Ведьма

Мишле Жюль

Книга первая

 

 

I. Смерть богов

Некоторые писатели уверяют нас, что незадолго до победы христианства на берегах Эгейского моря послышался голос, говоривший: «Умер великий Пан».

Античное божество, разлитое во всей природе, скончалось. И радость была беспредельна. Люди воображали, что раз умерла природа, умерло и искушение. Наконец-то душа человека, так долго потрясаемая бурями, отдохнет.

В самом ли деле, однако, речь шла только о конце древнего культа, о его поражении, об исчезновении старых религиозных форм? Конечно, нет. Обращаясь к первым христианским памятникам, мы в каждой строчке читаем о надежде, что исчезнуть готова сама природа, что сама жизнь замирает, что наступают последние дни. Пробил час смерти для богов жизни, так долго укреплявших иллюзию. Все падает, рушится, поглощается пропастью. Все становится ничем.

Умер великий Пан.

* * *

В том, что боги должны умереть, не было ничего нового. Очень многие древние культы построены именно на идее смерти богов. Умирает Озирис, умирает Адонис, который, правда, вновь воскресает. Эсхил, драмы которого разыгрывались только в дни праздников богов, предсказывает им с подмостков устами Прометея, что настанет день и они умрут. Они умрут, побежденные и подчиненные титанам, древним силам природы.

Иное дело — первые христиане. Они проклинали самую природу, в ее частных проявлениях и в ее совокупности, ее прошлое и ее будущее. Они осуждали ее целиком, видели в ней воплощение зла, видели в цветке — демона. Пусть же рано или поздно явятся ангелы, которые некогда смели с лица земли города Мертвого моря. Пусть же они сложат, как покров, обманчивый образ мира и унесут его с собой, пусть освободят, наконец, святых от долголетнего искушения.

Евангелие гласит: «Прейдет день». Отцы церкви прибавляют: «Он близок». Крушение империи и нашествие варваров внушают блаженному Августину надежду, что скоро из всех городов уцелеет один Град Божий. И однако, как не хочется умирать этому миру, как цепко он хватается за жизнь. Как Иезекиия, он просит отсрочки, еще одного дня. Пусть! Отсрочка дана до тысячного года. Потом ни одного дня больше.

* * *

Правда ли — как часто повторяли — что древние боги сами устали жить, что они умерли от скуки, что, разочарованные, они почти сами подали в отставку и что христианству было достаточно дунуть на эти пустые фантомы, чтобы они исчезли.

Этих богов показывают в Риме, их показывают на Капитолии, куда их приняли, впрочем, лишь после предварительной смерти, то есть после того, как они отказались от присущих им местных растительных соков, отреклись от родины, перестали быть гениями — представителями своих наций. Прежде чем принять их, Рим совершил над ними суровую операцию, лишил их нервов и здорового цвета. В своей официальной жизни эти великие боги стали жалкими чиновниками Римской империи. Однако падение аристократии Олимпа не повлекло с собой толпу туземных богов, чернь богов, все еще владевших безбрежными полями, лесами, горами, источниками, живших в тесном единении с жизнью каждой местности. Живя под корой дубов, в глубоких и стремительных ручейках, эти боги не могли быть изгнаны оттуда.

И кто это говорит! Церковь! Она грубо противоречит себе. Провозгласив их смерть, она негодует на их жизнь. Каждое столетие грозным голосом своих соборов она предписывает им умереть.

Они, стало быть, живы?!

Они — демоны! — стало быть, они живы. Не в силах что-нибудь сделать, церковь предоставляет наивному народу одевать их, перенаряжать. Посредством легенды народ дает им крещенье, навязывает их самой церкви. Но обращены ли они? Нет еще! То и дело оказывается, что тайком они сохраняют свою языческую природу.

Где они? В пустыне, в степи, в лесу! В особенности же в домах. Они прячутся в самых укромных местах домашней жизни. Женщина хранит их и скрывает среди утвари, даже в постели. Они завоевали себе лучшее место в мире — лучшее, чем храм, — очаг.

* * *

Никогда еще не бывало такой насильственной революции, как та, которую совершил Феодосии. Древность не знала подобной проскрипции всякого культа. Поклонявшийся огню перс мог в героической чистоте своей религии оскорбить видимых богов, но он позволял им существовать. Он был весьма расположен к евреям, покровительствовал им, пользовался их услугами. Дочь света Греция смеялась над сумрачными богами, над пузатыми Кабирами и, однако, терпела их, приняла в качестве рабочих и сделала из них своего бога Вулкана. Величественный Рим открыл двери своих храмов не только для Этрурии, но и для деревенских богов старого италийского землепашца. И если он преследовал друидов, то только потому, что видел в них опасный оплот национального движения.

Победоносное христианство хотело и думало убить врага. Оно смело с лица земли школу, поднимая гонение на логику, уничтожая философов, которые были истреблены при Валенсе. Оно снесло и опустошило храм, разбило символы. Новая религия могла бы благоприятствовать семье. Но этот плодоносный путь был сначала оставлен во имя честолюбивого преклонения перед возвышенной бесплодной чистотой.

Христианство предпочло вступить на путь отшельничества, предоставляя миру идти своей дорогой, и законы императоров тщетно боролись против безбрачия. По этой наклонной плоскости христианство ринулось в лице монашества.

В самом ли деле, однако, пустынник — одинок? Нет. Его спутником был дьявол со всеми его искушениями. Ему предстояло богатое поле деятельности. Он должен был вновь создать целые общества, целые города пустынников. Кто не слыхал об этих черных монашеских городах, возникавших в Феваиде. Кто не слыхал о том диком, беспокойном духе, который их воодушевлял, об убийственных набегах монахов на Александрию. Монахи утверждали, что в них вселился демон, что он толкает их, и они не лгали.

Огромная пустота воцарилась в мире. Кто заполнит ее? Христиане отвечают: демон, везде демон.

Подобно всем народам, Греция имела также своих энергуменов, своих одержимых и беснующихся. Но это совершенно внешнее сходство. Здесь речь идет не о каких-нибудь духах. То мрачные сыны ада, идеалы извращенности. Везде бродят теперь эти несчастные меланхолики, которые ненавидят себя, боятся себя. Подумайте в самом деле, что значит чувствовать в себе двойника, верить в существование того «другого», этого жестокого гостя, который прогуливается в вас, заставляет вас скитаться по пустыням, около пропастей. Человек худеет и слабеет с каждым днем. И чем слабее становится несчастное тело, тем более мучает его дьявол. В особенности в женщину вселяется он, раздувает ее тело, наполняет ее адской аурой, производит в ней ураганы и бури, забавляется ею, как заблагорассудится, заставляет ее грешить и доводит до отчаяния.

И не только человек: вся природа — одержима. Если дьявол живет в цветке, то тем более в мрачном лесе. Свет дня, казавшийся таким чистым, населен детьми ночи. Небо стало адом! Какое кощунство! Прекрасная утренняя звезда, возвышенное мерцание которой так часто освещало Сократа, Архимеда и Платона, что сталось с ней? Она превратилась в дьявола, в великого дьявола Люцифера. А вечером дьявол Венера вводит человека в искушение своим мягким и нежным сиянием.

Нет ничего удивительного, что ужас и бешенство охватили это общество. Возмущенное своей слабостью, лицом к лицу с демонами, оно преследует их повсюду, сначала в храмах, у алтарей старого культа, потом в образе языческих мучеников. Нет больше места празднествам: они могут быть идолопоклонническими собраниями. Даже семья находится под подозрением: по старой привычке она может собираться вокруг древних лар. Да и к чему семья! Империя — царство монахов.

Однако человек, одинокий и немой, продолжает смотреть на небо, и в звездах он вновь находит и почитает своих древних богов. «В этом виноват голод и все бичи империи!» — говорит император Феодосии — страшные слова, которые натравят на безобидного язычника слепое бешенство массы. Закон слепо восстанавливает всеобщую ярость против закона.

Древние боги, идите в могилу! Боги любви, жизни, света, померкните. Наденьте монашескую рясу! Девы — станьте монахинями. Жены, оставьте ваших мужей, а если вы останетесь дома, будьте для них по крайней мере холодными сестрами.

Но возможно ли все это? У кого такое мощное дыхание, чтобы сразу потушить пылающую лампаду Бога. Подобная дерзкая попытка преступного благочестия могла бы создать странные чудовищные чудеса… Виновные, трепещите!

Несколько раз в течение средних веков возродится мрачная история коринфской невесты. Она была рассказана давно вольноотпущенником Адриана, Флегонтом, и мы ее находим вновь в XII, потом в XVI в., как тяжкий упрек, как несокрушимую ссылку природы на свои права.

* * *

Молодой афинянин отправляется в Коринф к отцу своей невесты. Он остался язычником и не знал, что семья, в которую он собирался вступить, приняла христианство. Он приехал поздно вечером. Все уже легли за исключением матери, которая приносит ему ужин и желает покойной ночи. Он падает от утомления. Не успел он задремать, как в комнату входит девушка, в белой вуали, а на лбу — черная с золотом повязка. Она видит его и, пораженная, поднимая свою белую руку, говорит: «Ужели я уже настолько чужая здесь в доме! Бедная затворница! Но мне стыдно, и я ухожу! Спи!» — «Останься, прекрасная дева, вот дары Цереры, Вакха, а с тобой пришел и Амур. Не бойся! Не будь такой бледной…» — «Не прикасайся, юноша. Я не принадлежу больше радости. В силу обета моей больной матери юность и жизнь погибли навеки. Боги ушли. И единственные жертвы — то жертвы людьми!» — «Так это ты, моя дорогая невеста, предназначенная мне с детства. Клятва наших родителей соединила нас навсегда, и небо нас благословило. О дева, будь моей!» — «Нет, нет, мой друг. Не я! Ты возьмешь мою младшую сестру. Когда я буду вздыхать в своей холодной темнице, ты в ее объятиях думай обо мне, обо мне, которая терзается и думает только о тебе, которую снова покроет прах». — «Клянусь этим светочем! Факелом Гименея! Ты поедешь со мной к моему отцу! Останься, милая!»

И он предлагает ей как свадебный дар золотую чашу. Она дает ему свою цепь, предпочитая взять вместо чаши прядь его волос.

Час призраков! Бледными устами пьет она темное вино цвета крови. Он жадно пьет вслед за ней. Он призывает бога любви. С разрывающимся сердцем она все же не сдается. В отчаянии он бросается на кровать, и слезы льются из его глаз. Она бросается рядом с ним. «Твое горе причиняет мне страдания! Но если ты прикоснешься ко мне, что за ужас: белая, и как снег, холодная, как лед — увы! — такова твоя невеста». — «Я согрею тебя! Иди в мои объятия. Когда ты покинешь могилу…» Вздохи, поцелуи!

«Ты чувствуешь, как я вся горю!»

Любовь соединяет их в тесных объятиях. Слезы смешиваются с наслаждением. Возбужденная, она пьет огонь с его уст. Застывшая кровь воспламеняется любовным безумием, но сердце не бьется в ее груди.

Мать была неподалеку и слушала. Нежные клятвы, крики, жалобы и сладострастия… Чу! То петух пропел. До завтра! Ночью! Потом прощанье и поцелуй за поцелуем. Возмущенная мать входит. Что видит она? Дочь свою. Он прячет ее под одеялом. Но она высвобождается и растет до самого потолка. «О мать, мать! Ты завидуешь моей ночи любви, ты гонишь меня с этого теплого места. Не довольно ли было, что ты окутала меня саваном и опустила в могилу. Чья-то сильная рука сдвинула камень. Тщетно пели над могилой вполголоса ваши попы. Что могут сделать соль и вода, когда кипит юная кровь. Земля не может потушить любви. Вы соединили нас, и я пришла за тем, который мне принадлежит… Увы! Мой друг, ты должен умереть. Ты зачахнешь, и жизнь уйдет из тебя. У меня есть твои волосы Завтра они поседеют. Мать, последняя просьба. Открой мою мрачную темницу, зажгите костер и да найдет любящая покой в огне… Пусть сверкают искры, и пусть багровеет зола.

Мы поднимемся к нашим древним богам.

 

II. Причины отчаяния средневековых людей

«Будьте, как новорожденные дети; будьте маленькими, будьте юными, невинными сердцем, миролюбивыми, ясными, чуждыми споров под скипетром Иисуса» — таков тот кроткий совет, который церковь давала на второй день после великой катастрофы этому бурному миру. Это значило другими словами: «Вулканы, развалины, пепел и лава, покройтесь зеленью. Сожженные поля, оденьтесь в цветы».

Одно обстоятельство, по-видимому, предвещало возобновляющийся мир. Все школы были уничтожены, путь логики покинут. Бесконечно простой метод освобождал всех от необходимости рассуждать, давал всем возможность идти по наклону. Если символ веры был темен, то жизнь целиком шла по тропинке легенды. Первое и последнее слово гласило: подражание.

«Подражайте, и все пойдет хорошо. Повторяйте и списывайте». Но это ли путь истинного детства, оживляющий сердце человека, приводящий его к свежим и плодотворным источникам? В этом мире, который разыгрывает роль юного дитяти, я нахожу на первых порах только признаки старости, изощренность, рабское подчинение, бессилие.

Что представляет собой эта литература в сравнении с великими памятниками греков и евреев, даже в сравнении с гением римлян? Это не более чем такой же упадок, который имел место в Индии в эпоху, когда буддизм сменился брахманизмом. Глупое пустословие заняло место истинного вдохновения. Книги копируют книги, церкви — церкви, и люди в конце концов уже не могут даже копировать. Они грабят друг друга. Мрамором похищенным в Равенне, украшают собор в Экс ля Шапелле. И таково все это общество.

Епископ, король города, варвар, король племени, копируют римских магистратов. Наши монахи, которых считали такими оригинальными, на самом деле в своих монастырях просто копируют виллу (как правильно заметил Шатобриан). Они нисколько не думают ни о том, чтобы оплодотворить старое. Подражая монахам востока, они хотели бы, чтобы их слуги были такими же монахами-землепашцами, таким же бесплодным народом. И если семья и мир продолжают существовать, то только — несмотря на них.

Когда видишь, как быстро старились эти старцы, как в продолжение какого-нибудь столетия на смену мудрому святому Бенедикту является педант Бенедикт Анианский, то убеждаешься в том, что эти люди были ни при чем в деле великого народного творения, расцветавшего на развалинах. Я говорю о житиях святых. Монахи, правда, записывали их, создавал же их — народ. Пусть эта молодая растительность распространяет свои листья и цветы по трещинам превращенной в монастырь старой римской развалины, не из нее она произрастает. Ее корни покоятся глубоко в почве. Народ их посадил, семья за ними ухаживала руками всех — мужчин, женщин и детей. Жалкая и беспокойная жизнь делала в эти времена торжествующего насилия склонными к фантастике эти бедные племена, и они верили в реальность своих собственных грез, которые внушали им уверенность. Странные грезы, богатые чудесами, нелепыми и вместе с тем восхитительными безумствами.

Эти семейства, изолированные в лесу или в горах (как это еще теперь встречается в Тироле или в Альпах), спускавшиеся раз в неделю в долину, подвергались в своем уединении галлюцинациям. Ребенок видел то-то, то-то пригрезилось женщине. Появлялся новый святой. Вправленная в грубые рифмы история блуждала по деревням подобно жалобной песне.

Ее распевали, и под ее звуки плясали по вечерам вокруг дуба около источника. Священник, приходивший в воскресенье служить в деревенской часовне, находил легенду-песнь уже у всех на устах и говорил себе: «Как-никак, история очень мила, назидательна. Она делает честь церкви. Глас народа, глас Божий. Где нашли они ее? Ему показывали свидетелей, правдивых и неопровержимых, дерево, камень, видевших видение, чудо. Что ответить на это?

Занесенная в аббатство легенда найдет монаха, ни к чему не годного, умеющего только писать, любознательного, верящего всему, во все чудеса. Он запишет и ее, разукрасит своей плоской риторикой, испортит немного. Но вот она записана, освящена, ее читают в рефектории, читают вскоре и в церкви. Переписанная, разукрашенная, перегруженная порой гротескным орнаментом, она переживет столетия, пока в конце концов не займет почетного места в Золотой легенде.

* * *

Когда теперь еще читаешь эти прекрасные рассказы, когда прислушиваешься к простым, наивным и серьезным мелодиям, в которые деревенское население вложило все свое юное сердце, то чувствуешь в них веяние мощного духа и невольно растрогаешься, думая об их участи.

Они буквально восприняли трогательный совет церкви: «Будьте, как новорожденные дети». Но из этого совета они сделали практическое применение, о котором даже отдаленно не думали те, кто его первоначально высказал. Насколько христианство боялось природы, ненавидело ее, настолько народ ее любил, считал невинной, смешивал с легендой и провозглашал святой.

Животные, которых Библия так жестоко окрестила косматыми, которых монах остерегался, боясь, что в них скрывается дьявол, самым трогательным образом введены в эти рассказы (пример: оленья самка, которая согревает и утешает Женевьеву Брабантскую). Даже вне рамок легенды, в будничной жизни кроткие друзья очага, мужественные помощники в труде, пользуются любовью народа. Они имеют свое право. Они имеют свои праздники. «Если в беспредельной благости Бога найдется местечко для самых ничтожных, если Бог, по-видимому, питал к ним особое предпочтение, то, — спрашивали себя жители полей, — то почему бы и моему ослу не иметь право посещать церковь? Конечно, у него есть свои недостатки и он слишком похож на меня. Он хороший работник, но упрямая голова. Он непослушен, капризен, упрям, — совершенно, как я!»

П. Брейгель. Одержимые

Отсюда великолепные праздники, самые красивые праздники средних веков — праздник Невинных, Безумцев, Осла. В образе осла сам тогдашний народ подходил к алтарю, некрасивый, смешной, униженный.

Трогательное зрелище! Приведенный Валаамом, он торжественно становится между Сивиллой и Вергилием, чтобы подать свой голос свидетеля. Если он когда-то лягал Валаама, то потому, что видел перед собой меч древнего закона. Но ныне кончилось царство закона: царство милости, по-видимому, раскрыло широко свои двери для самых ничтожных, для простых сердцем и умом. Народ наивно верил в это.

Так возникла прелестная песня, в которой он обращался к ослу, как к самому себе: «На колени, и говори: Аминь! Достаточно ты ел травы и сена. Брось старое и иди. Новое торжествует над старым. Перед истиной рассеивается тень. Свет побеждает тьму».

Что за грубоватая смелость! Разве этому вас учили, увлекающиеся, непослушные дети, когда вам советовали быть детьми? Вам предлагали молоко, а вы пьете вино. Вас вели тихонько за узду по узкой тропе. Тихие, робкие, вы боялись двигаться вперед. И вдруг узда сломалась. И вы одним скачком пролетаете все пространство. Как неблагоразумно было позволить вам делать святых, воздвигать, украшать цветами, принаряжать алтари. Теперь едва их можно рассмотреть. А то, что видно, это старая ересь, осужденная церковью, невинность природы, даже больше, новая ересь, которая Бог знает когда кончится, независимость человека.

Слушайте и подчиняйтесь.

Отныне запрещено изобретать, творить. Чтобы не было больше ни новых легенд, ни новых святых. Довольно их. Запрещается вводить в культ новые песни. Вдохновение изгоняется. Мученики, которые будут открыты, обязаны скромно покоиться в своих могилах и ждать, пока церковь их признает. Запрещается клиру и монахам посвящать колонов и крепостных в духовное звание, что равносильно их раскрепощению.

Таков узкий, боязливый дух карловингской церкви. Она сама себя отрицает, разрушает. Она говорит детям: будьте стариками.

* * *

Что за падение! Серьезно ли это? Нас учили быть юными. О! Священники и народ — уже не одно и то же. Наступил великий разрыв! Между ними теперь целая пропасть. Священники — сеньоры и князья — служат уже в церковном золотом облачении на языке великой империи, которой уже нет. Нам, жалкому стаду, потерявшему человеческий язык, единственный, который угоден Богу, что осталось нам, как не мычать и блеять вместе с невинными нашими товарищами, которые не избегают нас, согревают нас в стойле, одевают своей шерстью. Мы будем жить с немыми и сами станем немыми. Говоря откровенно, народ не чувствует особой потребности посещать церковь, которая его, однако, не освобождает от этой обязанности. Она требует, чтобы приходили слушать то, чего не понимаешь.

И густой, гнетущий серо-свинцовый туман окутал мир. Надолго? На тысячу ужасных лет. В продолжение целых десяти столетий неведомая раньше вялость поразит людей, держа их в состоянии, среднем между бодрствованием и сном, повергнет их в печальное, нестерпимое состояние, в скуку, сопровождающуюся судорожной зевотой.

Когда неутомимый колокол звонил в привычные часы, человек зевал. Когда слышалась гнусавая песнь на старой латыни, человек зевал. Все заранее предусмотрено. Люди уже не ждут ничего от этого мира. Все лишь снова повторится в том же виде. Мысль о скуке завтра заставляет скучать уже сегодня. Перспектива грядущих дней, целых годов скуки давит заранее, отнимает охоту жить. От мозга к желудку, от желудка ко рту передается, раздвигая челюсти, фатальная автоматическая судорога, и нет отдыха, нет лекарства! То настоящая болезнь. И в ней открыто признается благочестивый бретонец, приписывая ее, впрочем, козням дьявола.

