие фиакры то и дело загораживали проезд, приходилось останавливаться, особенно на бесконечно длинной улице Монмартр. Анжела сидела, судорожно обхватив колени. Ей казалось, что она никогда не доедет. Она напряженно думала, жива ли еще ее дочурка? Она верила в Бога и в людскую доброту. Да, добрые люди есть повсюду, нужно только найти их. Как хорошо отнеслась к ней хозяйка молочной! А Клара Буссони? Эту славную девушку вызвали на допрос раньше Анжелы и, вероятно, сразу же освободили. Клара, надо полагать, поспешила на Монмартр, как обещала, и сейчас находится около Лизетты. Потом была еще Амели… Эта, конечно, не слишком достойна уважения, но все-таки она — женщина и вдобавок — крестная мать Лизетты… Даже тетка Гришон, и та могла спасти малютку, если бы услыхала ее крики, разнося письма по квартирам. Правда, она старая ведьма, но вид ребенка, попавшего в беду, разжалобит даже камень. И потом, нельзя же судить о людях только по внешности. Нет! Нет! Взять хотя бы Руссерана: с виду такой симпатичный человек, а в действительности… О, Господи! Да и в квартире напротив жили люди: кто-нибудь должен был услышать плач Лизетты, — ведь голосок у нее на славу. Только начнет орать — издалека слышно… Ведь она такая здоровенькая!

При этой мысли юная мать улыбнулась сквозь слезы. Она всеми силами старалась успокоиться, боясь, что у нее пропадет молоко. Ее груди были переполнены, их ждали розовые губки Лизетты. Нужно было помнить об этом и не волноваться.

С грехом пополам фиакр катил по мостовой и постепенно приближался к цели. Беспокойство Анжелы росло. Не успели подъехать, как она распахнула дверцу и бросилась к дому, крикнув кучеру, чтобы он подождал. Но кучер, которому еще не заплатили, не очень-то доверял людям, живущим в таких трущобах. Видя, что Анжела исчезает в воротах, он побежал за ней и настиг у самого входа в привратницкую.

— Эй, эй, мамаша, меня не надуешь! Надо заплатить. Я эти штучки знаю. Тут, никак, проходной двор?

— Оставьте меня! Оставьте меня! Вот вам три франка. Я вовсе не думала вас обманывать. Просто у меня голова кругом идет, сами видите!

— Ладно, ладно, не извиняйся, душечка. Заплатила, и все!

Сунув деньги в карман, кучер ушел; Анжела кинулась в каморку привратницы.

Тетка Гришон что-то варила в кастрюле. Сидя на низеньком стуле перед печуркой, она занимала весь проход: не потревожив ее, невозможно было добраться до ключей, висевших на стене. Однако Анжеле некогда было ждать: проворнее лани она перескочила через согнутую спину привратницы и, пока разъяренная старуха поднималась, чтобы преградить ей дорогу, успела схватить ключ от комнаты: разве можно остановить мать?

Ключ был на обычном месте, неужели никто не снимал его с гвоздя? Анжела не решилась осведомиться. К тому же старая мегера, в ярости от того, что ей помешали в самый ответственный момент приготовления рагу, разразилась потоком брани по адресу негодниц, которых выпускают из Сен-Лазара. Уж она выкинет их за дверь, этих мерзавок, дайте только срок! А эта маленькая дрянь, эта язва — хуже всех: придумала тоже — играть в чехарду… Но она ей покажет! Уж она эй покажет!

Пока тетка Гришон грозила Анжеле кулаком, та бегом поднималась по лестнице, перескакивая сразу через несколько ступенек. Перед самой дверью она остановилась: у нее перехватило дыхание, вся кровь отхлынула от лица. Дрожащими пальцами девушка тщетно пыталась вставить ключ в замочную скважину. Когда наконец ей это удалось, проклятый ключ никак не поворачивался. Она ошиблась и взяла не тот… Неужели снова спускаться? Нет, нет! Она нажала плечом, всем телом, и дверь подалась. Материнское чувство удесятерило силы Анжелы.

 

XXXVIII. Жертва

В этот хмурый мартовский день комната Олимпии представляла собою на редкость отталкивающее зрелище. Окно было распахнуто порывом ветра. Винные пятна на скатерти, осколки посуды, валявшиеся не полу, поломанная, сдвинутая в свалке мебель — весь этот хаос предметов с неприкрытым цинизмом говорил о разнузданности человеческих страстей. И среди немых свидетелей гнева и возмущения, вспыхнувших в этом притоне разврата, на полу неподвижно лежала Лизетта. Ее личико дышало спокойствием смерти.

Анжела бросилась к девочке и покрыла поцелуями ее тельце, уже успевшее окоченеть. Она понимала, что малютка мертва и все кончено, но не хотела этому верить.

— Нет, нет, — повторяла юная мать. — Лизетта еще жива! Ее сердечко бьется, я слышу… Я спасу ее! Она от голода лишилась чувств, вот и все! Она придет в себя!

Опустившись на колени, Анжела прижимала к себе тело ребенка, пытаясь его согреть. Нет, нет, этого быть не может. Господь вернет ей дочурку. Он всемогущ! Почему бы ему не оставить матери ее дитя? Как ей жить без своей крошки?..

— Очнись, очнись, мой ангел, — кричала она, — очнись! Я все сделала для тебя, видит Бог! Лизетта, Лизетта! Вот молочко, пей, моя малютка, пей!

Не помня себя, она пыталась дать мертвой девочке грудь, набухшую соком жизни. Но наконец почувствовав тяжелый трупный запах, Анжела уже не могла спорить с очевидностью. Всплеснув руками и громко вскрикнув, она рухнула рядом с Лизеттой. Ее глаза закрылись; биение крови в артериях заглушало шум, доносившийся с улицы. Руки и ноги ее похолодели, сердце билось учащенно и глухо, рассудок помутился. Анжела потеряла сознание.

— Мама, мама! Помоги! — бормотала она сквозь стиснутые зубы.

 

XXXIX. Снова дома

В то время как старшая дочь взывала к ней в безысходном отчаянии, Мадлена, терзаемая беспокойством, не находила себе места. Она взволнованно ходила по комнате, прислушиваясь к малейшему шороху, вздрагивая от малейшего звука, долетавшего извне. Сердце щемило, нервы были напряжены до предела, но Мадлена не плакала. Она была объята страхом.

Голоса нищеты, безработицы, бесчестья звучали в ее ушах. Она хотела думать, но не в состоянии была сосредоточиться; хотела заняться хозяйством, но вместо этого бесцельно вертела в дрожащих руках пустую корзиночку для завтраков, которую девочки решили не брать с собой в школу: ведь мать, увы, могла положить в нее только пару морковок, а их легко унести и в кармане передника…

Софи, подтрунивая над лишениями, — как это характерно для детей парижской бедноты! — от морковок не отказалась, заявив, что они сгодятся не только для кроликов, но и для нее с Луизой.

И девочки с веселым смехом убежали. Взявшись за руки, они шли по тротуару, напевая грустную песенку детей самого богатого в мире города:

Станцуем «капуцинку», Хоть хлеба нет у нас. Богач — тот ест свининку, Он ест ее без нас… Беда-а-а!

Накануне Мадлена побывала на улице Пуассонье, но тетка Гришон ничего не сообщила ей о судьбе Анжелы. Старуха заявила, что не знает, да и не желает знать всех подруг Олимпии. Этой долговязой потаскухи нет дома вот уже несколько дней. И слава богу! Без сомнения, ее отправили «на дачу», то есть в Сен-Лазар, как это уже не раз бывало раньше. И прекрасно! С тех пор как полицейские прикрыли этот притон, стало куда спокойнее. Плевать она хотела на всех Анжел и Анжелик, на всех этих Полетт, Лизетт, Жаннетт! Да мало ли кто сюда шлялся? Потерявший свой контрабандный товар пусть ищет его в той таможне, что помещается при префектуре. А ее, тетку Гришон, пусть оставят в покое! У нее не справочное бюро.

Убитая горем мать рассеянно слушала все эти ядовитые речи, лившиеся из беззубого рта старухи, как помои из переполненной сточной ямы. Анжелы у Олимпии не было — вот все, что она поняла. Теперь ее занимал один вопрос — где искать дочь?

Но пора было возвращаться; если мужа выпустят — следует быть с ним, чтобы хоть как-нибудь облегчить переживания, ожидающие Жака дома. К тому же у Мадлены не было денег. Как их достать, чтобы угостить беднягу, вернувшегося из ссылки, хотя бы тарелкой супа и бутылкой вина?

Направляясь к улице Крульбарб, она подумала, что другая на ее месте обратилась бы за помощью к друзьям…

Друзья? Да разве они у нее были? Разве у бедняков есть время обзаводиться друзьями? Работать, работать без отдыха, без конца — таков их удел. И для чего? Где справедливость на земле? Чем она, Мадлена, согрешила перед богом, что он не захотел защитить ее от сил зла? Вдобавок, те, к кому она питала дружеские чувства, кто был к ней расположен, нуждались не меньше ее. Ведь труд дает рабочим лишь самое необходимое, чтобы еле-еле поддерживать силы и продолжать свой род…

Впрочем, не пойти ли ей к вдове Микслен? Они дружили, когда-то были соседками и их мужья работали вместе. Эта славная женщина умеет сводить концы с концами и, наверно, сможет одолжить пять франков. Вдова служила привратницей и брала белье в стирку; жила она вдвоем с дочерью, и хотя ей приходилось одной зарабатывать на жизнь, при ее бережливости у нее водились деньги.

Мадлена ускорила шаг и, заглянув домой, чтобы узнать, не вернулся ли муж, отправилась на Национальную улицу. Но там она столкнулась с несчастьем, подобным ее собственному. Вдова Микслен, сидя на табуретке перед погасшим очагом, тряслась как в лихорадке. Она была моложе Мадлены, но последняя с трудом узнала приятельницу, настолько горе исказило ее черты. Вид женщины внушал сострадание.

Прачка рассказала, что единственная ее радость, свет ее очей, маленькая Роза пропала. Эта ужасная беда случилась еще в понедельник, пять дней назад. Сама она отправилась стирать, а девочку оставила в привратницкой — ведь Роза такая рассудительная, на нее можно положиться, как на взрослую. Но когда мать вернулась с бельем, комнатка оказалась пуста… В течение дня вдова Микслен не особенно волновалась, думая, что Роза у соседей, но когда наступила ночь и девочка не пришла, мать совсем обезумела. Она справлялась в морге, в полиции, повсюду, побывала даже у гадалки. Безуспешно! Нигде ничего… Ее просьбу о розыске дочери г-н N. оставил без ответа. На поиски она истратила все свои скромные сбережения; горе ее придавило, работа не шла на ум. Чужое белье мокло в лохани, но ей было безразлично. Какой теперь смысл жить? Никакого! Оставалось только умереть. О, если бы кто-нибудь сжалился и убил ее! Никаких иллюзий она не питала, отлично понимая, зачем похитили Розу, ее невинную дочурку. Роза была слишком красива, и она, безрассудная мать, не раз хвалилась ее несравненной красотой… Это и принесло несчастье. Но она найдет дочь; суд ей не нужен, она сама отомстит, сама распорет брюхо злодею, похитившему девочку. А что, если Розу убили?.. Ведь и такое бывает… И дрожь, то ли от лихорадки, то ли от ужаса, вновь сотрясала бедную женщину…

Мадлена вернулась домой с камнем на сердце. Она думала о том, что не ей одной приходится сетовать на судьбу. Однако это не облегчало ее горя. Наступала ночь, а Жак все еще был в тюрьме, и Анжела не возвращалась… Другая на месте Мадлены совсем не отчаялась, но она мужественно пыталась бороться, заставляя себя вести хозяйство, заботиться о детях. О, если бы она могла раздобыть хоть какую-нибудь работу! Это помогло бы ей не поддаться горю, обмануть нетерпение, усыпить скорбь. Увы, нечего было и думать о том, чтобы отыскать какой-нибудь заработок. Покушение на Руссерана закрыло перед семьей Брода-ров двери всех мастерских. Мадлене оставалось лишь смириться со своей горькой участью. Ах, если бы муж вернулся!.. Теперь уже недолго ждать. И она не решалась идти на розыски Анжелы, боясь разминуться с Жаком. Нужно, чтобы его кто-нибудь встретил. Муж дома — и уже одной бедой меньше, одним защитником больше… Она хорошо знала своего Жака: это настоящий муж, настоящий отец! Уж он найдет работу! Чтобы прокормить семью, он, если понадобится, пойдет и камень дробить на дорогах. Мысли о муже растрогали бедную женщину, и ее горевшие от бессонницы глаза наполнялись слезами. Жак должен скоро вернуться! Правосудие не будет правосудием, если задержит невинного человека в тюрьме!

Но время шло, и Мадлена напрасно ожидала прихода мужа и дочери.

Внезапно ступени лестницы заскрипели под чьими-то легкими шагами. Быть может, это Анжела? Наконец-то! Мадлена поднялась, чтобы открыть дверь, но задрожавшие от волнения ноги подкосились, и она вновь опустилась на стул.

Раздался стук, отозвавшийся в сердце матери. Это не дочь: Анжеле нет нужды предупреждать о себе… Нет, в комнату вошла незнакомая девушка. Бледная, взволнованная и смущенная, она сообщила, что ее только что выпустили из арестного дома, где она находилась вместе с Анжелой, которая ужасно обеспокоена судьбой маленькой Лизетты, оставшейся в комнате Олимпии еще в ночь на четверг. По выходе из тюрьмы она сразу поспешила на улицу Пуассонье, чтобы оказать ребенку помощь, но отвратительная старуха привратница не пустила ее, даже не выслушав, в чем дело. Теперь она пришла за матерью Анжелы, чтобы та помогла ей уломать эту ведьму: бабушке это удастся легче. Но нельзя терять ни минуты, дело не терпит: с четверга прошло уже столько времени…

— С четверга! — воскликнула Мадлена. — А сегодня?

— Суббота.

