Избранное

Мишвеладзе Реваз Авксентьевич

ВОЛШЕБНОЕ ЗЕРКАЛЬЦЕ

 

 

ВОЛШЕБНОЕ ЗЕРКАЛЬЦЕ

— Здесь не занято? — спросил мужчина средних лет с проседью в усах, в имеретинской шапке и с корзиной в руках у дремавшего в кресле парня лет тридцати — тридцати пяти.

Парень открыл глаза, взглянул на мужчину и подвинулся.

— Садитесь, пожалуйста, дядечка.

Мужчина задвинул корзину, покрытую газетой и тщательно перевязанную бечевой, под кресло, сел, снял шапку, сложил ее и положил в карман белой рубашки, затем повернулся к сидящему рядом парню.

— До Тбилиси едете?

— Нет, уважаемый, до Хашури. Моя тетя замуж выходит, сегодня вечером что-то вроде свадьбы.

— По хорошему делу едешь, дай тебе бог. Говоришь, тетка?

Мужчина не смог скрыть любопытство. По его предположению, парню было лет тридцать, не меньше, значит, и тетка была у него немолода.

— Моя тетка вдова. Муж у нее погиб восемь лет назад. Может, помните, автобус перевернулся на перевале… Детей у нее не было с тем мужем, а теперь уж какое время, ей уже пятьдесят. И замуж незачем было, да так уж получилось…

— Ну почему же?! И насчет ребенка ты не совсем прав. Пятьдесят лет это еще не возраст, ты, наверное, в школе проходил «Мачеху Саманишвили»?..

— Как же не возраст, пятьдесят это все-таки пятьдесят… Сказать по правде, мне стыдно на свадьбу идти, но теперь уж чего, раз так случилось, не могу же я с теткой поссориться.

— Да ладно тебе! Очень хорошо поступила твоя тетка. Да поможет ей бог! Это, мой друг, закон природы. Мужчина должен найти себе женщину, а женщина — мужчину. Так повелел Создатель. Друг без друга они не могут.

— Я не возражаю, но ведь всему свое время!

— А кто же установил, как твое имя, дорогой?

— Левуша, Леван…

— Мой Левуша, меня зовут Варлам. Так вот, кто, говорю, время установил? Разумеется, всему свое время. Но разве жизнь так устроена, как нам хотелось бы? Мой дед говаривал: никогда не отказывайся от счастья, подошедшего к твоему порогу, уйдет оно — и больше не дождешься, так-то.

За время этой беседы «Икарус», на стекле которого рядом с водителем была надпись «Кутаиси — Тбилиси», прошел уже довольно приличное расстояние. Тех, кто исследует признаки национального характера, прошу признать это свойством национального характера. Видите, они ведь только познакомились, но как откровенно делятся друг с другом своим сокровенным, своей душевной болью. В другой стране вместе можно пропутешествовать сотни километров и не обмолвиться и словом. Есть и такие «высококультурные» народы. Считается бестактным заговаривать с незнакомым человеком. Ты ему никто, неважно, что вы вместе путешествуете, это не дает тебе права сблизиться и разглагольствовать о замужестве своей тетки. Автор этой новеллы вовсе не входит в рассуждения хорошо это или плохо. Он просто подчеркивает, что грузинам это свойственно — быть накоротке с сидящими рядом. Напротив, он считает неприличным сидеть молча, словно бы надувшись на соседа. Таков уж он по натуре.

Короче, когда автобус миновал Зестафони, Леван и Варлам уже многое знали друг о друге, они так увлеченно беседовали, можно было подумать, что это отец с сыном или дядя с племянником.

— И тебе не стыдно? — досадливо сказал Варлам и вытер платком лоб и шею. — Вот мы говорим сейчас о повышении рождаемости, а ты такой здоровый парень — и без жены, у тебя сейчас трое уже должно бегать, не меньше.

— Легко сказать, трое детей. Думаешь, я не хочу?! И содержать могу, но так уж сложилось, ничего не поделаешь. Не так уж я и виноват. Вот расскажу тебе, но ты не смейся, заклинаю тебя духом твоего отца.

— Да почему я должен смеяться?!

— На ком мне жениться? Не могу же я на улице взять за руку женщину и жениться. Просватанную или разведенную мне не надо. Если девушку надо сватать, значит, не все в порядке. Как тебе ее показывают, так и другим, наверно, показывали. Человек пять ведь найдется в Кутаиси, которые скажут, вот, мол, я от нее отказался, а Левуша Чкоидзе взял и женился. Нужна мне такая жена? Не нужна. Думал, понравится мне девушка и женюсь по любви. Но годы бегут, а где она, любовь? Лет семь тому назад была одна девушка, на улице Ниношвили жила, четвертую школу окончила, из хорошей семьи, фамилию не хочу говорить, дело-то уже прошлое. Приметил я ее. Она тогда в десятом классе была. Между прочим, и она была не прочь. Ну и ходил я за ней, пока школу не окончила, не только ходил, опекал, правда, издали. Красивая она была, боялся, чтоб не похитили. Кончила она школу и поступила в Тбилиси на медицинский. Жила там у своей тетки. А из Тбилиси разве хорошую девушку отпустят сюда? И пока я брал разгон, увели ее у меня из-под носа на втором курсе. Разве я виноват? И родители ее были не против — я кончил сельскохозяйственный институт на пятерки (неудобно говорить, но это так). И девушка была не против. Не мог же я хватать ее за руку на первом курсе. Не мог, и на тебе, получил! Другой смог. Или вот еще. В позапрошлом году мы были в Ткибули на свадьбе у крестника моего отца. Среди подружек невесты была одна девушка, просто красавица. Тоненькая, как серна, из Батуми или Озургети, так и не узнал. Они уехали раньше всех. За ними приехал новенький «Москвич», и они втроем уехали со свадьбы. И где мне теперь ее искать?! Не могу же я выспрашивать, как идиот: мол, такая девушка, с такими ногами, с таким волосами, не знает ли кто ее? Если б я вовремя подошел к ней и познакомился. Но нужен подходящий момент, не подойдешь же и не набросишься на девушку, мол, нравишься ты мне. Так и отпугнуть недолго.

— А ты не помнишь номера машины?

— Я и не посмотрел, врать не стану.

— А откуда ты знаешь, говоришь, не то из Батуми, не то из Озургети?!

— У невесты мать из Озургети, говорили, а школу она в Батуми заканчивала. Это мои домыслы, что из Батуми или Озургети, может, она вообще из другого города была. Она не была похожа на деревенскую, не так одета. Хотя сейчас не поймешь, некоторые сельские девчонки так одеты, как с картинки журнала. Разве я встречу когда-нибудь случайно эту девушку? Об этом и думать нечего.

— Левуша, сынок, не обижайся, но так говорить могут только болваны. Если захочешь, запросто найдешь. Чья была свадьба знаешь, что подружка невесты была знаешь, а что же тебе еще надо? Спроси у невесты, и все дела!

— Ты думаешь, легко у постороннего человека спрашивать о таком?

— Разве это стыдно?

— Я же должен сказать, почему спрашиваю, может, она вообще замужем или обручена. Еще не хватало, чтоб новая наша невестка посмеялась надо мной.

— А зачем она должна смеяться! Ты меня с ума сведешь, ей-богу! Что тут такого, если ты спросишь о ней? Ты тут под боком не смог девушку найти, а я за четыре тысячи километров нашел человека, даже не зная, в каком городе он живет. Вот послушай.

Три года назад я получил путевку на работе, не помню, говорил я тебе, что я учитель, преподаю зоологию в средней школе Окриби. Поехал я в Сухуми в пансионат, знаешь, как въедешь справа. Через железную дорогу — море. Прекрасное место, между прочим. Но за все восемнадцать дней, что я там был, я ни разу в море не окунулся. Во-первых, нас напугали, что оно загрязнено, но и без того все время шел дождь. За восемнадцать дней всего только и было три дня солнечных.

Брал я зонтик и гулял по центру. Две остановки на автобусе. Глазел по сторонам. От скуки чуть не умер, но не мог же я уехать домой. Стыдно было перед домашними и перед сослуживцами. Все-таки уважение оказали, путевку дали, а я?

Однажды у платформы Бараташвили, где автобусы останавливаются, там еще ярмарка, знаешь, наверное, со мной заговорил один русский мужчина. «Кацо!» — окликнул он меня. Честно говоря, мне не понравилось это «кацо». Они всех зовут «кацо». Интересно, кто им сказал, что в Грузии так надо окликать человека, им кажется, что это нечто вроде «скажите, пожалуйста» или «прошу прощения». Говорили бы уж «уважаемый». «Кацо» очень плохо звучит, так мне кажется, но, может, я ошибаюсь.

Я оглянулся, подходит ко мне этот русский: «Здравствуй, кацо». Я кивнул ему. И вдруг он говорит: ищу, мол, «Вепхисткаосани» на русском языке, весь Сухуми обошел, но нигде не нашел.