Дьявол, рассказывают бретонские крестьяне, притаился в лесу, и когда мимо пройдет пастух со стадом, он вдруг запоет вечерню или литургию и заставит его зевать, зевать до смерти.

* * *

Быть стариком — значит быть слабым.

Когда сарацины и норманны угрожают нам, а народ будет дряхлым стариком, что станется с нами? Плачет Карл Великий, плачет церковь! Она признается, что мощи уже не способны защитить алтарь против этих варваров. Не призвать ли на помощь непокорного ребенка, руки которого только что связали, великана, руки которого опутали. Подобные противоречия наполняют все IX столетие. Народ то сдерживают, то толкают вперед. Его боятся и к нему взывают. Его руками наспех сооружаются преграды, прибежища, которые остановят варваров и сохранят покинувших свои церкви пастырей и святых.

Вопреки запрещению Лысого Императора строить, на горе вдруг поднимается башня. Сюда приходят беглецы. «Во имя Господа примите меня или по крайней мере жену и детей. С моим стадом я устроюсь в вашей внешней ограде». Башня возвращает ему уверенность, и он чувствует себя человеком. Она покрывает его своею тенью, он защищает ее и своего покровителя.

Когда-то слабые в дни голода отдавали себя в руки сильных, как рабы. Здесь иное дело! Эти люди отдают себя в качестве вассалов, то есть доблестных и храбрых. «Я отправлюсь дальше, — говорят они. — Земля необъятна. Как всякий другой, я там внизу могу выстроить башню. Если я сумел отстоять ее извне, я удержусь в ней самой».

Таково славное, благородное происхождение феодального мира. Человек, сидевший в башне, принимал вассалов, говоря им: «Ты уйдешь, когда захочешь, а я тебе помогу, когда будет нужно. Если ты завязнешь в грязи, я сойду с коня».

Такова в точности старая формула.

Однажды утром, что вижу я? Или зрение мне изменяет? Сеньор объезжает долину, расставляет непреложные межи, незримые границы. «Что это такое? Я ничего не понимаю». Это значит: сеньория закрыта.

Какой ужас. В силу какого права vassus (то есть доблестный, мужественный) прикреплен к земле? Будут доказывать, что слово vassus может значить и раб. Так точно слово servus, употребляемое в смысле «слуга», serviteur (порой это очень высокопоставленный слуга, императорский граф или князь) в приложении к слабому будет обозначать крепостного, жалкое существо, чья жизнь стоит один день.

Гнусной сетью опутали его. Однако там дальше сидит на своей земле человек, утверждающий, что она свободна, что она aleu или fief du soleil. Он садится на межевой столб, нахлобучивает шляпу и смотрит, как мимо проходит сеньор, как мимо проходит император. «Иди своей дорогой, император… Ты крепко сидишь на коне, я еще крепче на своем столбе. Ты едешь мимо. Я остаюсь. Ибо я — Свобода».

У меня нет мужества сказать, что сталось с этим человеком. Сгущались тучи вокруг него, и все труднее становилось ему дышать. Ему кажется, будто он околдован. Он не может двигаться. Он словно парализован. Стада его худеют, точно их заговорили. Его слуги умирают с голоду. Земля ничего не производит. По ночам какие-то духи проносятся над ней и задевают ее. Но он не сдается. Бедный человек в своем доме — король. Его, однако, не оставляют в покое, призывают к ответу, и вот он едет к императорскому двору — призрак прошлого. Никто его не узнает. «Кто это? — спрашивает молодежь. — Он ни сеньор, ни раб. Следовательно — никто».

«Кто я? Я тот, кто выстроил первую башню, кто защитил вас. Из башни я шел храбро к мосту навстречу язычникам — норманнам. Даже больше. Я перегородил плотиной реку, обработал наносные нивы, я создал землю, как Бог, извлекший ее из воды. Кто посмеет согнать меня с нее?»

«Тебя не сгонят, друг! — говорит сосед. — Ты будешь обрабатывать эту землю, но иначе, чем ты предполагаешь. Вспомни-ка, милейший, что в ранней молодости (лет пятьдесят назад) ты опрометчиво женился на Жаклин, рабыне моего отца. А пословица гласит: «Петух, посещающий моих кур, становится моей собственностью». Ты принадлежишь к моему курятнику. Сними же пояс, брось меч. С сегодняшнего дня ты мой крепостной».

Во всем этом нет ни единой выдуманной черты. Эта ужасная история то и дело повторяется в средние века. Я еще сокращал, опускал, ибо каждый раз, когда мысленно переносишься в эту эпоху, та же острая сталь пронизывает сердце.

Под влиянием такой огромной обиды один вассал пришел в такую ярость, что не мог произнести ни одного слова. Он напоминал Роланда, которого предали. Вся кровь ударила ему в голову. Глаза сверкали, и немые, до ужаса красноречивые уста заставили побледнеть все собрание. Они отступили невольно. Он был уже мертв.

Жила лопнула, и кровь из артерий брызнула прямо на головы убийц.

* * *

Необеспеченное положение, в силу которого свободный становился вассалом, вассал — слугой, а слуга — крепостным — вот причина средневекового ужаса, источник средневекового отчаяния. И нет средства спастись.

Кто делает шаг, погиб. Он становится «дичью», его убивают или обращают в рабство. Липкая земля задерживает, всасывает прохожего, зараженный воздух убивает его, то есть делает крепостным, мертвецом, ничем, животным, душой, стоящей пять су, и за пять су будет выкупаться его убийца.

Вот обе главные внешние черты, характеризующие тяжелое положение средневекового человека, побуждавшие его отдаваться во власть дьявола. Обратимся теперь к его внутренней жизни, присмотримся к сущности его нравов и быта.

 

III. Маленький дух домашнего очага

Раннее средневековье, когда слагались легенды, исполнено мечтательности. Этим деревенским производителям, всецело подчиненным церкви, отличавшимся кротостью (о чем свидетельствуют легенды), так хочется приписать невинную душу. То было как бы время доброго Бога. И однако, пенитенциарии, перечисляющие самые обычные грехи, упоминают о грязной безнравственности, редкой в царстве Сатаны.

То было следствием двух причин: полного невежества и полового смешения между близкими родственниками. Эти поколения не имели, по-видимому, никакого представления о нашей морали. Вопреки мнению апогетов их мораль напоминала мораль патриархов седой древности, смотревших на брак с женщиной из чужого племени, как на распутство, допускавших только брак с родственницей. Соединившиеся семьи считали себя единой большой семьей. Не осмеливаясь еще расселиться по окружавшей их пустыне, обрабатывая лишь окрестности меровингского дворца или монастыря, они каждый вечер искали убежища со своими стадами под кровлей обширной виллы. Здесь царили те же неудобства, как в античном ergastulum, куда загоняли массами рабов. Подобные общежития существовали и в средние века и позже. Сеньор мало заботился о том, какие могли быть последствия. Для него это племя, эта масса людей, вместе встававших и вместе ложившихся, евших из одной миски и один и тот же каравай хлеба, была единой семьей.

В таком хаотическом смешении людей женщина была плохо защищена. Она занимала очень низкое место. Если Дева, женщина идеальная, с каждым столетием все возвышалась, то реальная женщина имела мало значения в глазах этих деревенских масс, в этом скопище людей и стад. Печальная безысходность подобного состояния изменилась лишь тогда, когда люди отважились разъединить единое жилище, когда они решились жить отдельно, в поселках или обрабатывать дальние плодородные земли, строить хижины в лесных просеках. Изолированный очаг создал истинную семью. Вместе с гнездом родилась птица. Вещи перестали быть вещами, стали — душами. Родилась женщина.

* * *

Трогательный момент!

Вот женщина наконец дома у себя. Она, бедняжка, может быть теперь чистой и святой. Теперь она может лелеять мысли, предаваться в одиночестве за прялкой мечтам, когда муж в лесу. Жалкая хижина — сыра, плохо закрыта, в нее врывается зимний ветер, зато она исполнена тишины. В ней есть темные уголки, куда женщина может прятать свои мечты.

Она теперь собственница, кое-чем владеющая. Прялка, постель, сундук — вот все, как говорится в старой песне. Потом появится и стол, а также скамья или пара скамеек. Бедная хижина плохо обставлена, зато в ней живет — душа. Огонь придает ей веселый вид. Освященный буксус осеняет кровать, порой к нему присоединяют хорошенький букетик вервены.

Сидя на пороге дома, этого дворца, прядет, присматривая за овцами. Бедность еще не позволяет держать корову, но и это будет, раз Бог благословил их домик. Лес, немного пажити, пчелы на лугу — вот и вся жизнь. Люди тогда еще мало надеялись на отдаленную жатву и потому почти еще не сеют ржи. Женщина еще не надломлена, не безобразна, как потом в разгар земледельческой культуры. У нее больше досуга. Не судите о ней по грубой литературе рождественских песен и фабльо, по непристойным рассказам позднейших времен с их глупым смехом и распущенностью.

Она одна. Кругом никого. Нет еще помина о нездоровой нехорошей жизни в закрытых маленьких мрачных городках, о взаимном шпионаже, о печальном и опасном сплетничестве. Вечером, когда узкая улица погружается в темноту, не является старуха шепнуть ей, что кто-то умирает от любви к ней. У нее нет друзей, кроме своих снов, и она ведет беседу только со своими животными и с лесными деревьями. Они говорят с ней, и мы знаем, о чем. Они пробуждают в ней слова, сказанные ей матерью, бабушкой, старые истории, в продолжение веков передававшиеся от женщины к женщине. То невинные воспоминания о старых духах местности, трогательная фамильная религия, не проявлявшаяся в общежитии с его хаотической шумливостью, — теперь она воскресает и вновь осеняет одинокую хату.

Своеобразный воздушный мир фей и домовых, точно созданный для женской души! Когда великий процесс творчества житий святых остановился и иссяк, рядом с ними стала эта более древняя и в ином смысле поэтическая легенда, чтобы воцариться тихо и незаметно. Она то сокровище, которое женщина лелеет и оберегает. Фея ведь тоже женщина. Фея — то фантастическое зеркало, в котором женщина видит себя более красивой.

Кем были феи?

Говорят: некогда они были галльскими царевнами, своенравными и гордыми. Когда явился Христос и апостолы, они повернулись к ним дерзко спиной. В Бретани они в этот момент плясали и с тех пор не переставали плясать. Жесток был приговор над ними. Они осуждены плясать до самого дня Страшного суда. Многие из них стали не больше кролика или мыши. Таковы феи-карлицы, увлекающие своей пляской вокруг старых друидских камней ночной порой путника, или королева Маб, сделавшая себе из ореховой скорлупы царскую колесницу. Они немного капризны и порой бывают в плохом настроении. Это, конечно, неудивительно, если принять во внимание их печальную судьбу. Как ни крошечны и своенравны они, у них есть, однако, сердце, и они чувствуют потребность быть любимыми. Они то добры, то злы, исполнены всевозможных капризов. Когда родится ребенок, они прилетают через трубу, несут ему свои дары и определяют его судьбу. Они любят ловких прядильщиц и сами неподражаемо прядут. Говорят: она прядет, как фея.

Сказки о феях, освобожденные от смешных прикрас, наслоенных на них позднейшими составителями, — сердце самого народа. Они знаменуют переходный момент между грубым коммунизмом виллы и распущенными нравами эпохи, когда зарождавшаяся буржуазия создала свои цинические фабльо. В этих сказках есть черты исторические, воспоминания о временах голода (сказки о людоедах и др.). Обыкновенно, однако, они витают на крыльях Голубой Птицы превыше всякой истории в мире вечной поэзии, говорят о наших желаньях, всегда одних и тех же, рассказывают неизменную историю нашего сердца. Часто в них обнаруживается желание бедного крепостного вздохнуть, отдохнуть, найти клад, который навсегда положит предел его нищете. Чаще еще под наитием возвышенного вдохновения клад превращается в душу, в сокровище любви, которое дремлет (сказка о спящей царевне). Бывает часто и так, что красавица заколдована злым волшебником. Отсюда трогательная трилогия, удивительные истории Горбуна, Ослиной Кожи, Красавицы и Дурнушки. Любовь не падает духом. Она ищет красоту, спрятанную под маской безобразия, и находит ее. В последней из приведенных сказок этот мотив доходит до возвышенности, и я не думаю, чтобы кто-нибудь мог ее читать без слез.

В этих сказках дышит очень реальная, очень искренняя страсть. То несчастная безнадежная любовь, часто зажигаемая жестокой природой в сердцах людей низкого происхождения и положения: горе бедной крестьянки, сознающей себя слишком некрасивой, чтобы вызвать любовь рыцаря; сдавленный вздох крепостного, который видит, идя по своей борозде, как на белом коне, точно ослепительная молния, проносится прекрасная, боготворимая хозяйка замка. Это напоминает восточную грустную идиллию невозможной любви между Розой и Соловьем, Разумеется, тут есть существенная разница: цветок и птица — оба красивы, даже одинаково красивы. Здесь же низко стоящее существо признается: «Я — чудовище».

Сколько слез! И однако силою героической воли и беспредельного желания, отсутствующих в восточной притче, оно сбрасывает обманчивую личину. Чудовище так страстно любит, что невольно возбуждает любовь к себе — и становится прекрасным.

Во всем этом много большой нежности. Эта заколдованная душа думает не только о себе. Она озабочена также тем, чтобы искупить всю природу и все общество. Все жертвы — ее любимцы: ребенок, которого бьет мачеха, младшая сестра, которую притесняют и презирают старшие сестры. Даже на даму из замка распространяется ее сочувствие: она жалеет ее, находящуюся во власти изверга барона (Синяя Борода). Она растрагивается при виде животных, утешает их, жалеет, что они все еще воплощены в звериных ликах. Это пройдет! Немножко терпения. Настанет день и души их снова окрылятся, станут свободными, любезными, любимыми.

Такова другая сторона Ослиной Кожи и других сказок. Здесь чувствуется сердце женщины. Грубый работник полей относится к своим животным достаточно жестоко. Женщина не считает их животными. Она рассуждает, как ребенок. Все очеловечено. Все одушевлено. Весь мир облагорожен.

Кроткая женщина, убежденная в своем безобразии наделила всю природу своей красотой, своей душевной прелестью.

* * *

Но в самом ли деле эта маленькая жена крепостного, мечтательное воображение которой питается подобными грезами, так некрасива?

Я уже упоминал: она хозяйничает, она прядет, присматривая за овцами. Она отправляется в лес и собирает хворост. Грубая работа еще не угнетает ее. Она еще не похожа на безобразную крестьянку эпохи расцвета земледельческой культуры, как не похожа она на толстую городскую мещанку, неуклюжую и ленивую, о которой наши предки рассказали столько скоромных новелл. Неуверенная и робкая, она чувствует себя в руках Бога.

Она видит, как на горе возвышается мрачный и грозный замок, откуда вниз спуститься могут тысячи бед. Она боится и уважает мужа. Крепостной для барина, он для нее — царь. Для него бережет она, сама почти не питаясь, лучшие куски. Она стройна и хрупка, как святые церкви. Скудная пища должна была создавать нежные создания со слабой жизнеспособностью. Детская смертность тогда была огромна. Эти бледные розы состоят из одних нервов. На этой почве потом в XIV в. вспыхнет мания эпилептических плясок. В XII в. с полупостом связаны две болезни: ночью — сомнамбулизм, днем — мечтательность, дар слез.

* * *

Мы уже упомянули о том, что эта глубоко невинная женщина имеет, однако, тайну, которую не сообщает церкви. В своем сердце она хранит полное сочувствия воспоминание о бедных древних богах, превратившихся в демонов. Пусть они, духи, не освобождены от страданий. Живя в камнях, в сердце дубов, они зимой очень несчастны. Они очень любят тепло. И вот они бродят вокруг домов. Люди видели, как они согревались в стойле около животных. Не питаясь фимиамом и жертвоприношениями, как в былые годы, они порой довольствуются молоком. И вот экономная хозяйка уменьшает долю мужа и оставляет вечером немного сливок.

Появляясь только ночью, изгнанники дня жалеют о потерянном свете и жаждут вновь увидеть его. И вот ночью женщина осмеливается и робко несет маленький скромный светильник к большому дубу, где они обитают, к таинственному источнику, зеркало которого, удваивая пламя, развеселит печальных изгнанников.

Боже! Если об этом узнают! Муж ее — человек благоразумный и боится церкви. Он побьет ее. Священники объявили этим духам беспощадную войну и изгоняют их отовсюду. А кажется, можно было бы предоставить им жить в дубах. Разве они в лесу делают кому-нибудь зло? А их преследует каждый новый собор. В известные дни священник отправляется даже к дубу и изгоняет духов молитвой и святой водой! Что сталось бы с ними, если бы они не нашли ни единой сочувствующей души? Женщина же покровительствует им. Только им она может поверить разные мелочи, невинные в устах целомудренной супруги, за которые церковь упрекнет ее. Они ее поверенные, ее исповедники, выслушивающие эти трогательные женские тайны. О них она думает, когда кладет в огонь освященное полено. Настало Рождество, в то же время древний праздник северных духов, праздник наиболее продолжительной ночи. Таковы и канун майской ночи, когда сажают дерево, или ночь на Ивана Купала, истинный праздник жизни, цветов и пробуждающейся любви. В особенности бездетная женщина считает своей обязанностью любить эти праздники, благоговейно их чтит. Молитва Деве недостаточно действенна. Марии не до этого. Женщина предпочитает поэтому тихо-тихо обратиться к древнему гению, которому некогда поклонялись, как сельскому богу, и которого та или иная местная церковь по доброте своей провозгласила святым.

Брачное ложе, колыбель — нежнейшие тайны души целомудренной и любящей — все это принадлежит древним богам.

* * *

Духам не чужда благодарность.

Однажды утром хозяйка просыпается и, хотя ни к чему не прикоснулась, находит все в порядке. Она изумлена и молча крестится. Когда муж уходит, она спрашивает себя и не находит ответа. Вероятно, это дух! «Кто он? Каков он? О, как бы мне хотелось его видеть. Но я боюсь. Говорят, кто увидит духа — умрет!»

А колыбель качается, качается сама. Женщина поражена и вдруг слышит нежный голосок откуда-то снизу, точно он в ней самой: «Хозяйка, дорогая хозяйка, если я люблю баюкать твоего ребенка, то потому, что я сам ребенок».

Сердце ее бьется. Потом понемногу она успокаивается. Невинность покоящегося в колыбели ребенка бросает свет невинности и на духа, и невольно думается, что он, вероятно, добр, нежен, по крайней мере, терпим Богом.

* * *

С этого дня она уже не одна. Явственно чувствует она его присутствие. Он недалеко от нее. Вот он задел ее платье. Она чувствует его по легкому прикосновению. Он все вокруг нее и, видимо, не хочет ее оставить. Она идет в стоило — он уже там. А вчера он точно был в горшке с маслом.

Жаль, что она не может взять его в руки, разглядеть. Однажды, неожиданно коснувшись головешки, она вообразила, что шалун сверкнул искрой. В другой раз она чуть не поймала его в розе. Как он ни крошечен, он работает, метет, прибирает, освобождает ее от тысячи забот. Конечно, у него есть свои недостатки. Он легкомыслен, дерзок, и, если не держать его в руках, он, пожалуй, улетит. Он слишком наблюдателен, слишком любит подсматривать. Иногда утром он вдруг повторяет слова, сказанные ею шепотом вечером, когда она ложилась спать и свет был потушен. Она знает, что он очень нескромен, чрезмерно любопытен. Ей неловко и вместе с тем приятно, что он всюду идет за ней. Иногда она его прогоняет, грозит, наконец успокаивается, думая, что она одна. И вдруг ей кажется, что легкое дуновение, лаская, коснулось ее, словно крылья птицы. Он спрятался под листом. Смеется. Его милый голосок, в котором не чувствуется насмешливости, выражает удовольствие, которое он испытывает, захватив врасплох свою целомудренную хозяйку. Она негодует, а он, шутник, лепечет: «Нет, милая, дорогая, ты вовсе не сердишься». Ей стыдно. Она не осмеливается говорить. Он понял, что она его очень любит. Совесть поднимает в ней свой голос, и она — любит его еще нежней. Ночью ей показалось, будто он скользнул к ней в постель. Ей жутко, она молится, прижимается к мужу. Что ей делать? У нее нет сил сообщить об этом церкви. Она признается мужу, но тот смеется, качает головой. Тогда она идет дальше в своих признаниях — домовой большой шалун и иногда позволяет себе слишком много. «Эка важность, он такой крошечный» — так сам муж успокаивает ее.

Но мы, видящие яснее, должны ли и мы успокоиться? Она, конечно, еще невинна сердцем. Она не поступит так, как дама из замка, у которой впереди идет целый штат любовников и паж. Однако надо сознаться, что дух успел достигнуть уже многого. Трудно обзавестись пажем, менее компрометирующим, чем такой, который прячется в розе. И однако, он похож на любовника. Маленький и пронырливый, как никто, он всюду втирается, втирается даже в сердце мужа, ухаживает за ним, располагает к себе. Он заботится о его орудиях, работает в саду, а вечерком прикорнет за спиной ребенка и кошки на печке. Голос его подобен голосу сверчка. Его редко видят, разве только если слабый свет осветит щель, в которую он любит прятаться. И тогда люди различают или им кажется, что они различают маленькое личико. «А! Малыш, мы видели тебя!» — говорят они.