— Суббота! Значит, малютка погибла! А моя дочь? Моя дочь в тюрьме? О, мадемуазель, я не верю вам, не могу поверить! Ребенок… Этот ангелочек, наша Лизет-та!.. О бедная, бедная моя Анжела! Нет, это мне снится! Когда у людей столько горя, как у нас, то и во сне преследуют ужасы… Я очнусь сейчас, подождите минуточку, я очнусь!

— Сударыня, поймите: если вы хотите спасти ребенка, дорога каждая минута. Увы, это не сон… Все, что я вам говорю, чистая правда. Скорей же!

— Пошли! — воскликнула Мадлена в полном замешательстве. — Я иду за вами… Ведите меня, моя милая, сжальтесь надо мной! Видите, я совсем потеряла голову, даже не поблагодарила вас… Но вы не знаете, как мы несчастны, откуда вам знать? И вы говорите, что моя дочь… О Боже, Боже, только этого еще не хватало! А теперь Лизетта… О, это уже слишком, слишком!

Мадлена встала, но не двинулась с места: ноги ее словно налились свинцом. Напрасно Клара Буссони — читатель, конечно, уже узнал ее — тянула несчастную женщину за собой. В этот момент дверь распахнулась, и Анжела, судорожно, со всей силой материнской любви и отчаяния прижимая к себе трупик Лизетты, в разорванном платье, с распущенными волосами, мертвенно-бледная упала к ногам матери.

 

XL. Допрос

Жака допрашивали уже несколько раз. Он, разумеется, категорически отрицал свою причастность к преступлению, в котором его обвиняли. Бродар доказывал, что у него не было никакого повода покушаться на хозяина. От природы прямодушный, он до сих пор даже в мыслях не имел, что Руссеран мог быть виновником позора Анжелы. Это хозяин-то, его хозяин, чуть ли не товарищ? Да он счел бы себя подлецом, если бы такое подозрение пришло ему в голову!

Чистосердечное отрицание Бродаром своей вины казалось следователю верхом хитрости. Чтобы уличить его в непоследовательности и сбить с толку, он предоставил ему думать, что Руссеран умер. Вполне понятно, что эта маленькая уловка ничуть не подействовала на Бродара. Ему важно было установить свое алиби, то есть доказать, что его не было в Париже в день покушения. Оно произошло тридцатого марта, после полудня, а он приехал утром тридцать первого. Все проще простого! Но кто мог это подтвердить? Дядюшка Анри? Свидетельство родственника не принимается в расчет. И какую цену могло иметь отрицание вины, если следователю удалось всякими каверзными вопросами настолько сбить Жака с толку, что он начал путаться в датах? К тому же письмо, посланное им Руссерану, по ошибке было неправильно датировано, и это противоречило его показаниям.

Бывшего ссыльного все еще держали в одиночной камере. Долгие часы заточения он проводил в тягостной растерянности, то во власти глубочайшего уныния, то предаваясь полному отчаянию. Временами Жак боялся сойти с ума и готов был в конце концов признаться во всем, что от него потребуют, лишь бы вновь увидеть жену и детей. Но ведь тогда его снова сошлют в Каледонию! Что ж, пускай! Это лучше, чем находиться во Франции, в нескольких шагах от своих, не имея возможности вдосталь на них наглядеться.

Жак вздрагивал при мысли о каторге. Каторга! Сколько ужасов заключено в этом слове! Он видел этот ад своими глазами. Помимо всех лишений, мук, голода, подневольного труда, гнусных противоестественных связей, это означало еще и бесчестье, позор для него и семьи. Нет, он должен все отрицать, защищаться, добиться, чтобы его невиновность была доказана, чтобы правда восторжествовала. Это его долг.

В субботу второго апреля за Бродаром вновь пришли и отвели его в кабинет следователя. Тот встретил кожевника несколько более доброжелательно. Только что допросив Огюста и убедившись в непричастности его отца, г-н А. собирался представить на подпись прокурору приказ об освобождении Бродара-старшего за отсутствием улик. Но, повинуясь скорее букве, чем духу закона, он решил соблюсти все установленные формальности и еще раз допросить обвиняемого. Прежде чем освободить отца, нужно было установить, что он не является соучастником преступления, вину за которое сын взял на себя.

— Бродар, — спросил следователь, — вы по-прежнему отрицаете, что покушались на убийство господина Руссерана, вашего бывшего хозяина?

— Да, господин следователь, отрицаю. Если бы я говорил иначе, это было бы ложью.

— Но если даже вы сами не совершили покушения, вы толкнули на него другое лицо?

— Я? Какая мне от этого корысть?

— Значит, вы категорически утверждаете, что не использовали своей отцовской власти, чтобы побудить своего сына к мести?

— Сына? Что вы такое говорите, господин следователь? Чтобы отец толкнул сына на преступление? Да как это возможно?

— Вы, вероятно, считали это просто местью.

— Местью? За что?

— Не может быть, чтобы вы этого не знали. В ваших же интересах перестать притворяться, дабы не повредить себе самому. Признайтесь: это вы подстрекнули сына?

— Клянусь самым дорогим на свете: жизнью моей жены и детей, что он не виновен, как и я.

— Вы прикидываетесь, будто думаете так.

— Я уверен в этом.

— Вот, прочтите протокол, подписанный вашим сыном.

И следователь протянул Бродару бумагу, которую тот, взволнованный до крайности, прочел несколько раз, прежде чем уяснить себе ее смысл. Лист был исписан витиеватым канцелярским почерком, точно специально созданным для того, чтобы сделать устарелые судейские формулы еще более непонятными:

«187… года, апреля 2-го дня ко мне, следователю по уголовным делам, в кабинет мой, находящийся в здании суда, явился некто Огюст Бродар, сын Жака Бродара и Мадлены Ардуэн, ученик-кожевник, несовершеннолетний, проживающий в Париже по улице Крульбарб. Вышеупомянутый заявил следующее:

30 марта сего года, в три часа пополудни, он, Огюст Бродар, совершил нападение на г-на Этьена Руссерана, проживающего в Париже, бульвар Пор-Рояль, владельца кожевенного завода, известного предпринимателя, кавалера ордена Почетного легиона, с заранее обдуманным намерением убить означенного г-на Руссерана, своего хозяина. На вопрос о причинах, толкнувших его на это покушение, вышеупомянутый Огюст Бродар ответил, что он хотел отомстить означенному г-ну Руссерану за бесчестье, нанесенное сестре, каковая, как утверждает заявитель, стала матерью по вине хозяина.

На основании изложенного, о чем составлен настоящий протокол, Бродар-младший просит немедленно освободить его отца, находящегося под стражей и подозреваемого в покушении, виновником коего признает себя единолично он, Огюст Бродар…»

И так далее…

Жак был потрясен. Значит, Руссеран — причина всех его бедствий? Чудовище! Совратить дочь товарища! В его груди закипал гнев… Но тут его мысли перенеслись к Огюсту. Жак был растроган. Храбрый мальчик! Выполнил свой долг, и сам отдался в руки властей!

Горестные думы одолевали несчастного отца. Хоть он и надеялся, что суд не вынесет слишком строгого приговора брату, хотевшему отомстить за бесчестье сестры, он понимал, что несовершеннолетнего Огюста могли отдать в исправительный дом, то есть в школу, воспитанники которой развращают друг друга. Увы! Огюст, конечно, поступил по-мужски, но он в конце концов еще ребенок, а дурные примеры заразительны. Неужели его славного паренька испортят? Как спасти Огюста от обвинительного приговора? Этот подлец Руссеран богат, у него — друзья, влияние… Суд станет на сторону заводчика. А их — ведь они коммунары! — признают виновными, осудят… Могущественный враг добьется своего…

— Итак, — спросил следователь, старавшийся угадать по лицу кожевника, какое впечатление произвело на него признание Огюста, — итак, обвиняемый Бродар, что вы скажете об изложенном в заявлении вашего сына? Вы знали, что он решил убить хозяина?

— Нет.

— Вы не побудили его к этому? Не присутствовали при покушении?

— Нет.

— Однако на месте происшествия обнаружили один из ваших башмаков и режущее орудие, которым, судя по характеру раны, был нанесен удар.

— Возможно.

— На рукоятке этого орудия — его называют, кажется, скобелем — вырезано ваше имя.

— Вот как? Нашли и мой башмак, и мой скобель? Что ж, будем знать.

— Да. И, несмотря на признание вашего сына, несмотря на ваше запирательство, эти предметы уличают вас, позволяют обвинить в соучастии.

— Как! Вы по-прежнему думаете, что я пытался свести счеты с Этьеном Руссераном?

— Не сомневаюсь.

— Мой башмак и скобель уличают меня?

— Да, поскольку вы не можете удовлетворительно объяснить, как эти предметы оказались на месте преступления.

Некоторое время Бродар молчал. Затем, сделав над собой усилие, он промолвил:

— Мне нечего сказать в свою защиту, ибо я, только я один хотел убить Руссерана.

— Послушайте, обвиняемый, — удивленно возразил следователь, — подумайте о возможных последствиях того, что вы сейчас сказали! Ваши слова могут завести вас дальше, чем вы полагаете. Не становитесь жертвой необдуманного порыва отцовской любви. Вы обязаны говорить только правду.

Жак не ответил и даже не поднял глаз.

— Упорствуя в своих показания, — продолжал следователь, — вы рискуете быть приговоренным к пожизненной каторге.

— Как, только за то, что я отомстил за бесчестье дочери?

— Уже доказано, или почти доказано, что почтенный господин Руссеран не виновен в том злоупотреблении доверием вашей дочери, какое предписывает ему ваш сын, дабы избежать ответственности за преступное деяние, совершенное им… или вами.

— Значит, мы просто-напросто хотели убить своего хозяина?

— Нет, имела место попытка шантажа.

— Прекрасно! Это все объясняет. Черт побери! Мы, значит, кругом виноваты. Я не совсем понимал, что к чему; вы мне все растолковали. Теперь все ясно, как дважды два.

— Обвиняемый, к чему этот иронический тон?

— Что вы, господин следователь? Я отнюдь не расположен к шуткам. К тому же шутить не над чем: все стало очевидно.

— Что очевидно?

— Ну да, ведь правда глаза колет. Моя маленькая Анжела — потаскушка, она распутничала; Этьен Руссеран, невинный как новорожденный младенец, и к тому же кавалер ордена Почетного легиона, даже пальцем ее не тронул. А мы решили воспользоваться… Как это гнусно с нашей стороны! Попытка шантажа!.. Ха-ха-ха! Вот потеха!

Багровый от гнева, Бродар царапал себе грудь ногтями. Его смех походил на рыдание, а выражение лица было столь грозным, что следователь испугался и продолжал уже более мягко, всячески пытаясь придать своему голосу оттенок доброжелательности:

— Вы все еще утверждаете, что виновны в покушении на убийство Этьена Руссерана? Подумайте, прежде чем ответить!

— Я все уже обдумал. Ребенок — ребенок и есть. Он хотел пожертвовать собой, чтобы спасти меня; но это я ударил Руссерана. Как видите, человек на все способен, лишь бы добыть денег на кусок хлеба для семьи. Он может даже шантажировать честного хозяина и убить его…

— Значит, вы признаете попытку шантажа?

— Я готов признать все, что вам угодно, сударь. Отпустите Огюста к матери и позвольте мне, раз я признался, по крайней мере повидать родных.

И слезы закапали на его длинную, уже поседевшую бороду. Гнев уступил место скорби; мысль о жене и детях смягчила его сердце.

Жака снова увели в одиночку, но вскоре перевели в общую камеру этажом выше.

 

XLI. «Закоренелый преступник»

Чистосердечие — лучший способ расположить к себе людей. К Огюсту, явившемуся с повинной, отнеслись снисходительно, как ко всем преступникам, признавшим свою вину. С первых же дней заключения ему позволили в установленные часы гулять во дворе, но он предпочел оставаться в камере.

Подперев голову руками, в глубоком унынии, несчастный юноша часами сидел на соломенном тюфяке. Порыв, выбивший Огюста из обычной колеи, миновал; на душе у него было тяжко, глаза распухли от слез. Мрачное место заключения, где он находился, наводило тоску, серые стены словно давили его, мертвая тишина тюрьмы пугала. Он только тогда понял, что значит свобода, когда впервые в жизни лишился ее. Но разве до этого он был свободен? Разве жертвы нищеты не рабы? Конечно, рабы. Но, стараясь усердно работать, чтобы помочь матери, Огюст мог до сих пор считать себя свободным, поскольку его рабство было добровольным. Отныне же он чувствовал себя во власти какой-то высшей силы, бороться с которой был уже не в состоянии.

Сначала мысль об исполненном долге поддерживала в нем бодрость. Он гордился тем, что поступил как мужчина. Но это длилось недолго. Ведь ему было только семнадцать лет! В этом возрасте душевный подъем иногда сменяется резким упадком.

Первые часы пребывания в тюрьме были для Огюста скрашены надеждой, что отец вернется домой; но поскольку следователь при допросе не соизволил ответить, скоро ли освободят Жака Бродара, — бедный юноша крайне встревожился, и его стали одолевать всевозможные страхи.

Молодой Бродар твердо решил сторониться других арестантов; с преувеличенной прямолинейностью он смотрел на них как на отребье человеческого рода. Но одиночество вскоре взяло верх над отвращением. Уже на другой день, лишь только надзиратель открыл камеру, Огюст поспешил выйти во двор. Он задыхался, ему хотелось глотнуть свежего воздуха, видеть и слышать людей, говорить с ними, словом, жить, как они. Что поделаешь? Юность любит простор, свет, шум, общество; теснота одиночки, мрак, молчание, уединение для нее невыносимы.

Но и во дворе Огюсту было не по себе. На него смотрели как на чужака. Здесь прогуливались и его сверстники, пересыпавшие свою речь циничными словечками; и старики, чьи изможденные лица свидетельствовали о пороках и лишениях; и молодые люди, и взрослые, все — поблекшие, изнуренные, оборванные. Это было скопище людей всех возрастов, скопище всех ужасов нищеты.

Тюрьма, эта язва на теле общества, внушает одновременно отвращение и сострадание. При виде несчастных, изолированных от остального мира, Огюст испытывал и страх, и жалость. Он шагал, понурив голову, стараясь уединиться и не смешиваться с толпой. Но в тюрьме не очень-то стесняют себя правилами хорошего тона. Чтобы завязать разговор, там вовсе не требуется быть представленными друг другу.