Ты знаешь, мне стало приятно. Все русские, что встречались мне в Сухуми, спрашивали одно и то же: «Скажите, пожалуйста, где тут можно приобрести сухое грузинское вино?» А этот «Вепхисткаосани» спрашивает, представляешь? Я чуть не обнял его. Рядом с горсоветом большой книжный магазин. Я спрашиваю его: вы там были? Я, говорит, только оттуда. А на вокзальной, возле рынка, были? Нет, говорит, честно говоря, там не был. Ну, может, там есть, говорю, беги. А он грустно так вздыхает, уже времени не осталось, этот автобус, что стоит, должен везти меня в аэропорт. Я, говорит, отдыхал в Гудаута, там не было, и я рассчитывал на Сухуми. Не хотел уезжать без Руставели. У нас нет в библиотеке. А где вы работаете, спросил я его. Педагог русского языка в педучилище, а живу так далеко — и не поверите, между вашим и моим городом четыре часа разницы во времени. Не повезло мне, не повезло, сокрушался он, побывать в Грузии и не купить Руставели, а у вас, конечно, Руставели должен продаваться на каждом углу. Всего хорошего, пожал он мне руку и помчался к отходившему автобусу. Я даже не успел ему сказать, чтоб оставил адрес. Он вскочил в автобус, и тот сразу ушел, оказывается, только его и ждали.

Он уехал, а я, поверишь, покой потерял. Человек, думал я, огорчился и говорит, что везенья нет, только потому что не смог купить «Вепхисткаосани». Как же так, хоть телефон бы взял! Разумеется, в Сухуми я не достал «Вепхисткаосани». Не только по-русски и по-грузински, не найдешь его и на абхазском языке в переводе Мушни Ласурия. Через неделю я вернулся домой. В Кутаиси я с трудом нашел «Вепхисткаосани» в переводе Заболоцкого. Мне уступил один мой однокурсник, я ему мозги проел, говорю, обещал такому человеку, стыда не оберешься, если не достать.

Приехал я в Окриби и привез с собой книгу. Теперь стал я думать, как найти своего русского. Ни имени не знаю, обрати внимание, ни фамилии. Единственное, что он мне сказал, что преподает русский в педучилище и между его городом и Сухуми разница во времени четыре часа.

Занятия уже начались, когда я отпросился у своего директора, сказал, что неважно себя чувствую и, может быть, лягу в больницу в Кутаиси. Он меня отпустил.

В Кутаиси я опять заявился к своему однокурснику. И признался ему во всем, сказал, что хочу найти того человека во что бы то ни стало.

Поначалу я отправился в милицию, но в милиции меня ничем не обнадежили. Если бы у тебя была фотография и ты знал город, где он живет, — другое дело, а так это пустая трата времени, сказали.

Но я не отступил. Пошел в пединститут на кафедру географии и уточнил, какая территория разнится от города Сухуми на четыре часа. Как я и предполагал это была территория Сибири за Байкалом. Мне очертили огромную площадь. Я взял и выписал из атласа все крупные населенные пункты, где могли бы быть педучилища. Но не остановившись на этом, я достал справочник, где были указаны все педучилища нашей страны. В интересующих меня городах оказалось приблизительно 47 педучилищ. Я положил перед собой этот список и стал звонить. Я спрашивал директора или зама и справлялся у них, кто из их педагогов отдыхал летом в Сухуми. Разумеется, ни имени, ни фамилии я не знал. В день я звонил только в четыре-пять училищ. Больше не получалось. Звонил я, звонил и, что ты думаешь, на девятнадцатом училище попал в точку. Директор мне говорит: да в этом году Петр Сергеевич Савельев отдыхал в Сухуми. Преподаватель русского языка. Ну, я попросил адрес или телефон. А он говорит мне: а кто вы такой, мы посторонним не даем адреса и телефоны. Я говорю, он просил меня прислать ему «Вепхисткаосани», видимо, он поверил и дал телефон. В тот день я уже не успел, позвонил ему на квартиру на другой день. Он уже знал и, оказывается, весь день ждал у телефона. Вы кто, спросил он меня. Разве мог он меня помнить. Я сказал: я тот, с кем вы разговорились у автобусной станции в Сухуми. Я достал вам «Вепхисткаосани», скажите адрес, и я вам вышлю. Он чуть с ума не сошел от радости. Я выслал ему книгу на следующий день, выслал и еще кое-что, сухофруктов немного и чурчхел. То, что не портится, ведь посылка идет четырнадцать дней. Месяца через полтора после того я получил от Петра Сергеевича ящик таранки и благодарственное письмо. Вот прочтешь его, и слезы на глаза навернутся. Что вы за люди, грузины, пишет он, если бы мне это рассказали, я бы не поверил, как вы меня нашли в таком огромном государстве? Мы теперь очень дружны. Переписываемся. Осенью я жду, он должен приехать. Очень соли его мучают.

Ты знаешь, почему я тебе это рассказал, Левуша? Если человек захочет, он из-под земли достанет то, что хочет. Желание нужно иметь большое и не бояться обеспокоить себя.

Ты не можешь найти девушку в Батуми или Озургети? Не говори, кроме меня, этого никому, стыдно, засмеют.

Перевод Н. Двораковской.

 

АСАКУСА

С утра у него дергался правый глаз.

От этого, собственно, он и пробудился чуть свет. На часах не было еще и семи. Он натянул одеяло на голову и уткнулся в стену в надежде уснуть. Напрасно!

Чем больше он пытался отдаться Морфею, тем мучительней протрезвлялся. Из утреннего тумана сознание бешено переливалось в реальность, в которой с калейдоскопической быстротой перемешивались яркая реклама столицы Японии, двухэтажные эстакады, бесшумные и нежные, как шелк, гостеприимцы. На каждом шагу вежливое «моси-моси» и сильнейшее из чувств — тоска по родным местам.

Отчаявшись уснуть, он откинул кимоно на постель, сунул ноги в кожаные шлепанцы и юркнул в ванную. Показал зеркалу язык и долго вглядывался в него. «Что за черт… опять побелел. И с чего? Улиток вчера вроде не ел».

Он с треском сорвал со стакана обертку, подставил его под кран и набрал в рот густо отдающей хлором воды. С бульканьем ополоснул горло и выплюнул.

Потом долго промывал надоевший и раздражающий глаз.

Дерганье не прекращалось.

Заверещал телефон.

— Слушаю вас, любезная Элеонора!

Никто другой звонить, пожалуй, не мог.

Элеонора, как верный утренний страж — петух, звонила ему каждое утро. Эта женщина сопровождает их из Квавети, прекрасно знает японский, работает переводчиком и вообще интересная особа, но его, Герасима, убивает ее подчеркнутая официальность. Говорит немыслимо самоуверенным тоном и порой берет на себя такие функции, которые далеко выходят за рамки безобидного переводчика.

В официальных бумагах отмечено, что в делегацию фармацевтов, отправляющихся в Японию на две недели по приглашению местного отделения международной ассоциации, входят всего два члена — Василий Плиев и Герасим Пагава. Элеонора в делегацию не входит и по своему положению должна была бы удовольствоваться статусом чиновника низшего ранга, но — боже мой! — тотчас по прибытии в Токио она принялась действовать так энергично, что — невозможно не заметить! — заставила двух заслуженных фармацевтов плясать под свою дудку и — представьте! — благодаря прикрытой флером решительности и самонадеянности достигла этого мгновенно.

Василий с первого же дня смирился и подчинился, но Герасим, можно сказать, взбунтовался. Василий был не только уживчивый, но и самолюбивый, и эти свойства стали для него просто находкой. По этой (и по некоторым другим) причине Василий и Элеонора быстренько подружились, Герасим же остался в сторонке.

Сразу по прибытии началась суета и так до сих пор не прекращается. Бесконечные разговоры — на эскалаторах метро, в такси, на заседаниях фармацевтического общества, на официальных и неофициальных банкетах. Будто никого и ничего вокруг не замечают. Приникнут друг к дружке и шепчутся, шепчутся. Василий полностью отдается беседе, Элеонора же успевает делать и главное дело — представляет делегацию хозяевам, произносит патетические речи, уютно устраивается на полу на плоской подушке и то и дело поворачивается к Василию. Вежливые японцы, чтоб не беспокоить переводчицу, или помалкивают, или на ломаном английском с помощью мимики (это первобытное средство общения Герасиму как-то доступнее) пытаются дать понять грузинскому фармацевту, что рады принять его у себя и будет неплохо, если он и в будущем году посетит Страну восходящего солнца.

— Вчера вы высказали желание посетить Асакусу. Так вот, через пятнадцать минут за вами зайдет девушка-гид и, если вы не передумали, сопроводит вас.