В церкви их учат, что необходимо остерегаться духов, что даже те, которых они считают невинными, которые скользят подобно легкому ветерку, могут быть демонами. Они, разумеется, не верят. Рост маленького духа подсказывает им мысль о его невинности. С тех пор как он явился, все спорится. Муж дорожит им, быть может, еще больше, чем жена.

Он видит: проказник-домовой приносит дому счастье.

 

IV. Искушение

Из этой картины я устранил темные черты времени, которые жестоко омрачали бы ее.

И имею в особенности в виду неуверенность крестьянской семьи в своей судьбе, обычный страх перед произволом и притеснениями, которые в любой момент могли пасть на них с высоты, где стоял замок. В феодальном режиме налицо были как раз те две черты, которые способны жизнь превратить в ад: с одной стороны, крайняя неподвижность: человек был пригвожден к земле, а эмиграция была делом невозможным, а с другой стороны, значительная неуверенность в своем положении.

Историки-оптимисты, так много толкующие о точно определенных обязательствах, о хартиях, о купленных свободах, забывают, что во всем этом было очень мало гарантии. Столько-то нужно заплатить сеньору, который, однако, властен взять и все остальное. Это называется правом захвата. Работай, работай, простофиля. А тем временем страшная банда из замка может напасть на твой дом, может унести все, что захочется сеньору на услуженье.

Взгляните на этого труженика. Как сумрачно шествует он по своей борозде, склонив голову. И он всегда такой, полон забот, и сердце его объято тревогой, как у человека, ожидающего плохие известия. Замыслил ли он дурное дело? Нисколько. Но две мысли неотвязно сверлят его мозг, два острия по очереди вонзаются в него: «В каком состоянии найду я сегодня вечером свой дом?» и «О, если бы в земле нашел я клад! Если бы добрый дух дал мне возможность выкупиться».

Рассказывают, что при таком призыве из земли порой выходил (как этрусский гений однажды вышел из-под сошника в виде ребенка) карлик, вставал на борозде и говорил: «Чего ты хочешь от меня?» Изумленный бедняк уже забыл, однако, о своих желаньях. Он бледнел, крестился, а тот исчезал. Жалел ли труженик потом об этом? Быть может, обговорил себе: «Дурак! Ты навсегда останешься бедняком». Очень возможно. И все же я думаю, что невыразимый ужас удерживал его от крайнего шага. Мне не верится, чтобы — как утверждают монахи, писавшие о ведьмах и колдунах, — договор с Сатаной был легкомысленным, безрассудным поступком какого-нибудь влюбленного или скряги.

Если обратиться к здравому смыслу, к человеческой природе, то, напротив, легко поймешь, что такой шаг был крайностью, был вызван беспредельным отчаяньем, страшным гнетом обиды и нужды.

* * *

Говорят: «Подобное ужасное положение вещей изменилось к лучшему в эпоху Людовика Святого, запретившего частные войны между феодалами». Я держусь противоположного мнения. В тот восьмидесяти или столетний период, который лежит между этим запрещением и войнами с Англией (1240–1340), сеньоры, лишенные обычного развлечения — грабить и поджигать владения соседа-феодала, обращались особенно жестоко со своими вассалами. Мир между сеньорами превратился в войну против крестьян.

Дневник Эда Риго изображает церковных сеньоров, монахов-феодалов самыми отвратительными красками. Это отталкивающая картина разнузданного варварского разврата. Феодалы-монахи с особой охотой вторгались в женские монастыри. Суровый Риго, исповедник святого короля, архиепископ Руанский сам, лично ревизует положение дел в Нормандии. Каждый вечер он в каком-нибудь монастыре. Везде он видит: монахи ведут пышный образ жизни феодалов, вооруженных, пьяных, дерущихся, ярых охотников, топчущих пажити и нивы. И всегда рядом монашенки, живущие с ними в беспорядочном половом смешении, всегда беременные от них.

Такова церковь.

Каковы же должны были быть светские сеньоры? Какова должна была быть жизнь внутри этих мрачных замков, на которые снизу смотрели с таким ужасом? Кое-что на этот счет нам говорят сказки, имеющие историческую достоверность, о Синей Бороде и Гризельде. Любитель пыток, так обращавшийся с женой, чем мог он быть для вассалов и крепостных? Ответ на этот вопрос дает тот единственный барон, которого привлекли к ответственности — так поздно, в XV в.,— Жиль де Ре, похититель детей.

Рыцарь Бычья Голова у Вальтера Скотта, феодалы, герои мелодрамы и романов, бледнеют перед подобными страшными явлениями действительности. Храмовник в «Айвенго» точно так же очень бледный и искусственный тип. Автор не осмелился коснуться той грязной действительности, которая царила среди безбрачных тамплиеров и в феодальном замке.

В замке было мало женщин. Они считались лишними ртами. Рыцарские романы дают картину, противоположную действительности. Известно, что литература часто изображает жизнь наизнанку (пример: приторные эклоги в духе Флориана в эпоху террора).

Комнаты замков — насколько они теперь доступны наблюдению — говорят больше, чем книги. Вооруженный люд, пажи, слуги, на ночь запиравшиеся под низкими сводами, днем находившиеся на амбразурах и узких террасах, изнывавшие от скуки, жили полной жизнью только во время совершаемых внизу набегов, не войны против соседних владетелей, а охоты на человека, то есть во время бесчисленных притеснений и оскорблений, которые они чинили над семьями крепостных. Сеньор прекрасно понимал, что такая толпа мужчин без женщин будет послушна в том лишь случае, если ей иногда давать волю. Средние века буквально на деле осуществляли один из догматов церкви — отталкивающую идею ада, где Бог пользуется более грешными душами для того, чтобы пытать менее виновных, отданных в их власть, как игрушки.

И человеку должно было казаться, что Бога нет. Каждый набег доказывал, что наступило царство Сатаны, внушал мысль, что отныне к нему надо обращаться.

А те (из замка) смеются себе, шутят: «Крепостные слишком безобразны». Не о красоте, впрочем, и помышляли. Наслаждение заключалось в наносимых оскорблениях, в том, что били и заставляли плакать. Ведь еще в XVII в. дамы умирали со смеху, выслушивая рассказы герцога Лотарингского о том, как его люди пытали и истязали в мирных деревнях всех женщин, даже старух. Не трудно понять, что оскорблениям подвергались преимущественно состоятельные, относительно лучше поставленные семьи крепостных-мэров, уже в XII в. стоявших во главе деревни.

Г. Бальдунг Грин. Ведьмы

Дворянство ненавидело их, издевалось над ними, разоряло их. Им не хотели прощать зарождавшегося в них чувства нравственного достоинства. Их женам и дочерям не прощали, что они честны и умны. За ними не признавали права быть уважаемыми. Их честь была не их собственностью. «Крепостные телом» — эти жестокие слова то и дело бросали им в лицо.

* * *

Грядущим поколениям покажется невероятным, что христианские народы сделали то, чего никогда не сделали бы античные рабовладельцы, что они провозгласили правом самое кровавое оскорбление, какое только может ранить человека.

Церковный и светский сановник одинаково обладают этим правом. В одном приходе около Бурже кюре-сеньор открыто настаивал на праве первой ночи, хотя, впрочем, на практике охотно продавал за деньги мужу девственность жены. Было высказано мнение, что это унизительное право было только формальным, а не реальным. Однако назначенный во многих странах выкуп значительно превосходил средства большинства крестьян. Так, в Шотландии для этого требовалось несколько коров. Кто мог заплатить такой выкуп? Молодая женщина была таким образом всецело во власти феодала. Впрочем, беарнцы утверждают, что право первой ночи осуществлялось натурой: «Старший сын крестьянина считается сыном сеньора, так как последний может быть его отцом».

Но даже если оставить этот вопрос в стороне, то феодальный обычай во всяком случае требовал, чтобы новобрачная поднялась наверх в замок и принесла туда «брачную пищу». Было, конечно, гнусно подвергать ее произволу шайки разнузданных, бесстыдных холостяков.

Даже на расстоянии веков живо представляешь себе эту позорную сцену.

Молодой супруг приводит в замок жену. Нетрудно вообразить себе взрывы смеха рыцарей и слуг, проказы и издевательства пажей над обоими несчастными. «Присутствие дамы удержит их». Ничуть. Дама, которую романы изображают столь нежной, на самом деле в отсутствие мужа командовала людьми, судила, наказывала приговаривала к казни, держала даже мужа в подчинении в силу принесенных ею в приданое ленов и была отнюдь не нежна, в особенности с крепостной, которая могла быть недурна собой. Имея совершенно открыто по тогдашнему обычаю своего рыцаря и пажа, она была не прочь купить эту свободу, предоставляя такую же свободу и мужу.

И не ей воспрепятствовать фарсу — забаве над этим дрожащим человеком, пришедшим выкупить жену. Сначала с ним торгуются, издеваются над мукой «скупого мужика». Из него выжимают все соки и всю кровь. Откуда такое остервенение? Очень просто: он чисто одет, честен, влиятелен, играет в деревне роль, а она — благочестива, целомудренна, чиста, она любит, боится и плачет. Ее красивые глаза умоляют о пощаде. Несчастный тщетно предлагает все, что имеет, потом даже и приданое… Все мало! Несправедливая жестокость выводит его из себя: «Сосед его ничего же не платил». Дерзкий! он еще рассуждает. Вся шайка окружает его, все кричат, как град падают на него удары палками и метлами. Его толкают, бросают наземь.

Ему говорят: «Ревнивый виллан, постная рожа, у тебя не отнимут жены, сегодня вечером тебе ее вернут, да еще к твоей великой чести беременной. Поблагодари же нас, ты стал благородным. Твой старший сын будет бароном».

И все становятся у окна посмотреть на смешную фигуру мертвеца в свадебном наряде. Взрывы смеха преследуют его, а шумливая ватага вплоть до последнего поваренка гонится вслед за «рогоносцем».

Этот человек околел бы, если бы не надеялся на дьявола.

Он возвращается один. Дом его пуст. Но в самом ли деле он один? — Нет? У очага сидит он — Сатана.

Вскоре возвращается его жена — бедняжка, бледная, истерзанная. Боже! В каком она состоянии! Она бросается перед ним на колени, молит о прощении. Сердце его не выдерживает. Он обнимает ее и плачет, рыдает, ревет так, что весь дом дрожит.

Вместе с ней возвращается и добрый Бог. Чтобы она ни выстрадала, она невинна и свята. Сатана в этот день ничего не получит. Не созрело еще время для договора.

* * *

Наши смехотворные фабльо и нелепые новеллы исходят из мысли, что несмотря на это и на дальнейшие смертельные оскорбления женщина на стороне обидчиков, а не мужа. Они хотят нас убедить, что она счастлива, если с ней обращаются жестоко и отпускают беременной. Как это неправдоподобно! Конечно, высокое общественное положение, вежливость, элегантность могли быть для нее искушением. Но разве кто давал себе труд за ней ухаживать? Кто поступал бы с ней по законам истинной любви, подвергся бы насмешкам.

Вся шайка от капеллана и дворецкого до последнего слуги считала для нее честью, если оскорбляла ее. Последний паж воображал себя гранд-сеньором, приправляя любовь побоями и нахальством.

* * *

Однажды, когда в отсутствие мужа бедную женщину истязали, она, приводя в порядок свои длинные волосы, плакала и говорила вслух: «Несчастные деревянные святые, какая польза молиться вам! Вы глухи! Вы состарились! О, если бы я имела духа — покровителя, сильного, могущественного (пусть даже злого). На церковной паперти стоят каменные изваяния. Что они там делают? Почему не идут они во дворец схватить, изжарить этих грешников? О! Сила и могущество! Кто дал бы мне вас! Я охотно отдала бы в обмен себя. Но, увы! Что у меня есть? Ничего. Жалкое тело! Жалкая душа! О, если бы вместо домового, совершенно бесполезного, у меня был дух великий, сильный и могущественный».

«Дорогая хозяюшка! Я мал по твоей вине и не могу вырасти. Впрочем, если бы я был больше ростом, ни ты, ни муж твой не потерпели бы меня. Вы прогнали бы меня устами ваших священников и силою святой воды. Я буду сильным, если ты захочешь. Духи, хозяюшка, ни велики, ни малы, ни слабы, ни сильны. При желании и самого маленького можно сделать великаном». «Каким образом?»

«Ничего нет проще. Надо дать ему подарок». «Какой?»

«Прекрасную женскую душу».

«Ах ты, негодный! Так вот чего ты требуешь».

Я требую того, что каждый день отдается. Разве ты лучше дамы из замка. Она отдала душу мужу, любовнику, что нисколько не мешает ей отдать ее еще и пажу — ребенку, маленькому дурачку. А я больше, чем твой паж, и больше, чем слуга. Разве не часто я бывал и твоей служанкой. Не красней, не сердись! Позволь мне только напомнить тебе, что я постоянно около тебя, быть может, даже и в тебе. Иначе как бы мог я знать твои мысли, даже те которые ты скрываешь от себя. Кто я? Я твоя маленькая душа, попросту разговаривающая с твоей большой душой. Мы не разъединимы! Знаешь ли ты, сколько времени я уже с тобой. Тысячу лет! Ибо я был уже с твоей матерью, с ее матерью, с твоими прабабками. Я — дух домашнего очага».

«Искуситель! А что ты сделал для нас?»

«Твой муж разбогатеет, а ты будешь могущественна, и тебя будут бояться».

«Что со мной? Ты — демон зарытых кладов»?

«Зачем ты называешь меня демоном, я делаю дело правое и доброе. Бог не может быть везде. Он не может работать всегда. Иногда он любит отдыхать, и тогда он предоставляет нам, духам, вести здесь, на земле, хозяйство, исправлять изъяны Провидения, недочеты справедливости. Твой муж — наглядный пример. Бедный почтенный труженик убивается за работой — и все без толку. Бог еще не имел времени подумать об этом. Хотя я и ревную тебя немного к нему, все же я люблю его, моего доброго гостеприимного хозяина. Мне жаль его. Он выбился из сил, он падает от изнеможения, он умрет, как умерли ваши дети, погибнет от нищеты. Зимой он был болен. Что будет с вами следующей зимой?»

И женщина прячет лицо в руках и плачет. И выплакав все свои слезы (грудь ее все еще взволнованно подымалась), она говорит: «Я ничего не требую… Только умоляю, спаси мужа».

Хотя она и ничего еще не обещала, с этого дня она принадлежит — ему.

 

V. Одержимость

Наступил золотой век — страшный век. Так называю я жестокий век воцарения золота. Мы находимся в 1300 г. Царствует король-красавец, точно вылитый из золота или из железа, который вечно молчит. Имел он, казалось, помощником немого духа, но достаточно сильного, чтобы разгромить храмовников, с рукою достаточно длинной, чтобы коснуться Рима и железной перчаткой нанести первую пощечину папе.

Золото стало великим папою, великим божеством. И не без основания. Началось это во всей Европе вместе с крестовыми походами. Теперь ценится только такое богатство, которое имеет крылья, которое приспособляется к движению, богатство быстрого обмена. Чтобы на расстоянии нанести свои удары, король нуждается в золоте. Армия золота, армия фиска растекается по всей стране. Вернувшийся с востока феодал мечтает о его чудесах, хочет иметь выложенное золотом оружие, ковры, пряности и великолепных коней. На все это нужны деньги. Когда крепостной приносит ему хлеб, феодал отталкивает его ногой:

«Этого недостаточно. Мне нужно золото».

Мир стал другим.

До этой эпохи в годины невзгоды всегда к услугам крестьянина была надежная ссылка, как только речь заходила о подати. Повинность оценивалась в зависимости от состояния природы, от жатвы. Феодал заявлял:

Мало!» Крестьянин отвечал: «Бог не дал больше, господин!

Золото — увы! — где его достать? У нас нет войска взять его в городах Фландрии. Где раскопать землю, чтобы похитить у нее ее сокровища? О, если бы нас вел дух зарытых кладов!

* * *

Между тем как вся деревня в отчаянии, женщина, та, у которой дух — домовой, уже сидит в соседнем маленьком городке на своих мешках с хлебом. Она одна. Остальные деревенские еще совещаются и обдумывают.

Она продает по цене, по какой сама захочет. Но даже когда на рынке появляются другие, все идут к ней. Бог знает, что за магическая власть тянет людей именно к ней. Никто не торгуется с ней. Еще до срока муж приносит под феодальный вяз свои повинности в виде звонкой монеты…

«Удивительно. Это не женщина, а черт!»

Смеются. Она не смеется. Ей грустно и жутко. Тщетно молится она по вечерам. Странные мурашки пробегают по ее телу. Она то и дело просыпается. Ей мерещатся дикие образы. Дух, недавно еще такой маленький и нежный, становится, видимо, властным. Он требует. Она объята тревогой, негодует, хочет встать, но остается лежать, вздыхает, чувствует себя несвободной.

«Итак, я уже не принадлежу себе», — думает она.

* * *

«Вот, наконец, рассудительный мужик, — заявляет феодал. — Он платит вперед. Ты мне нравишься. Считать умеешь?»

«Немного».

«Прекрасно, ты будешь считаться со всей деревенщиной. Каждую субботу, сидя под вязом, ты будешь собирать с них деньги, а в воскресенье, до мессы, ты деньги принесешь мне наверх, в замок».

И вот их положение резко меняется.

Когда в субботу жена видит мужа, бедного хлебопашца, простого крепостного, как он сидит под сенью феодального дерева, подобно маленькому сеньору, сердце ее громко стучит.

Он сначала немного смущен, потом постепенно привыкает, становится важным. «Шутить с ним шутки — дело плохое. Феодал требует, чтобы его уважали.

Когда крестьянин поднимается в замок и завистники не прочь посмеяться над ним, подставить ему ногу, феодал заявляет: «Видите эту амбразуру? Прекрасно. У меня наготове и веревка, которую вы не видите. Первый, кто осмелится коснуться его, будет вздернут без рассуждений».

* * *

Слова сеньора быстро передаются из уст в уста, повторяются. И эти слова окружают мужа и жену атмосферой страха. Каждый низко-низко снимает перед ними шляпу. При их появлении люди спешат скрыться, толпа раздвигается. Чтобы не встречаться с ними, крестьяне идут проселочной дорогой, согнув спину, опустив глаза. Происшедшая перемена положения делает наших героев сначала гордыми, потом печальными.

Они стоят одни в общине. Проницательная жена угадывает, как их презирают и ненавидят люди из замка, как их ненавидит и боится деревня. Она сознает себя меж двух огней, в страшном одиночестве. Ни одного покровителя, кроме сеньора, вернее, тех денег, которые они ему приносят, а чтобы получить эти деньги, поторопить с их уплатой крестьянина, победить его инертность, выжать хоть кое-что даже у того, у кого нет ничего, сколько приходится пустить в ход требований, угроз, жестокостей. Муж — простак и для этого дела не годится. Она наставляет его, подталкивает, поучает:

«Будь суров; если нужно — будь жесток. Не церемонься. А то они пропустят сроки, и нам же будет плохо».

Страданья дня, однако, ничто в сравнении с пытками ночи. Она почти потеряла сон. Она встает и беспокойно ходит туда-сюда, кружится вокруг дома: все тихо. И однако, как изменился этот дом. Исчезло чувство спокойствия и невинности.

«О чем размышляет кошка у очага? Она прикидывается спящей и следит за мной, прищурив зеленые глаза. Странная и молчаливая длиннобородая коза знает, очевидно, больше, чем кажется. Почему корова, которую видно в стойле при свете луны, взглянула на меня так искоса? Все это неестественно?»

Ведьма. Из «Демонолятрии» Н. Ремигия

Она содрогается и снова ложится рядом с мужем: «Счастливец, как он крепко спит. Я — Увы! — уже не могу спать. Я никогда более уже не засну».

В конце концов, и ее одолевает полусон. Но как она тогда страдает! Назойливый гость около нее, требовательный, властный. Он обращается с ней беспощадно. Если ей удается на время прогнать его крестным знамением или молитвой, то он возвращается под другим видом.

«Прочь, дьявол! Как ты смеешь! Я христианка! Нет, нет, этого нельзя!»

А он, чтобы отомстить ей, принимает все новые отвратительные образы: скользит по ее груди липким ужом, пляшет жабой на ее животе или острым клювом пьет, в виде летучей мыши, с ее помертвелых губ ужасные поцелуи. Чего он хочет? Толкнуть ее на последний шаг, добиться, чтобы она, побежденная, истомленная, уступила, пробормотав: «Да». И все-таки она не сдается. Упорно твердит она: «Нет», предпочитая терпеть эту страшную ночную пытку, нести нескончаемое мученичество этой губительной внутренней борьбы.

* * *

«В какой мере дух может воплотиться в телесную форму? Реальны ли его искушения, его нападения? Совершит ли она плотский грех, если поддастся соблазну того, кто вокруг нее кружится? Будет ли то настоящим адюльтером?