— Эй, паренек! — хлопнул кто-то Огюста по плечу.

Он обернулся и увидел тощего, как пес, старика, который насмешливо на него поглядывал.

— Прости, голубчик, — сказал старик, — мне хотелось бы с тобой познакомиться. Тебя в первый раз сцапали?

— Да… Откуда вы знаете?

— Ты напоминаешь рыбу, выброшенную на берег.

Хотя у Огюста не было никакого желания разговаривать с этим явно опустившимся человеком, он решил не показывать виду.

— Да, я впервые в тюрьме, — ответил он. — А вы?

— Я, милый мой, не считал. В моем возрасте и ты считать не будешь.

— Надеюсь, что нет.

— Надеются всегда, но, знаешь, это — иллюзия. Раз попал сюда — конец, все погибло.

— Что вы говорите!

— Чистую правду, сам увидишь. Есть одна верная пословица: коготок увяз — всей птичке пропасть.

— Но у меня коготок не увяз! Я честный человек.

— Конечно, ты был честным, как и все мы, черт побери! Разве люди, которые копошатся здесь во дворе, словно черви, не были когда-то честными? У меня самого до семи лет душа была чистой, точно ключевая вода в лесной чаще! Да, — продолжал старик, вздохнув, — мне вспоминается время, когда я и мухи не посмел бы обидеть и моя мать, — слезы блеснули на его красных, воспаленных веках, — прозвала меня «защитником майских жуков», до того любил я все живое. Но когда она умерла от горя и позора, чувства мои изменились, ибо я был всеми отвергнут и, как это ни глупо, сурово осужден.

— Осужден? Разве семилетний ребенок может быть осужден?

— Конечно.

— За что?

— Первородный грех, голубчик, первородный грех!

— Я вас не понимаю.

— Разве ты не учил катехизиса?

— Учил.

— Тогда ты должен знать, что за грех, совершенный одним человеком, миллионы и миллиарды людей должны жариться на медленном огне миллионы и миллиарды лет. И это называется справедливостью старикана (какова справедливость!), который именует себя отцом всех этих мучеников, посаженных на вертел… По крайней мере так утверждают попы, а ведь им власти поручили преподавать нам основы нравственности.

— Но при чем тут…

— Терпение, терпение, дойдем и до этого. Ты чересчур скор, мой милый. Какая тут связь? Вот она: люди нисколько не лучше боженьки. Меня осудили за грехи моего отца.

— Что сделал ваш отец?

— Разве я знаю?

— Но все-таки?

— Его гильотинировали. Вот в чем вся соль его и моей истории.

— Гильотинировали?

— Ну да, гильотинировали. Сын гильотинированного! Таким манером и делаешься знаменитым на парижской мостовой. Семи лет, гонимый и презираемый, я стал бродягой, на которого все лавочницы Монмартра пальцем показывали своим детям, и был уже популярен в преступном мире: не один опытный вор охотно использовал меня как сообщника.

— Сообщника? В семь-то лет?

— Знай, голубчик, никто лучше меня не умел стоять на стреме.

— Возможно ли?

— Вполне возможно. Все было именно так, как я рассказываю. Конечно, когда мальчуган начинает учиться жизни у мокрушников, его путь не усыпан розами!

— У мокрушников?

— Эх, ты, невинная душа! Не понимаешь? Мокрушники — это те, которые пришивают мужчин, женщин, детей.

— Вы хотите сказать — убивают?

— Ну, убивают, раз ты предпочитаешь это слово.

— Как! Вы помогали… Нет, нет, это неправда! Вы хотите, чтобы я поверил…

— Да пойми же: семилетним ребенком я оказался на парижской мостовой, один-одинешенек. Все, кого я встречал, интересовались мною лишь постольку, поскольку я помогал им делать зло. И разве удивительно, что, предоставленный воле случая, я стал таким?

— Каким?

— Врагом честных людей. Под предлогом, будто я нуждаюсь в исправлении, меня в детстве и в юности таскали по одним тюрьмам, а когда я вырос — по другим. Впереди у меня не было ничего, кроме воровства, и я воровал; а кончил тем, что стал убийцей.

— Как! — воскликнул Огюст, инстинктивно отпрянув назад. — Вы убивали? Убивали с целью грабежа?

— Да.

— Неужели вы не могли жить иначе?

— Пытался, но ничего не выходило. В жизни бывают роковые случайности… Вот, слушай. Однажды, тому лет двадцать, не помню уже, какая муха меня укусила, но я решил попробовать жить честно. Разумеется, я только что вышел из тюрьмы, где научился столярничать. Нахожу мастерскую, говорю хозяину: «У вас есть работа. Я — подмастерье, хотите меня нанять?» Он спрашивает: «Где твоя расчетная книжка?» Говорю: «Принесу потом». Проработал с неделю; сноровка у меня есть, но как быть без расчетной книжки? Хозяин требует паспорт. Там написано: «Освобожден из тюрьмы»… Это режет слух, и на другой же день хозяин заявляет: «Работы больше нет. Я вам должен столько-то. Получите расчет». И я сказал себе: «Ничего не поделаешь! Везде узнают, откуда я. Стану брать все, что плохо лежит». Вот мое прошлое, вот мое будущее. И твое тоже, малыш, — как знать… Я тебе этого не желаю, но так может случиться и с тобой.

— Нет, нет! — энергично запротестовал Огюст. — Со мною так не будет. Я умею работать, чужого мне не нужно. Я не украл, не сделал ничего дурного; я лишь пытался отомстить человеку, опозорившему мою сестру; а это не преступление.

— Тем лучше, мой милый, тем лучше для тебя, если ты сможешь выйти и больше сюда не возвращаться. Только боюсь, что ты ошибаешься. Во всяком случае, пусть лучше ошибусь я. Ты мне нравишься: вы как две капли воды схожи с моим товарищем по заключению. Из всех людей лишь его одного я не презирал. Этот корсиканец, как и ты, убил человека из мести. Когда он умер, я плакал, у меня от горя вся душа изныла… Но не будем говорить об этом. История моя тебя ошеломила, да? Ты думаешь: вот отпетый негодяй! Верно?

— О нет!

— Тогда скажи, что ты думаешь обо мне? Любопытно узнать.

— Я вам скажу прямо.

— Буду очень рад.

— Когда вы со мной заговорили, я вроде как испугался. Мне не хотелось отвечать. Я презирал вас, да и всех здешних. А теперь… Теперь я больше всего презираю тех, кто подло использует детей…

— Значит, ты меня не очень презираешь?

— Послушайте! Я не умею лгать; мне неприятно, что вы грабили и убивали. Это кажется мне ужасным. Но как подумаю о вашем детстве, о всей вашей горькой жизни, мне сразу становится жаль вас, и я еще больше ненавижу богачей, которые могут равнодушно смотреть на бедных беспризорных ребят.

И Огюст рассказал о найденном на кладбище сиротке, которого вместо приюта поместили в тюрьму.

Старик слушал его, покачивая головой.

— Ну вот, всегда одно и то же! — заметил он.

Оба заключенных — и старик и юноша были в арестантских халатах из дешевой парусины: северный ветер пробирал их до самых костей. Чтобы согреться, они стали ходить взад и вперед по двору. Погрузившись в раздумье, оба молчали. Потом они отошли к тому месту стены, где на нее падали лучи солнца. Заинтересованный печальным рассказом, юноша спросил:

— Но неужели, старина, когда вы были молоды, никто вас не учил, как надо жить?

— Иногда учили… в исправительном доме. Там меня стегали хлыстом или сажали на цепь, как собаку, и такими способами пробовали внушить мне чувство долга. Но эти способы, как ты легко можешь себе представить, не действовали, и я считался испорченным вконец.

— Бедняга! Вас никто никогда не любил.

— Никогда.

— У вас не было друзей?

— Не было, кроме того корсиканца, о котором я говорил. Но я любил его, а он меня только жалел и в глубине души даже презирал. Это благодаря ему мне захотелось стать честным и работать.

— Вот вы бы и дальше шли по этому пути.

— Но, невинная душа, ты же видел, что это было невозможно. Разве кто-нибудь из так называемых честных людей помог мне? Ты еще увидишь, как они жестоки, увидишь сам. И потом, когда человек совсем одинок, к чему бороться?

— Это правда, нет ничего хуже одиночества… И ни одна живая душа не пожелала дружить с вами.

— Нет, никогда, никогда. Впрочем, — добавил старик с язвительной усмешкой, от которой у Огюста мороз пробежал по коже, — ошибаюсь. Однажды кое-кто попытался дать мне вкусить сладость дружбы, и с моей стороны было бы черной неблагодарностью забыть об этом. Вот, послушай. В один прекрасный день я бежал из Птит-Рокет. Еще в тюрьме я строил множество планов, как стать независимым. Во-первых, думал я, можно торговать кормом для птиц: во-вторых, продавать спички…

— Спички?

— Ну да, это разрешалось тогда всем, кто подыхал с голоду; теперь не те времена. Но вернемся к моему путешествию в страну дружбы. В-третьих, можно было стать разносчиком, стащив с прилавка кое-какую мелочь.

Огюст поморщился.

— Ну, ну, — заметил старик, — твоя брезгливость совсем некстати. Как может жалкий нищий вроде меня строить планы на будущее, не помышляя о воровстве? Когда не имеешь ни кола, ни двора, берешь то, что плохо лежит. Иначе, парень, не проживешь!

— А работа? — робко заметил Огюст.

— Работа? Эх, ты, простота! Чего ты пристал ко мне с работой? Да разве ее могут найти все, кто в ней нуждается? Не таращи на меня глаза, словно пай-мальчик с картинки! Выслушай сначала, свое мнение скажешь потом. Такая ли у меня роковая судьба, или это в порядке вещей, но ни одной моей надежде не суждено было сбыться; даже украсть булку и утолить мучительный голод, когда все кишки скрутило, — и то не удавалось.

Я хотел работать в порту, выгружать камни, но и это скромное желание оказалось чрезмерным. Мне это ясно дали понять, а грузчики — даже почувствовать пинками. Один дюжий детина, забавы ради, умудрился написать синими чернилами на моей физиономии, что тот, кто пришел последним, права на работу не имеет…

Милостыни просить я не решался, — за попрошайничество сажают в тюрьму, а я ее боялся пуще смерти. И вот однажды вечером, не в силах больше терпеть голод, видя, что в огромном городе для меня нет другого пристанища, кроме тюрьмы, и другого занятия, кроме воровства (а это означало ту же тюрьму), я решил распрощаться с жизнью, но сперва пошел в морг посмотреть, какие удобства предоставляются его обитателям. Там на каменном ложе увидел я труп молодого рабочего, недавно выловленный в Сене. Глаза его были широко раскрыты; казалось, они видели. Долго-долго я смотрел на него, забыв про голод; мне представлялось, как вскоре я сам буду лежать рядом с ним и люди будут так же судить и рядить обо мне. Вот когда меня впервые пожалеют! Я заранее слышал, как завсегдатаи морга восклицают: «Бедный мальчуган! Как он молод! Как он худ! Говорят, он покончил с собой. Ну, не ужасно ли? Совсем ребенок!»

Уже стемнело, все разошлись. Я остался наедине с трупом. Вдруг мне показалось, будто он пошевелился и его тусклые зрачки вперились в меня… Я бросился бежать как безумный.

Всю ночь я блуждал по набережной, меня мучил голод; словно в бреду я глядел то на небо, усеянное звездами, то на черную воду, отражавшую свет газовых рожков. Неподалеку от меня собака грызла кость, и я попытался эту кость у нее отнять. Но пес, вероятно, такой же голодный, как я, укусил меня. Пришлось спуститься к реке, чтобы промыть рану. Сена, которой предстояло меня схоронить, билась об арки моста, беснуясь, как целая свора собак. По спине у меня пробежали мурашки.

Я снова поднялся на мост Нотр-Дам. Рассвет провел по небу широкую розовую полосу. День обещал быть погожим. Продавщицы цветов катили свои тележки, хозяйки торопились на рынок. Из сада епископского дома доносился дурманящий аромат сирени. Прошли землекопы, толкуя о работе; потом прачки с засученными рукавами, с вальками в руках спустились к сене; они жаловались друг другу, что в такую рань приходится оставлять дом и ребят. Собачья жизнь! Но ведь надо же заработать на кусок хлеба для малышей!

Никто не обращал на меня внимания. У всех этих бедняков была хотя бы крыша над головой: утром они уходили из дому, но вечером возвращались к себе. Постель! Кров! Все ли понимают, как много это значит? Там, внизу, недалеко от берега, возвышалось то пристанище, откуда я недавно вышел и куда меня скоро доставят. Его красноватая крыша блестела в лучах утренней зари. Как тяжело стало мне при мысли, что я буду лежать на каменных плитах и никто не придет меня опознать… Увы! После смерти матери обо мне вспоминали лишь для того, чтобы причинить зло или посадить в тюрьму., как преступника… Нет, никто не опознает мой жалкий труп.

Я погибал от голода и отчаяния, и все же колебался. Небо голубело, пригревало солнышко, и мне стало досадно умирать в такой хороший денек. Тогда я еще немного верил в Бога, о котором тюремные священники плетут немало небылиц. Безусловно, он мог бы смилостивиться и хоть для собственного удовольствия ниспослать мне немного хлеба, выпеченного в раю. Разве он не сделал нечто подобное для какого-то Илии?

Я стал призывать на помощь и Христа, и пречистую деву, и святых, и своего ангела-хранителя, а сам все поглядывал на круживших надо мною ворон. Но, по-видимому, там наверху были слишком заняты, чтобы думать о ребенке, умиравшем с голода. Птицы пролетели мимо, и ни одна не принесла мне и крошки хлеба. Париж уже совсем проснулся и закипел, словно адский котел. Огромные повозки, заваленные снедью — мясом, овощами, хлебом, головками сыра, — катились к Центральному рынку, а для меня не находилось ни кусочка пищи, и я погибал. Меня терзала невыносимая боль в желудке. Еще немного, и у меня не хватило бы сил перелезть через перила моста. Пора было кончать…

Но я еще долго не решался, сердце бешено колотилось. Все же я собрался с силами… Прыг! И вот я уже на самой середине реки.