Вчера в полдень состоялась встреча с президентом одной из крупных фармацевтических фирм. По окончании аудиенции прошлись по улице. До обеда оставалось полчаса, и Герасим остановился у огромного храма за углом. Фармацевта интересовали древности, он хотел уже было спросить, что это, но японцы опередили его — это, мол, Асакуса, буддийский храм четырнадцатого века, а всего в Токио до двадцати таких храмов.

— Подойдем поближе, — осторожно попросил Герасим у спутников, но тут же осекся, потому что Элеонора безапелляционно отрезала: мы идем в ресторан, уважаемый Герасим, сейчас не до экскурсий, и вообще прошу в мои функции не вмешиваться, вы ведь знаете — каждая минута расписана.

Представитель фирмы тотчас заметил, что между членом делегации и переводчиком идет перепалка по поводу Асакусы, и обратился к Элеоноре: подойти, мол, поближе не составляет никакого труда. Но отступать было не в правилах Элеоноры. Герасим, что и говорить, иностранными языками владел не особенно, а японского так и вовсе не знал, но мимика и интуиция объяснили ему все. И вот отзывчивые хозяева сегодня хотят ему показать Асакусу.

— Да что ж передумывать-то? Времени-то уже не остается?!

— Кабы знала, сразу бы не согласилась, — вздохнула как бы с сожалением Элеонора.

— В котором, стало быть, часу мы выезжаем? — Герасим знал, что из гостиницы они выходят в час дня, но на всякий случай поинтересовался.

— В час. В два нужно быть в аэропорту.

Багаж уже собран. В три часа из аэропорта Нартия взлетит лайнер и возьмет курс на родину.

— Нужно было сказать, что вчера интересовался, а сегодня уже не интересуюсь. Мы и так очень беспокоим этих людей.

— Но если вы не пойдете, они обеспокоятся еще больше. Неудобно! Поезжайте на метро. Успеете. Два часа — туда и обратно. Без четверти час мы будем ждать вас в вестибюле. Приготовьтесь, вот-вот появится эта девушка.

— Что за девушка? — равнодушно бросил Герасим. Собственно, не все ли равно, кто его будет сопровождать в Асакусу.

Он побрился, принял душ, прихорошился и выглянул в коридор.

«Наверное, эта», — подумал он, когда мимо него, стуча каблуками, торопливо прошла невысокая японка и осторожно постучала в дверь номера Элеоноры.

Спустя несколько минут фармацевт с гидом-японкой, не совсем, правда, в ногу, бежали по Гинзе.

Высокий, долговязый Герасим шагал, как утомленный марафонец, раскачивая перекинутую через плечо сумку, правой рукой раздвигая текущую рекой толпу и стараясь не отстать от девчонки.

Девчонка же, маленькая, но прелестно, пропорционально сложенная, летела, как бабочка, ударяя друг об дружку коленки. Семенила, так мило раскачиваясь, как умеют одни только японки. Она знала несколько предложений по-русски, и Герасиму удалось выяснить, что зовут ее Мицуки, что родители ее проживают в Киото, что из материальных соображений, а также с целью поупражняться в переводе она помогает японским фирмам, связанным с Советским Союзом. В ответ на вопросы Герасима она сперва широко улыбалась, потом выдергивала из прижатого к груди ридикюля крохотный словарик, уточняла кое-какие слова и после каждого ответа по нескольку раз извинялась. Да что извиняться, подбадривал ее Герасим, вы прекрасно изъясняетесь, но было явно заметно, что Мицуки комплиментам не верит.

В конце Гинзы Мицуки подбежала к электротабло у остановки автобуса, нажала пальчиками на несколько зеленых светящихся пуговиц, видимо, не удовлетворилась ответом, попросила подождать и подбежала к полисмену в центре площади. Полисмен покосился на нее и отвернулся. Девушка, мягко покачивая бедрами (как японские красотки из мультипликационных фильмов), вернулась к Герасиму, опустилась у лестницы на коленки, нажала кнопку уличной схемы, и они оба в нее уставились.

— Где мы сейчас, Мицуки, находимся? — поинтересовался Герасим.

— Вот здесь, — карандашом показала Мицуки.

— А где эта самая Асакуса?

— Вот, — очертила девушка кружок на противоположном конце схемы, на самом краю города.

— Но на какой она улице?

— А в Токио у улиц названий нету, — устало улыбнулась Мицуки.

— Да ну?

— Здесь улицы пронумерованы. Только Гинза зовется Гинзой. Потому что главная улица.

— Ну, да ладно. Все равно! На каком номере стоит Асакуса?

— На пятьдесят седьмом.

— Ну и что нам мешает?

— Да ничего. Я спросила у полицейского, как туда добраться короче, а он не ответил.

— Почему?

— Говорить ему нельзя, не разрешается. Движение регулирует.

— Ну и что? Найдем такого, который сумеет помочь нам.

Приветливо и благодарно, будто услышав великое откровение, Мицуки улыбнулась, сложила схему, сунула в сумочку и пошла вверх по тротуару.

Долго искали полисмена, но в отличие от других капиталистических стран (где полицейских встретишь буквально на каждом шагу), блюстителя порядка в Токио оказалось найти не так уж и легко.

У фонтана заметили чиновника в черной шапочке, радостно бросились к нему:

— Ай дозо! Уважаемый!

— Ай, ай, — поднес тот руку к шапке.

Мицуки долго объясняла ему свои затруднения, вытаскивала схему, показывала изображение на ней Асакусы, но по грустному голосу девушки Герасим догадывался, что страж порядка ничем ее не обнадеживает. Но только Мицуки обратила к нему идущее из самого сердца «аригато» — «спасибо» и засеменила обратно, как страж порядка двинулся за ней и, просияв, что-то протараторил по-японски.

Обрадованная Мицуки снова схватилась за схему, и они уселись у парапета фонтана, под огромным портретом президента.

— Аи… аи… аи… — поминутно соглашалась Мицуки и кое-как отвертелась-таки от отзывчивого помощника.

Только они пересекли улицу и пошли вниз по лестнице, как полисмен снова нагнал их, снова попросил извлечь схему и на чистейшем японском повторил свои объяснения.

Минут через десять они мчались в поезде метро. Мицуки вглядывалась в разостланную на коленях схему, а припавший к окну Герасим внимательно изучал на каждой станции плакат с сидящей глубоко в мягком кресле вагона мартышкой и молча и задумчиво стоящих японцев.

Фармацевт, чего греха таить, не без зависти провожал взглядом снующих по эскалатору токийцев, прекрасно знающих, куда и зачем направляются.

Часы показывали половину двенадцатого.

— А вообще-то, между нами, может, и не стоит глядеть эту Асакусу, раз она так далеко, — несмело обратился Герасим к Мицуки.

— Нет, нет, Герасим-сан! — встрепенулась Мицуки. — Это недалеко. Мы просто сбились с пути. Это не та станция. Я сама никогда здесь не бывала. Простите меня, сан, простите.

— Ну, что ты, Мицуки, конечно! — погладил Герасим ласково девушку по ладони.

Они проехали еще одну спящую обезьянку и вышли из вагона.

Пробежав длинный коридор, устремились к билетеру с огромными кусачками для пробиванья билетов, и выяснилось, что сошли рано, что нужно проехать еще целую остановку, потому что у них билет не до Старой, а до Новой Хурам.

Вернувшись к вагону, они добрались-таки до своей станции.

У перекрестка повернули направо, пересекли сквер и оказались на маленькой площади с афишами цирка. Мицуки подлетела к электротабло, поиграла пальчиками на клавишах, чуть не со слезами на глазах спросила что-то у стоящей рядом японки, и, когда через две минуты вокруг нее собрался плотный круг отзывчивых граждан, у Герасима екнуло сердце.

Убедившись, что коллективное обсуждение ни к чему не приводит (между тем как кружок вокруг нее становился все плотнее и разговорчивее), Мицуки вырвалась из толпы и побежала к Герасиму.

Когда Герасим с лестницы в подземный переход оглянулся назад, толпа все стояла на прежнем месте и обсуждала проблему.

Переводя дух, Мицуки снова обратилась к своей схеме, прислонила ее к авточистильщику, поднесла палец к виску и задумалась.

— Успокойся, Мицуки, что же делать… бывает… Сейчас половина двенадцатого, вернемся назад, и всего-то дел! — начал Герасим.

— А Асакуса? — в узких глазах девушки застыло отчаяние.

— Н-ну… скажем, что побывали… что очень понравилась. Бог с ней, с Асакусой. Поедем в такси назад. Так лучше для дела.

Девушка не сразу усвоила, что это значит — скажем, что побывали, — но в тысячный раз бросила взгляд на часы и, даже не складывая схемы, подхватила Герасима за руку, и они вместе вбежали в ворота под желтой аркой. Внизу эскалатора в бамбуковом домике, нахохлившись, как сова, сидела немолодая японка.

Мицуки взволнованно что-то у нее спрашивала, а она спокойно передавала ее вопросы по микрофону.