Такими хитроумными уловками она порой ослабляет силу своего противодействия.

«Если я не более чем пар, легкий воздух (как то утверждают многие доктора богословия), то чего ты боишься, рабская душа, и какое до этого дело мужу твоему».

Подобные вопросы, на наш взгляд, пустые, чисто схоластические, волновали в продолжение всех средних веков людей, устрашали, мучили их, принимали форму видений, облекаясь порой в дьявольские споры, в жестокие внутренние диспуты. Как ни страшно бесновался демон в одержимых, в эпоху римской империи и даже еще в V в. при святом Мартыне он остается все же духом. Вместе с нашествием варваров он сам, так сказать, варваризуется, воплощается в телесную форму. И настолько, что ему доставляет удовольствие разбивать камнями колокол монастыря святого Бенедикта. Чтобы запугать покушающихся на церковную собственность, церковь очеловечивает дьявола. Она хочет внушить мысль, что он будет мучить грешников не только духовно, но и телесно, что души будут терпеть именно физические муки, а вовсе не гореть иносказательно в огне, что они испытают острую муку, какую могут доставить горящий уголь, рашпер и раскаленный вертел.

Для церкви идея о дьяволах-мучителях, подвергающих души усопших физическим пыткам, была настоящей золотоносной жилой. Удрученные скорбью, подавленные жалостью, те, кто остался в живых, спрашивали себя: «Если бы можно было выкупить эти бедные души путем штрафа или какой-нибудь сделки, как это делается на земле?» Клюньи сделалось мостом между этими двумя мирами и вскоре после своего основания (900) заняло место в ряду богатейших монастырей.

Когда карал сам Бог, когда над грешником тяготела его рука, когда он мстил мечом ангела (как гласит древняя формула), то это было не так ужасно. То была рука, правда, суровая, но рука судьи и отца. Ангел, наносивший удар, оставался чистым и ясным, как его меч. Совсем иное дело, если приговор исполнялся нечистыми духами. Они поступают не как тот ангел, который, прежде чем сжечь Содом, покинул его. Они, напротив, остаются, и их ад похож на ужасный Содом, где духи, более гнусные, чем грешники, отданные в их власть, находят низменное наслаждение причинять страдания им. Такое поучение извлекал зритель из наивных скульптур, украшавших порталы соборов. В них таилась ужасная идея о сладострастном упоении чужим страданием. Под предлогом наказания дьяволы удовлетворяли на своих жертвах свои самые возмутительные капризы — безнравственная и глубоко преступная концепция мнимой справедливости, которая на деле увеличивает их извращенность, отдавая в их руки игрушку, и совращает самого дьявола.

* * *

Жестокое время.

С самых нежных лет бедные маленькие дети пропитываются этими ужасными идеями, дрожа уже в колыбели. Невинная чистая девушка сознает себя осужденной за удовольствие, исходящее от злого духа. Замужняя женщина, обессиленная его нападениями, борется и, однако, порой чувствует их в себе. Ужасное состояние, знакомое тем, кто страдает глистами. Сознавать в себе еще одну жизнь, ясно различать движения чудовища, иногда резкие, иногда тихие и приятные, еще более волнующие, точно находишься на море, — разве это не ужасно! И потеряв голову, человек обращается в бегство, пугаясь самого себя, желая спастись, умереть.

Даже тогда, когда дьявол не подвергал женщину своим жестоким нападкам, она — уже в его власти — бродит, подавленная печалью. Отныне нет спасения. Дьявол вошел в нее победоносно, как нечистый пар. Он — князь ветров и ураганов, а также душевных бурь. Под порталом Страсбургского собора эта мысль выражена грубо, но сильно. Стоящая во главе толпы Безумных Дев их атаманша, увлекающая их в пропасть, вздулась, одержимая дьяволом, выходящим из-под ее юбки в виде черных клубов густого дыма.

Эта вздутость живота — страшный признак одержимости. То пытка, но и предмет гордости для женщины. Страсбургская горделивица выставляет вперед свой живот и запрокидывает голову назад. Она гордится тем, что она вздулась, она — чудовище.

Женщина, за судьбой которой мы следим, пока еще не чудовище. И однако, и она уже полна им и его высокомерием, мыслью о своей новой счастливой доле. Земля не носит ее. Полная и красивая, она идет по улице с гордо поднятой головой, полная беспощадного презрения. Ее боятся, ее ненавидят, ею восхищаются. Вся поза, каждый взгляд деревенской царицы говорят: «Мне следовало бы быть дамой. Что делает она там, наверху, бесстыдная ленивица, окруженная столькими мужчинами, когда нет мужа?

Так устанавливается соперничество между ними. Деревня проклинает ее и — гордится ею. Если хозяйка замка — баронесса, то она — царица, даже больше царицы, жутко сказать, кто она.

Что за страшная и фантастическая красота, блещущая гордостью и дышащая скорбью. В глазах ее — сам дьявол.

Она отчасти уже во власти дьявола, но еще не совсем. Она все еще остается сама собой. Она не принадлежит ни Богу, ни дьяволу. Пусть злой дух вселился в нее и вращается в ней легким паром — он еще не подчинил ее себе, так как ее воля все еще в ее власти. Пусть она одержима — она еще не собственность дьявола. Порой он совершает над ней страшное насилие — однако без всякой для себя пользы. В грудь, в живот, во внутренности ее он кладет горящий уголь. Она извивается, вздымается на дыбы и все-таки продолжает говорить: «Нет, палач! Я останусь сама собой». «Берегись! Я хлестну тебя таким страшным ударом кнута из змей, что ты заплачешь и крики твои пронзят воздух.

В следующую ночь он не является. В воскресенье утром муж отправляется наверх в замок и возвращается расстроенный, подавленный. Сеньор заявил: «Ручеек, текущий по каплям, не в силах привести в движение мельницу. Ты приносишь мне деньги грошами, и от этого мне нет никакой пользы. Недели через две я должен уехать. Король отправляется походом во Фландрию, а у меня нет даже боевого коня. Мой хромает с последнего турнира. Живей! Мне нужно иметь сто ливров».

«Но где их найти, господин?»

«Если хочешь, ограбь всю деревню. Я дам тебе людей. Скажи этим мужикам, что они погибли, если не будет денег, а ты — в первую голову. Ты надоел мне. Ты баба. Ты трус и лентяй. Ты погибнешь, расплачиваясь за свою трусость и мягкость. Я тебя не отпущу. Сегодня ведь воскресенье. Как они будут смеяться, если увидят снизу, как ты болтаешь ногами на амбразуре дамка».

Бедняга передает жене этот разговор. Весь охваченный отчаянием, он готовится к смерти, отдает душу на попечение Бога. Жена, не менее его напуганная, не может ни лечь ни спать. Что делать? Как жаль, что она отказала Духу! О! Если бы он снова явился!

Утром, когда муж встает, она падает в изнеможении на постель. Не успела она лечь, как чувствует какую-то тяжесть на груди, тяжело дышит, задыхается. Тяжесть спускается ниже, давит на живот, и в то же мгновение она чувствует вокруг своих рук чьи-то стальные руки.

«Ты звала меня! Вот я и пришел. Наконец-то, непокорная, твоя душа принадлежит мне».

«Разве она принадлежит мне? Мой бедный муж… Ты ведь его любил… Ты сказал… Ты обещал».

«Твой муж! А разве ты забыла? Разве ты всегда была ему верна? Отдай мне душу твою. Я прошу ее у тебя, хотя она и так моя».

«Нет, мессир, — говорит она в приливе гордости, Побуждающейся в последний раз, несмотря на безвыходность положения. — Нет, мессир, моя душа принадлежит мне, моему мужу, святым таинствам…»

«Ах, глупая, глупая, непоправимо глупая! Ты еще продолжаешь бороться под кнутом… Я видел твою душу, знаю ее каждый миг и лучше, чем ты сама. День за днем следил я за тобой, видел, как ты сначала восставала, потом впадала в печаль и отчаяние. Я слышал, как ты уныло вполголоса говорила: «На нет и суда нет». Наконец, я видел, как ты примирилась. Тебя немного побили, и ты кричала не очень громко… Если я требую твою душу, то потому что ты и так ее потеряла. Твой муж теперь гибнет… Как быть? Мне жаль вас. Ты принадлежишь уже мне, но я хочу, чтобы ты уступила мне, стала моей сознательно. Иначе он погибнет.

А она во сне тихо отвечает: «Возьми мое тело, мою жалкую плоть. Но спаси бедного мужа. Лишь мое сердце не отдам я тебе. Оно еще никому не принадлежало, и я не могу его отдать».

Покорная, она ждет ответа. А он в ответ произносит два слова: «Запомни их. Это твое спасение».

И вдруг она чувствует: дрожь пробежала по всему телу, точно огненная стрела пронзает ее, точно она погружается в ледяную волну. Она испускает громкий крик.

Она в объятиях удивленного мужа и орошает его слезами.

* * *

Порывисто вырывается она, поднимается, боясь забыть эти слова.

Муж в ужасе. Она не видит его, бросает на стены острый взгляд Медеи. Никогда не была она так прекрасна. В черных зрачках, окаймленных желтоватым белком, сверкал блеск, от которого становилось больно, точно сернистое извержение вулкана.

И вот она идет в город. Первое слово гласило «зеленый». В дверях лавки висит зеленое платье (зеленый цвет — цвет князя мира). Платье старое, но как только она его надела, оно стало новым, ослепляло. Ни у кого не спрашивая дороги, отыскивает она дверь еврея и громко стучится. Ей открывают со всевозможными предосторожностями. Сидя на земле, бедный еврей весь обсыпал себя пеплом.

«Мне нужно сто ливров».

«Сударыня, разве у меня есть такие деньги? Князь-епископ велел мне вырвать все зубы, чтобы заставить сказать, где мое золото. Посмотри на мой окровавленный рот».

«Знаю, знаю. Но я пришла к тебе именно за тем, что может уничтожить этого епископа. Раз папе дают пощечину, то несдобровать и епископу. Кто говорит так? Толедо».

Он сидит, склонив голову. Она говорит и подсказывает. У нее цельная душа, и, кроме того, дьявол за нее. Нестерпимая жара наполняет комнату. Ему кажется, точно около него — источник огня.

Глядя на нее исподлобья, он говорит: «Сударыня, я беден, я разорен. Есть у меня только несколько грошей для моих бедных деток».

«Тебе не придется раскаяться, еврей… Я готова произнести великую клятву, от которой умирают».

«Через неделю ты получишь от меня то, что хочешь дать мне. Клянусь твоей клятвой и моей, еще более страшной: Толедо».

* * *

Прошел год.

Она округлила свое именьице, ходила в золоте… Исходившее от нее очарованье удивляло всех. Все были в восторге от нее и слушались ее. В силу какого-то дьявольского чуда еврей, ставший щедрым, давал взаймы при малейшем намеке. Она одна поддерживала замок как своим кредитом в городе, так и своими грубыми вымогательствами, нагонявшими страх на деревню. Всюду виднелось пышное зеленое платье, которое с каждым днем становилось все новее и красивее. А сама она сияла беспредельной красотой торжествующей надменности. Одно обстоятельство пугало всех. «В ее годы она растет».

И вдруг новость.

Сеньор возвращается. Дама, уже давно не сходившая вниз из боязни встретиться с крестьянкой, садится на своего белого коня и, окруженная своей свитой, едет навстречу мужу, останавливается и приветствует его.

Первые ее слова: «Как я вас ждала! Как могли вы так надолго оставить верную жену томиться вдовой? Но я сегодня ночью могу пустить вас к себе, только если вы, окажете мне одну услугу».

«Просите, просите, красавица! — смеясь отвечает рыцарь. — Только скорее! Мне хочется как можно скорее обнять вас, моя дама. Как вы похорошели».

Она шепчет ему на ухо. Никто не слышит что.

Прежде чем подняться в замок, добрый сеньор сходит с коня у деревенской церкви и входит. Стоя на паперти во главе знати, он видит даму, которую не узнает. Он отвешивает ей глубокий поклон. Безмерно гордая, она выделялась над головами мужчин своим высоким, пышным дьявольским чепчиком, как его называли из-за украшавших его двух рогов. Дама из замка краснеет, чувствует себя затемненной и кажется совсем маленькой! Негодуя, она говорит вполголоса: «Вот она, ваша крепостная! Нет, довольно! Все идет наизнанку. Осел издевается над конем».

При выходе из церкви смелый паж, фаворит дамы, вынимает из-за пояса кинжал и одним ловким ударом разрезает прекрасное зеленое платье до самой поясницы. Она готова упасть в обморок. Толпа смущена. Все поняли, в чем дело, увидя, как вся шайка феодала погналась за ней. Со свистом рассекая воздух, падали на нее частые и беспощадные удары кнутов. Она бежит, но не очень скоро, так как стала немного тучной. Едва успела она сделать двадцать шагов, как спотыкается. Ее лучшая товарка бросила на дорогу камень, чтобы она упала.

Раздается смех. Она воет, ползая на четвереньках. Ударами кнутов безжалостные пажи заставляют ее снова встать на ноги. Благородные красивые борзые помогают им и вонзают в нее свои зубы. Растерявшись, окруженная своей страшной свитой, доходит она, наконец, до своего дома. Дверь заперта. Она стучится ногами и руками, кричит: «Мой друг, скорее, помоги!»

Она прильнула к двери, как несчастная сова, которую пригвождают к дверям фермы. А удары продолжают сыпаться на нее. В доме тихо. Там ли муж? А может быть, испуганный богач боится толпы, боится разгрома дома?

От всех вынесенных невзгод, ударов и звонких пощечин она в изнеможении опускается на холодный камень порога. Она сидит обнаженная, полумертвая, покрывая свое окровавленное тело лишь волнами своих длинных волос. Кто-то из дворцовых говорит: «Довольно. Сеньор и его дама не хотят, чтобы ее убили».

Ее оставляют в покое. Она прячется, переносясь мысленно на праздник там, наверху, в замке. Немного смущенный, сеньор замечает: «Мне, собственно, жаль!» Капеллан кротко возражает: «Монсеньор, если эта женщина, как утверждают, одержима, то вы обязаны перед вашими добрыми вассалами, перед всею страной отдать ее в руки церкви. Страшно сказать, какие успехи сделал дьявол после этих историй с храмовниками и с папой. Против него есть одно только средство — огонь!» А доминиканец прибавляет: «Вы высказали очень верную мысль, ваше преподобие. Колдовство — это ересь в ее высшей форме. Как еретик, так и одержимый дьяволом должны быть преданы огню. Однако некоторые из наших добрых отцов больше не доверяют даже огню. Они выставляют мудрое требование, чтобы душа сначала подверглась продолжительному очищению и испытанию, чтобы она была сломлена постом, чтобы она не горела, объятая гордыней, и не торжествовала на костре. Сударыня, если ваше милосердие так велико (обращается он к даме) и вы хотите взять на себя этот труд, то вы могли бы ее усмирить, посадив на несколько лет в какое-нибудь подземелье, ключ от которого будет храниться только у вас. Продолжительным и постоянным наказанием вы могли бы сделать добро ее душе, посрамить дьявола и вернуть ее послушной и кроткой в руки церкви».

 

VI. Договор

Недоставало лишь жертвы.

Самый приятный подарок, который можно было сделать церкви, это отдать ее в ее руки. Она умильно признала бы усердие того, который сделал ей этот подарок любви, вручил это бедное окровавленное тело.

Но добыча чуяла охотника.

Несколько минут спустя ее взяли бы и заперли навеки в темнице. Она накрылась лохмотьями, которые нашла в стойле, бежала так или иначе и очутилась до полуночи на расстоянии нескольких миль, вдали от дороги, в безлюдной степи, где росли только чертополох и тернии.

Это было на опушке леса, где при неясном свете луны она смогла собрать несколько желудей, которые проглотила жадно, как зверь.

С вечера прошли века. Она совершенно изменилась. Не было больше красавицы, деревенской царицы. Вместе с ее душой изменилась и ее поза. Она походила теперь с этими желудями на вепря или на сидящую на задних лапах обезьяну. Нечеловеческие мысли роились в ее голове, когда она услышала или когда ей показалось, что она слышит крик совы, потом резкий взрыв смеха. Ей страшно, но, быть может, то насмешница сойка, подражающая чужим голосам, ее обычные проказы. Но нет.

Снова слышится смех. Откуда он? Никого нет. Смех точно выходит из старого дуба. И вот она явственно слышит слова: «Так вот ты, наконец, пришла. Добровольно ты не хотела прийти. Ты вообще не пришла бы, если бы не изведала глубины крайней необходимости. Чтобы ты гордячка, пришла, надо было тебе сначала бежать под ударами кнутов, кричать, просить о пощаде, подвергаться издевательствам, лишиться крова, быть прогнанной мужем. Где бы ты была теперь, если бы над тобой не сжалился я, если бы я не показал тебе то умиротворение, которое готовилось для тебя в башне.

Поздно, очень поздно приходишь ты ко мне, приходишь, когда тебя называют старухой. Когда ты была молода, ты плохо обращалась со мной, а я был твоим маленьким домовым, горевшим желанием служить тебе. Теперь твоя очередь служить мне (если только я теперь захочу) и целовать мою ногу…»

«Ты мне принадлежала со дня рождения, в силу твоего лукавого ума и твоей дьявольской красоты. Я был твоим любовником, твоим супругом. Муж запер перед тобой дверь. Я своего дома перед тобой не запираю. Я открываю тебе мои владения, мои свободные луга и леса. Не о выгоде я хлопочу. Разве ты не давным-давно уже моя? Разве я не вселялся в тебя, не владел тобою, не наполнял тебя моим пламенем? Я изменил твою кровь, заменил ее другой. Нет в тебе такой вены, в которой не переливался бы я. Ты сама не знаешь, до какой степени ты моя жена. Но не все еще формальности нашей свадьбы соблюдены. У меня свои представления о морали, и моя совесть не совсем спокойна. Соединимся на веки вечные».

«Что могу я ответить тебе, мессир, в положении, в каком я ныне нахожусь. Я знала, о, давно я знала, что ты — моя судьба. Ты ласкал меня, осыпал богатством коварно для того, чтобы низвергнуть в бездну. Вчера, когда черная борзая прокусила мое голое тело, зубы ее горели, я подумала: это — он. В тот вечер, когда эта дама, эта Иродиада, запугала пирующих, кто-то был посредником и предложил мою кровь. То был ты!»

«Да, но ведь я тебя спас, я заставил тебя прийти сюда. Все сделал я, ты угадала. Я погубил тебя. Но почему? Я хочу владеть тобой безраздельно. Говоря откровенно, твой муж надоел мне. Ты придиралась, торговалась. Мои приемы совсем иные. Все или ничего. Вот почему я немного мучил тебя, дисциплинировал, подготовлял для себя. Я вовсе не так неразборчив. Я не беру всякую глупую душу, которая предлагает себя мне, как говорят люди. Мне нужны души избранные, души, находящиеся в лакомом для меня состоянии ярости и отчаяния. Слушай, я не хочу скрывать от тебя: ты мне нравишься такой, какая ты есть. Ты очень похорошела. Ты возбуждаешь во мне желания. О, как давно уже люблю я тебя… А сегодня я жажду тебя… Я все поставлю на широкую ногу. Я не из тех мужей, которые считаются со своими женами. Если ты захочешь стать богатой, ты станешь ею. Если пожелаешь быть королевой, занять место Жанны Наваррской тебя изберут ею, несмотря ни на что, и король от того не станет ни менее высокомерным, ни менее злым. Быть моей женою все же выше всего этого. Скажи мне наконец, что хочешь ты?»

«Мессир! Я хочу одного только: делать зло».

«Восхитительный ответ! Как я был прав, полюбив тебя. Этот ответ содержит все: законы и пророков. За такой хороший выбор ты получишь сверх того и все остальное. Ты узнаешь мои тайны. Взором своим ты проникнешь в глубь земли. Мир придет к тебе и положит к ногам твоим золото. И даже больше. Вот смотри, моя новобрачная, я дарю тебе алмазы: месть. Я знаю, плутовка, твое самое сокровенное желание!.. О! Мы друг друга понимаем. Вот что отдаст тебя в мою полную собственность. Ты увидишь, как враг твой падет перед тобой в прах, будет умолять о пощаде, будет считать себя счастливой, если ты сделаешь с нею только то, что сделала она тебе. Она будет плакать. Ты услышишь, как она будет кричать: смерть и проклятье».

«Мессир, я — твоя раба. Я была неблагодарна, это правда. Ты осыпал меня милостями. Я принадлежу тебе, о мой господин, мой бог. Других богов мне не надо. Сладки даруемые тобою наслаждения. Служить тебе — счастье».

Она становится на четвереньки и воздает ему почести. Сначала она выражает ему свое благоговение в формах, принятых служителями храма, символически изображающих полное отречение от своей воли. Как властный дух, ее господин, князь мира, князь ветров, в свою очередь осеняет ее. Она сразу приобщается трех таинств, но наоборот: таинства крещения, священства и брака.

В этой новой церкви, представляющей изнанку настоящей, все должно делаться наоборот. Покорная, терпеливая, подвергается она жестокому посвящению.