Смерть была совсем близка: короткая борьба с водой (казалось, на меня смотрели огромные зеленые глаза), несколько судорожных взмахов, затем несколько секунд удушья, а потом… потом — ничто, вечный сон, полный покой…

Да, покой мне был обеспечен. Наконец-то! Под землей — придется-таки ей меня приютить! — уж я отосплюсь не хуже любого буржуйского сынка! Но мне и тут не повезло. Суди сам: долгожданный ворон с четырехфунтовым хлебом в клюве так и не прилетел, но зато явился другой, непрошеный, и помешал попасть туда, где мне было бы так хорошо. Эх, жаль, что не удалось! Так вот, один кюре — настоящая сушеная треска в рясе, но, видать, храбрец — как раз шел в собор Парижской богоматери служить раннюю обедню. Он увидел мое сальто-мортале, и ему взбрело в голову меня вытащить.

— Не вижу в этом ничего плохого, — заметил Огюст.

— Ничего плохого? Глупец! Да я никогда ему этого не прощу!

— Как! Вы сердитесь на человека, который рисковал собой, чтобы спасти вас!

— Да, да! Шел бы своей дорогой, дал бы мне утонуть, и дело было бы в шляпе! Но этот остолоп искренне думал — отрицать этого нельзя, — что совершает благодеяние; и он вплел в венок моей жизни последний, самый ароматный цветок.

— Как так?

— А вот как, дружок. Имелась еще одна тюрьма, — я этого тогда не знал, — а именно, монастырский приют, божья клетка для сирот, этих птенцов, выпавших из гнезда. Вот куда поместил меня мой спаситель, добряк-кюре, дабы воспитать в страхе божьем.

— По-моему, это не так уж плохо.

— Ты думаешь? Знай же, что Птит-Рокет, с ее кучей преступников, была в тысячу раз лучше, чем сиротский приют братьев во Христе — не помню какого ордена.

— Неужто?

— Ну и забавный же ты паренек! Всему удивляешься… Ничего, поживешь — ума наберешь.

Старик вздохнул. Взяв из деревянной табуретки здоровую понюшку табаку, он медленно втянул ее в ноздри; потом, вытерев нос тыльной стороной руки, продолжал:

— До той поры я жил с волками, их зубы и когти оставили следы на моем теле; а в приюте мне пришлось познакомиться с куда более отвратительными зверями, и я почувствовал себя оплеванным.

— Не понимаю вас.

— Тем лучше, тем лучше, мой милый. Незачем называть все вещи своими именами.

— Но вы говорили о дружбе…

— О дружбе? Ах да, о дружбе! — Старик расхохотался. — Действительно, один из преподобных отцов был со мной чрезвычайно добр, воспылал ко мне самыми нежными чувствами… Он научил меня вещам, которые довольно обычны для каторжных тюрем, но значительно усовершенствованы монахами. Из Птит-Рокет я убежал больной золотухой, а из монастыря — развращенный до мозга костей, отупев окончательно, не веря ни во что, кроме зла… Но чу, звонок! Спокойной ночи, голубчик! Постарайся, если сможешь, не опускаться так низко, как я. Бывают черные дни, когда я охотно наделал бы котлет из всех порядочных людей!

 

XLII. В мастерской художников

Солнце заглянуло в широкое слуховое окно мансарды, превращенной Жеаном Трусбаном и одним из его друзей в мастерскую; находилась она под самой крышей дома на улице Сен-Жозеф.

Мастерская молодых художников была, безусловно, своеобразнейшим местом на Монмартре. Все в ней дышало пренебрежением к земным благам, на всем лежала печать причудливого вкуса и оригинальности. В «храме искусств», как торжественно называли эту обитель ее владельцы, часто раздавались взрывы хохота и звуки цимбал, столь отличные от уличного гомона и будничного шума, доносившегося из соседних домов.

В данную минуту это место казалось особенно необычным, оттого что четверо молодых людей спали крепко, как сурки, вися в веревочных гамаках. Спящие укрывались: один — римской тогой, другой — грубым шерстяным пледом, третий — гусарским ментиком, а четвертый, черный как сажа негр, — куском старого желтого бархата.

Вокруг молодых людей и под ними, на стенах мансарды и на полу находились самые странные предметы. По-видимому, здесь следовали двум противоположным направлениям искусства, ибо наряду с тщательно выписанными в классическом стиле этюдами можно было заметить множество причудливых полотен, созданных в натуралистической манере. Ярко освещенные черепа скалились в вечной усмешке над пестрыми костюмами щеголей эпохи Директории, средневековых пажей и знатных дам. На двух щитах рядом с доспехами римских воинов блестели пожарные каски. Повсюду валялись рапиры и ящики с красками. Мишень для стрельбы увенчивала, словно нимбом, голову отталкивающего на вид манекена, стоящего на коленях в молитвенной позе. Голова его была закутана вуалью, а в зубах торчала глиняная трубка.

Мастерскую загромождали всякие необычные вещи; назначения многих из них не знали, вероятно, и сами хозяева, которые приобрели их только потому, что это были диковинки. Мебель тоже отличалась крайним своеобразием: здесь не сидели на простых стульях, не ели из простой посуды, не спали на простых кроватях: все было изготовлено и подобрано с целью поразить.

Жеан Трусбан проснулся первым. Он зевнул, несколько раз потянулся, протер глаза и, качнув свой гамак, отчего пришли в движение и остальные, спрыгнул на сваленную под его воздушным ложем кучу одежды. Натянув брюки, он собирался было надеть ту самую желтую куртку, в какой мы его видели у дверей мадам Регины, но внезапно пришедшая в голову мысль остановила его.

— Прочь! — воскликнул Жеан, отталкивая ногой злополучную куртку. — Прочь, презренная ливрея современных рабов, наряд европейских глупцов! Сегодня я свободен. Ведь нынче воскресенье, я могу предаваться лени, опьяняться идеалами, витать в эмпиреях чистого искусства, облачиться в патрицианское одеяние и чувствовать себя непринужденно, как паша!

С этими словами художник одел длинную блузу, всю в пятнах от красок.

Погода была отличная, и Жеан не хотел наслаждаться ею один. Он решил разбудить товарищей.

— Братья, проснитесь! О ты, влюбленный в цвет, ты, пиита, по ком скучает Шарантон, и ты, финансист, кандидат на больничную койку, откройте свои гляделки! Вы увидите, как солнце, которому надоело пронзать златыми стрелами лохмотья облаков, выметает начисто все это тряпье. Вставайте! Сегодня великолепное освещение.

Никто не пошевелился.

Тогда Жеан начал стаскивать плед со своего ближайшего соседа.

— Эй, Лаперсон, — крикнул он, — Лаперсон, приятель, она идет!

— Не мешай спать, скотина! — проворчал Лаперсон, натягивая на голову плед.

— Проснись, о друг, молю тебя! — взывал Жеан.

— Зачем? — спросил Лаперсон, открывая наконец большие светло-голубые, очень зоркие глаза.

— Чтобы приготовить алтарь для богини, — ответил Жеан.

— Какой еще богини? — удивился приятель.

— Ты уже забыл?

— Ей-богу, не помню.

— Для ангела, что должен нынче прилететь.

— Разве этот ангел прилетит ко мне?

— Нет, слава богу.

— Тогда оставь меня в покое.

— Значит, ты отказываешься помочь мне привести в порядок весь этот хаос?

— Отстань, ты мне надоел! Неужели требуются такие церемонии, чтобы принять какую-то шлюху?

— Шлюху? Ах ты дубина стоеросовая! Шлюху! — возмутился Жеан.

— Ну, потаскушку, если это слово тебе больше нравится.

— Лаперсон, ты злоупотребляешь моим терпением и моей привязанностью к тебе. Берегись! Всему есть предел! Звезды, по сравнению с которыми наша земля не более чем песчинка, и те гибнут от неведомых флюидов. Прошу тебя уважать мои чувства, иначе наша дружба испарится как дым!

Лицо Жеана раскраснелось. Лаперсон был вспыльчив, но добр; почувствовав сквозь шутливый тон неподдельную досаду товарища, он смягчился.

— Ты же видишь, что я тебя дразню, — успокоил он Жеана. — Что я могу сделать для твоей милашки?

— Внимательно и беспристрастно взглянуть на нее и сказать, какова она. Видишь, я не требую от тебя невозможного.

— Действительно, сделать сие трудно. Но к чему это, скажи на милость?

— Послушай! Мы с тобой придерживаемся разных взглядов на искусство.

— К счастью.

— Так вот, уверяю тебя, что эта прелестная девушка помирит тебя с классической школой.

— Никогда в жизни!

— Увидав ее, ты поймешь идеалистов, полюбишь Рафаэля, будешь преклоняться перед ним.

— Я? Перед Рафаэлем? Этим мазилой? Мне хотелось бы иметь его «Мадонну», чтобы выколоть ей глаза!

Жеан воздел руки к небу, а Лаперсон, подбежав к манекену с трубкой, несколько раз пнул его ногой.

— Вот как я поступил бы с «Форнариной», будь она здесь, и со «Святым Михаилом» тоже. Я отомстил бы за дьявола! — воскликнул он.

— Несчастный, что ты мелешь? Нет, нет, ты не сделал бы и царапины на этой дивной картине, где гений Рафаэля запечатлен во всей его чистоте! Святой Михаил, этот идеал безупречной верности и любви! Триумф добра над злом! Сила и красота! Святой Михаил!

— Принеси мне его, и увидишь, как я распорю брюхо этому гаду, типичному версальцу тех времен, который был так жесток со злосчастным коммунаром Люцифером!

Жеан был не прочь вступиться за несравненного Рафаэля, но сдержался, подумав, что спор с неукротимым приверженцем натуралистической школы помешает поговорить об Анжеле, а ему этого очень хотелось. Жеан умолк, а Лаперсон заявил с прежним раздражением:

— Ставлю свою тонкинскую палицу против твоего индийского зонтика, что в твоей потаскушке нет красоты ни на грош!

— Что ты говоришь, несчастный? Это — сама Венера-жизнедательница. Я тебе уже это сказал, повторяю еще раз и буду повторять.

— В сотый раз слышу, надоело!

— Дорогой мой, если б ты только ее увидел…

— Я и так представляю себе твою вульгарную голубоглазую блондиночку.

— Она прелестна, говорю тебе! Белоснежная кожа, сквозь которую просвечивают жилки! А нос! А глаза! А овал лица! А невинный облик! Это — сама богоматерь во всей целомудренности материнства, редчайший образец женской красоты! Природа собрала в нем воедино все черты, из каких она медленно, постепенно формирует идеальный тип, который в будущем получит всеобщее распространение.

— Свихнулся, совсем свихнулся!

— Как, ты не веришь, что природа…

— Отвяжись от меня со своей природой! Вот увидишь, я останусь совершенно равнодушен к твоей Дульцинее.

— Равнодушен? Лаперсон, запомни, что предсказывает тебе собрат по кисти Жеан Трусбан! Если ты — не кусок льда с северного полюса, то при виде моей незнакомки с тобой случится солнечный удар.

— Со мною-то?

— С тобой! С тобой! Это будет возмездием за то, что ты принес красоту в жертву обыденности и предпочел уродство. Ты влюбишься в нее, в мою Венеру-мать, но, конечно, покажешься ей противным, и она почувствует к тебе отвращение. Тогда ты сделаешь попытку похитить ее у меня, и наша дружба закончится поединком со смертельным исходом. Орест убьет Пилада…

— Ну и чудак! Решительно, ты не своем уме! Что выдумал! Скрестить шпаги и проткнуть друг друга из-за какой-то бульварной девки с Монмартра? Бедняга Трусбан! Плевать мне на твою Венеру, как на чучело гороховое!

 

XLIII. Добрая хозяйка

Молодые люди совсем было поссорились, но, к счастью, дверь приоткрылась, и вошла г-жа Мерсье, хозяйка чердака, а также молочной в нижнем этаже. В ее руках был поднос, на котором дымились две чашки.

— Вот тебе и на!.. Вас уже четверо! — воскликнула г-жа Мерсье. — А я принесла только две порции слабительного… Но, по правде говоря, тут и на четверых хватит.

— Дорогая и уважаемая хозяйка, — обратился к ней Трусбан, — позвольте Лаперсону и моим друзьям обойтись нынче без этого пойла.

— Почему?

— Потому что к этому обязывает долг гостеприимства. Вы очень добры, но поймите: то, чем вы хотите нас угостить, пить в компании невозможно.

— Но, мой мальчик, у этого слабительного приятный вкус, оно совсем легонькое…

— Не спорю, однако…

— И весной нужно прочищать желудок, если хочешь быть здоровым.

— Согласен, но к нам должны прийти.

— Это неважно: лекарство подействует лишь через несколько часов.

— Но, мамаша Мерсье, ведь к нам придет девушка!

— Ну так что же! Мы и ей дадим слабительного!

Это предложение было встречено взрывом хохота.

— Вы смеетесь надо мной, — продолжала г-жа Мерсье, покачивая головой. — Я не обижусь, ведь вашему возрасту свойственна веселость. Но то, что я предлагаю, совсем не так глупо, как кажется. Ведь, может статься, у ваших друзей и тех, что здесь, и той, что придет, — нет в Париже матери, которая бы о них позаботилась. Так почему же не воспользоваться случаем прочистить желудок? Ах, батюшки!

Увидев негра, добрая женщина выронила поднос, и содержимое чашек залило лежавшее на полу платье Лаперсона (в пылу спора художник-натуралист забыл одеться).

Негр, чья черная физиономия резко выделялась на фоне желтой материи, вытаращил и без того большие глаза, сверкнул белками и широко улыбнулся, показав два ряда ослепительно белых зубов.

— Ах, батюшки! — повторила хозяйка с величайшим изумлением. — Объясните мне, кто это? Стоит взглянуть на эту образину, как все валится из рук. Трубочист это или угольщик?