— Что ей нужно? — спросил Герасим, когда они снова оказались на эскалаторе.

— На такси, говорит, не успеете. Вот-вот начнется час пик, — дрожащим голосом пролепетала Мицуки. — Бежим на метро.

— Ну и бежим. В чем же дело?

— Ни в чем. Сейчас попробуем найти эту станцию. Подождите здесь…

Но Герасиму было не до ожидания. Он уже не послушно спешил за своим гидом, а обгонял ее. Пару раз брал ее за руку и тащил за собой, невзирая на красный свет. Мицуки полностью покорилась ему и плача просила прощения.

Когда они в третий раз оказались на площади с огромным портретом Жана Габена, Герасим понял, что они заблудились.

Было без двенадцати час. Время бежало неумолимо.

Мицуки кусала губы, размахивала схемой и обращалась к прохожим таким затравленным голосом, что они останавливались и выражали ей сочувствие.

Кто-то вытащил бумагу и принялся собирать подписи. Герасим понял, что они необходимы для сохранения репутации Мицуки как гида.

Фармацевт собрался с последними силами, чуть не силой посадил дрожащую девушку на тротуар.

— Сядь, говорю, сюда. Что, в конце концов, случилось? Мир, что ли, перевернулся? На тебе лица нет. Вытри слезы и вытаскивай эту проклятую схему. На какой мы сейчас площади?

Но схему разворачивать не пришлось. Полисмен разорвал круг, оказался между Герасимом и Мицуки, подхватил обоих за руки и повел к желтой машине.

Спустя минуту они мчались на полицейской машине по улицам Токио. Сирена ревела, «тоёта» пробивалась через толчею с немалым трудом, благодаря устным переговорам водителя с проезжающим рядом.

Мицуки забилась в угол и всхлипывала, как наказанный за шалость ребенок.

У Герасима все внутри дрожало, но внешне он держался спокойно, с напускным равнодушием следил взглядом за аккуратными японцами с сумками в руках, спешащими по своим японским делам.

В аэропорту им сказали, что «Ил-64» маршрута Токио — Москва улетел пятнадцать минут назад.

Герасим Пагава заявил работникам аэропорта и всем заинтересованным лицам, что опоздал по уважительной причине, что при осмотре Асакусы ему стало дурно и он не мог продолжать путь.

В письменном показании, которое он с согласия официальных лиц написал по-русски, настойчиво утверждалось, что отзывчивая японка Мицуки в опоздании не виновата, она делала свое дело точно и все произошло по не зависящим ни от кого причинам.

…Когда самолет набирал высоту, к красной, как перец, Элеоноре подсела стюардесса и принялась расспрашивать об оставшемся пассажире.

— Он вел себя как-то странно, был какой-то замкнутый, но что он способен на такое… я представить себе не могла, — громко, чтоб слышали окружающие, отвечала переводчица.

Стюардессе в общем-то вменялось в обязанность обслуживать пассажиров, остальное ее не касалось. Просто она была любопытная и чуть болтливая девушка.

* * *

Герасим вернулся через неделю. Как это произошло и что было с ним дальше — тема другой новеллы, а я и так наскучил читателю.

Перевод М. Бирюковой.

 

ДИОГЕН

Я буду не совсем прав, если скажу, что машинист Варден Мамакаишвили, как правило, приходил на работу рано. Нередко состав выводил из тупика помощник машиниста. Когда заканчивалась посадка и диктор нежным голоском объявляла, что «поезд номер двести пятьдесят пять Какучети — Салихе через пять минут отправляется с первого пути», именно тогда появлялся на платформе идущий быстрым шагом Варден, мимоходом перебрасывался кое с кем словом или шуткой, взбирался в кабину локомотива, теребил за нос своего испуганного помощника: «Ну как дела, Ачико?» — поворачивал шапку задом наперед и брался за ручку гудка.

Сегодня его подвели часы, и он пришел на десять минут раньше обычного. Упершись подбородком в окошко локомотива, он лениво оглядел перрон и остановил взгляд на группе людей, спешащих к составу. Начальника станции Робакидзе и двух его заместителей он узнал тотчас; идущий марафонским шагом рядом с молоденькой секретаршей мужчина, вероятно председатель профкома (он не ошибся), отстававшего от процессии на несколько шагов одетого в черный костюм плотного молодого человека в очках он видел впервые. Варден спустился и пошел им навстречу.

«Поздравляю тебя, Варден, — обратился к нему начальник станции. — Благодаря тебе мы прославились на весь город, и пусть тебе всегда сопутствует удача». И он протянул Вардену завернутую в белую бумагу коробочку, чуть побольше спичечного коробка, и газету «Индустриальный Какучети». Все пожали Вардену руку, а миловидная секретарша даже поцеловала его. Вслед за воцарившимся после этой церемонии неловким молчанием начальник станции деревянным голосом сказал что-то своим подчиненным, и они повернули обратно.

Варден, взобравшись в кабину, тотчас открыл коробку и приколол к груди значок «Почетный железнодорожник», Ачико же прочел вслух газету. «Индустриальный Какучети» сообщал: «— На пути человек!» — закричал Мамакаишвили и изо всех сил рванул на себя тормоз. Послышался страшный скрип колес, но по всему видать, локомотив ему не остановить вовремя, слишком поздно он заметил человека. Тогда опытный машинист открыл дверь, выпрыгнул и побежал. Поезд медленно приближался к человеку на рельсах, но машинист опередил поезд, схватил человека и стащил его на насыпь. За проявленную бдительность во время исполнения служебных обязанностей министр путей сообщения наградил мужественного машиниста значком «Почетный железнодорожник». Заметка называлась «Происшествие», и автором ее был некий Буцхрикидзе.

Когда поезд проехал Мцхету, Варден сложил газету и спрятал ее в нагрудный карман, откупорил об алюминиевую раму бутылку боржоми, протянул ее Ачико, и, пока паренек жадно пил, Варден потянулся и довольный проговорил: «А помнишь, как меня месяц назад снимали с работы? А теперь видишь, как повернулось дело?» Помощник машиниста не был эмоциональным человеком, он не спеша выпил боржоми до уровня этикетки, отлил немного и вернул бутылку Вардену.

Поезд Какучети — Салихе вместо положенных по расписанию пяти часов добирался из Какучети в Салихе за семь часов, а на обратном пути опаздывал на полтора часа. Не был исключением, разумеется, и этот рейс, но на сей раз дежурные по станции не посмели отчитывать Вардена за опоздание, напротив, они не могли простить себе того, что были так пренебрежительны к герою прессы, нередко ругали его за опоздание и даже грозились снять его с работы, хотя это вовсе не входило в их компетенцию.

Читатель, для которого пишется эта новелла, знает, что в том, что поезд опаздывает, машинист бывает виноват меньше всего. Честно говоря, в этом нет вины и дежурного по станции, стрелочника или диспетчера. Очень часто мы все сваливаем на дорожные происшествия, но ведь известно, что поезда опаздывают и тогда, когда на трассе не случается никаких дорожных происшествий. Вы напрасно ждете от меня четкого ответа на вопрос, почему опаздывают поезда, тем более что над разрешением этого вопроса тщетно бьются тридцать девять комиссий.

Около полуночи Варден с перекинутым через плечо кителем железнодорожника подошел к калитке своего дома на улице физиолога Бериташвили.

Стоял жаркий июльский вечер. Варден чувствовал себя уставшим. В Салихе товарищи по работе встретили его с музыкой, а потом так рьяно подбрасывали его в воздух, что у него чуть не лопнул желчный пузырь. Не умеем мы подбрасывать человека, что правда, то правда. А по возвращении в Какучети его вновь встречали и те, кто провожал. На берегу Цкалцители устроили ему безалкогольный банкет, так обласкали, говорили столько приятных слов, что у Вардена пылали уши. Нелегкая это ноша — слава, сколько можно улыбаться и кивать головой в знак благодарности, думал под конец банкета Варден Мамакаишвили, но, разумеется, только думал, не высказывал своих мыслей вслух. И правильно поступил, не то прослыл бы неблагодарным.

Варден отвязал собаку и удивился, что Курша по обыкновению не обежала радостно двор и не исчезла за оградой, вдоль которой росли кусты трифолиата. На сей раз, вильнув хвостом, она положила голову на лапы и уставилась на хозяина.

— Что с тобой, Курша?

Собака несколько раз вильнула хвостом, оповещая хозяина о том, что она не больна, что просто-напросто ей не хочется на улицу, где ничего интересного не происходит.

Варден разделся, опустил уставшие ноги в теплую воду и глянул на небо, виднеющееся в окне галереи. Усеянное звездами небо и сегодня не предвещало дождя.