Одно слово поддерживает ее — месть.

* * *

Адский огонь не только не истощил, не расслабил ее: напротив, она поднимается страшная, со сверкающими глазами. Луна, на мгновение стыдливо спрятавшаяся за тучи, пугается, снова увидев ее. Страшно вздутая адскими парами, огнем, бешенством и (черта новая) каким-то трудно определимым желаньем, она на мгновение сделалась огромной благодаря этой крайней полноте, и вместе с тем страшно красивой.

Она озирается кругом.

Природа точно изменилась. Деревья заговорили и рассказывают о минувших делах. Трава превратилась в лекарственные средства. Растения, которые она вчера еще мяла как простое сено, стали живыми существами и беседуют с ней о врачебном искусстве.

На другое утро она проснулась в полной безопасности, вдали от своих врагов. Ее искали, но нашли только несколько всюду рассеянных кусков ее рокового зеленого платья. Может быть, она в отчаянии бросилась в бурный поток? Может быть, дьявол взял ее живой? Никто не знал, что случилось с ней. Одно было вне сомнения: она была осуждена. Для дамы было большим утешением, что ее не нашли.

А если бы ее нашли, ее едва ли узнали бы: так изменилась она. Только глаза сохранили если не прежний блеск, то какое-то странное, беспокоящее сияние. Она сама боялась нагонять страх. И потому, хотя она и не опускала своих глаз, она косилась, благодаря чему она не производила страшного впечатления. Она как-то сразу стала смуглой, словно прошла сквозь пламя. Те, кто внимательно к ней присматривался, находили, впрочем, что пламя скорее горит в ней самой, что она носит в себе нечистый источник огня. Пылающая стрела, которой Сатана пронзил ее, осталась в ней и словно сквозь лампаду зловещей окраски бросала дикий и вместе с тем опасно-привлекательный отсвет. Человек невольно отступал назад и все-таки оставался, с душой, объятой волнением.

Она стояла у входа в одну из тех пещер троглодитов, существующих в большом количестве в некоторых гористых местностях центра и запада Франции. То было на диких тогда еще границах между страной Мерлина и страной Мелузины. Безбрежные пустыни, в которых теряется глаз, еще теперь свидетельствуют о древних войнах и вечных опустошеньях, об ужасах, мешавших людям заселить страну.

Здесь дьявол был как у себя дома.

Большинство немногочисленных обитателей было его ревностными поклонниками. Как ни манили его терпкие кустарники Лотарингии, темные ельники Юрских гор, мерзкие пустоши Бургоса, все же он, по-видимому, отдавал предпочтение нашим западным границам. И не только потому, что здесь жили пастухи-визионеры, сходившиеся в дьявольском наваждении со своими козами, а и потому, что здесь царил более глубокий заговор между людьми и природой, более глубокое проникновение в тайны лекарств и ядов, в более таинственные соотношения, связь которых с ученым городом Толедо, с дьявольским университетом осталась тяжкой.

Наступала зима.

Холодный ветер оголил деревья и нагромоздил кругом сухие листья и сучья. Женщина нашла их у входа в свое жалкое прибежище. Пройдя лес и небольшой пустырь, она спускалась к нескольким деревенским хатам, ютившимся на берегу речки.

«Вот твое царство, — говорил ей внутренний голос. — Сегодня — нищая, завтра ты будешь царицей всей местности».

 

VII. Царь мертвых

Сначала эти обещания не трогали ее.

Уединенное логовище без Бога, однообразный шум западного ветра, беспощадные воспоминания, воскресавшие в великом безмолвии, столько потерь и столько обид, неожиданное гнетущее вдовство, муж, предавший ее позору, — все подавляло ее. Игрушка в руках судьбы, она сравнивала себя с печальным растением пустыни, не имеющим корней, которое ветер заставляет гнуться во все стороны, рвет и беспощадно колотит — точно это серый угловатый коралл, части которого соединены лишь для того, чтобы его легче было разбить. Ребенок наступает ногой на растение. Народ, смеясь, восклицает: «То — невеста ветра».

Сравнивая себя с этим растением, женщина смеется над собой оскорбительным смехом.

А из глубины темной дыры слышит она чей-то голос: «Глупая и невежественная, ты не знаешь, что говоришь. Растение, которое гнется во все стороны, имеет полное право смотреть с презрением на остальные обычные сочные травы. Оно гнется, но, себе довлея, оно несет в себе все: и семя и цвет. Будь похожа на него. Будь сама своим корнем, и даже под напором вихря ты все еще будешь цвести цветом, как ими цветет порой прах могил и пепел вулканов».

«Сегодня я подарю тебе первый цветок Сатаны, дабы ты узнала мое первое имя, мою древнюю мощь: я был, я есмь — царь мертвых. О, как меня оклеветали. Один я (и уже одно это благодеяние заслуживало бы алтаря), один я заставляю мертвых покидать могилы.

* * *

Проникать в будущее, вызывать прошлое, возвращать назад быстро текущее время, присоединять к настоящему то, что было, и то, что будет, — все это находилось в средние века под запретом. Но тщетны всякие запреты.

Природа непобедима, и ничего не поделаешь с ней. Кто грешит так, становится человеком. Он не был бы им, если бы оставался прикованным к борозде и шел бы, опустив глаза, не отводя их от своих шагов, покорно вслед за своими быками. Нет, нет, мы будем глядеть все выше, все дальше, все глубже. Тяжелым трудом измеряем мы землю, но наша нога ступает по ней, и неустанно мы говорим ей: «Что скрываешь ты в своих недрах? Какие тайны? Какие мистерии? Зерно, которое мы тебе доверили, ты, правда, возвращаешь нам назад. Но ты не возвращаешь нам человеческие семена, наших дорогих мертвецов, которых мы тебе тоже доверили. Ужели наши друзья, наши любимцы не произрастут из твоих недр? О, если бы хоть на час, на мгновение они возвращались к нам».

«Скоро и мы вступим в ту неизвестную землю, куда они уже спустились. Но увидим ли мы их там? Будем ли мы с ними? Где они? Что делают они? Вероятно, мои мертвецы в крепком плену, если не подают мне никаких знаков. А что должен делать я, чтобы они услышали меня? Почему не приходит ко мне мой отец, у которого я был единственным сыном и который так любил меня? И с той, и другой стороны рабство, плен, взаимное непонимание. Мрачная ночь, не озаренная ни одним лучом».

В эпоху античной древности эта мысль была еще только печальной. В средние века она становится жестокой, горькой, расслабляющей, съедающей сердце. Словно нарочно хотели сплющить душу, сделать ее узкой на манер гроба. Раболепное погребение между четырьмя еловыми досками как нельзя более выражает эту мысль. Оно навевает волнующую мысль о человеке, который задыхается. Если тот, кого таким образом похоронили, и явится кому-нибудь во сне, то это уже не будет светлым воздушным видением с элевзинским ореолом вокруг головы. То будет раб, подвергшийся пытке, жалкая добыча когтистой адской кошки.

Что за гнусная, нечестивая мысль: мой отец, столь добрый и любезный, моя мать, всеми столь уважаемая, стали игрушкой этой кошки.

Вам смешно!

Тогда в продолжение тысячи лет не смеялись, а горько плакали. Да и теперь еще, когда пишешь о таком кощунстве, сердце наполняется горечью, а бумага и перо скрипят от негодования.

* * *

Не менее жестоким замыслом было и перенесение праздника мертвых с весны, когда его праздновали древние, на ноябрь.

В мае покойников хоронили среди цветов. Потом праздник перенесли на март, когда начинаются полевые работы, когда пробуждаются жаворонки. Мертвецы и зерно погружались в землю одновременно с той же надеждой на возрождение. А в ноябре, когда полевые работы кончены, когда надолго наступает мрачное и глухое время, когда крестьянин возвращается домой, садится у очага и видит, что место напротив пусто, пусто навсегда — какая тяжелая скорбь! Выбирая это и без того мрачное время умирания природы, люди, очевидно, руководствовались мыслью, что человек в самом себе не носит уже без того достаточное бремя скорби.

Даже самые уравновешенные и занятые люди переживают странные моменты, как бы их ни отвлекали шум и сутолока жизни. В темные утренние сумерки или вечером, когда быстро сгущаются тени, вдруг послышатся в груди чьи-то слабые голоса, десять, двадцать лет не звучавшие: «Здравствуй, друг! Это — мы. Ты, стало быть, еще жив и трудишься, как всегда. Тем лучше. Ты, очевидно, не очень страдаешь, потеряв нас, ты обходишься без нас. Мы же без тебя обойтись не можем. Ряды сомкнулись, и почти не видно пустых мест. Дом, который нам когда-то принадлежал, полон, и мы благословляем его. Теперь все стало лучше, чем тогда, когда отец носил тебя, чем тогда, когда дочка твоя говорила тебе: «Папа, понеси меня». Ты плачешь. Так до свидания!»

Увы! Они ушли. Тихая, за душу хватающая жалоба. Справедливая? Ничуть. Скорее я себя забуду, чем их.

И однако, как ни трудно в этом признаться, необходимо сказать: некоторые впечатления сглаживаются, становятся еле различимыми, некоторые черты лица потускнели, побледнели, если не стерлись совсем. Как тяжело, как горько и унизительно сознавать, что человек так преходящ, так слаб, что исчезает, как утекает вода, не оставляя воспоминаний, сознавать, что сокровище скорби, которую хотелось бы сохранить навеки, с течением времени теряется. Верните мне ее, умоляю. Я слишком дорожу этим источником слез. Воспроизведите мне эти дорогие образы. Или дайте мне по крайней мере возможность грезить о них по ночам.

* * *

Так думает в ноябре не один человек.

И между тем, как звонят колокола и падают листья с деревьев, от церкви удаляется группа и один говорит другому:

«Знаешь что, сосед! Там наверху живет женщина, о которой говорят по-разному, одни хорошо, другие — дурно. Я не знаю, что сказать о ней. Как бы там ни было, она имеет власть над миром подземным. Она зовет мертвецов, и они появляются. О, если бы она вызвала моих покойников (не гневя Бога, разумеется, не совершая греха). Ты знаешь, я остался один на свете, я всех своих похоронил… Но никто не знает, что это за женщина. Принадлежит ли она небу или аду? Я не пойду (а самому смертельно хочется идти). Я не пойду. Я не хочу рисковать своей душой. В лесу нечисто. В степи постоянно происходят страшные вещи! Знаешь Жаклин? Так вот она однажды вечером отправилась искать своих овец. И что же — она вернулась сумасшедшей! Нет, я не пойду».

Прячась один от другого, мужчины отправляются туда в большом количестве. Женщины еще боятся. Они глядят на опасную дорогу и осведомляются у тех, кто возвращается. Ведьма не похожа на колдунью из Эндора, которая вызвала по просьбе Саула тень Самуила. Она не вызывает теней, зато сообщает таинственные слова и рецепты могущественных напитков, позволяющие их видеть во сне. Сколько печальных идет к ней. Даже восьмидесятилетняя дряхлая бабушка хотела бы увидеть внука. Делая над собой огромное усилие, боясь согрешить на пороге могилы, она идет, еле передвигая ноги. Вид дикой местности, заросшей тисами и терниями, мрачная и жестокая красота неумолимой Прозерпины — все наполняет ее тревогой. Дрожа всем телом, распростираясь на земле, бедная старуха плачет и умоляет. Нет ответа. Но когда она немного поднимается, она видит, что плакал сам ад.

То просто снова проснулась в женщине природа. Прозерпина краснеет и негодует.

«Павшая душа, — говорит она себе, — слабая душа! Ты же пришла сюда с твердым намерением делать только зло. Разве тому учил тебя твой господин! О, как будет он над тобой смеяться».

«Но нет! Разве я не великий пастырь теней? Разве не от меня зависит заставить их явиться и исчезнуть, разве не от меня зависит открыть им врата снов? Рисуя мой портрет, твой Данте забыл о моих атрибутах. Снабдив меня бесполезным хвостом, он не упомянул ни о пастырском посохе Озириса, ни о жезле, унаследованном мною от Меркурия. Напрасно воздвигли высокую стену между обоими мирами. Мои пятки снабжены крыльями, и я перелечу через нее. Дух оклеветанный, чудовище немилосердное, из жалости поднял я бунт и поспешил на помощь тем, кто плачет, утешал матерей, любящих. Из жалости к ним я восстал против Бога».

В лице своих книжников, без исключения клириков, средние века убоялись признаться в тех глубоких изменениях, которые безмолвно произошли в народном сознании. Чувство сострадания отныне на стороне Сатаны. Дева Мария, этот идеал благости и жалости, не откликается на все запросы сердца. Молчит и церковь.

Вызывать мертвых считается грехом. Между тем, как книжники продолжают по-прежнему изображать дьявола в виде кабана раннего средневековья или в виде когтистого демона-палача более поздних времен, в глазах безграмотного народа внешность Сатаны изменилась. Правда, он еще похож на древнего Плутона, но его бледное величие, чуждое неумолимой строгости, разрешающее мертвым возвращаться, а живым видеть своих мертвых, все более напоминает его отца или деда — Озириса, пастыря душ.

Изменилась не только внешность Сатаны, а и многое другое. На словах, правда, признают официальный ад с его кипящими котлами. Но верят ли в него? Как примирить доброе отношение Сатаны к отягченным скорбью сердцам со страшной традицией об аде пыток и казней?

П. Брейгель. Дьявольщина

Не упраздняя друг друга, оба представления уживаются вместе. В итоге возникает какая-то неопределенная картина, которая все более будет приближаться к идее Вергилиева ада. Для сердца это огромное облегчение, особенно для бедной женщины, которую догмат о муках, испытываемых ее дорогими покойниками, повергал в море слез, в безутешное горе, так что вся ее жизнь была одним нескончаемым вздохом.

Сивилла сидела, задумавшись над словами господина, как послышался шорох легких шагов. День едва забрезжил (то было после Рождества, около первого января). По хрустящей, белой, как толченое стекло, траве приближается маленькая белокурая женщина и, дойдя до колдуньи, едва стоит, тяжело переводя дыхание. Ее черное платье говорит достаточно красноречиво о том, что она вдова. Неподвижная и немая, она все же раскрывает свою душу проницательному взору Медеи. В ее робкой фигуре нет тайн. Та, другая, говорит ей сильным голосом: «Можешь и не рассказывать, немая бедняжка. Все равно ты не дойдешь до конца. Я сама скажу тебе, в чем дело. Ты умираешь от жажды любви».

Немного успокоившись, складывает она молитвенно руки, почти опускается на колени, признается, исповедуется.

Она страдала, плакала, молилась и, вероятно, продолжала бы молча страдать. Но зимние праздники, семейные вечеринки, счастье законной любви, без жалости выставляемое напоказ другими женщинами, — все это прожгло ее сердце. Что делать ей? Вот если бы он мог вернуться и на мгновение утешить ее. «Хотя бы ценою жизни… Я готова умереть… Лишь бы еще раз увидеть его».

«Вернись домой! Запри покрепче дверь. Закрой также ставень, чтобы любопытный сосед ничего не видел. Сними траур, одень свадебное платье. Накрой прибор и для него — он не придет. Спой песенку, которую он сложил для тебя, которую он так часто распевал, — он не придет. Вынь из сундука последнюю одежду, которую он носил, и поцелуй ее. Затем скажи: «Тем хуже для тебя, если ты не придешь». И немедленно же выпей вот это горькое вино, дарующее сон, ложись на ложе новобрачной. И тогда он придет непременно».

Маленькая женщина не была бы женщиной, если, проснувшись на утро счастливая и нежная, она не рассказала бы полушепотом о случившемся чуде своей лучшей подруге: «Только смотри, никому не говори! Прошу тебя. Он мне сам сказал, что если я надену это платье и буду спать, не просыпаясь, то он будет приходить каждое воскресенье.

Счастье это покупается ценою опасности. Что сталось бы с неблагоразумной, если бы церковь узнала, что она больше не вдова, что воскрешенный любовью дух покойного мужа приходит ее утешать. Как это ни странно, однако тайна женщины не выдана. Все точно сговорились хранить этот нежный секрет. Кто не заинтересован в этом? Кто сам не потерял любимого человека? Кто не проливал слез? Кто не почувствует себя счастливым, видя, как от одного мира к другому перекидывается мост.

Благодетельница — ведьма! Дух бездны! Хвала тебе!

 

VIII. Князь природы

Тяжела зима в мрачных местностях северо-запада, продолжительна и печальна.

Даже когда она приходит к концу, она вдруг точно снова оживает, как утихшая боль, которая моментально вновь пробуждается с новой свирепой силой. Однажды утром все убрано сверкающими иглами. При свете этого иронического, жестокого блеска, от которого содрогается все живое, весь растительный мир кажется окаменелым, теряет свое прежнее милое разнообразие, коченеет в резко очерченных кристаллах.

Онемев у своего мрачного очага из листьев, содрогаясь от пронизывающего ветра, ведьма чувствует в сердце удары злой судьбы. Ясно ощущает она свое одиночество, но в нем черпает она новую бодрость. Пробуждается гордость, а вместе с ней какая-то сила, которая согревает ей сердце, просветляет рассудок, сила напряженная, живая и острая, как сталь. Зрение ее становится таким же пронизывающим, как эти иглы кругом, а мир, этот жестокий мир, заставляющий ее так страдать, для нее прозрачен, как стекло. И она наслаждается этим сознанием, как будто одержала победу.

Разве не она царица этого мира? Разве у нее нет придворных? Вороны находятся явно в каких-то с нею сношениях. Почтенной и важной толпой прилетают они к ней беседовать о делах, точно древние авгуры. Робко проходят мимо волки, приветствуя ее, косясь. Порой у порога пещеры сядет неуклюже неповоротливый добродушный медведь (тогда не редкий в этих местах), словно отшельник, посещающий отшельника, как это часто бывает в житиях пустынников.

Все они, птицы и звери, которых человек знает только благодаря охоте и смерти, такие же опальные, как и она. И они прекрасно понимают друг друга. Сатана, великий изгнанник, и он дарит своим приверженцам радость свободной жизни в природе, дикую радость сознавать себя миром.

* * *

Привет тебе, суровая свобода одиноких!

Вся земля еще кажется одетой в белый саван, скованной ледяным покровом, застывшей в безжалостных, однообразных, острых и жестоких кристаллах. В особенности после 1200 г. мир точно положен в прозрачный гроб, в котором все, к ужасу зрителя, застыло в неподвижности.

Было высказано мнение, что готическая церковь есть своего рода кристаллизация. И это верно. В начале XIV в. архитектура жертвует всем, что в ней было живого, капризного, разнообразного, и, до бесконечности повторяясь, соперничает с однообразными призмами Шпицберга. Точный и страшный символ того застывшего кристального города, в котором безжалостное учение пыталось замуровать жизнь.

Однако сколько бы опор и подпорок ни поддерживало здание, что-то заставляет его колебаться. То не шумные удары извне, а что-то доброе и нежное, что заключено в самом строении, что, незаметно действуя, заставляет застывший кристалл оттаивать. То кроткая река горячих слез, пролитых миром, целое море слез. То дуновение будущего, победоносное, непобедимо рвущееся наверх воскресение естественной жизни. И думает про себя фантастическое здание, одна часть которого рушится за другой: «То дуновение Сатаны».

Точно ледник Геклы стоит на вулкане, которому нет надобности извергаться, потому что теплый очаг медленно и незаметно растапливает его, зовет и тихо говорит: «Упади».

Когда ведьма, сидя в тени, видит, как там при ясном свете Данте и святой Фома не понимают положения вещей, ей есть над чем посмеяться. Они воображают будто Сатана прокладывает себе дорогу среди ужасов и хитростей. Они изображают его смешным и неуклюжим каким он был в дни детства, когда Христос заставил его вселиться в свиней. Или же они рисуют его хитроумным, схоластом и логиком, хулителем-юристом. Если бы он был только зверем или спорщиком, если бы он воплощал только грязь или пустые логические тонкости, он скоро умер бы с голода.

Слишком уж просто торжествовать над ним, заставляя Деву отказать ему в иске и присудить его еще к уплате судебных издержек. На деле происходит нечто противоположное: ловким маневром он перетягивает на свою сторону истицу, женщину, свою прекрасную противницу, соблазняет ее аргументом не словесным, а совершенно реальным, прекрасным и неотразимым. Он кладет ей в руку плод знания природы.

Нет надобности в стольких спорах. Не нужно тяжб. Он прямо объявляет себя. То — восток, то — вновь найденный рай. Из Азии, которую хотели уничтожить, поднялась несравненная заря, свет которой пронизывает густой туман, окутавший запад. То целый мир природы и искусства, заклейменный невежеством, — теперь он надвигается вперед, чтобы покорить своего покорителя нежной любовью и материнскими добрыми соблазнами. Все побеждены им, все безумно в него влюблены. Хотят только то, что создано Азией. Она идет к нам с полными руками. Ткани, шали и ковры, ласкающие, мягкие, полные таинственной гармонии, сверкающая щегольская сталь выложенного золотом оружия, — все наглядно доказывает нам нашу отсталость. И это еще не все. Эти проклятые страны, населенные неверными, где Сатана воздвиг свой трон, находятся под явным благословением неба, производят редчайшие продукты природы, эликсиры божественной силы, первое из всех растений, первое из всех животных: кофе и арабских коней. Но и это еще не все. Там целый мир сокровищ: шелк, сахар, могучие травы, бодрящие наши сердца, утешающие нас, смягчающие наши физические страдания.