— Ни тот, ни другой, дорогая госпожа Мерсье, — ответил Лаперсон серьезнейшим тоном, от которого можно было помереть со смеху. — Это — абориген Огненной Земли, чем и объясняется цвет его кожи. Но не бойтесь, это не дикарь. Зовут его Мозамбик, и он к вашим услугам.

— Мозамбик? Вот так имечко! Все равно, если он хочет прочистить себе желудок по случаю прихода весны…

— В своем ли вы уме? Этот господин — доктор Микомиконского университета и главный врач королевы Микомиконы. По части слабительных он такой же дока, как и вы, и знает лекарства, от которых все содержимое кишок вылетает наружу, словно фейерверк. Мало того, ему известны средства решительно против всех болезней. Даже французские короли не лечили золотуху с таким успехом! Это — знаменитейший врач Паштетных островов.

— Если ваш черномазый доктор знает, какое лекарство принимают, когда чешется язык, то попросите у него рецепт, — сказала, смеясь, хозяйка молочной. — Он, видно, славный парень, ваш Мозамбик… Ну, милые, раз вы сегодня не расположены прочищать желудки, то спускайтесь вниз пить кофе с булочками.

— С булочками? — воскликнул Мозамбик ломаным языком креола, хоть говорил по-французски, словно родился в Париже. — С булочками? Моя хочет кофей с булочками!

— Ладно, хватит дурачиться! Вставать, одеваться и за работу! Ведь наша знаменитая картина всех нас должна сделать богачами. Но сначала идите завтракать.

— Увы, — возразил Лаперсон, — мою одежду постигла участь, какую вы готовили нашим желудкам: вы оросили ее альпийским чаем. Если вы хотите, чтобы мы спустились вниз, мне придется щеголять в тоге, в римской тоге, понимаете? А ведь нынче — не последний день карнавала, госпожа Мерсье.

— Ладно, я принесу вам кофе сюда, — ответила добродушная толстуха. — Ну, гоп! Остальные пусть одеваются, и за работу!

— Но сегодня воскресенье, — заметил четвертый молодой человек, еще не покинувший гамака.

— Что же из этого, мой друг? Для тех, кто трудится, воскресенье, к несчастью, такой же день, как и любой другой; по воскресеньям даром не кормят, даром ночлега не дают, — ответила, вздыхая, хозяйка. — А коль за неделю много денег не сэкономишь, приходится работать и тогда, когда предпочел бы отдохнуть и повеселиться.

— Будьте спокойны, мамаша Мерсье, сегодня мы займемся картиной всерьез, и она обязательно подвинется вперед, — сказал Жеан. — Ко мне придет чудесная натурщица.

— Это хорошо, но ведь картину вы кончите не скоро и продадите ее не сразу. Уж лучше пишите те пейзажики, что сбываете по двадцати франков за дюжину. Это дело куда вернее.

— Вы сомневаетесь во мне, мамаша Мерсье, не доверяете моему таланту! Мало того, вам доставляет удовольствие бередить мои раны… Пейзажики по двадцати франков за дюжину! Модные картиночки! По-вашему, я ни на что другое не гожусь?

— Кто об этом говорит? Я сказала так только потому, что приближается срок платежа.

— Какого платежа?

— За квартиру, детки. Время бежит незаметно, но все-таки бежит не останавливаясь и увлекает нас за собой; скоро восьмое число, и, хочешь не хочешь, придется раскошелиться.

— Домовладельцы — гнусная порода, — заявил Лаперсон, — но, к счастью, долговязый парень с желтым лицом и рыжими космами, что лежит там, в гамаке, нашел способ, как избавиться от всех домовладельцев, хозяев и вообще эксплуататоров.

— Отлично придумано! — заметила г-жа Мерсье. — Но для этого, вероятно, потребуется немало времени, а пока надо платить, и платить в условленный день: ведь если хоть один из представителей этой гнусной породы и попадет в рай, то отнюдь не благодаря своему терпению. Лучше иметь дело с дьяволом, чем с домовладельцем; я ведь тоже плачу ему. Понимаете, что он не дает отсрочки, хоть и ни в чем не нуждается.

— Мы это знаем. Вот почему и нужно их экспроприировать, — сказал рыжеволосый молодой человек.

— Обязательно! — воскликнули оба художника.

— Это было бы неплохо, — согласилась г-жа Мерсье, — но пока что надо платить, а вы мне порядком-таки задолжали, детки.

Лица Трусбана и Лаперсона приняли меланхолические выражение. Заметив это, добрая хозяйка добавила:

— Я знаю, вы честные ребята, и если задержались с уплатой, то не нарочно, а просто потому, что не смогли. Но должна вас предупредить, как мать, что нужно работать, иначе вы не погасите своей задолженности, а из-за вас и я не смогу уплатить домовладельцу, и мне влетит не меньше вашего, друзья мои.

— Не беспокойтесь, мамаша Мерсье, — сказал Трусбан. — Скоро мы будем купаться в золоте. Тогда вы сможете приобрести весь дом у этого проклятого домовладельца и вовсе не будете брать квартирной платы с той, к кому перейдет ваша молочная, с условием, конечно, что ваша преемница будет давать приют нуждающимся художникам.

— Вы смеетесь!

— Нисколечко. Слушайте, если бы вы только могли достать сто тысяч для нашего друга Ролландо… — он показал на рыжеволосого молодого человека.

— Сто тысяч? Вы шутите!

— Да, сто тысяч, а вернет он вам миллионы.

— Вот как? Он колдун, ваш друг? Знает, как освободиться от домовладельцев, от хозяев, от всех этих паразитов, сосущих кровь из бедняков, и вдобавок еще загребает кучи денег, вероятно тем же способом?

— Нет, нет. Видите ли, он не только экономист, но, кроме того, еще и механик. Голь на выдумки хитра!

— Тем лучше; пусть он починит мои стенные часы. А можно узнать, если это не секрет, что за машину он придумал?

— Его машина пока существует лишь на бумаге, но на ближайшей выставке он ее покажет, если только найдет сто тысяч франков для ее сооружения. Вы сами ее увидите. Это чудо из чудес!

— В самом деле? Что же она делает, ваша изумительная машина?

— В нее закладывают охапку льна, а с другой стороны выходит выглаженная рубашка!

Добрая хозяйка хотела уже рассердиться и спросить, не издевается ли Жеан над нею, но в это время постучали, хотя дверь мансарды оставалась приоткрытой.

 

XLIV. Натурщица

В мансарду заглянуло чье-то бледное лицо. Жеан радостно вскрикнул: он узнал Анжелу. Девушка вспомнила о предложении художника и пришла, чтобы заработать денег на гроб малютке и на хлеб сестрам. При виде молодых людей, из которых трое были в нижних рубашках, она притворила дверь, сказав, что подождет.

Лаперсон задрапировался как можно лучше в римскую тогу, негр и механик поспешно оделись. Хозяйка вышла.

На лестнице обе женщины с удивлением взглянули друг на друга.

— Я не ошибаюсь? — спросила г-жа Мерсье. — Это не вы на днях приходили в мою молочную с прелестной малюткой?

Анжела утвердительно кивнула.

— Бедняжка! — воскликнула добрая женщина, взяв ее за руку. — Бедняжка! У вас, я вижу, какое-то горе. Пока эти обезьяны приводят в порядок свой зверинец, пойдемте ко мне. Вам необходимо подкрепиться.

Анжела отрицательно покачала головой.

— От чашки хорошего шоколада вы оправитесь, милочка, и расскажете мне, что произошло. Должно быть, с тех пор, как я вас видела, несчастья сыпались на вас градом, иначе вы не выглядели бы так плохо. Поделитесь со мной, и вам сразу полегчает. Я это знаю по собственному опыту.

Чувствуя сострадание к Анжеле, г-жа Мерсье пыталась увести ее к себе.

— Спасибо! — промолвила девушка, садясь на ступеньку лестницы. — Спасибо! Вы очень добры, но мне не хочется есть.

— Но чашку шоколада можно все-таки выпить.

— Мне слишком тяжело.

— Отчего?

— Моя дочурка умерла.

— Боже мой! Когда?

— Не знаю.

Анжела поведала обо всем, что с нею произошло. Ее лихорадочно блестевшие глаза оставались сухими, но она не заплакала, не уронила ни слезинки. А у доброй г-жи Мерсье слезы лились ручьем. Ей было невыносимо жаль эту девушку, такую молодую и такую несчастную.

— Зачем же вы пришли сюда? — спросила она.

— Позировать.

— Как, позировать? Возможно ли? Вы кажетесь такой скромной! Но, бедное дитя, это гадкое занятие. Вы впервые беретесь за него?

— Да.

— Знаете ли, что придется раздеться донага?

— О нет, вы ошибаетесь, сударыня! Этот господин сказал, что будет рисовать меня как свою сестру. Иначе я не пошла бы.

— Это — дело другое.

— Я — бедная, обманутая девушка, сударыня, но все-таки я честная. Люди меня презирают; но они не знают ничего. Господин Трусбан обещал мне заплатить двадцать су в час, это много, но я ему верю. Он на вид такой славный…

— Да, он — лучший из людей; только, к сожалению, большой чудак. У него что на уме, то и на языке, как у всех художников. Да и этот дуралей Лаперсон — он с утра до ночи, как одержимый, спорит с Жеаном — все отдаст за тех, с кого будто бы хочет содрать кожу живьем… Но, бедная моя деточка, в вашем состоянии вам будет очень тяжело позировать.

— Это неважно. За двадцать су в час я буду позировать, сколько они захотят. — И, поглощенная мыслью, которая привела ее сюда, Анжела добавила: — Правда, бедняков хоронят бесплатно, но лучше купить гроб, иначе мою маленькую Лизетту просто зароют в землю, как собачонку. И потом, моя мать и сестры так голодны!

— Как, голодны!

— Ну да, со вчерашнего утра они ничего не ели.

— Со вчерашнего утра? Бедняжки! И вы не подумали обо мне?

— Мы живем так далеко… И к тому же так мало знакомы с вами… Я не решилась бы…

Жеан, горя нетерпением начать работу над своим шедевром, а главное, увидеть девушку, позвал ее вполголоса.

Анжела вошла в мастерскую. Ее усадили в кресло, стоявшее на помосте, и под ноги поставили ящик. Скорбь придавала ее чертам такую грустную прелесть, бледно-перламутровый цвет ее кожи был так красив, что друзья художника не могли опомниться от восторга. Реалист Лаперсон, еще недавно отрицавший значение красоты, теперь, сам на себя негодуя, не мог оторвать глаз от натурщицы, которую так высмеивал. Жеан втихомолку торжествовал. Он задрапировал плечи Анжелы куском желтого бархата, — заменявшим негру одеяло, распустил ей волосы, набросил на них голубую газовую шаль, повернул лицо девушки к свету и отступил на несколько шагов, чтобы полюбоваться результатом всех этих приготовлений.

— Превосходно! Превосходно! — воскликнул он. — Возьмите ребенка на колени! Бьюсь об заклад, что напишу дивную вещь! Поверните немного голову! Вот так, достаточно, этот скорбный взор проникает в будущее… Мария предчувствует смерть Христа… О, если б я мог в точности изобразить то, что вижу! Но, увы, кисть не всегда повинуется руке, а рука — глазам и сердцу… — Вне себя от восторга, он повторял: — Ребенка! Ребенка! Дайте же сюда ребенка! Без ребенка — не то. Это не просто мать, это само Материнство. Идеальный типаж! Увидите — я не ошибся!

Анжела понимала не все, что говорил Жеан, но ей было ясно одно: ему хотелось, чтобы она держала на коленях Лизетту. Бедной малютке нужен гробик… И благодаря этим веселым молодым людям Анжела сможет его купить… Но как сделать, чтобы художник не рассердился? Боже мой! Он требует ребенка… Если он теперь откажется от ее услуг, будет ужасно…

— Сударь, робко сказала она, — простите меня, я не могла принести дочурку.

— Почему?

Анжела не в силах была ответить.

— Я же просил вас прийти с девочкой! Она так прелестна! Какие у нее большие, удивленные и мечтательные глазенки — точно два василька… А бледно-розовое тельце! А хорошенькое личико! Вы держали бы ее голенькую на коленях — потрясающий эффект!

— Животное! Глупец! Скотина! — заорал Лаперсон, подхватив теряющую сознание Анжелу. — Неужели ты не видишь, что твои дурацкие вопросы вконец замучили бедняжку? Ей дурно!

Молодые люди обступили девушку. Чтобы она дышала свежим воздухом, ее положили в гамак у окна; затем смочили ей виски водой с уксусом.

Анжела еще не очнулась, когда пришла хозяйка молочной с двумя чашками в руках: в одной было кофе для Лаперсона, в другой — шоколад для Анжелы. Добрая женщина сейчас же приняла участие в уходе за зольной, чувствуя себя тут в своей стихии. Ибо, отличаясь одной странностью, присущей француженкам (впрочем, странность ли это?), она считала себя сведущей в медицине.

Первым делом г-жа Мерсье освободила девушку от покрывал, в которые Трусбан ее закутал, и стала массировать ей живот; затем заставила проглотить несколько ложечек шоколада. Вполголоса она рассказала молодым людям о смерти Лизетты и о том, что несчастная мать пришла с целью заработать денег на похороны.

Жеан и его товарищи были потрясены. Жалость легко закрадывается в молодые сердца, еще не развращенные ни одним из семи смертных грехов… Мозамбик, яростно сверкая белками, заявил, что теперь он еще больше любит свою далекую родину, где природа, почти не требуя затраты сил, удовлетворяет все людские потребности. Ах, если бы эта красивая белая девушка захотела поехать с ним, он возвел бы ее на негритянский трон! Паперсон, сжав кулаки, некоторое время раздумывал, затем, сорвав с гвоздя свои старые часы, куда-то исчез и через четверть часа вернулся без них.

Придя в себя, Анжела выразила желание позировать. Взяв палитру, Жеан попытался работать, но был так растроган и взволнован, что не мог сделать ни одного мазка. Лаперсон шепнул ему несколько слов на ухо, и художник заявил, что у него не хватает одной краски, без которой невозможно продолжать сеанс, а магазины по воскресеньям закрыты, так что придется отложить до другого раза. Но все равно Анжела затратила по крайней мере полтора часа, чтобы добраться до мастерской, столько же ей нужно на обратный путь, да час она позировала, итого четыре часа; по три франка в час, — всего двенадцать франков. Пусть получит, что ей причитается!