Варден жил один. Жена сбежала от него восемнадцать лет назад, единственная дочь, которая росла у матери, находилась под ее влиянием и особой любовью к отцу не пылала. Вышла она замуж в Салихе, и, хотя зять был неплохим парнем, Варден не часто навещал внуков, но никогда не забывал принести малышам арбуз и конфеты в пестрых обертках.

Кто-то подошел к калитке, окликнул хозяина, Варден по голосу не узнал полуночного гостя.

— Кто там, входи, — откликнулся Варден, вытащил ноги из воды, не вытирая, просунул их в шлепанцы и пошел к калитке.

— Это я, Гогита, — раздался спокойный голос.

«Наверное, кто-то из близких, постарел я, не узнаю людей», — с этой мыслью Варден подошел к калитке, осветил гостя фонарем, и сердце у него вздрогнуло. Перед ним стоял человек, которого Варден ждал все эти дни, — Гогита Читайа. Две недели тому назад именно в пятницу Варден подарил жизнь человеку, и этим человеком был Гогита Читайа.

Тогда они толком не поговорили, Гогиту увезли на машине «скорой помощи». Варден думал, что спасенный сам найдет его, чтоб поблагодарить, но день следовал за днем, а Гогита не появлялся, в последнее же время Варден, признаться, и не вспоминал о происшествии в пути, а вот сегодня сразу два события — поздравления сослуживцев и приход желанного гостя. Имя и фамилию спасенного Варден запомнил потому, что Гогитой звали его старшего брата, а фамилия Читайа — одна из распространенных в Какучети, они были известными в городе портными.

— Где ты пропадал, батоно Гогита, я уже соскучился по тебе… — Так просто, по-домашнему могут встречать гостя разве что только в Имерети, чтоб гость сразу почувствовал себя как дома, хотя о какой скуке могла идти речь, когда почетный железнодорожник видел Гогиту с того самого дня в первый раз.

— Да, я заслуживаю упрека, батоно Варден, никак не находил времени… — гость пожал Вардену руку и поздравил с наградой.

— Любим мы преувеличивать, — скромно произнес хозяин и пригласил гостя во двор, — прямо неловко: газета, награда, и даже банкет устроили. А что особенного я сделал? Любой на моем месте поступил бы точно так же… — И, не дожидаясь ответа Гогиты, спросил: — Где вы хотите сесть: здесь, во дворе, или в галерее?

— Где вам будет угодно. Я не отниму у вас много времени, побеседуем немного, если вы согласны, конечно, — извинялся гость.

— Тогда посидим в галерее.

Варден захлопотал, накрыл стол белой скатертью, достал тарелку с сухофруктами и чурчхелами, бутылку водки из холодильника, потом принес из подвала кувшин с «Изабеллой» и, когда сел за стол, извинился:

— Не осуди, Гогита-батоно, не ждал я гостя. Человек я одинокий, то в одном месте перекушу, то в другом, а в холодильнике пусто.

— Ну что вы, батоно Варден, всего вдоволь, вот только сожалею, что вас побеспокоил в столь поздний час.

— Напротив, ты меня очень обрадовал. Завтра я не работаю, так что мы можем беседовать хоть до самого утра.

Долго сидели они в ярко освещенной галерее, когда же их стала донимать мошкара и комары, погасили свет и продолжали беседу при свете луны. Гогита оказался человеком словоохотливым. Он закончил фармацевтический техникум, преподавал в школе сангигиену. Родился в Салихе, где и живет по сей день неподалеку от электромельницы в переулке Урицкого.

Я не буду задерживать вашего внимания на том, о чем говорили, чем делились друг с другом слегка подвыпившие наши герои. Я поведаю вам только о том, о чем не смог бы догадаться даже самый догадливый читатель и ради чего написана эта новелла.

Когда вторично прокричали петухи, Гогита поднял голову, провел рукой по взъерошенным волосам, снял очки, спрятал их в футляр, который положил в карман белого кителя, и, заложив ногу на ногу, уставился на хозяина.

— Ну вот, дорогой мой Варден…

Варден решил, что он собирается уходить, и предложил:

— Скоро рассветет, батоно Гогита, чего тебе в этакую темень уходить. Рассветет — и поедешь к себе преспокойно.

— Если я не надоел тебе, батоно Варден, тогда слушай. Если мой рассказ покажется тебе смешным, смейся, если поступки мои покажутся тебе сумасбродными, скажи, что я сошел с ума, я не обижусь. Но не прерывай меня, прошу тебя. Никому не рассказал бы этого, но ты другое дело, ты должен знать правду. Если помнишь, когда ты спас меня, то первый вопрос, который ты задал мне, был: «Как ты попал сюда, зачем губил себя?» Я ответил, что повредил ногу, потерял сознание и упал на рельсы. Ты поверил мне, так мне во всяком случае показалось, поверили и врачи, потом я сказал, что боль прошла, мне перевязали на всякий случай ногу и отпустили. Я солгал. Ни нога у меня не болела, ни сердце, слава богу, меня не беспокоит.

— Ты что, шел на самоубийство?! — воскликнул изумленный Варден.

Гогита прищурил глаз и, ухмыльнувшись, проговорил:

— Разве я похож на самоубийцу, на несчастного человека? Я же сказал, слушай меня, Варден. Вот уже два года я занимаюсь этим делом. Неплохое это дело, скажу я тебе. Один собирает марки, у другого, как это называется, хобби собирать зажигалки разных марок или же пустые бутылки, но ведь никто не осуждает их за это. Я же занят настоящим делом. Думаешь, это навязчивая идея? Нет, уверяю тебя… Два года я ни с кем словом не обмолвился, если узнают о моих делах, спасибо мне не скажут. Знаешь, почему я открываюсь тебе? Ты другой человек, чистый, надежный, если выдашь меня, не буду на тебя в обиде. На земле столько фокусников, что я перед ними — ягненок. В конце концов и мне мое занятие надоест, но пока я очень увлечен, должен признаться тебе. Ты не догадываешься, о чем идет речь?

— Нет, — чистосердечно признался Варден и, подперев кулаком скулу, приготовился слушать.

— Мы отвыкли от уважения, от внимания друг к другу, дорогой мой Варден. Не знаю почему, но очень уж мы озлобились друг на друга. А почему все это? Конечно, тот, кто потерял совесть, должен получить по заслугам, но чем больше проходит времени, тем труднее отличить мерзавца от хорошего человека. Какие у этих волков манеры, какие на них маски ангелов! Ты не представляешь, как у меня портится настроение, когда я вдруг узнаю, что мой сосед оказался жуликом! Как тут не растеряться, когда сегодня привлекают к ответственности того, кто сам недавно судил. А почему так получается, знаешь? Многие забывают, что в итоге все мы приходим к одному концу, всех нас ждет судный час. Столько вокруг развелось мерзавцев и жуликов, что хорошего человека днем с огнем не сыщешь! Вот я и решил собрать армию честных, добрых людей и придумал следующее: надо, чтоб в газетах чаще отмечались дела добрых и честных людей! И что я делаю, чтоб осуществить эту мою идею, ты и теперь не догадываешься?

— Нет, — в недоумении произнес Варден, хотя что-то похожее на догадку мелькнуло в его голове.

— Что я делаю? Работаю над тем, чтоб найти хорошего человека. Создаю условия для того, чтоб люди совершали героические поступки. Я бы не сказал, что это очень просто. Несколько раз я оставлял в такси деньги и паспорт (сам понимаешь, намеренно), но этот способ оказался не совсем удачным: два водителя по возвращении в гараж сдали деньги, найденные в такси, третий же присвоил себе, а паспорт прислал мне по почте. Я перешел на другой способ, в материальном отношении менее ощутимый для меня: стою на берегу и, как кто-нибудь появится, бросаюсь в воду. Некоторые не раздумывая бросались вслед за мной спасать меня, другие, испугавшись, звали на помощь, а один недавно заставил меня здорово побарахтаться в Риони. Я бросился с Белого моста, высунулся из воды и стал звать на помощь, а он стоит, смотрит и голоса не подает. Когда я в очередной раз скрылся под водой и вынырнул, он махнул рукой и пошел восвояси. Скажи, разве это человек?

— А ты что?

— Что я? Выплыл, конечно… Не оправдал себя и этот способ. Тогда я решил специализироваться на пожарах. Но, во-первых, пожары бывают не так часто, а во-вторых, это связано с риском для жизни — и для меня, и для того, кто отважится спасать меня. На железную дорогу, клянусь тебе, я вышел впервые, и мне тут же повезло. Разве плохо вышло? Во-первых, мы нашли друг друга, во-вторых, начальство будет смотреть на тебя другими глазами, в-третьих, став почетным железнодорожником, ты всегда будешь чувствовать свою ответственность — и на работе, и дома.

Варден вмиг отрезвел, в ушах у него загудело, точно он въехал в глухой и темный тоннель на своем старом и натруженно пыхтящем паровозе. Он не знал, как ему быть. Не хотелось обижать человека, пытающегося столь странным образом совершать свои добрые дела.