Все это проявляется в начале XIV в.

Сама Испания, вновь завоеванная варварами, сыновьями готов, но имеющая свой мозг в лице мавров и евреев, свидетельствует в пользу неверных. Везде там, где работают мусульмане, дети Сатаны, все процветает, бьют из почвы источники, земля покрывается цветами… Почтенный и невинный труд украшает страну чудесными виноградниками, где человек забывается, отдыхает и точно пьет вместе с влагой благость и милосердие неба.

* * *

Кому несет Сатана пенящийся кубок жизни?

Существует ли в этом мире поста человек сильный, который примет эти дары без головокружения, не опьяняясь, не рискуя лишиться рассудка. Найдется ли еще хоть один мозг, который не окаменел бы, не кристаллизовался бы под рукой святого Фомы, который еще доступен жизни, растительным силам!

Три мага напрягают в этом направлении свои силы. Путем целого ряда подвигов они доходят до изучения природы, но эти мощные гении стоят далеко от народа. Сатана возвращается поэтому к женщине.

Она осталась наиболее естественным созданием в мире. В ней сохранилась некоторая лукавая невинность, свойственная кошке или слишком умному ребенку. Она поэтому лучше годится для мировой комедии, для великой игры, в которой выявит себя мировой Протей.

И однако какая она, эта изгнанница, вросшая в свою дикую пустошь, вдали от мира, легкомысленная и непостоянная, когда ее не разъедает и не пронизывает скорбь? Сумеет ли она, оскорбленная и озлобленная, с душой, изъеденной ненавистью, войти в природу, пойти по ровным путям жизни? Если она сумеет это сделать, то, без сомнения, без всякой внутренней гармонии и часто обходными путями зла. Она испугана и тем более неистова, чем слабее она под напором урагана.

Когда теплой весной она чувствует, как отовсюду к ней несется откровение: из воздуха, из недр земли, от цветов и их лепета, у нее сначала кружится голова. Ее грудь грозит разорваться от избытка сил. Сивилла науки испытывает муки, как некогда другая сивилла — Кумейская, Дельфийская. Схоластику, конечно, ничего не стоит сказать: «То — аура, дьявольские пары, которые ее вздувают, и больше ничего. Ее любовник, князь воздуха, наполнил ее снами и ложью, ветром, паром, ничем».

Глупая ирония!

Истинной причиной ее опьянения является, напротив, не ничто, а — сама реальность, субстанция, слишком быстро собой наполнившая ее грудь.

* * *

Видали ли вы когда-нибудь агаву, это суровое, африканское растение, остроконечное, душу раздирающее, вместо листьев имеющее огромные стрелы? Оно любит и умирает каждые десять лет. Любовная энергия, накоплявшаяся так долго в этом грубом создании, вырывается в одно прекрасное утро с шумом выстрела навстречу небу. И энергия превращается в дерево, не менее тридцати футов вышины, унизанное печальными цветами.

Нечто подобное испытывает мрачная Сивилла, когда в одно запоздавшее и тем более бурное весеннее утро вокруг нее властно вырывается наружу жизнь.

И вся эта жизнь смотрит на нее и вся она для нее. Ибо каждое создание и каждое растение говорят ей неслышно: «Я принадлежу тому, кто понял меня». Какой контраст!

Она, супруга пустыни и отчаяния, питавшаяся ненавистью и жаждой мести, окружена заставляющими ее улыбаться невинными созданиями. Склоняясь под южным ветром, тихо кланяются ей деревья. Полевые травы, обладающие разными способностями, разным благоуханием, яды и лекарства (что чаще всего одно и то же) отдаются ей: «Сорви меня».

Все видимо исполнены любовью.

«Какая странная насмешка! Я готовилась принадлежать аду и не думала о таком своеобразном празднике. В самом ли деле дух, которого я знала, жестокий след которого, как горящую рану, я все еще ношу в себе, в самом ли деле он дух ужаса?

О нет! Это не тот дух, о котором я мечтала в припадках ярости, не тот, «что всегда отрицает». Нет, он принес мне любовь, опьянение, экстаз. Что с ним? Быть может, он безумная, испуганная душа жизни?

Везде, где она появляется, она — единственный предмет любви. Все следуют за нею и все ради нее отрекаются от собственного рода. Почему говорят только о черном козле, ее мнимом любимце? Все так относятся к ней. Приветствуя ее, ржет конь и мчится стремглав к ней, подвергая ее жизнь опасности. Когда она проходит мимо и исчезает, от горя ревет страшный царь лугов, черный бык. Птица покидает свою самку и, трепеща крыльями, спускается на нее в порыве любви.

То новое проявление деспотической власти господина, самым фантастическим образом превращающегося из царя мертвых в царя жизни. «Нет, — думает она, — оставь мне мою ненависть! Я ни о чем другом не просила. Пусть меня боятся, пусть буду я страшной. Подобная красота больше идет к моим черным змеиным волосам, к моему лицу, изборожденному скорбью и следами молний».

А царь зла тихо-тихо из-за угла нашептывает ей: «Как ты прекрасна, как ты чувствительна в твоем гневе! Кричи! Проклинай! Одна буря вызовет ответный гром другой. Незаметен и быстр переход от бешенства к сладострастию».

Она во власти чисто женского желания. Желания чего? Всего, всего универсума. Сатана не предвидел, что ее не удовлетворишь ни единым созданием. Что не смог сделать он, сделало нечто, название которого трудно сказать. Она падает под бременем этого огромного и глубокого желания, безбрежного, как море, и погружается в дремоту. В это мгновение она спит, забыв обо всем, о ненависти и мести, невинная против собственного желания, на лугу, как овца или голубка, тихим, радостным сном влюбленной.

Она спит и грезит.

Чудный сон! Как выразить его? Чудесное чудовище универсальной жизни вошло в нее и отныне все: жизнь и смерть в ней самой.

Ценою страданий она постигла природу.

 

IX. Сатана-врач

Немая мрачная сцена коринфской невесты буквально возрождается в XIII и XV вв.

Еще продолжается ночь, еще не наступила заря, и оба любящих, человек и природа, вновь находят друг друга, горячо обнимаются и (о ужас!) видят вдруг, что по ним ударяют ужасные бичи. Кажется, точно слышишь, как возлюбленная говорит возлюбленному: «Свершилось! Завтра твои волосы поседеют. Я умерла. Умрешь и ты».

В три столетия — три страшных удара. Сначала отвратительная внешняя метаморфоза: болезни кожи, проказа. Затем внутренние недуги, странное нервное возбуждение, эпилептические пляски. Наконец, наступает успокоение, но кровь испорчена, изъязвления подготовляют сифилис, этот бич XV в.

Насколько теперь можно судить о средневековых болезнях, главнейшими из них были голод, бессилие и малокровие, этизия (исхудание), которая поражает нас на скульптурных произведениях эпохи. Кровь походила на воду. Золотушные болезни были, вероятно, общераспространенными. Если не считать арабских и еврейских врачей, дорого оплачиваемых королями, обыкновенно лечение происходило на церковной паперти, возле кропильницы.

В воскресенье после службы сюда приходили массами больные. Они просили помощи, а им говорили: «Вы грешили, и Бог наказал вас. Благодарите его. Тем меньше придется вам мучиться на том свете. Смиритесь, страдайте, умирайте! Церковь молится за усопших».

И больные, слабые, бессильные, не имея ни надежды, ни желания жить добросовестно, следовали этому совету и предоставляли жизни уходить из их тела.

Подобный роковой упадок духа, подобное жалкое состояние должны были до бесконечности продолжать этот оловянный век, задержать прогресс. Что может быть хуже такого быстрого смирения, такого послушного приятия смерти, что может быть хуже, как ничего не мочь и ничего не желать.

Куда выше была новая эпоха, конец средних веков, давший нам ценою острых мук первое средство вернуться к активности — возрождение желаний.

Некоторые арабские писатели утверждают, что огромное распространение кожных заболеваний в XIII в. было вызвано употреблением возбуждающих средств, которыми тогда пытались оживить, пробудить ослабевшую эротическую способность. Острые пряности, привезенные с востока, несомненно, сыграли тут некоторую роль. Возможно, что не без влияния было и зарождавшееся тогда винокурение, разные хмельные напитки.

Однако имелось тогда налицо и более общее, серьезное брожение. В острую внутреннюю борьбу двух миров, двух духов, вмешался неожиданно третий и заставил их обоих умолкнуть.

Между тем, как боролась угасавшая вера с расправлявшим свои крылья разумом, некто третий завладел человеком. Кто? Нечистый, бешеный дух едких желаний с их жестоким кипением.

Не имея возможности проявиться ни в физических наслаждениях, ни в свободной игре ума, жизненные соки задерживались в своем течении и портились. Лишенные света, голоса, слова, они обнаруживались лишь в болях, в зловещих сыпях. В итоге новое, страшное явление: желания, никогда не удовлетворяемые, гибли под злым гнетом жестокой метаморфозы.

Любовь шла вперед, закрыв глаза, широко раскрыв объятия. Она отступает, содрогается. Но напрасно бегство: бешенство в крови не утихает, тело мучительно чешется, а еще более мучительно свирепствует внутри разжигаемый отчаянием огонь.

Какое средство придумала христианская Европа против этого двойного зла? Смерть, плен — и больше ничего. Когда горькое безбрачие, любовь без надежды, острое возбуждение страсти ввергают тебя в болезненное состояние, когда кровь твоя разлагается, — умиротворись или построй свою хижину в пустыне. И будешь ты жить со звонком в руке, дабы люди избегали тебя. «Ни единый человек не должен тебя видеть. Не надейся на утешение. Если ты подойдешь к нам, смерть тебе».

* * *

Проказа представляет собой высшую ступень, апогей бича.

Рядом с ней свирепствовали тысячи других страшных, хотя и менее отвратительных болезней. Самые чистые красавицы покрывались печальными цветами, печатью греха, наказанием Божьим. И тогда люди отважились на такой шаг, к которому любовь к жизни не могла их побудить. Старые запреты были нарушены. К прежней медицине, к бесполезной кропильнице повернулись спиной. Люди обратились за помощью к ведьме.

По привычке, отчасти из страха по-прежнему посещали церковь. Однако истинная церковь была с этого момента у нее в степи, в лесу, в пустыне. Туда люди несли теперь свои мольбы и свои обеты.

Мольбы об исцелении, о наслаждении.

Как только закипала кровь, они в глубокой тайне, в сомнительный час, шли к сивилле. «Что мне делать? Что происходит со мною? Я горю. Дай мне успокоительного. Дай мне то, что составляет предмет моих нестерпимых желаний».

Вечером человек готов упрекнуть себя за такой смелый и преступный шаг. Необходимо предположить, что эта новая фатальность в самом деле ужасна, что огонь причиняет в самом деле нестерпимые муки, что святые и впрямь бессильны. Необходимо, однако, принять в расчет и то, что дело храмовников и Бонифация обнаружили страшный разврат, таившийся в церкви. Папа — колдун, папа, взятый дьяволом, — такой факт ставил все мировоззрение головой вниз. Если папа царящий уже не в Риме, а в Авиньоне, сын сапожника из Кагора, Иоанн XXII мог собрать больше золота, чем все короли и император, то ужели без помощи дьявола? А каков папа, таковы и епископы. Разве Гишар, епископ тройский, не с помощью Дьявола убил дочерей короля?

Орудия пытки. Нюрнберг 1517 г.

Мы же — народ — не требуем чьей-либо смерти. Мы требуем только хорошего: жизни, здоровья, красоты, наслаждений. Все это от Бога, но Бог отказал нам в них. Что делать? Кто знает, быть может, все это даст нам Князь мира.

Великий, гениальный ученый Возрождения Парацельс, сжигая старые латинские, еврейские, арабские медицинские книги, заявляет, что если узнал что-нибудь, то только благодаря народной медицине, от добрых женщин, от пастухов и палачей: последние были ловкими хирургами и хорошими ветеринарами.

Я не сомневаюсь, что его удивительная, гениальная книга о женских болезнях, первая написанная на эту важную тему, глубокомысленная и трогательная, выросла непосредственно из опыта самих женщин, тех, к которым обращались за советами, — ведьм, везде бывших и акушерками. Женщина этой эпохи никогда не допустила бы к себе врача-мужчину, не доверилась бы ему, не высказала бы ему своих тайн.

Только ведьма тогда лечила и была, в особенности для женщин, единственным врачом.

* * *

Больше всего известно нам из медицинской практики ведьм то, что они часто пользовались для самых разнообразных целей в качестве успокоительных или возбуждающих средств большой семьей растений, очень подозрительных и опасных, но оказывавших им величайшие услуги. Не без основания эти средства были названы утешителями (Solanees).

Это очень большая и очень известная семья растений, большинство видов которой всюду растет в изобилии: под нашими ногами, у изгороди, семья, настолько многочисленная, что один из ее видов имеет восемьсот разновидностей. Их так легко найти, и они так обыкновенны. Однако пользоваться ими можно только с большим риском. Чтобы установить надлежащие дозы, требовалась смелость, смелость гения.

Вот сначала растения, имеющие наименьшую целительную силу. Это разного рода съедобная зелень (бешеная ягода, томаты). Другие из этих невинных растений обладают успокаивающей силой, как-то вербишник (коровяк), столь пригодный для примочек. Дальше идет уже растение подозрительное, считавшееся многими ядом, сначала сладкое, как мед, потом горькое, точно повторяющее слова Ионафана: «Я съел немного меда, и вот я умираю…» Смерть, приносимая этим растением, однако полезная: то уничтожение боли. Сладко-горький паслен — таково его название — был как бы первым опытом гомеопатии, постепенно втягивавшей в свой круг более опасные яды. Паслен вызывает легкое раздражение, колотье; использовали его как лекарство против господствовавших болезней века, против болезней кожи.

Видя, как ее тело покрывается отвратительной краснотой, бутонами, лишаями, молоденькая, хорошенькая девушка со слезами на глазах умоляла оказать ей помощь. У женщины порча обнаруживалась еще ужаснее. Грудь, самое нежное творение природы, из-за инфекции и загрязнения вызывает резкую, неумолимую и непрекращающуюся боль. С каким удовольствием приняла бы такая больная какой угодно яд. Она не торгуется с ведьмой, а сама отдает в ее руки бедную отяжелевшую грудь.

От сладко-горького слабого паслена переходили к паслену черному, оказывавшему более сильное воздействие. Боль утихала на несколько дней. Больная снова появлялась, плача.

«Ну хорошо. Приходи вечерком. Я отыщу что-нибудь для тебя, газ ты сама желаешь. Только это сильный яд».

* * *

Ведьма подвергалась большому риску.

Никто тогда не верил, что яды, употребляемые для наружного лечения или принимаемые внутрь в небольших дозах, являются лекарствами. Растения, обобщенные одним названием «ведьмовы травы», казались слугами смерти.

Если бы в руках ведьмы нашли такие травы, ее могли бы счесть за отравительницу или за стряпуху проклятых чар. Ослепленная толпа, тем более жестокая, чем сильнее был ее страх, могла в одно прекрасное утро побить ее камнями или подвергнуть испытанию водой (то есть просто утопить) или же — что еще ужаснее — ей могли на шею накинуть веревку, приволочь на церковный двор, и церковь могла в угоду народу воспользоваться этим случаем, чтобы устроить благочестивый праздник и бросить ее на костер.

И все-таки она осмеливается и идет искать страшное растение. Она отправляется утром или вечером, когда менее всего боится встретить кого-нибудь.

А пастушок, который ее видел, рассказывает в деревне: «Если бы вы видели, как она спряталась в развалинах разрушенной хаты, как она оглядывалась по сторонам, что-то бормоча. Мне стало жутко. Увидь она меня, я погиб бы. Она могла бы превратить меня в ящерицу, в жабу, в летучую мышь. Она сорвала гадкое растение, самое гадкое, какое я только видел, бледно-желтого цвета, как цвет больного, с красными и черными полосками, похожими на адское пламя. А что ужаснее всего, так это то, что весь стебель был в волосах, как человек, в волосах длинных, черных и плотно прилегающих. Она вырвала растение из земли, хрюкая при этом, и я уже больше не видел ее. Она не могла так быстро убежать. Она, вероятно, улетела. Что за страшная женщина! Какая опасность для всей округи!»

Нет ничего странного, если растение это наводило ужас. То — белена, сильный и опасный яд, а вместе с тем могущественное мягчительное средство, успокаивающее и усыпляющее боль, а часто и излечивающее.

Другой из этих ядов — белладонна, названная так, очевидно, из чувства благодарности. Она успокаивала судороги, порой охватывающие женщину в момент деторождения, присоединяющие к опасности новую опасность, к ужасу новый ужас. Но вот материнская рука осторожно вводит этот нежный яд, усыпляет роженицу и околдовывает священные ворота: ребенок сам работал над своим освобождением, сам вступал в жизнь.

* * *

Белладонна исцеляла от пляски, заставляя плясать. Гомеопатия была смелой, на первых порах она пугала. То была медицина наизнанку, обратная той, которую христиане вслед за арабами и евреями одну только и знали и признавали.

Как дошли до этого? Без сомнения, тем, что применили на практике великий сатанинский принцип: все должно делаться наоборот, не так, как поступает мир церкви. Последний боялся ядов, так как ими пользуется и из них готовит свои лекарства Сатана. Церковь пыталась духовными средствами (таинства, молитвы) воздействовать даже на тело, Сатана, наоборот, пользуется материальными средствами даже для того, чтобы влиять на душу: он позволяет пить забвение, любовь, грезы, всякую страсть. Благословению попов он противопоставляет магнетические пассы нежных женских рук, усыпляющих боль.

Благодаря изменению режима и в особенности одежды (шерсть была, несомненно, заменена полотном) болезни кожи потеряли свою прежнюю интенсивность. Проказа пошла на убыль, но она, казалось, вновь возродилась в виде более тяжких болезней. XIV век был терзаем тремя бичами: эпилепсией, чумою и изъязвлениями, подготовившими (по словам Парацельса) сифилис.

Первая из этих опасностей была наименее сильной. Она обнаружилась около XIV в. в ужасном виде пляски святого Вита, притом с той особенностью, что она была не индивидуальной болезнью. Больные, точно увлеченные одним гальваническим током, хватались за руки, образовывали бесконечную цепь и кружились, кружились до упаду. Те, кто смотрел на них, сначала смеялся, затем, заразившись, смешивался с потоком человеческих тел, увеличивая собою ряды страшного хоровода.

* * *

Что сталось бы, если бы болезнь упорствовала, как проказа, даже в момент своего упадка?

То был как бы первый шаг навстречу эпилепсии. Если бы это больное поколение не было вылечено, оно произвело бы другое, непременно эпилептическое. Страшная перспектива! Вся Европа заселена безумными, сумасшедшими, идиотами. Нам неизвестно, как лечили эту болезнь и как она остановилась. Обыкновенно рекомендуемое средство — броситься на плясунов и бить их руками и ногами — могло только усилить возбуждение и довести его до настоящей эпилепсии. Существовало, несомненно, другое какое-нибудь средство, о котором предпочитали молчать. В эпоху, когда ведовство доходит до своего апогея, широко распространенное употребление утешителей, преимущественно белладонны, выдвинуло и средство, которым боролись против этих психических недугов.

Во время великих собраний шабаша, о которых нам скоро придется говорить, «ведьмовская трава», смешанная с медом, пивом, а также с сидром и с грушевой наливкой (крепкими напитками Запада), заставляла толпу кружиться в сладострастной пляске, отнюдь не эпилептической.

* * *

Однако истинно великая революция, совершенная ведьмами, самый смелый поступок наоборот, в разрезе со средневековым духом, состояли в том, что они, так сказать, реабилитировали желудок и функцию пищеварения. Они смело провозгласили: «Нет ничего грязного, нет ничего нечистого». С этого момента изучение материи уже не имело границ. Медицина стала возможностью.

Что ведьмы злоупотребляли этим принципом, никто этого не отрицает. Нечисто только нравственное зло. Все физическое чисто. Ничто не должно быть устранено от взоров исследователя, находиться под запретом в силу пустого спиритуализма, еще менее в силу глупого отвращения. В этом пункте в особенности ярко обнаружился истинный характер средних веков, разбивавших единство бытия на отдельные понятия, на иерархические касты и классы. Не только дух благороден, а тело нет — есть отдельные части тела, которые благородны, тогда как другие — низки. Так точно небо благородно, бездна — нет. Почему? «Потому что небо высоко». Но небо не высоко и не низко. Оно наверху и внизу. Что такое бездна? Ничто. И так же примитивно рассуждали о мире и о маленьком мире, о человеке.

Человек создан из одного куска. Все части в нем крепко связаны друг с другом. Если желудок — слуга мозга и питает его, то и мозг, помогающий ему беспрестанно подготовлять сахар для пищеварения, также работает и на него.