И он отсчитал ей деньги. Двенадцать франков! Бедная девушка глазам не верила. Она пыталась возражать, но Трусбан сказал, что таков был уговор, и он не даст ни полушкой больше, ни полушкой меньше. Ведь он ее предупреждал: три франка в час! Лаперсон, чтобы положить конец спору, добавил, что они, художники, привыкли вести дела начистоту. Она может брать или не брать эти деньги, но они своим правилам не изменят. И пусть она приходит позировать каждое воскресенье. Все это было сказано угрюмым тоном.

Анжела уступила, пробормотав, что очень благодарна, понимает, в чем тут дело, но не станет спорить.

Жеан ответил, что она может идти домой со спокойной совестью, а Мозамбик предложил отнести ее до фиакра на руках. Стоило немало труда помешать негру исполнить свое намерение.

Спускаясь по лестнице, Анжела, поддерживаемая Жеаном, снова подумала, как много добрых людей на свете. Ибо художникам не удалось ввести ее в заблуждение своими разглагольствованиями.

 

XLV. Похороны

К полудню Анжела вернулась домой, а в два часа погребальные дроги с телом Лизетты тронулись по направлению к кладбищу Навэ. За ними шла Мадлена, держа за руку Луизу и Софи, а Анжела, опираясь на Клару Буссони, замыкала печальное шествие.

Когда гробик выносили из дома, соседки, стоя на пороге, обменивались впечатлениями:

— Вот кому уже не придется выбиваться из сил, зарабатывая на эту собачью жизнь…

— Это сущая милость господня — прибирать детей бедняков в таком возрасте!

— Да, уж если умирать, то лучше пораньше…

— Больше всего повезло в этом мире тем, кто покинул его, едва появившись на свет.

— Их нечего жалеть; жалеть надо тех, кто остался. Мать — всегда мать; неважно, как она ею стала.

— Все-таки бедняжке Анжеле будет теперь гораздо легче.

— А как горюет Бродарша!

— Она, горемычная, не заслужила такой участи.

Разговоры продолжались до тех пор, пока дроги не достигли Итальянской площади. Там уже не знали, кого хоронят, и скромная погребальная процессия двигалась, не привлекая к себе внимания, под равнодушными взглядами толпы.

Услышав за собою чьи-то шаги, Клара обернулась и с удивлением обнаружила, что к шествию присоединились четыре молодых человека, в том числе и знакомый ей Жеан Трусбан и какой-то негр. Каждый из них держал венок из белых цветов. Они шли молча, обнажив головы.

Анжела не плакала, не могла плакать. Сердце ее было сжато точно тисками, лицо искажено, мертвенно-бледно. Ее взор был прикован к гробику. Она шла, словно томимая тягостным сном, отказываясь верить, что ее малютка — в этом ужасном ящике из желтых сосновых досок. Все это казалось ей чем-то сверхъестественным. Ведь ей и раньше уже снились такие кошмары. Нет, нет, это не может происходить наяву! Есть вещи, в которые нельзя поверить сразу. Как! Неужели это крохотное существо, занимавшее столько места в ее сердце, это дитя, чей образ, свято хранимый в душе, будил в ней столько чувств, неужели оно превратилось в окоченелый трупик и будет гнить под землей? Нет, тысячу раз нет! Эти розовые губки, столько раз целовавшие ее, не могли застыть навсегда! А детский взор, словно излучавший радость и солнечный свет! Неужели она никогда больше его не увидит?

Но неумолимая действительность убеждала Анжелу, что ее несчастье — не сон, а явь. И она задавала себе вопрос: где взять силы влачить и дальше такое существование, сносить нищету и позор? Ради кого она будет страдать? Ради кого?..

Внутренний голос, голос совести, ответил ей:

— Ради твоей матери, которая, подобно тебе, стала жертвой любви к детям; ради маленьких сестер: ты должна спасти их от постигшей тебя судьбы.

И Анжела, чей природный ум и сердце рано созрели и закалились в результате перенесенных страданий, дала себе слово, что будет жить отныне для семьи, для сестренок. Чтобы не огорчать их, она постарается умерить свою скорбь, затаить ее в глубине души…

Вот о чем думала эта шестнадцатилетняя девушка, которую зарегистрировала полиция нравов и которую любой развратник имел право увести с собой. Вот о чем думала эта «публичная женщина», с тоскою в сердце идя за гробиком той, кто был для нее дороже жизни…

Погребальная процессия подошла к кладбищу. Тут к дрогам, везшим Лизетту, присоединились и другие. Хоронили бедняков. Дроги следовали друг за другом, народу за ними шло мало. Кучера торопливо погоняли лошадей, чтобы сберечь воскресный вечер для отдыха.

За одной из траурных повозок брела большая овчарка. Кладбищенский сторож не впустил ее за ворота; но собака, видимо твердо решив исполнить свой долг до конца и сопровождать хозяина всюду, ухитрилась все же проскользнуть. Сторож с бранью догнал ее и ударами палки выпроводил за решетку. Тогда «друг человека» с достоинством улегся поодаль в задумчивой позе сфинкса. Он ждал.

— Бедное животное! — шепнул Лаперсон Трусбану. — Мне хочется избить этого мерзавца-сторожа!

— Прошу тебя не затевать скандала, мы же хороним малютку! — ответил Жеан, увлекая товарища за собой. И, чтобы успокоить его, он добавил: — На обратном пути мы возьмем с собой эту овчарку, если застанем ее здесь. Наша мастерская без собаки все равно что подсвечник без свечи. Мы выучим этого пса позировать.

— Идея! Кстати, все это — подходящая тема для картины. А? Как по-твоему? Заметил ты, какие тона? Здорово! Гроб из неструганых досок, за ним — нищенка в пестрых лохмотьях, и в тени похоронных дрог забрызганная грязью собака… О, это будет эффектно!

Кладбище было пустынно. Напоминая воздетые к небу руки, грустно торчали голые деревья, еще не покрывшиеся листвой. Длинные ряды стоящих почти вплотную друг к другу крестов с прибитыми к ним дощечками указывали места погребения несметного множества пролетариев.

Дроги подъехали к длинному рву. Это была общая могила. Общая могила, где трупы мужчин, женщин и детей, все вместе, гниют в ужасающей тесноте…

Гробик Лизетты поместили между двумя большими гробами, рядом с другим, маленьким: там еще было немного свободного места. Мадлена и ее дочери остались к этому равнодушны: бедняки привыкли, что им самим и их близким суждено сносить всевозможные оскорбления. Но молодые люди негодовали. Лаперсон с гримасой заметил удивленному негру:

— Черт побери! Это рабочий сброд, за всю жизнь не скопивший денег на покупку шести футов земли, мрет в таком количестве, что власти не знают, куда его девать. Трупы нагромождают друг на друга, наваливают горой, стремясь оставить место тем, кто может заплатить… В твоей стране этого нет! Вот наша цивилизация! Вот как чтут у нас мертвых! А ведь этим культом так хвастает буржуазная поэзия!

— Но если на кладбище не хватает места для бедняков, то почему бы не сжигать их трупы? — спросил Ролландо. — Кстати, у меня есть проект грандиозного крематория. В смысле доходов он…

— Оставь нас в покое с проектами и доходами! — разразился Жеан. — Ты меня приводишь в содрогание своими вечными расчетами. Как! Ты собираешься спекулировать на мертвецах? Взгляни лучше на эту несчастную мать! Это немая Скорбь, олицетворенное страдание! А дети? Как горько они плачут!

На гробик бросили несколько пригоршней земли. Анжеле показалось, что комья стучат не по крышке гроба, а по ее сердцу. Лицо ее покрылось смертельной бледностью, ноги подкосились. Мать и Клара Буссони увели ее. Луиза и Софи, рыдая, последовали за ними.

Молодые люди возложили венки и ушли, не сказав Анжеле ни слова. Но она видела их, и ее взгляд выразил то, чего не в силах были произнести губы: благодарность за их внимание.

У ворот кладбища они снова увидели собаку. Ее гладила какая-то старуха, приговаривая:

— Полно, Тото, полно! Ты чувствительнее иных людей! Поди со мной, поди! Ведь теперь тебе некого любить… — И так как собака не двигалась с места, старуха добавила, пытаясь увести ее: — Ничего не поделаешь, старина! Он умер и больше не придет.

Овчарка завыла.

— Пойдем же, будь умницей! — продолжала женщина, как будто пес понимал ее. — Пойдем, ведь я старый друг твоего хозяина и охотно разделю с тобой корку хлеба. Уж на нее-то я заработаю, продавая корм для птиц. Ну, чем плохая жизнь для собаки?

Молодые люди подошли к старухе и сказали, что хотели бы приютить овчарку.

— Я не против, — ответила женщина, — ведь, по правде говоря, моя торговля приносит мне слишком мало дохода, чтобы взваливать на себя еще и эту обузу. Но Тото не пойдет с вами.

— Почему?

— Потому что животные похожи на детей: они быстро перенимают недостатки тех, с кем живут.

— То есть?

— Тото упрям, как мул, потому что его владелец — царство ему небесное — всех перещеголял упрямством. И если Тото что-нибудь забрал себе в башку, то его не сдвинет с места даже тысяча колбас. Впрочем, попытайтесь!

Приятели вскоре убедились, что им сказали правду: собака не шла ни на какие приманки.

— Ну вот, — заметила старуха, опершись на костыль и собираясь уходить, — я ведь говорила вам. Ну, пойдем же, Тото, мы будем жить вместе в моем дворце на улице Глясьер. Право же, мне нужен пес, а то некому поедать мои доходы!

Собака поплелась за ней.

— Видите, — заметила торговка птичьим кормом, — животные чувствуют дружеское участие: они знают и любят друзей своих хозяев.

Молодые люди удалились в раздумье.

Анжела, полумертвая от горя, взобралась с матерью, подругой и сестрами на империал конки. Она похоронила свою первую, самую большую любовь. На этом кладбище, где все так чудовищно опошлено, осталась частица ее сердца.

 

XLVI. В поисках пристанища

Время лечит душевные раны, и слезы — первый признак облегчения страданий. Кто плачет — тот мучится меньше.

Согретая лаской матери и сестер, Анжела заплакала, заплакала навзрыд. Наконец-то! Она покорно позволила раздеть себя и уложить в постель. Она не собиралась, подобно многим, горевать вечно; ей нужно лишь чуточку успокоиться, собраться с силами, чтобы вновь искать заработок. Несмотря на все испытанные ею потрясения, бедняжка помнила о том господине, что встретил ее на лестнице у дверей мастерской мадам Регины и дал свой адрес, обещая предоставить работу. Если он сдержит свое слово так же, как художник, — у нее будет верный кусок хлеба. С какой энергией принялась бы она за дело, если бы Лизетта не умерла!

Устав от слез, Анжела в конце концов уснула. Клара Буссони, видя, что больше она не нужна, решила уйти. Мадлена горячо поблагодарила ее, а девочки, чувствуя в ней друга семьи, крепко ее расцеловали.

Кларе, этой на редкость черствой и целомудренной девушке, выдали билет, как и Анжеле. Что она могла сделать? Кому пожаловаться на вопиющую несправедливость? Как добиться оправдания? Какой суд защитит бедняков от злоупотреблений власть имущих? Быть может, газеты? Но те из них, что осмеливались указывать общественному мнению на противозаконные действия чиновников, подвергались штрафам, их запрещали на время или же вовсе закрывали. Клара это знала. К тому же у нее не было знакомых среди журналистов. И не лучше ли скрыть от всех заклеймившее ее позорное пятно? Ведь она не может объяснить, как и почему все это получилось. Нечего и говорить, насколько Клара была расстроена и оскорблена. Она надеялась лишь на то, что об этом никто не узнает и ей удастся зарабатывать на жизнь, как прежде. Ведь она одна из лучших мастериц мадам Регины; не уволят же ее за несколько дней отсутствия! Другие отлучались и на более продолжительный срок, но им не отказывали от места. Вот о чем думала Клара Буссони, возвращаясь в дом, где она нанимала комнатку под самой крышей.

Привратница была ее подругой и землячкой. Обе они приехали из Эльзаса после войны 1871 года; обе, со свойственными эльзаскам житейской сметкой и бережливостью, сумели остаться честными при таких обстоятельствах, когда многие женщины либо умирают с голоду, либо идут на панель.

Клара не собиралась говорить подруге о своих злоключениях. Она решила сказать, что была занята срочной работой и потому так долго отсутствовала. Ведь привратница ни о чем не подозревала. Каково же было удивление несчастной мастерицы, когда подруга даже не впустила ее к себе и, преградив дорогу, заявила:

— Съесшайте с кфартиры, мадемуасель. Девушки фроде фас не достойны жить в частном доме.

Клара хотела объясниться, рассказать, в чем дело, напомнить об их былой дружбе, но привратница не дала ей вымолвить ни слова.

— Идите, идите, — продолжала она, — я фас польше не снаю, не шелаю фас снать и прошу фас идти сфоей дорогой. Я не шелаю иметь с фами никакого дела. Фы польше не эльсаска.

— Но, дорогая Сюзель, позвольте мне…

— Нет, нет, муш не фелел мне расгофарифать с фами. Подите фон, несчастная! Мы снаем, где фы находились с самого четверга. Мошете не придумыфать нофой лши. Нам фее исфестно от полиции.

И Сюзель захлопнула дверь перед носом Клары.

Пробравшись в свою комнатку, девушка, рыдая, опустилась на стул. И она еще надеялась избежать последствий регистрации! Безумная! Теперь ей стало ясно, что она не только лишилась своих немногих друзей, но и все честные люди отныне будут ее чураться.

Клару охватило непреодолимое желание бежать из этого страшного города, где одиноким девушкам грозит столько опасностей, где они подвергаются стольким оскорблениям, где так трудно заработать на кусок хлеба!