— Но а если бы я не спрыгнул, что тогда?!

— Не беспокойся, я одним глазом смотрел в твою сторону, как только локомотив приблизился бы, я бы откатился в сторону; не думаешь ли ты, что я подставил бы свою голову?

— А почему ты до сих пор молчал? — после тяжелой паузы спросил Варден.

— Я не знал, какой ты человек, а вдруг ты разобиделся бы — и тогда мои труды пропали бы даром. А теперь тебя уже наградили, а в том, что я сейчас раскрылся, вина «Изабеллы» и твоей доброты. Хотя, признаться, я думаю, что тебе лучше было бы не знать всего этого.

— Ты не должен был делать этого, теперь я выгляжу смешным.

— Почему?

— И награду я получил ни за что…

— Ну что ты, дорогой мой Варден! Ты ведь не знал о моем намерении и спасал меня потому, что поступить иначе не мог. Ты хороший человек и достоин почета, разве не так? Не сделай я этого, кто бы о тебе узнал?! Мое дело — вторая сторона медали, тебя это вовсе не касается, у меня своя функция. Считай, что я тебе ничего не говорил.

Они долго еще сидели молча, не глядя друг на друга. О чем думал каждый из них, одному богу известно. Когда же над храмом Баграта вспыхнула зарница и жаворонки взметнулись в прохладное небо, Гогита встал, пожал Вардену руку и направился к калитке. Варден, накинув на плечи пиджак, стоял не шелохнувшись и смотрел ему вслед.

Ну, что, дорогой мой читатель, ты убедился, что с людьми происходят странные истории?..

Перевод В. Зининой.

 

ШАГ

Не обижайся, голубушка, но ты сама во всем виновата. Я вот ровесница твоей матери, и то такого не сказала бы. Дай бог здоровья моим детям и внукам, но я в свои шестьдесят восемь лет завтра же вышла бы замуж, если бы только захотела (боже меня упаси)! А ты-то чего переживаешь? Что значит — «какое время»? Да, конечно, лучшие свои годы ты пустила на ветер. Гнилой орех, сама знаешь, ни мышке, ни человеку не нужен, но для тебя еще ничего не поздно. И выбрось эти мрачные мысли из головы. Вообще, деточка, ни для кого ничего никогда не поздно, если душа просит и настроение есть. Боже мой, ну что значит «не сумела выйти замуж»?! Пусть никто не смеет говорить, что вот, мол, очень хотела, вовсю старалась выйти замуж, но не смогла. Вранье все это. Не годитесь вы, милая моя, не годитесь. Во всех своих бедах судьбу обвиняете, — так мне, дескать, на роду написано. Что тебе написано-то? Не на роду написано, а просто не захотела. Не покрутилась, что-то сразу не сладилось, ты и бросила оружие. Чего тут говорить, — все мы хотим выходить замуж так, как нам мечталось, ну, а если не получается? Если не сбылось? Если ты не рассчитала своих сил? Значит, все кончено, мне уж замуж не выйти — и давай топтать свою жизнь, калечить кто во что горазд, так, что ли?! Ты говоришь, любовь. Я-то верю: большой любви и впрямь приносят жертвы, а как же. Раз не сложилось, не вышло, как хотелось, женщина все-таки существо слабое, как там ни прыгай, и женщина, у которой большая любовь, до конца остается верной рабой своего чувства. Это я понимаю, такие женщины слишком редко встречаются. А ты другое говоришь: дескать, никого я не смогла полюбить, вот и не вышла замуж. Что значит не полюбила и осталась без мужа? Значит, слабый ты человек. Не обижайся, но ты еще и эгоистка. Большая любовь — дар небес, талант. И что же, если мне его не дано, этого таланта, — все, конец, выцарапать себе глаза и не идти замуж?! Любовь, деточка, приходит иногда до свадьбы (это лучше), иногда после свадьбы, а ты решила не рисковать, не связываться с жизнью, вот и сидишь у окна, ждешь, когда большая любовь к тебе постучится. А тем временем тебе уже сорок стукнуло. Знаешь что? Я много видала девушек-ангелочков, которые не знали отбоя от женихов, а замуж выйти так и не смогли. Мы часто ищем себе прекрасного принца и забываем о том, что прекрасному принцу нужна прекрасная принцесса. Кривляемся, выбираем. У того нос длинный, у этого шея короткая, у третьего зубы не нравятся, четвертый в неглаженой сорочке ходит. Велика важность! Надо трезво смотреть на жизнь. Разве сами мы без изъяну? Это же, в конце концов, мужчина. Его ни на выставке показывать, ни на продажу выставлять. Человек, божье созданье. Ну и пусть себе живет с короткой шеей, что, мир от этого перевернется? Неправильно это, деточка, нельзя быть чересчур разборчивой — пробросаешься. Да я у самой богородицы Марии недостатков сколько угодно отыщу, а какому-нибудь гордецу-капризнику и Кинцвисский ангел будет не мил. Ты подумай, ведь мы же, как птицы, живем на этой земле всего несколько дней, не больше. Чего же нам ждать? Хватит перебирать! Неужели не родился на свет человек, который может нам понравиться? За судьбой погонишься — оглянуться не успеешь, как уже старуха. Спохватишься, когда зеркало напугает. Старость умеет в одночасье свалиться на голову. Иной раз за день и состаришься, глядишь — ни мужа у тебя, ни детей. У меня прямо сердце переворачивается, когда такая ягодка, как ты, говорит, что не смогла выйти замуж. Ты уж прости, однако даже зло меня берет. Я себя ругаю — кто меня спрашивает, кто просит вмешиваться в чужие дела, — да только, думаю, неправильный это человек, слишком высокого о себе мнения. Не признала никого достойным себя, вот и осталась старой девой. Грех так говорить, детка, грех. Про всех так и не скажешь. Кого болезнь одолела — что тут поделаешь. Но уж если ты здорова и не выходишь замуж или не женишься из-за каких-то идиотских причин — «не люблю» там или «условий нет», как некоторые говорят, — не боюсь сказать, идиотские это причины, и о таких людях у меня свое мнение. Не испытываю к ним симпатии, хоть убей, так-то.

Если мое брюзжание тебе еще не надоело, я расскажу, как сама выходила замуж. Не для того, конечно, чтобы ты поступила так же, вовсе нет. Трудно что-то другому советовать, да и времена нынче иные. И девушки другие, и ребята. В моей истории тебе только одно может стать наукой — это чтобы ты поактивнее была, поприлежней жизнь свою устраивала. Знаешь ведь, умный человек сказал: это не я бегу, это меня нужда гонит. Что мы сами себе хозяева — факт, и нечего тут судить да рядить.