Оскорбления не заставили себя ждать. Ведьму называли грязной, непристойной, бесстыдной, безнравственной. Тем не менее ее первые шаги на этом пути представляли собою, вне сомнения, счастливый переворот области наиболее моральных понятий: в области любви милосердия. В силу чудовищного извращения идей средние века видели в плоти и в ее представительнице, в женщине (проклятой со времен Евы), нечто нечистое. Дева, вознесенная более как дева, чем как мадонна, не только не подняла значение реальной женщины, а принизила ее, заставив мужчин вступить на путь схоластики целомудрия, стараться перещеголять друг друга в тонкостях и нелепостях.

Женщина, в конце концов, и сама поверила в этот гнусный предрассудок и стала считать себя нечистой. Она пряталась, чтобы разрешиться от бремени. Она краснела, когда любила и делала мужчину счастливым. Она, вообще столь трезвая в сравнении с мужчиной, она, питающаяся почти везде только овощами и плодами, она, так мало отдающая природе, она, сохранившая в силу молочного и вегетарианского режима чистоту невинных племен, почти просила прощения за то, что существует, живет, исполняет закон жизни. Кроткая мученица стыдливости, она подвергала себя пыткам, была готова скрыть от всех, почти уничтожить божественное свое лоно, трижды святое, откуда родится и вечно вновь родится человек-бог.

Средневековая медицина занимается исключительно высшим и чистым существом (то есть мужчиной), которое одно может стать священником и одно может у алтаря служить Богу. Она занимается и животными. С них она начинает. Думает ли она о детях? Редко. О женщине? Никогда!

Тогдашние романы с их ухищрениями представляют прямую противоположность жизни. Если не считать придворного быта и благородного адюльтера, обычных сюжетов этих романов, то женщина выступает в них везде в виде бедной Гризельды, рожденной для того, чтобы испытать всю скорбь: ее часто бьют, никогда не лечат. Чтобы люди занялись женщиной, чтобы они низвергли старые обычаи и стали лечить женщину против ее собственного желания, для этого нужно было, чтобы заговорил Дьявол, ее старый союзник и доверенный в Раю, и ведьма, это чудовище, все делавшее наоборот, вразрез с миром церковным. Женщина, это бедное существо, так мало ценила себя. Она пряталась, краснела, не хотела говорить. Ведьма, ловкая и хитрая, угадывала, что происходит в ней, проникала в ее душу. Она сумела, наконец заставить ее заговорить, вырвала у нее ее маленькую» тайну, победила ее упорство, ее вызванную кротостью и стыдливостью нерешительность. Женщина предпочитала лучше умереть, лишь бы не подвергнуться такому испытанию.

Ведьма-варварка заставила ее жить.

 

X. Колдовство, любовные напитки

Да не подумает читатель на основании предыдущей главы, что я задался целью обелить, оправдать безусловно мрачную невесту дьявола. Если она часто делала добро, то она могла делать немало и зла. Нет такой силы, которая порой не злоупотребляла бы своим могуществом. А ведьма царила в продолжение трех столетий, в переходное время между умиравшим старым и едва зачинавшимся новым миром. Церковь, которая в религиозной борьбе XVI в. обретет некоторые силы (по крайней мере для борьбы), в XV в. погрязла в грязи. Прочтите правдивое ее описание, сделанное Клеманжи. Дворянство, гордо украсившее себя новыми доспехами, падает тем более тяжко на полях Креси, Пуатье и Азинкура. Вся знать в плену у Англии. Прекрасная тема для насмешек! Буржуа и даже крестьяне смеются, пожимают плечами. Отсутствие сеньоров, думается, немало приободрило устроителей простонародного шабаша, который всегда существовал, но тогда мог принять вид огромных народных праздников.

Что за сила у этой возлюбленной Сатаны, которая лечит, предсказывает, угадывает, вызывает души усопших, которая может околдовать человека, превратить его в зайца, в волка, может помочь найти клад, может заставить влюбиться. Последняя способность, особенно страшная, превосходит все остальные. И как не допустить, что душа страстная, чаще всего уязвленная, иногда крайне извращенная, не воспользуется этой способностью ради ненависти и мести, а иногда и ради злой или нечистой шутки.

Все, что когда-то говорили исповеднику, теперь говорят ей. Признаются не только в грехах уже совершенных, но и таких, которые еще только хотят совершить. Она держит каждого в руках, зная его постыдные тайны, его признания в самых грязных желаниях. Ей доверяют заодно страдания тела и души, пламенные вожделения бурлящей крови, настойчивые бешеные желания, рассказывают о тонких иглах, которые колют и вновь колют тело.

Все приходят к ней. Ее не стыдятся. Говорят напрямик. К ней приходят за жизнью, за смертью, за лекарствами, за ядами. Девушка в слезах просит сделать аборт. Мачеха (обычная средневековая тема) заявляет, что ребенок от первого брака мужа ест слишком много и живет слишком долго. Печальная жена жалуется, что каждый год у нее родятся дети для того лишь, чтобы умереть. Она умоляет о жалости, научается замораживать наслаждение, делать его бесплодным. Вот далее молодой человек, готовый — все равно какой ценой — купить огненный напиток, способный взволновать сердце благородной дамы, заставить ее забыть разделяющее ее от него расстояние, бросить взор на своего маленького пажа.

* * *

Брак в эту эпоху облекается лишь в две формы, и обе они крайние.

Гордая наследница лена, приносящая с собой в брак троны или большие владения, какая-нибудь Элеонора Гиенская, имеет на глазах у мужа свой штат любовников и мало стесняется. Оставим в стороне романы и поэмы. Бросим лишь взгляд на действительность, прогрессирующую вплоть до разнузданной чувственности дочерей Филиппа Красивого, до жестокой Изабеллы, рукой своих любовников посадившей на кол Эдуарда II. Бесстыдная дерзость феодалки обнаруживается поистине дьявольски в гордом чепчике с двумя рогами и в других наглых модах.

Однако в этот век, когда классы начали немного смешиваться, женщина низшего происхождения, вышедшая замуж за барона, должна бояться самых суровых испытаний. Об этом красноречиво повествует правдивая история Гризельды, кроткой, нежной и терпеливой. Я убежден: историческая сказка о Синей Бороде является народной редакцией этой истории. Если феодал убивает и так часто меняет своих жен, то только потому, что они его вассалки. Он совершенно иначе считался бы с дочерью или сестрой барона, который мог бы ему отомстить. Если подобная корректура основательна, то нужно думать, что сказка эта относится к XIV в. и не восходит к более ранним векам, когда феодал не осмелился бы взять жену ниже его в социальном отношении.

В трогательной новелле о Гризельде заслуживает внимания то обстоятельство, что во всех своих испытаниях героиня не опирается, по-видимому, ни на благочестие, ни на другую любовь. Она, без всякого сомнения, верная, чистая и целомудренная жена. Ей в голову не приходит искать утешение в другой страсти.

Из этих двух женщин феодальной эпохи — Наследницы и Гризельды только первая имеет своих cavalieri serventi, только она председательствует на «дворах любви», только она покровительствует низкорожденным любовникам, ободряет их, только она (как Элеонора) провозгласит формулу, тогда ставшую классической: «Между супругами любовь невозможна.

Отсюда скрытая, но пламенная и страстная надежда зарождается не в одном юном сердце. Хотя бы ценою союза с дьяволом молодой человек хочет, очертя голову, броситься в водоворот любовных приключений. В столь крепко построенном феодальном замке Сатане открывается дверь. Имеет ли такая опасная игра какие-нибудь шансы? Нет, отвечает благоразумие. А если Сатана ответит: «Да!?

Необходимо вспомнить, какие грани возводила даже среди знати феодальная гордость. Слова обманчивы. Между рыцарем и рыцарем большое расстояние.

Рыцарь-знаменосец, сеньор, приводивший королю целую армию вассалов, оглядывал с величайшим презрением сидевших за его длинным столом бедных, безземельных рыцарей (самое смертельное оскорбление в глазах средних веков, вспомним Иоанна Безземельного). С каким же презрением должен был он относиться к простым слугам, оруженосцам, пажам и т. д., которых он кормил остатками со своего стола! Сидя на самом низу стола, близко у выхода, они слизывали блюда, часто пустые, посылаемые им гостями, сидевшими наверху, у очага. Благородному сеньору и в голову не приходило, что сидевшие там, внизу, люди могли осмелиться поднять глаза на прекрасную хозяйку, на гордую наследницу лена, восседавшую около его матери. Прекрасно мирясь с любовью какого-нибудь иностранца, официального кавалера дамы, носившего ее цвета, он жестоко наказал бы дерзость того из слуг, который отважился бы взглянуть так высоко. Вот истинный смысл бешеной ревности сира дю Файеля, смертельно оскорбленного не тем, что у жены имелся любовник, а тем, что этим любовником был один из его слуг, дворецкий (простой сторож) его замка Куси.

Чем глубже, непроходимее была пропасть между дамой — наследницей и оруженосцем, пажем, имевшим только свою рубашку — даже платье он получал от сеньора, — тем сильнее было продиктованное любовью искушение перешагнуть эту пропасть.

Мысль о невозможном возбуждала молодого человека. И вот однажды, когда он мог покинуть замок, он побежал к ведьме за советом. Достаточно ли любовного напитка, волшебных чар? А если их недостаточно, нужен ли особый пакт, особый договор? Он нисколько не остановился бы и перед необходимостью отдаться Сатане.

«Подумаю, молодой человек! Вернись наверх. Ты увидишь, кое-что уже изменилось».

* * *

Кто изменился, так это он. Какая-то надежда волнует его. Его низко опущенные глаза против воли обнаруживают беспокойный огонек, который в них трепещет. Кто-то (нетрудно догадаться кто) видит его раньше других, и из сострадания мимоходом бросает ему слова сочувствия. Какое блаженство! О добрый Сатана! Добрая, достойная боготворения ведьма!

Он не может ни есть, ни спать: он должен еще раз видеть ведьму. Он почтительно целует ее руку и почти садится у ее ног. Пусть ведьма требует, что пожелает, пусть приказывает, он будет послушен. Угодно ли ей золотую цепь или перстень с пальца (он от покойной матери), он немедленно же отдаст их. А она, по натуре не добрая, ненавидящая барона, с удовольствием нанесет ему тайный удар.

Во дворце уже поднялось смутное волнение. Бесшумная буря, без грома и молний, накопляется в нем, как электричеством насыщенные пары над болотом. Безмолвие, глубокое безмолвие. И однако дама возбуждена. Она подозревает, что действовала какая-то сверхъестественная сила. Почему, в самом деле, она обратила внимание на него, а не на другого, более красивого, более благородного, прославленного блестящими подвигами! Здесь что-то кроется! Околдовал он ее? Пустил в ход чары?

И чем больше она спрашивает себя, тем более взволновано ее сердце.

* * *

Злоба ведьмы находит для себя достаточно пищи.

Она царит в деревне. Но и замок идет к ней, отдается в ее руки, и такой своей стороной, которая ставит ее честолюбие в самое рискованное положение. Интерес, который представляет для нас подобная любовь, заключается в порыве сердца к идеалу, в его стремлении разрушить социальные преграды, несправедливость судьбы.

Для ведьмы какое острое, какое глубокое удовольствие унизить знатную даму, быть может, отомстить ей, какое удовольствие отплатить сеньору за то, что он сделал вассалам, выместить в лице храброго мальчика на нем свою злобу за оскорбительное брачное право. Нет никакого сомнения, что колдунья, играющая определенную роль в этих интригах, часто вносила в них запас нивелирующей ненависти, свойственной крестьянке.

Заставить даму снизойти до любви к слуге — это кое-что да значило. Жан де Сэнтре, Керубино не должны вводить нас в заблуждение.

Юный слуга исполнял самые низкие функции в домашнем хозяйстве. Слуг в строгом смысле слова тогда не существовало, с другой стороны, в военных укреплениях было мало или совсем не было горничных. Все делается руками этого юноши, которого эта работа не унижает. Напротив, служба сеньору и даме возвышает, является почетной должностью. И все-таки она часто ставила знатного мальчика в достаточно печальное, прозаическое, порой смешное положение. Сеньор не стеснялся. Дама должна была быть поистине ослеплена дьяволом, чтобы не видеть того, что видела каждый день, не видеть возлюбленного за грязной унизительной службой.

Ставить рядом возвышенное и низменное — одна из особенностей средних веков. Что от нас скрывают поэмы, раскрывают другие стороны жизни. К эфирным страстям явно примешивается немало грубых черт.

Все, что мы знаем о колдовстве и любовных напитках, употребляемых ведьмами, очень фантастично и часто смешно: то смелая смесь снадобий, при помощи которых менее всего, думается, можно возбудить любовь.

Ведьмы шли в этом отношении очень далеко, причем слепец, которым они играли, как игрушкой, ничего не замечал. Любовные напитки были очень разнообразны. Некоторые должны были волновать чувства подобно возбуждающим средствам, которыми так злоупотребляют на востоке. Другие представляли опасное (и подчас коварное) питье, лишавшее человека воли. Наконец, третьи служили средством вызывать страсть или же узнавать, насколько жадное желание может нарушить обычное настроение и заставить усмотреть знак высшей благосклонности в самых отталкивающих вещах любимого предмета. Топорные постройки замков, состоявших из одних больших зал, выставляли интимную жизнь напоказ. Лишь довольно поздно стали строить где-нибудь в башне комнату — прибежище для отдыха или молитвы. За дамою было нетрудно следить. В известный день, заранее намеченный, смельчак мог по совету ведьмы приступить к делу, влить в питье дамы волшебный напиток. Впрочем, это было редко и небезопасно. Гораздо легче было украсть у дамы вещь, которую она обронила, которою она не дорожила. Можно было осторожно подобрать едва видимый кусочек ногтя или почтительно собрать несколько волосков, выпавших из гребня. Все это приносили ведьме.

Последняя часто требовала очень интимный предмет, насыщенный ее особой, но такой, который сама она никогда не дала бы, например несколько ниток, вырванных из старого, грязного, пропитанного потом платья. Все эти предметы необходимо было, конечно, покрыть поцелуями, окружить обожанием и сожалением. Все это необходимо было бросить в огонь, а пепел собрать.

Несколько дней спустя, когда платье снова попадалось на глаза хитрой даме, последняя различала в нем явственно небольшую дыру, догадывалась, в чем дело, но не говорила ничего, а только вздыхала. Чары произвели свое действие.

* * *

Нет сомнения, если дама колебалась, если она оставалась верна мужу, то жизнь на таком пространстве, где люди постоянно видели друг друга, где они были так близки и вместе с тем так далеки, становилась настоящей пыткой. Но и тогда, когда дама уступала, ее ожидали лишь редкие мгновения счастья, так как она была окружена мужем и другими не менее ревнивыми людьми. Отсюда частые бурные проявления неудовлетворенного желания. Чем меньше можно было надеяться на взаимное обладание, тем о более тесном обладании мечтали. Выбитое из колеи воображение невольно грезило о странных вещах, неестественных и безумных. Так, желая создать средство тайного единения, ведьма выжигала на руках обоих любящих буквы алфавита. Желая передать другому мысль, один из влюбленных оживлял, воскрешал сосанием кровавые буквы желанного слова. И в тот же миг, говорят, появлялись на руке другого кровавые очертания соответствующих букв.

Иногда охваченные безумием любви, они пили кровь друг друга: то было своего рода причастие, которое, как говорили, сливало души. Съеденное сердце Куси, которое «дама нашла столь вкусным, что больше не хотела есть ничего другого», является наиболее трагическим примером подобного чудовищного таинства антропофагической любви. Когда же изменник не умирал, когда любовь, напротив, умирала в нем, дама обращалась за советом к ведьме, прося у нее средство привязать его к себе, вернуть его.

Песни колдуний Феокрита и Вергилия, не забытые в средние века, редко оказывали действие. Чтобы вернуть изменника, прибегали к средству, также, по-видимому, заимствованному у древних. Стали прибегать к пирожкам, к confarreatio, которое, попав в Европу из Азии, всегда было гостьей любви. Однако здесь хотели связать не столько душу, а скорее тело, создать отождествление, так, чтобы человек умирал для всех женщин и жил только для одной. Церемония была не из легких. «Сударыня, — ободряла ведьма, — не надо колебаться».

Она находила, что гордячка ослепительна, и та послушно позволяла снять с себя платье и прочее. Какое торжество для ведьмы! А если дама была та, которая когда-то заставила ее бежать по дороге, какая месть! Какое торжество!

Вот она голая в ее руках. И это еще не все. На ее пояснице она укрепляет дощечку, маленькую печь, и в ней печет пирожок.

«Милая, я не могу больше! Скорей! Я не могу оставаться в таком виде. — «Сударыня, необходимо, чтобы вам было горячо. Пирожок испечется на вашем огне!»

Процедура окончена. Перед нами пирожок древности, индусского и римского бракосочетания, приправленный, подогретый похотливым духом Сатаны. Она не говорит, как героиня Вергилия: «Вернись, вернись, Дафнис, приведите его назад ко мне, мои напевы!» Она посылает ему пирожок, пропитанный ее страданием и согретый ее любовью.

Едва он откусил от него кусочек, как его охватывает странное волнение и головокружение. Потом волна крови поднимается к его сердцу. Он краснеет. Он горит.

Снова в нем пробуждается страсть и неискоренимое желание.

 

XI. Черная месса

Слово «шабаш», по-видимому, в разные времена имело разное значение. До нас дошли, к сожалению, лишь очень поздние подробные описания (времен Генриха IV). А тогда он был едва ли чем другим, кроме великого фарса сладострастия под предлогом ведовства. Но и в этих описаниях явления, успевшего исказиться, некоторые очень древние черты свидетельствуют о смене веков, о разнообразных формах, в которых оно последовательно воплощалось.

* * *

Можно исходить из того достоверного факта, что в продолжение столетий крепостной вел жизнь лисицы или волка, что он был ночным животным, я хочу сказать, он днем жил как можно меньше, жил настоящей жизнью только ночью.

До 1000 года, пока народ еще творил своих святых и свои легенды, дневная жизнь представляла для него еще некоторый интерес. Его ночной шабаш был лишь слабым пережитком язычества. Он почитал луну, боялся ее, так как она влияет на земное благосостояние. Старухи поклоняются ей и сжигают маленькие свечки в честь Дианом (Диана — Луна — Геката). По-прежнему преследует женщин и детей луперкалий, правда, под маской, как черное лицо привидения Аллекена (Арлекина). Исправно празднуется pervigilium Veneris (1 мая). В ночь на Ивана Купала убивают козла, чтобы отпраздновать сабасии. Во всем этом нет ни тени насмешки. То невинный карнавал крепостного.

Около 1000 г. церковь почти закрыта для народа, не понимающего ее языка. В 1100 г. народ уже не понимает службу. «Когда на церковной паперти разыгрывается мистерия, то он запоминает больше комические эпизоды, быка, осла и т. д. Он слагает по этому поводу рождественские песни, все более и более насмешливые (настоящая литература шабаша).

* * *

Как не предположить, что великие и страшные возмущения XII в. оказали свое влияние на эти мистерии, на эту ночную жизнь волка, дичи, как называли крестьянина жестокие бароны. Возможно, что эти возмущения часто начинались на этих ночных праздниках. Великие бунтовщические общения между крепостными (когда один пил кровь другого или они ели землю вместо гостии), может быть, также происходили на шабаше. Может быть, и тогдашняя «Марсельеза», которую пели чаще ночью, чем днем, также является песнью шабаша.

В 1200 г. крышка гроба закрывается. Сев на нее, папа и король придавили человека своей огромной тяжестью. Забыл ли он тогда свою ночную жизнь? Нисколько! Напротив, старые языческие пляски стали тогда, вероятно, более бешеными. Антильские негры отправляются после целого ужасного дня жары и труда плясать за шесть лье. Так и крепостной. К пляске, вероятно, примешивались веселые взрывы мести, сатирические фарсы, насмешки и карикатуры на сеньора и попа… Целая ночная литература, не имевшая никакого представления о литературе дня, даже очень малое о буржуазных фабльо.

* * *

Таков смысл шабаша до 1300 г. Чтобы он принял поражающую форму открытой войны, объявленной Богу, нужно еще многое. Необходимо было не только опуститься на самое дно отчаяния, но и потерять всякое благоговение.

Случилось это в XIV веке, в эпоху авиньонского пленения и великой схизмы, когда двуглавая церковь не походила больше на церковь, когда все дворянство и король, попав в постыдный плен к англичанам, притесняют мужика, чтобы выжать из него выкуп. Тогда шабаш облекается в грандиозно страшную форму Черной мессы. Эта дьявольская драма была в XIII в. еще невозможной или она вызвала бы ужас.

Она была невозможна и в XV в., когда наступило истощение, когда истощилась даже скорбь. Никто не решился бы тогда придумать такое чудовищное явление. Оно принадлежит веку Данте.

То был внезапный взрыв бешенства, доведший нечестие до высоты народного гнева. Чтобы уяснить себе сущность этого гнева, необходимо вспомнить, что народ, воспитанный духовенством в вере, и между прочим в вере в чудо, не только не имел никакого представления о неизменности законов мироздания, а ждал в продолжение столетий чуда, которое не явилось. Тщетно звал он его в день последней крайности и страшного отчаяния. И тогда небо показалось ему союзником его жестоких палачей, само показалось ему жестоким палачом.