Но куда бежать? В Эльзас? Увы, там на улицах гремели саблями пруссаки, из-за которых она и покинула родину. В Эльзас! Но кто ей поможет, кто защитит в родном краю, где у нее остались лишь могилы близких? Братьев убили немецкие уланы, отец и мать умерли с горя, потеряв все, даже родину. Ее ждала там только скорбь…

Но и здесь была она одинока, совсем одинока с тех пор, как ненавистная полиция не только лишила ее доброго имени, но и сумела оттолкнуть от нее немногих сочувствовавших ей людей. Без сомнения, они наводили справки, и им сказали…

Клара обвела взглядом свой уголок, обстановку, купленную ценой огромных лишений. Как она была счастлива, постепенно приобретая эти вещи! Каждая занимала предназначенное ей место… В другой комнате, наверное, все будет иначе…

Девичье гнездышко пленяло чистотой и порядком. Клара не жалела сил, поддерживая здесь уют; ей будет очень тяжело переезжать на другую квартиру и начинать все заново. Найдется ли там на окне местечко для герани и ароматных левкоев? Хватит ли солнца для коноплянки, щебетавшей над цветочными горшками?

Нет, Клара знала, что во всем Париже ей не удастся найти такого удобного и дешевого уголка, полного света и воздуха.

Она с тоской взглянула на извещение, которое ей сунула Сюзель. Там было указано, когда нужно освободить комнату. Увы! Поскольку Клара являлась зарегистрированной проституткой, то, в интересах общественной нравственности, ей давалось только двое суток на подыскание другого жилья. Парижские домовладельцы — люди чрезвычайно добродетельные, и закон — на их стороне. Впрочем, справедливость требует отметить, что владелец дома, где жила Клара, охотно сдавал квартиры двум или трем особам весьма сомнительного поведения, жившим более или менее роскошно, — в зависимости от этажа, где находилась квартира. Но это совсем другое дело! Ведь снимали не они, а те, кто их содержал; следовательно, нравственность не страдала.

Кларе пришлось, не теряя ни минуты, искать новое пристанище. Нечего сказать, хорошее начало! А она-то собиралась на другой же день вернуться в мастерскую… Девушка рассчитывала, однако, без особого труда найти другую комнату, тоже где-нибудь под крышей. Теперь не время привередничать, придется снять первую попавшуюся, все равно какую. Ей ничего не нужно, кроме работы и конурки для ночлега. Лишь бы забыться после недавних злоключений!

Потом Клара написала мадам Регине, что по непредвиденным обстоятельствам не сможет прийти раньше среды и покорнейше просила хозяйку сохранить за ней место.

Клара запечатала письмо хлебным мякишем и отнесла его на почту. Вернувшись, она легла спать, не поужинав, в сильной тревоге за наступающий день. С раннего утра надо было отправиться искать комнату.

Но поиски оказались напрасны. Клара вышла из дому чуть не с рассветом. Сначала она обошла свой квартал, потом соседний, затем побывала еще дальше, но ей ничего не удалось найти, везде ей отказывали наотрез. Как? Одинокая девушка? Женщинам сдают только квартиры. Кто в состоянии платить, неважно из каких источников, всегда будет достоин уважения в глазах домовладельцев.

Клара исколесила чуть ли не весь Париж, но нигде не согласились сдать ей даже самой дрянной комнатенки.

В Париже, в этом огромном городе, в этой столице мира, которую рабочий люд и украшает, и питает, и обогащает, почти нет места для тружеников, а одиноким честным женщинам там и вовсе некуда деваться. Одиночество уже вменяется им в вину… О, логика!

Какая-нибудь куртизанка занимает целый дворец, а скромная работница не находит иного пристанища, кроме темной лачуги у городских застав…

На следующий день Клара должна была съехать с квартиры. Но куда девать вещи? Ведь она так ими дорожила! Как быть? Умолить Сюзель? Молодая мастерица хорошо знала упрямство землячки и не надеялась, что та изменит свое суждение о ней. Когда ограниченный человек вобьет себе что-нибудь в голову, разубедить его очень трудно, и Сюзель, славная, но недалекая женщина, была упряма, как всякая добродетельная дура. Вдобавок, к лицу ли Кларе унижаться перед единственным человеком, который хорошо ее знал и мог бы поручиться за ее честность?..

Когда девушка, понурив голову, проходила мимо привратницкой, Сюзель молча, но со слезами на глазах, сунула ей открытку. Там было написано:

«Можете не возвращаться в „Лилию долины“. Для потаскушек вроде вас работы больше нет. Расчет получите у привратника».

Медленно, останавливаясь на каждом этаже, чтобы передохнуть, Клара поднялась по лестнице. Она была совершенно убита. Вернувшись к себе, девушка устало опустилась на узкую кровать, аккуратно застланную белым покрывалом.

Солнце садилось. На фоне бархатисто-синего неба отчетливо выделялся целый лес труб, увенчанных султанами дыма. Наступил час ужина, час, когда семьи собираются вместе. Лучи заката, заглянув в раскрытое окно, позолотили комнатку мастерицы.

У нее не было теперь ни друзей, ни жилья, ни работы. Все, кто ее знал, думали, что она «гулящая»… Что делать? Оставалось одно — умереть. Она никому не нужна, одинока и вольна распоряжаться своей жизнью; так по крайней мере ей казалось. Сердце Клары заныло. С невыразимой тоской взглянула она на маленькие часы с подставкой из черного дерева и на две статуэтки, которые изображали скорбящих Эльзас и Лотарингию. Они стояли на каминной доске, покрытой вышитой дорожкой и украшенной недавно купленными искусственными цветами. Клара рассеянно слушала пение коноплянки, и слезы, крупные детские слезы катились из ее глаз при мысли, что эта птичка — такая же изгнанница, как она.

Открыв клетку, Клара сказала:

— У тебя есть крылья; возвращайся в родные места!

Птичка улетела, и девушка затворила окно. Затем, порывшись в комоде, она вынула старую шерстяную юбку своей покойной матери, поцеловала ее, разорвала и тщательно заткнула материей все щели в комнате. Потом, передвинув на середину железную печурку, она набила ее углем, вытерла всюду пыль и навела порядок.

Близилась ночь. Клара села у окна, откинула голову на спинку стула и задумалась, глядя на небо. Ей вспомнилось то далекое время, когда девочкой, не ведая о людской жестокости и несправедливости, она по вечерам играла с братьями у порога родного дома, а родители сидели рядом, разговаривали с соседями и трепали пеньку. Как хорошо было кругом! Сколько воздуха, света, простора, зелени! И какая тишь! Они довольствовались малым и были счастливы. Жизнь текла тихо-тихо, словно вода в неторопливом ручейке. Отец Клары был ткачом. Он зарабатывал немного, но семья сводила концы с концами. За станком он обычно что-нибудь напевал, и мерный стук челнока аккомпанировал его пению. Мать была хорошей хозяйкой, любила детей и заботливо ухаживала за ними…

О, эта война, роковая война-разрушительница! Кому она понадобилась? Кто это знал? Клара не могла забыть дымящихся развалин на месте родного дома, мертвые тела близких…

Оставшись одна на свете, без приюта, она уехала во Францию. И вот, на новой родине, за которую погибли ее братья, которую она сама избрала своим отечеством, с нею обращались, как с худшей из худших: даже за деньги ей не удалось найти себе крова…

Она сознавала, что беда непоправима. Иного выхода, кроме смерти, не было: под землей хватит места для всех обездоленных! Кларе хотелось одного: чтобы ее похоронили в Эльзасе, в родной деревушке, на том маленьком кладбище, где покоились ее родители и где сейчас, должно быть, все зеленело и цвело… Клара зажгла маленькую керосиновую лампу и дрожащей рукой написала на клочке бумаги:

«Я решила покончить с собой. В моей смерти виновна полиция, выдавшая мне билет наравне с публичными женщинами, хотя я ни разу в жизни не запятнала своей чести. Если бы об этом не сообщили всем, кто меня знает, если бы я по-прежнему имела работу и крышу над головой, я бы снесла эту несправедливость в надежде, что полиция сама убедится в своей ошибке.
Клара Буссони

Некоторые полагают, что лишать себя жизни — грешно. По-моему, они заблуждаются: уж лучше умереть, чем жить в бесчестье. Впрочем, пусть те, кого возмутит мое самоубийство, простят меня.
Париж, 4 апреля 187… года».

Я пишу все это не ради себя — судить меня будет не земной судья, а небесный. Но я — эльзаска, и пускай все узнают, что я не такая, какою меня считают.

Прощаю Сюзель Браунвиллер, хотя она плохо обо мне думает и этим содействовала моему решению. Завещаю ей серьги, которые я привезла из Эльзаса, а также две гипсовые фигуры, изображающие наши родные провинции. Они стоят на камине. Все остальное, включая одежду, завещаю Анжеле Бродар, проживающей на улице Крульбарб; на эту несчастную девушку возвели то же несправедливое обвинение, что и на меня.

Если кто-нибудь из власть имущих почувствует сострадание ко мне и будет тронут тем, что я умираю в двадцать лет, не заслужив такой чести, умоляю его вычеркнуть мое имя из списков полиции.

Сложив эту записку, она оставила ее на видном месте на комоде; затем заткнула замочную скважину, проверила, хорошо ли закрыта печная заслонка — словом, позаботилась, чтобы не было доступа воздуха и, наконец, разожгла угли.

Сначала девушка хотела умереть на кровати, но раздумала. Душевная чуткость подсказала ей, что Анжеле неприятно будет спать в постели, где накануне лежала покойница. Раз Клара завещала ей все свое имущество, то пусть ничто не мешает бедняжке пользоваться им, пусть ничто ее не отталкивает. Клара надеялась, что Анжела помянет ее добром.

Единственным предметом, привезенным из Эльзаса, было кресло, в котором умерла бабушка Клары. Усевшись в нем подле печурки, она с удовлетворением подумала, что дорогие ее сердцу вещи, плоды прилежного труда, перейдут к человеку, вполне заслужившему этот дар. Анжела, наверное, с радостью его примет.

Затем мысли девушки унеслись далеко от всего земного.

* * *

Сложив руки на коленях, устремив взор на раскаленные угли, над которыми уже причудливо вился голубоватый дымок, Клара шептала молитвы. Потом ее губы перестали шевелиться, перед глазами сгустился мрак, в ушах зашумело, в висках застучала кровь, в легкие попадало все меньше и меньше воздуха. Смерть приближалась. Руки девушки бессильно повисли.

* * *

На другой день в некоторых благонамеренных газетах, близких к префектуре, можно было прочесть:

«Почтенным дамам, требующим свободы проституции, представляется удобный случай проявить свое милосердие и воспылать гневом: незарегистрированная проститутка Клара Буссони, которая приставала на улице к мужчинам, была задержана и внесена полицией в соответствующие списки, пыталась покончить с собой, отравившись угаром. К счастью, соседи чересчур сентиментальной жрицы любви почувствовали сильный запах дыма и горящего мяса, взломали дверь и спасли злополучную девушку. Она была без сознания; одна рука у нее уже наполовину обуглилась. Ее отправили в больницу, и вскоре исправительный суд рассмотрит дело о ее покушении на самоубийство».

О записке, оставленной Кларой, — ни слова… Вот как угодливые газеты изображают трагедии простых людей, когда в этих трагедиях повинны власть предержащие…

 

XLVII. Две женщины

Мадемуазель де Мериа проснулась весьма озабоченная. Из рукописи, отобранной у бывшего учителя, она выяснила далеко не все, что ее интересовало. В этой дурацкой повести много было спутано и, видимо, не хватало наиболее существенного. Правда, было еще три тетради… Ей очень хотелось поскорее прочесть их и отправиться к Сен-Сиргу. Но чтобы сидеть у себя в комнате и читать, надо сказаться больной, а если она это сделает, то не сможет никуда выйти. Кроме того, при царившем в доме настроении болеть было неудобно: случаются обстоятельства, когда болезнь не прощают.

Итак, Бланш решила не притворяться и по-прежнему исполнять обязанности гувернантки. Она написала преподобному Девис-Роту, что просит навестить ее во второй половине дня; затем тщательно и не спеша оделась, взглянула на себя в зеркало и с удовлетворением отметила, что от усталости слегка побледнела. По мнению Бланш, это ей шло. Еще одна бессонная ночь, и она будет достаточно привлекательна даже для Сен-Сирга.

В дверь тихонько постучали. М-ль де Мериа поспешно открыла. Вошел Одар, камердинер Руссерана; приложив палец к губам, он словно призывал гувернантку к благоразумному молчанию.

— Что вам нужно? — громко спросила она, не считаясь с таинственным видом слуги. Боясь всяких неожиданностей, Бланш решила удвоить осторожность. Если дело с миллионами выгорит, важно, чтобы никто не узнал о других ее замыслах.

Слуга, почтительно изогнувшись, приблизился к Бланш.

— Что вам нужно? — высокомерно повторила она, отступая. — Если вам поручили что-нибудь мне передать, говорите прямо.

— Я от хозяина.

— В чем дело?

— Он просит мадемуазель посетить его.

— Очень хорошо. Как он себя чувствует?

— Гораздо лучше.

— Прекрасно! Передайте ему, что мне некогда, я занимаюсь с его дочерью. Поклонитесь ему от меня.

Она произнесла это сухим тоном, не допускавшим возражений; но истолковать такой ответ можно было по-разному.

«Вот те на! — подумал лакей. — Это что-то новое. А я считал, что наша мамзель спит и видит во сне экю… Неужели она будет так глупа, что сгорит в огне, который сама разожгла? Вот было бы забавно!»

— Ну, чего вы ждете? — спросила гувернантка.

— Другого ответа. Не может быть, чтобы мадемуазель так ответила господину Руссерану. Ему необходимо кое о чем спросить вас до разговора с госпожой.

— С госпожой… Разве он не беседовал с нею после того происшествия?

— Нет, мадемуазель. Она куда-то уехала, — добавил Одар вполголоса.

— Уже?

— О, эти буржуа никогда не усвоят великосветских привычек: подымаются ни свет ни заря!

— С вашей стороны это замечание неуместно, любезный, ведь вы говорите о своих хозяевах.