Я выросла на улице Ниношвили, вниз от рынка, восьмой переулок, дом десять. Отец мой был жестянщик, в прошлом году скончался, бедный, в октябре годовщина будет. Окончила четвертую женскую. Школа Турдзеладзе, ты о ней, ясное дело, слыхала, — единственная образцовая школа в Кутаиси. Окончила школу, потом двухгодичные курсы медсестер, звезд с неба не хватала, и на этом мое образование завершилось. В двадцать лет как начала работать в железнодорожной больнице, так до сих пор там и работаю. Кроме меня, у отца никого не было. Говорят, в двадцать лет все красавицы, не совсем это верно. Не сочти бахвальством, но я и в самом деле не была дурнушкой. Высокая, длинноногая, стройная, с черными вьющимися волосами, большеротая. Где сейчас все это… А вот зубы подкачали, такие же были редкие, как теперь, что поделаешь. Все равно многим нравилась. Кому что. Мужчин разве поймешь. У меня по соседству одни ребята жили, так что, как говорится, среди мальчишек выросла. Я в моих мальчишках души не чаяла; некоторые до сих пор там живут, некоторых уже нет в живых. Когда встречаю их, обнимаю, как родных братьев (брата мне бог не дал), и плачу. Они мне и вправду братья. Вместе выросли. Во дворе вместе играли в футбол, когда я была уже в девятом классе. Мать меня все бранила: погляди, говорит, на себя, какая корова вымахала, с вот такой задницей, а все гоняешь за мячом, словно Маргуша-дурочка. Короче говоря, сорвиголова была. Сорвиголова, точно, только добрая, не вредная. Характер у меня что у мальчишки, вдобавок такой искренний, наивный, что отец хватался за голову: что с ней делать, кто ее такую замуж возьмет? Отцовские страхи (он, вечная ему память, был человек умный) едва не оправдались. Годы пролетели так, что я и не заметила. Знай себе одно твердила: «Куда мне торопиться, куда спешить», — а мне уж двадцать восемь. Я-то все себя маленькой девочкой считаю. Безрогий козел все думает, что он козленок, вот и я так же. Туда, сюда — гляжу, мои ровесницы семьями обзавелись, ребята с нашей улицы переженились и живут припеваючи. А я — всем подружка, добрая вестница, краса их свадеб — остаюсь сама по себе. Небось слыхала — кто всех благословляет, сам без благословения будет. Думаю, что же это получается. Если разобраться, никто со мной серьезного разговора не заводил. В лицо-то все улыбаются, говорят — дай бог тебе здоровья, а толку-то! Э, нет, думаю, так дело не пойдет, надо что-нибудь предпринять, пока не поздно. В Вакисубани, это в конце нашей улицы, за полотном, не доходя до больницы, налево, жил Отар Чумбуридзе. Родители его находились в Обче, сам он снимал комнату и работал в пединституте. Он недавно окончил институт, и его там оставили ассистентом — или как это у них называется, не знаю. Я с ним встретилась на свадьбе синауридзевской дочери. Тощий, нос насквозь светится. Пиджак на локтях протерся, а все-таки ассистент — при галстуке. Больше он ничего не мог себе позволить, раньше ведь у честного ассистента ничего не было. Да и теперь-то что у них есть… Роста среднего, слегка прихрамывал. Лицо-то миловидное, только глазки, как блошки, бегали туда-сюда, будто он все время чего-то боялся. Короче говоря, внешне он мне все-таки не понравился, но привлек внимание мое тем, что умел красиво говорить и еще, скрывать не буду, пару раз он мне улыбнулся. Так наивно, так жалко улыбнулся этот парень, что запомнился он мне, я-то все же девчонка была, больше ничего. После этого, когда встречались мы с этим Чумбуридзе на улице, он улыбался мне, спрашивал: «Как дела?» — и шел дальше. Мне все казалось, что он не решается со мной заговорить или стесняется, не знаю. Он был вообще застенчивый такой, замкнутый парень, я ни разу не видела его с девушкой. Так прошло пять лет. Я тебе говорила, мне уже двадцать восемь лет исполнилось, а Отару тридцать пять (когда мы на свадьбе познакомились, ему было тридцать). У него своя жизнь, у меня своя. Мы ни разу толком даже не поговорили друг с другом. Здравствуй — до свидания, вот и все наши отношения, а улыбался он мне одинаково все эти пять лет. В Кутаиси все всё про всех знают; я часто слышала, что Отар Чумбуридзе застенчивый и нерешительный молодой человек. И невесты у него нет. Так и состарится без жены, ну, там, мало ли о чем люди говорят. В общем, чтобы не тянуть кота за хвост (я вижу, ты торопишься), однажды вечером — уж этого-то дня я никогда не забуду, двадцать восьмое сентября было, я решилась постучаться к моему Отару Чумбуридзе. Он сразу же открыл дверь, словно ждал моего прихода. Входи, говорит, стул пододвигает, глаза улыбаются. Я огляделась: интересно же, как выглядит комната холостого мужчины, — гора посуды, на окнах пыль, грязные занавески. Что значит — нет женской руки, а! Уставилась я в пол и с ходу прямо говорю: «Вот, пришла к тебе, нет у меня другого пути. С ума по тебе схожу, обожаю, ты должен на мне жениться». Когда вспоминаю сейчас его лицо, не могу удержаться от смеха. Оно стало шафранного цвета. Потом он заулыбался, думал обратить в шутку, а когда понял, что я не шучу, рассердился. Что это, мол, за разговоры такие, я, говорит, думал, ты по делу пришла. Я ему отвечаю, что это, дескать, самое главное дело в жизни, и я отсюда никуда не уйду, потому что с сегодняшнего дня я твоя жена и нечего тут ворчать. Он говорит: ты что, взбесилась, кто тебя научил этим глупостям, разве когда-нибудь выходили замуж таким способом? Ясное дело, прогоняет он меня. Тут уж и я разозлилась, у меня ведь самолюбие есть, девушка я, в конце концов. Интересно знать, говорю, божий ты дурачок, чем это я тебе не нравлюсь. Сгоревшую лепешку и собака не съест, но у тебя-то не тот случай, ты мне пять лет уже улыбаешься, а все слова вымолвить не можешь. Вот и видно, что ты за фрукт. Ведь как дорого свою пересохшую худобу ценишь! А чем я хуже тебя? Словом, обругала его, как могла. Он смеется. Потом почесал в затылке и начал изворачиваться. Нечего, говорит, тебе меня бранить, ты хорошая девушка, но дело серьезное, надо подумать, куда нам спешить. Посмотрим, погуляем немного, может, и не подойдем друг другу вовсе. Я ему отвечаю, мол, нечего мне гулять, можешь обойти весь Кутаиси, никто тебе обо мне дурного слова не скажет, никому я зла не причинила, и все меня любят.

Вот, словом, я к тебе пришла, хочешь — женись, нет — пойду своей дорогой. А если бы, говорит, меня дома не было, ты бы к другому пошла? Авось кто-нибудь не выгнал бы? Мужчины все-таки ужасные грубияны. Только я уже не выдержала, нервы не железные, и расплакалась; если бы, говорю, тебя дома не было, я бы к тебе завтра пришла, болван несчастный, люблю я тебя, куда только твои слепые глаза пять лет смотрели, — и всхлипываю. Он тоже заплакал. Что ж ты мне раньше не сказала, говорит, — жалостливое сердце у моего Отара. Короче говоря, осталась я в ту ночь у него, а на следующий день известила родителей. Отец с матерью думали, что я в больнице на дежурстве, они и не собирались меня разыскивать. С тех пор мы вместе. Троих детей вырастили, не опозорились. Если и говорить о супружеской любви, то это как раз про нас, за сорок лет громкого слова друг другу не сказали. Зачем господа бога-то гневить.

Перевод А. Златкина.

 

ПРИГОВОР

Пропустив Того Цуладзе, швейцар больницы однорукий Шалико оттеснил толпу посетителей за дверь, задвинул засов и, шаркая войлочными тапочками, пустился вдогонку за великаном. Тот стремительно шел по коридору. У лестницы остановился и, не глядя на Шалико, спросил:

— Как он?

— Еще спрашиваешь?! Изуродовал до неузнаваемости, как колодезное ведро! Слыханное ли дело — так избивать человека?

Цуладзе провел кулаком по лбу и бросил уничтожающий взгляд на выскочку-швейцара:

— Твоего карканья не хватало. Что говорят?

— Смертельной опасности нет, но всякой жестокости есть предел, — стоял на своем Шалико.

— Ты когда-нибудь видел избитого мной человека? — Того положил свою лапу на плечо швейцара и, видимо, так сдавил его, что худенький Шалико отскочил в сторону, опасливо передернув плечами.

— Не видел, потому и говорю. Пьяным ты не был, да и он вроде тоже. Впрочем, разве разберешь, он, как пасхальное яйцо, был весь красный от крови.

— И часа не прошло, как мы сели за стол, тамада только второй тост говорил. Откуда же мне пьяным быть? На каком он этаже?

— На втором. Да, но…

— Кто с ним?

— Баха, старший брат.

— Среднего как зовут?

— Как, еще и средний есть?

— Да, белобрысый такой. Кажется, его зовут Чуту.

— Не ходи, Того, заклинаю тебя твоей девушкой, не ходи, — швейцар вцепился ему в рукав.

— Почему это? — Цуладзе пригладил свой блестящий черный чуб и, положив руку на пояс, улыбнулся.

— Ты не знаешь, Баха совсем помешался! А ну отделай так кто-нибудь твоего братца, что бы ты запел? Не ходи, не надо. Пусть малость придут в себя. Только что перевязку сделали. Кровотечение из носу с трудом остановили.

— Нет, именно сейчас я должен поговорить с Баха. — Того Цуладзе был непреклонен в своем решении.

— Зачем спешишь? В милицию они не побегут, ты это знаешь.

— При чем тут милиция? Разве я похож на человека, который чего-то боится? — Цуладзе стал подниматься по лестнице.

— Это я боюсь. Вам на все начихать. А случись что, с меня спросят, — последние слова Шалико произнес плачущим голосом, знал, что упрямого Того не переубедить.

— Недаром говорится, кто кашу заварил, тот и расхлебывай! — уже с лестницы бросил Цуладзе.

Шалико замер и непонимающе уставился на него.

— Мне нечего расхлебывать. Расскажу Баха все, как было. Поймет меня — хорошо, а нет — так нет, я готов на все, — вполголоса, останавливаясь на каждой ступеньке, говорил Того; при этом он каждый раз разгибал спину и смотрел вниз на оторопевшего швейцара.

Дверь восемнадцатой палаты оказалась приоткрытой. Он заглянул в нее. Взгляд уперся в могучую спину Баха Салакая, склонившегося над кроватью. Того втянул в себя воздух, открыл дверь и тут же закрыл ее за собой, как если бы убегал от погони. Долгое время стоял, прижавшись к стене. У окна лежал больной с перебинтованной головой. Виднелись только рот и полузакрытые глаза.

Баха сидел у постели брата и обмахивал его газетой.