Так возникли Черная месса и Жакерия.

Одна из своеобразных черт этого века заключается в том, что женщина, почти порабощенная, тем не менее господствует в сотне ярких форм. Она является тогда наследницей ленов, приносит королю целые королевства. Она здесь на земле, а еще более на небесах возведена на престол. Мария вытеснила Христа. Святой Франциск и святой Доминик видели в ее груди три царства. В беспредельных глубинах Благости она топит грехи, даже больше, она разрешает грешить. (Прочтите легенду о монахине, место которой занимает Дева, в то время как та отправляется на свидание со своим любовником).

На самом верху, в самом низу — везде женщина. Беатриче живет на небе, среди звезд, тогда как Жан де Мен проповедует в «Романе о Розе» общность жен.

* * *

Чистая ли, грязная ли — она повсюду и везде. О ней можно сказать, что Раймонд Луллий сказал о Боге: «Где он находится? — Везде!»

На небе и в поэзии прославляемой женщиной является однако, не плодовитая мать, окруженная венцом детей, а дева, бесплодная Беатриче, которая рано умирает.

Говорят, красивая англичанка появилась в 1300 г. во Франции проповедовать искупление женщины. Себя она считала мессией этого искупления.

Черная месса первоначально, может быть, была этим искуплением Евы, проклятой христианством. На шабаше женщина исполняет всякие функции. Она — жрица, алтарь, гостия, к которой приобщается весь народ. Она — почти само божество.

Многое внесено в шабаш народом, но не все. Крестьянин ценит только силу. Женщиной он не очень дорожит. Это ярко обнаруживается в наших старинных обычаях. Народ не уступил бы женщине того господствующего места, которое она здесь занимает. Она сама его захватила.

Я охотно верю, что шабаш в его тогдашней форме был делом женщины, женщины, охваченной отчаянием, какою и была тогдашняя ведьма. В XIV в. она видит, как перед ней открывается ожидающая ее ужасная дорога пыток и казней, триста, четыреста лет, освещенных заревом костров. Начиная с XIV в. ее медицинские знания объявлены колдовством, ее лекарства преследуются, как яды. Невинное чародейство, которым прокаженные пытались тогда облегчить свои страдания, приводит к избиению несчастных. Папа Иоанн XXII велит содрать кожу с епископа, заподозренного в колдовстве. Лицом к лицу с таким слепым гнетом большая или меньшая смелость одинаково рискованны. Смелость растет по мере роста опасности. Ведьма может отважиться на все.

Братство человечества, вызов христианскому небу, противоестественный культ бога природы — таков сокровенный смысл Черной мессы. Алтарь был воздвигнут великому взбунтовавшемуся крепостному, тому, кого обидели, старому опальному, несправедливо изгнанному с неба «духу, сотворившему землицу господину, позволяющему растениям произрастать». Таковы были те титулы, под которыми его почитали люцифериане, его поклонники, и, по очень правдоподобному предположению, храмовники.

Великим чудом в то нищенское время было то обстоятельство, что для ночной братской трапезы находили то, чего не нашли бы днем. Не без опаски ведьма заставляла более богатых вносить свою долю, собирала их приношения. Любовь к ближнему была в своей сатанинской форме преступлением и заговором, своего рода бунтом и потому имела огромную силу. Люди отказывали себе в обеде, чтобы сберечь его для общего ужина.

Договор с дьяволом. Гравюра из «Демонолятрии» Н. Ремигия

Представьте себе на обширной пустоши, часто около старого кельтского долмена, на опушке леса такую сцену: с одной стороны, ярко освещенная пустошь, великое народное пиршество, а с другой — ближе к лесу, хоры той церкви, куполом которой является небо. Под хорами я подразумеваю холмик, до известной степени господствующий над местностью. А между этими двумя сценами смолистые костры, бросающие желтое пламя, раскаленные докрасна угли, дым, всему придающий фантастический вид.

В глубине ведьма воздвигает своего Сатану, большого Сатану из дерева, черного и косматого. Рога на голове и стоящий около него козел напоминают Вакха. Мужские атрибуты указывают на Пана или Приапа. Мрачная фигура, которую каждый видел по-своему. Одни находили в нем только ужас, других поражала печальная гордость, в которую, казалось, был погружен вечный изгнанник…

Его жрицей всегда является старуха (почетный титул). На самом деле она может быть очень молодой. Ланкр упоминает о семнадцатилетней ведьме, красивой и страшно жестокой. Невеста дьявола не может быть ребенком. Она должна быть тридцати лет, как Медея. Это образ красоты страдания, с глубоким взором, трагическая и нервная, с длинными змеевидными беспорядочно рассыпанными волосами, с целым потоком черных, неукротимых волос. На ее голове, быть может, покоится венок из вербены, могильный плющ и фиалки смерти.

Она отсылает детей (до ужина). Начинается месса.

«Спаси меня, господин, от лицемеров и насильников (от священника и сеньора)».

Потом следует феодальный поцелуй, как при вступлении в орден храмовников, поцелуй, вместе с которым человек отдает все — стыдливость, чувство достоинства, волю… Теперь очередь для жрицы принести жертвоприношение. Деревянное божество принимает ее, как некогда Пан или Приап. В соответствии с языческой формой обряда она отдается ему, на мгновенье садится на него, как Delphica на треножник Аполлона. Так получает она от него душу, жизнь, плодородие. Потом не менее торжественно она очищается.

* * *

Месса прервана для пирушки. Если благородная знать пирует с мечом на боку, то здесь, напротив, на братском пиршестве не видно ни оружия, ни даже ножей.

Каждый имеет при себе в качестве хранительницы мира женщину. Родственница ли, жена ли, старая или молодая — необходимо, чтобы с ним была женщина. Какой напиток переходил из рук в руки: мед, пиво, вино, хмельной сидр или грушевая наливка? (Два последних напитка появляются в XII в.). Появляются ли за этим столом и напитки, вызывающие бред, с их опасной примесью белладонны? Несомненно нет. За столом были дети. К тому же крайнее возбуждение помешало бы пляске. Эта хороводная пляска, знаменитое ronde du Sabbat, в достаточной степени отвечала этой первой ступени опьянения. Откинув назад руки, не видя друг друга, они вращались спиной к спине. Спины часто касались, впрочем, друг друга. Каждый постепенно терял сознание самого себя, не представлял он себе и ту, которая была рядом с ним. Старуха переставала быть старухой. Чудо дьявола! Она снова становилась женщиной, желанной, отдававшей свою любовь всем и каждому.

* * *

В тот момент, когда толпа, слившись в головокружительной пляске, чувствовала себя единым телом как под влиянием близости женщин, так и под влиянием смутного чувства братства, она возвращалась к мессе…

Распростершись во прах, всем своим униженным телом, со своими пышными черными шелковистыми волосами она (гордая Прозерпина) отдавала себя.

Впоследствии в этой фазе праздника творились всякие нескромности. Но тогда среди невзгод XIV в., в страшные времена чумы и голода, в эпоху Жакерии и гнусных разбойничьих набегов молодецких компаний, действие этого обряда на находившуюся в опасности толпу было более чем серьезное. Если бы собрание застигли, то ему пришлось бы плохо. В особенности же рисковала ведьма, и в этой смелой позе она, несомненно, отдавала свою жизнь. И это тем более, что она подвергалась целому аду мук, таких мук, которые трудно описать. Ее рвали щипцами, ей ломали кости, вырывали груди, медленно сдирали кожу (как поступили с колдуном — кагорским епископом), ее медленно жарили на углях: ее ожидала медленная агония.

Все собравшиеся были, несомненно, взволнованы, когда над самозабвенной, униженной женщиной творили молитву и приносили жертву во имя жатвы. Духу земли, позволяющему хлебу произрастать, приносили в дар хлеб. Птицы, поднимаясь ввысь (очевидно, с груди женщины), несли богу свободы вздохи и обеты крепостного. О чем они просили? Чтобы мы, их далекие потомки, стали свободными.

 

XII. Шабаш

И вот толпа сбросила с себя иго, почувствовала в себе уверенность. Крепостной, на мгновение свободный, является королем на несколько часов. Немного осталось времени. Уже меняется окраска неба, и звезды закатываются. Еще одно мгновение, и суровая заря вернет его в рабство, под вражий глаз, под тень замка, под тень церкви, к однообразному труду, к вечной скуке, регулируемой звоном двух колоколов, из которых один говорит «всегда», другой — «никогда». И кажется, будто каждый из них, кроткий и угрюмый, звучит в нем самом.

Пусть же у него будет по крайней мере этот короткий миг. Пусть каждый из обойденных будет богат хоть раз и найдет здесь осуществление своих грез. Нет такого несчастного, такого истерзанного сердца, которое не отдавалось бы порой мечтам, безумному желанию, которое не говорило бы: «О, если бы это случилось».

Мы уже упомянули, что единственные подробные описания шабаша, дошедшие до нас, относятся к более поздней эпохе, к временам мира и счастья, к последним годам Генриха IV, когда Франция снова была в расцвете. То были годы благоденствия и изобилия, совершенно не похожие на темную годину, когда процветал шабаш.

Ланкр и другие писатели изо всех сил стараются, чтобы мы представляли себе третий акт похожим на кермесе Рубенса, на беспорядочную оргию, на большой бал наизнанку, допускающий всякое половое общение, в особенности между близкими родственниками. Если верить этим авторам, стремящимся только к тому, чтобы вызвать ужас, заставить трепетать от страха, то главной целью шабаша, специальной доктриной Сатаны был инцест: на этих огромных сборищах (иногда участвовало 12 000 человек) самые чудовищные акты совершались открыто, на виду у всех.

Этому трудно поверить. Те же авторы приводят факты, явно противоречащие такому цинизму. Они утверждают, что на шабаш приходили парами, что на пиршестве сидели парами, что если кто появлялся в одиночку, то к нему приставляли юного дьявола в качестве спутника и хозяина. Они сообщают, что ревнивые влюбленные не боялись приходить туда и приводить своих любопытных красавиц.

Далее видно, что народ посещал шабаш целыми семьями, с детьми. Их отсылали только на время первого акта, тогда как они могли участвовать в пиршестве, при службе и т. д. Это доказывает, что на шабаше царило некоторое приличие. Впрочем, сцена разделялась на две части. Семейные оставались на ярко освещенной пустоши. Только за фантастической завесой смоляного дыма начинались более мрачные пространства, где можно было уединиться.

Несмотря на свою враждебную позицию, судьи — инквизиторы вынуждены признаться, что на шабаше царил дух кротости и мира. Ни одна из трех отталкивающих черт, характерных для пиршеств знати, здесь не повторялась. Ни шпаг, ни дуэлей, ни столов, забрызганных кровью! Никаких учтивых вероломств с целью унизить лучшего друга. Что бы там ни говорили, нечистое братство храмовников здесь было и не нужно и не известно: на шабаше женщина была всем.

Что же касается инцеста, то необходимо оговориться. Всякие половые сношения между родственниками, даже такие, которые теперь считаются самыми дозволенными, тогда признавались преступными. Современный закон, воплощение чуткости, понимает сердце человека и заботится о благе семьи. Он разрешает вдовцу жениться на сестре покойной жены: можно ли найти лучшую мать для ее детей? Он позволяет дяде взять под свою защиту племянницу, вступив с ней в брак. В особенности же он разрешает жениться на двоюродной сестре, которую будущий муж знает, иногда любил с детства, которая была подругой его первых игр и к которой хорошо относится и его мать, заранее отдавшая ей свое сердце.

В средние века все это считалось инцестом.

Жениться на двоюродной сестре даже в шестом поколении считалось делом чудовищным. В своей деревне найти жену было невозможно, так как родство воздвигало столько препятствий. Надо было искать в другом месте, подальше. Отдельные деревни тогда мало общались, люди не знали друг друга, ненавидели своих соседей. В праздничные дни деревни неизвестно, во имя чего устраивали кулачные бои. Искать себе невесту в деревне, с которой дрались, куда явиться было опасно, представляло немалый риск.

Другое затруднение! Сеньор молодого крепостного запрещал ему брать жену из соседнего поместья. В противном случае он становился бы крепостным барина жены, был бы для того потерян.

Выходило таким образом, что священник запрещал жениться на двоюродной сестре, а сеньор на чужой. Поэтому многие вовсе не вступали в брак.

В итоге случилось именно то, чему хотели помешать. На шабаше торжествовали естественные склонности. Молодой парень находил здесь ту, которую знал давно, давно любил: когда ему было десять лет, его уже называли ее маленьким мужем. Он предпочитал именно ее и мало думал о канонических запрещениях.

Кто хорошо знаком со строем средневековой семьи, тот не поверит велеречивым обвинениям, свидетельствующим о беспорядочном смешении, увлекающем будто толпу на шабаше. Напротив, он не сомневается, что каждая небольшая группа, замкнутая и сосредоточенная в себе, ни за что не впустит к себе чужого.

Крепостной, не очень ревнивый (по отношению к близким), но бедный и несчастный, страшно боится ухудшить свое положение, производя на свет детей, которых не будет в состоянии прокормить. Священник, феодал хотели бы увеличить число крепостных, хотели бы, чтобы крестьянка всегда была беременна: на эту тему говорились самые странные проповеди, произносились порой страшные упреки и угрозы. Тем упрямее и благоразумнее был крестьянин. Бедная женщина, которая не могла рожать детей жизнеспособных, которая рожала только для того, чтобы плакать, боялась беременности. Она осмеливалась посещать ночные празднества только потому, что ее настойчиво успокаивали уверением: «Никогда женщина не возвращается с них беременной».

Женщины приходили на шабаш, привлеченные пирушкой, пляской, светом, развлечением, а не мыслью о плотском наслаждении. Последнее доставляло одним только страдание. Другие испытывали отвращение к суровому очищению, следовавшему за любовью с целью ее сделать бесплодной. Не беда. Они готовы были подчиниться всему, лишь бы только не увеличить нужду, не родить несчастного, не дать сеньору нового крепостного.

То был крепкий заговор, прочное соглашение, ограничивавшее любовь семьей, исключавшее чужих. Доверяли только родственникам, объединенным единым рабским игом, носившим ту же тяжесть повинностей и не желавшим ее усугублять.

Таким образом, на шабаше были невозможны ни общее увлечение, ни беспорядочное смешение массы. Совсем напротив. Всюду замкнутые группы, ревниво оберегавшие свою замкнутость. Это делало шабаш бессильным, как возмущение. Толпа не смешивалась. Озабоченная мыслью о бесплодии, семья старалась обеспечить его, сосредоточиваясь в себе, в любви к ближним родственникам, то есть к заинтересованным. Под влиянием такого грустного, холодного и нечистого порядка омрачались самые нежные мгновения. Увы! Вплоть до любви все было нищетой и бунтом.

* * *

То было жестокое общество. Власть говорила: «Женитесь и выходите замуж». Но она же сооружала целый ряд препятствий в виде крайней нищеты и суровых канонических запретов. Проповедовали необходимость чистоты, а последствия были как раз обратные. В христианской форме продолжал безраздельно царить восточный патриархат.

Семьей обзаводился только старший. Младшие братья, сестры работали под его наблюдением и для него. В одиноких фермах южных гор, вдали от соседства и женщин, братья жили с сестрами, бывшими их служанками и принадлежавшими им всецело. То были нравы, аналогичные описанным в книгах Бытия, аналогичные браку парсов, обычаям, еще до сих пор существующим среди некоторых пастушеских племен Гималаев.

Еще печальнее было положение матери. Не она женила сына. Она не могла соединить его с родственницей, выбрать себе невестку, которая будет хорошо к ней относиться. Сын женился (если мог) на девушке из отдаленной деревни, часто враждебной, и ее вторжение в семью ложилось тяжелым бременем на его братьев и сестер, на бедную мать, которую чужая часто прогоняла. Это так, как ни трудно этому поверить. Во всяком случае мать третировали: ее прогоняли от очага, от стола.

(Швейцарский закон запрещает лишать мать ее места у пылающего очага). Мать страшно боялась, что сын женится. Положение ее, однако, не было лучше, если он не женился. Она все равно была не более, как служанкой молодого домохозяина, наследовавшего все права отца, даже право бить ее. Я сам видел на юге, как двадцатипятилетний сын бил свою пьяную мать!

* * *

Насколько часто это имело место в те дикие времена? Чаще сам сын возвращался с праздника полупьяный, плохо сознавая, что делает… У них только одна комната, одна кровать (двух никогда не бывало). Матери боязно. Сын видел своих женатых друзей, и мысль эта его раздражает. Отсюда слезы, крайняя слабость, жалкая беспомощность. Несчастная, находящаяся под угрозой своего единственного божества, своего сына, впадала в отчаяние, находясь в таком противоестественном положении, и сердце ее разрывалось на части. Она пытается заснуть, не обращать внимания. И вот случалось почти бессознательно для обоих то, что и теперь еще так часто бывает в бедных кварталах больших городов, где несчастная, насилуемая и запуганная, позволяет делать с собой все. Отныне покоренная и, несмотря на угрызения, покорившаяся своей участи, она влачит жалкую жизнь рабы, жизнь постыдную и скорбную, полную тревог и страха, так как с каждым годом увеличивалось расстояние между их возрастами и отдаляло их друг от друга. Тридцатишестилетняя женщина могла еще удержать при себе двадцатилетнего сына. Но в пятьдесят лет и позже — увы! — что должно было случиться. С великого шабаша, где встречались отдаленные деревни, он мог привести чужую, юную госпожу, неизвестную, жестокую, без сердца и без жалости, которая отнимет у нее сына, очаг, постель, дом, который она сама своими руками создала.

Если верить Ланкру и другим, Сатана вменял сыновьям в заслугу, если они оставались верны матерям, считал это преступление добродетелью. Если это так, то можно предположить, что женщина защищала женщину, что ведьма становилась на сторону матери против невестки, которая послала бы ее нищенствовать с посохом в руке.

Ланкр утверждает далее, что «ведьма происходила от любви между матерью и сыном». Так, в Персии маг, говорят, родился от такого же гнусного брака. Тайны магии сохранялись таким образом в семье, которая обновлялась внутри себя самой.

В силу нечистого заблуждения люди думали, что воспроизводят невинную земледельческую мистерию, вечный круг растительной жизни, где зерно, посеянное в ту же борозду, вновь родит зерно. Менее чудовищный брак между братом и сестрой, обычный на Востоке и в Греции, был холоден и почти бесплоден. От него благоразумно отказались и к нему едва ли вернулись бы, если бы дух возмущения, вызванный нелепо суровыми законами, не бросился в противоположную крайность. Противоестественные законы создали, таким образом, под влиянием ненависти противоестественные нравы.

Жестокое, проклятое время, чреватое отчаянием!

* * *

Однако мы увлеклись рассуждениями.

Уже почти рассвет. Еще мгновение, и пробьет час, который рассеет духов. Ведьма чувствует, как вянут на ее голове печальные цветы. Прощай, царский скипетр! Прощай, быть может, жизнь! Что будет, если день снова озарит ее?

Что сделает она с Сатаной? Бросит в огонь? Превратит в пепел? Он ничего лучшего не желает. Он очень хорошо знает, он — хитроумный, — что единственное средство жить, возрождаться — это умереть.

Умрет ли он, могучий заклинатель мертвецов, дарующий тем, кто плачет, единственно возможную на земле радость: угасшую любовь и милую сердцу мечту? Нет! Он уверен, что будет жить. Умрет ли могучий дух, который, увидя творение проклятым, природу, лежащую на земле, как грязный грудной младенец, сброшенный церковью с ее ризы, поднял ее и прижал к своей груди? Это невозможно! Умрет ли он, единственный врач средневековья, больного века, который он спас своими ядами, сказав: «Живи, глупец!»

Уверенный в том, что будет жить, он умирает с легким сердцем; как фокусник, он ловко сжигает прекрасную шкуру козла и исчезает в огне костра, в сиянии зари.

А она, та, которая сотворила Сатану, которая сделала все — и добро и зло, которая покровительствовала любви, преданности, преступлениям — что будет с ней?

Она одна на покинутой пустоши.

Она вовсе не пугало для всех, как говорят иные. Многие будут ее благословлять. Не один нашел ее прекрасной, не один охотно продал бы свое место в раю за право приблизиться к ней. И, однако, кругом пропасть. Ее слишком боготворят и — слишком боятся ее, эту всемогущую Медею с прекрасными, глубокими глазами, со сладострастно извивающимися вокруг нее черными волосами.

Одна навсегда! Навсегда без любви! Кто остается ей? Лишь Дух, только что исчезнувший из ее глаз.

«Идем же, Сатана! Я спешу сойти вниз, в бездну. Ад лучше! Прощай, мир!»

Та, которая первая создала и разыграла страшную драму, не долго пережила ее.

Покорный ее призыву, Сатана оседлал для нее огромного черного коня, испускавшего огонь из ноздрей и глаз.

Одним прыжком вскочила она на него.

Толпа провожала ее глазами и изумленно говорила: «Что с нею будет?».

А она, уезжая, разразилась страшным хохотом и исчезла со скоростью стрелы.

Так хотелось бы узнать, что сталось с ней, и никогда этого не узнают.