— Мадемуазель знает, что не будь ее здесь, я не согласился бы служить таким выскочкам. Хотя господин Руссеран все-таки человек незаурядный, красавец мужчина…

Взгляд м-ль Мериа смягчился.

— Неужели вы откажетесь дать ему совет? — продолжал Одар. — Он мне прямо велел передать вам, что ему необходимо вас видеть, и притом одну.

Гувернантка бросила на лакея презрительный взгляд и спросила, как все это понимать? Положительно дом превратился в отделение Шарантона. Чего от нее хотят? И как отнесется г-жа Руссеран к этому таинственному свиданию?

Одар деланно-простодушным тоном заверил, что г-жа Руссеран ценит мадемуазель, не подумает ничего дурного, и…

Резкий звонок прервал речь камердинера.

— Видите, мадемуазель, — сказал он, — с каким нетерпением хозяин вас ждет.

— Вот глупец! — воскликнула Бланш после ухода Одара. — Вот глупец! Я уверена, что он выдал пройдохе-лакею свои тайные надежды. О, если бы мне удалось пленить Сен-Сирга! Было бы просто невыносимо, если бы такой…

Снова появился камердинер.

— Господин Руссеран велел сказать, что умоляет вас навестить его.

— Хорошо, хорошо. Я сейчас приду.

Бланш взяла с камина письмо, адресованное Девис-Роту и, показав лакею, спросила:

— Вы можете это отнести? Дело очень срочное.

— Как только передам хозяину ответ мадемуазель, я сейчас же исполню ее поручение.

Через пять минут Бланш увидела в окно, как Одар вышел из калитки на Лионскую улицу. Удостоверившись, что никто не будет свидетелем ее разговора с Руссераном, она направилась к нему.

Однако гувернантка не спешила, поминутно останавливалась и размышляла, как себя вести. Пока нет уверенности, что ее радужные мечты сбудутся, рисковать нельзя. Но заводчик ей надоел. Какая мука — все ждать чего-то… Что он может предложить ей, кроме незаконной связи? Будь он по крайней мере вдов!

Руссеран сидел на постели, бледный и взволнованный; голова его была забинтована. Протянув руки навстречу Бланш, он жестом и взглядом умолял простить его. М-ль де Мериа взяла руки больного и сжала их.

Он молча, с обожанием смотрел на нее. Большие темные круги под глазами гувернантки, подчеркивавшие смуглость ее кожи, были следствием бессонной ночи, но Руссеран увидел в них неопровержимое доказательство ее нежных чувств к нему. Как он ее любил! Эта женщина была не только умна, но и хорошо воспитана. История с Анжелой, несомненно, была ей известна, и все же она его прощала. Только истинно светские женщины способны возвышаться над пошлыми предрассудками!

Несмотря на слабое сопротивление Бланш, Руссеран покрыл ее руки долгими поцелуями.

— Почему вы не хотели прийти? — спросил он. — Я так жаждал вас видеть!

— Я скажу об этом после, — ответила м-ль Мериа, пытаясь высвободиться. — Я пришла бы и сама. С вашей стороны было неосторожно посылать за мною.

На лице заводчика отразились удивление и тревога.

— Успокойтесь, — продолжала Бланш, — подумайте лучше о себе, о том, что говорить на суде.

— На суде?

— Ну да, на суде. Ведь следователь, вероятно, посетит вас уже сегодня.

Лицо раненого омрачилось.

— Не волнуйтесь, — сказала Бланш, — и будьте мужчиной.

— То есть?

— Нужно стать сильнее событий, подчинить их себе, а не подчиняться им. Надо руководствоваться высшими принципами и не портить дела излишней откровенностью. Ведь вы — представитель партии.

— Объяснитесь! Посоветуйте, как мне выйти из смешного положения?

— Отрицайте все, и вы спасете себя. Отрицайте все, и от этого нелепого дела у вас останется только шрам на лбу. Вам нетрудно будет убедить следователя в своей невиновности.

— Вы думаете?

— Он — из наших друзей. Все улажено благодаря вмешательству влиятельных лиц. Мне, к счастью, удалось заинтересовать их и привлечь на вашу сторону.

— Неужели? Вы — мой ангел-хранитель!

— Нет! Я просто женщина, которая хорошо к вам относится.

Она промолвила это так мило и в то же время так величественно, что Руссерана охватил печальный восторг.

— Когда узнают, — продолжала Бланш, — что девушка, якобы обесчещенная вами, зарегистрирована полицией как проститутка, обвинение против вас отпадет само собою.

* * *

— Что за женщина! Что за женщина! — бормотал предприниматель после ее ухода. — Будь она со мною, я стал бы сенатором, даже министром… кто знает?.. Как она понимает меня! Как непохожа на мою ничтожную Агату! О, если бы разорвать невыносимые узы, связывающие меня с этой смешной мещанкой!

«Мещанка» явилась нежданно-негаданно, как раз в ту минуту, когда супруг метал против нее громы и молнии.

— Итак, — начала г-жа Руссеран, усаживаясь в кресло напротив раненого, — тебе, кажется, лучше, и ты в состоянии говорить с судебным следователем. Что ты собираешься сказать ему об Анжеле Бродар?

— Правду, — ответил Руссеран слабым голосом.

— Очень хорошо. Но что ты под этим подразумеваешь?

— Что я под этим подразумеваю?

— Ну да! Согласен ли ты, что заслужил удар ножом?

— Никогда! Это ложь.

— Вот как? Посмотри мне прямо в глаза и поклянись, что не ты обольстил дочь Бродара!

— Вот еще! Стану я обольщать какую-то тварь!

— Ах, оказывается, эта милая девушка — тварь и ты ее не соблазнил?

— Нет.

— Ты — не отец ее ребенка?

— Нет! Тысячу раз нет!

— За что же на тебя покушались?

— Этот гнусный мальчишка обвинил меня, чтобы вывести свою семью из затруднений.

— Значит, ты не виноват?

— Клянусь!

— Лжец! — с презрением воскликнула Агата. — Лжец и трус! Я уверена в противном.

Руссеран прикинулся оскорбленным.

— Какое право вы имеете мне не верить?

— Имею.

— Объяснитесь.

— Нет, это тебе следует объясниться! Я должна знать, что ты скажешь следователю.

— Зачем?

— Затем, что я буду выступать свидетельницей по этому делу. Я первая увидела тебя лежащим в луже крови, первая оказала тебе помощь…

— Благодарю, дорогая Агата!

— Не стоит; в подобных обстоятельствах я сделала бы то же самое для любого другого человека.

— Вы жестоки, Агата! А я вас так любил!

Он притворился, будто вытирает слезу. На мгновение это смутило г-жу Руссеран. Она была так добра, так твердо верила в торжество благого дела, что ее не удивил бы возврат на стезю добродетели даже самого закоренелого преступника. Но, привыкнув угадывать под ханжеской личиной истинные чувства своего супруга, она не обнаружила на его лице ни тени волнения.

— Слушай, Этьен Руссеран! Я пришла не для того, чтобы сентиментальничать и обмениваться пошлыми супружескими любезностями. Эти времена прошли.

— Увы!

— С тобой говорит не жена, а компаньон, вложивший капитал в твое предприятие.

— Сударыня! Что означает эта комедия?!

— По-твоему, это комедия? Пойми же: в зависимости от того, что ты скажешь следователю, который придет тебя допрашивать, ты потеряешь либо деловую репутацию, либо честь. Другого выхода нет. Если ты признаешься, то обесчестишь себя в глазах общества, как видный промышленник, а если скажешь «нет», то обесчестишь себя в моих глазах.

— И вы, как свидетельница, собираетесь помочь мне? — спросил Руссеран, избегая прямого ответа.

— Быть может.

— Значит, вы не желаете мне зла? О, вы правы: ведь мое бесчестье — а оно, по-видимому, страшит вас — отразится и на нашей дочери… Так что же вы хотите знать?

— Каков будет твой ответ следователю на вопрос, ты ли обольстил Анжелу?

— Агата, вы с ума сошли, если верите этой клевете! Только худший мой враг принял бы всерьез столь оскорбительные слухи!

— Потому что худший твой враг не знает тебя так хорошо, как я.

— В самом деле? Возможно ли? Вы считаете меня способным…

— На все!

— Моя невиновность будет очевидна для всех.

— Кроме меня.

— Почему?

— Потому что я знаю, как глубоко ты развращен, Этьен Руссеран. Ты обманул моего отца, чтобы завладеть его состоянием; обманул меня, чтобы заполучить мое приданое; обманул и своих товарищей, выставляя себя сторонником прогресса; обманул честных людей, считавших и тебя честным. Твоя душа пропитана ложью.

— Ваши слова ужасают меня! Вы хотите разрыва?

— Разве мне нужен предлог и ты не дал мне достаточно веских поводов? Но довольно взаимных обвинений, вернемся к делу.

— Да, вернемся к делу. Заявляю вам, как заявлю следователю и суду, что я не виновен.

— Это твое последнее слово?

— Да.

— Значит, после того, как ты вверг этих несчастных в нужду, причинил им столько горя, навлек на них такой позор, ты не боишься усугубить свою вину, отрицая ее?

— Милая Агата, вы склонны к преувеличениям. Романы затуманили ваш ясный ум и лишили вас здравого смысла. Вы витаете в облаках, и это очень вредит вам, едва вы сталкиваетесь с действительностью. Вы слишком много читаете.

— Какая заботливость! Честность, оказывается, существует только в романах? Неужели, Этьен, добро, перед которым ты раньше преклонялся из лицемерия, стало для тебя настолько чуждым, что ты осмеливаешься так мне отвечать, когда я взываю к твоей совести?

— Повторяю, вы преувеличиваете. Мне нечего вам сказать.

— Послушай, — продолжала она. Ее щеки горели гневным румянцем. — Если бы ты понял меня, я бы тебя простила. Если бы ты проявил хоть малейшее раскаяние в твоем подлом поступке, я помогла бы тебе его загладить. Теперь — кончено!

— Что кончено?

— Наша семейная жизнь.

— Как?

— Фактически мы уже давно живем раздельно; пора это оформить и юридически.

Лицо раненого прояснилось, лживые глаза заблестели. Жена шла навстречу его сокровенным помыслам. Если она берет на себя инициативу развода, то все преимущества окажутся на его стороне. Лишь бы дело с Анжелой обернулось так, как обещала Бланш!

Пытаясь скрыть свою радость, он возразил:

— Вы хотите развода, но одного желания мало. Удастся ли вам его получить — еще вопрос.

— Во всяком случае, я не оставлю в твоих руках богатства, которым ты не сумел достойно распорядиться. По крайней мере я постараюсь, чтобы твоя доля была как можно меньше: тогда ты не сможешь делать так много зла.

Сказав это, Агата вышла.

 

XLVIII. Для торжества «правого дела»

Во второй половине дня м-ль де Мериа получила от Сен-Сирга письмо: старик извинялся, что до сих пор не нанес визита своей молоденькой родственнице. Он был нездоров и просил, чтобы она сама его навестила.

Письмо взволновало Бланш. Перспективы, которые завтрашний день мог открыть перед нею, не выходили у нее из головы. Это отразилось на ее занятиях с Валери. От внимания г-жи Руссеран не ускользнула озабоченность гувернантки, с трудом сдерживающей нетерпение. Девочка тоже нервничала: от малейшего замечания глаза ее наполнялись слезами. Нервничала и сама Агата. Со всех сторон на дом богача надвигалась гроза…

Госпожа Руссеран говорила себе, что между нею и ее супругом все кончено, бесповоротно кончено. Она снова получила наглядное подтверждение его глубокой развращенности. Что еще можно было ждать от этого человека, испорченного до мозга костей? Оставался лишь один выход — развод. Но чтобы добиться его, нужно было доказать виновность мужа. Только этого она теперь и хотела.

При взгляде на дочь сердце Агаты щемило от невыразимой боли. Ребенок — вот что, по сути, связывало ее с мужем, и развод неминуемо должен был отразиться на Валери. Дитя сближает родителей, несмотря ни на что. Закон может их разлучить, но природа навсегда их соединила в существе, продолжающем их жизнь…

Слуга доложил, что какой-то господин желает видеть м-ль де Мериа. Г-жа Руссеран вздрогнула. Не следователь ли это? Без сомнения, он вызовет и ее…

Гувернантка встала и с напускным спокойствием направилась в гостиную. Там ее ждал преподобный Девис-Рот. На нем было штатское платье. Он пришел обсудить, как Бланш должна держаться с Сен-Сиргом во время предстоящего визита. Нужно было подольститься к старику, объявить себя сторонницей его нелепых социальных идей, поддакивать ему и в то же время возражать: пусть ему будет приятно одержать победу в споре.

Дочитав рукопись «Ошибки», заметил Девис-Рот, Бланш извлечет из нее ряд ценных подробностей, которые принесут ей немало пользы. Иезуит не сомневался, что его посланнице хватит и ума, и такта. Но речь шла о том, чтобы снискать расположение капризного и упрямого старика, сумасброда, чей характер мог проявиться вдруг с самой неожиданной стороны. Сен-Сирг проницателен, хитер, сердце его неуязвимо для страсти, которую м-ль де Мериа могла бы использовать… к вящей славе господней.

Таковы по крайней мере имеющиеся о нем сведения. Однако все может измениться, если Бланш произведет на старика соответствующее впечатление. Ведь мужчина остается мужчиной в любом возрасте, о чем свидетельствуют примеры Авраама и Захарии. Нужно верить во всемогущего создателя и, подобно Юдифи, использовать все соблазны природы и искусства для торжества правого дела. Главное, чтобы первое впечатление оказалось хорошим.

Иезуит объяснил Бланш, с чего начать беседу, рекомендовал одеться попроще и разговаривать как можно простодушнее. Он попросил показать платье, мантилью, шляпку, которые Бланш собиралась завтра надеть. Все эти мелочи были чрезвычайно важны.

Переодевшись, м-ль Мериа вновь вышла к Девис-Роту. Он оглядел ее словно аукционный оценщик, посоветовал кое-что изменить в наряде и в манере держаться. Затем, благословив прекрасную грешницу, иезуит удалился, вполне довольный.

С наступлением вечера Бланш возобновила чтение «Ошибки».