— Баха!

Баха оглянулся. Увидев Того, зло отшвырнул газету, посверлил его недобрым взглядом и, махнув рукой, отвернулся:

— Чего тебе?

— Это моих рук дело, Баха, — Цуладзе тяжело дышал, то и дело вытирая потные ладони о брюки.

— Знаю. Сейчас у меня нет времени говорить с тобой. Уходи.

— Ты должен выслушать меня, Баха.

— Я сказал, уходи! Ты хотел вышибить из него дух? Если сегодня ночью с ним ничего не случится, я покажу тебе, как давать волю рукам, а нет, готовь веревку.

— Баха!

Больной приоткрыл глаза, увидев стоящего у дверей Того, странно скривил губы и сплюнул кровью.

— Убирайся, говорю! Не доводи до того, чтобы я прикончил тебя в больнице. Завтра я займусь тобой.

— Делай со мной что хочешь, но прежде выслушай.

— Ты, можно сказать, жизни его лишил, а я тебя слушать должен? — руки у Баха дрожали.

— Врач сказал, ничего с ним не будет.

— Ты его чуть не убил. Уходи, Того, я тебе этого не спущу, так и знай…

— Баха! — Цуладзе сделал несколько шагов вперед и остановился посреди комнаты.

— Я уже тридцать лет Баха!

— Я же никогда никого и пальцем не трогал, ты когда-нибудь слышал, чтобы я дрался?

— Такой вот тихоня, как ты, и может убить человека! Уходи, говорю.

— Да никакой я не убийца, и ты это хорошо знаешь. Вкалываю целыми днями, маюсь…

— В последний раз говорю — убирайся, не то схлопочешь, не время сейчас разбирать, что да как, — Баха говорил свистящим шепотом.

Больной, разумеется, слышал весь разговор. С трудом подняв левую руку, он прикрыл ею глаза, чтобы пришедший не заметил слез, увлажнивших повязку.

Того подошел к столу, вырвал из тетради лист, вытащил из кармана рубахи карандаш, сел рядом с Баха и приглушенным басом, так, чтобы больной слышал, отчетливо произнес:

— Знаю, не время сейчас заводить этот разговор, но я скажу всего два слова, и, коли буду прав, пусть он напишет здесь «да», коли нет — пусть ничего не пишет. Правда, тебе сейчас не до этого, но я ведь не прощения прошу, я хочу, чтобы ты знал правду, и, если ты не выслушаешь меня, клянусь прахом матери, наложу на себя руки. Ты должен знать, как это все случилось. Весь город черт-те что болтать будет — на всяк роток не накинешь платок, впрочем, меня это мало волнует…

Баха молча смотрел на Того. Наконец взял у него бумагу и карандаш. Карандаш сунул в правую руку больного, а левую, осторожно опустив, положил на лист бумаги:

— Говори!

Того посмотрел в сторону, вытер потную ладонь о всклокоченный чуб и начал рассказывать:

— Это было два месяца назад, в Цхалтубо, числа не помню. Время — три часа ночи. Из сквера, что возле бывшей правительственной бани, выходят твой брат и дочка Ивлиты.

— Какой Ивлиты?

— Той самой, которая сегодня дочь замуж выдала, Майю. Кроме нее, у Ивлиты никого нет.

— Короче, — поморщился Баха.

— Ивлита родственницей мне приходится, может, ты этого не знаешь. Что мне нужно было в Цхалтубо в такое позднее время? Я работал в ночную смену. Сел ко мне в машину какой-то тип. Попросил отвезти в Цхалтубо. Приехали, а он мне говорит: подожди меня, я сейчас деньги принесу. Я прождал его целый час. Нет, я знал, что никаких денег он не принесет, но хотел убедиться в его гнусности. В это время появляется эта парочка. Не узнали мою машину. «В Кутаиси повезешь?» — спрашивает твой брат. «Садитесь», — говорю. Сели на заднее сиденье, и вдруг девчонка как вскрикнет: «Ой, дядя Того!» Поворачиваюсь и, как мне и подобает, спрашиваю: «А вы что здесь делаете посреди ночи? Мама знает, где ты?» Это я Майе, а то с парня какой спрос. «Дядя Того, мы любим друг друга, а маме я сама все расскажу. Вы только ничего ей не говорите, она думает, я на рождении у Пественидзе, и сойдет с ума, если вы ей что-нибудь скажете». Девчонки в ее возрасте частенько обманывают матерей… Не хотел я быть причиной ссоры между матерью и дочерью и смолчал, конечно. Потом раза два видел их вдвоем в неурочное время и в довольно укромных местах. А недели две назад встречаю твоего брата. «Как дела, зятек?» — спрашиваю. А он мне: «Мы с Майей давно расстались». — «Почему?» — «Да потому, что я не собираюсь жениться, а она замуж хотела». — «Как же так? Таскал девчонку повсюду за собой, а теперь — «жениться не собираюсь»? — «Это не я ее таскал, она сама за мной ходила. Любили мы друг друга, а потом разлюбили, вот и все. Прошло время, когда вскрывали вены из-за несчастной любви». Сказал и показал мне спину. Было такое?

Больной облизнул нижнюю губу, сложил пополам лист бумаги и с трудом вывел карандашом: «Да».

— Дальше? Нельзя ли покороче. К чему столько лишних слов, — Баха сидел, уставясь в пол.

— Сегодня играли свадьбу. Майину свадьбу. Она вышла за парня из Окриба. Я его даже не знаю. И полчаса не прошло, как мы сели за стол, заявляется твой брат со своими дружками. Их было двое, ни один из них мне не знаком. Ну я решил, приглашены они. «Садитесь, пожалуйста», посадил, все как полагается. Твой брат был пьян. Майя сделалась мертвенно-бледной. Пару раз он что-то такое брякнул во всеуслышание. Тамада нахмурился. Явно он собирался сорвать веселье. «Дядя Того, умоляю, спаси», — это мне Майя. Сел я рядом с ним и говорю: «Веди себя потише. Не надо подпускать эти шпильки, и так все знают, что Майя была неравнодушна к тебе. На твоем месте я бы вообще сюда не пришел». — «Оставь меня, я свое дело знаю». Ни во что меня поставил. И такое выдал — в глазах потемнело. Ну, думаю, позор на все семейство! Слыханное ли дело, Баха, срамить невесту на ее собственной свадьбе?! Разве настоящий мужчина позволит себе такое? Чью свадьбу расстраиваешь, той, которую любил и еще две недели назад к груди прижимал?

— Я сказал, короче, — прервал его Баха.

— Я кончил. «Выйди на минутку, у меня к тебе дело», — сказал я ему. Мы спустились вниз, к черешневому дереву, в укромный уголок. Больше я ничего не помню.

— Было такое? — теперь уже Баха спросил больного, обмахнув его газетой.

Избитый молчал. Потом снова облизнул вздувшуюся губу и на сложенном листке бумаги, на этот раз в другом месте, написал: «Да».

Какое-то время все трое хранили молчание.

Наконец Баха встал, подошел к столу, налил в стакан воды, но не выпил, а взглянул на Того. Тот продолжал сидеть на кровати, сцепив пальцы рук так, что они побелели.

— Иди, Того, домой, — тихо сказал Баха.

Того встал и вяло направился к двери. Баха пошел за ним.

Они молча шли по коридору. У лестницы Того схватил Баха за рукав.

— Я свое сказал, Баха, — он смотрел на него своими красивыми воловьими глазами, — теперь когда хочешь и где хочешь я отвечу за то, что сделал. Но я хотел, чтобы ты был в курсе. Больше никто об этом не узнает…

Баха не стал медлить с ответом:

— Иди, Того. У меня к тебе никаких претензий. Ты хорошо сделал, что пришел, клянусь прахом отца. Разок вздуть моего братца не мешало. Вот он и получил свое. Ладно, хватит об этом. Дай бог поправится, ума наберется.

Они расстались.

Баха Салакая стоял у лестницы и разглядывал ярко освещенный коридор, пока грузные тяжелые шаги спускавшегося вниз Того, становясь все глуше и глуше, под конец не замерли вдали.

Шалико отодвинул засов и пропустил посетителя. Его конечно же интересовало, что произошло там, наверху, но спросить он не решился.

Перевод Л. Татишвили.

 

ДОКТОР

Полдень. С юго-запада дует горячий, удушливый ветер.

На улице ни души.

На всю округу разносятся оглушительные удары доли, и от этого звука делается еще более невыносимым знойный кутаисский ветер.

В полдневной тишине громкие удары доли до того явственно слышны, что не спрятаться, не убежать от них человеку. Кто-то старательно упражняется в игре на доли над самым ухом у читателей городской библиотеки № 3, агентов соцстраха и безобидных сотрудников треста озеленения. Эти последние затыкают уши пальцами, и хорошо, что они не слышат друг друга, а то по движениям губ видно, что не очень-то приятные слова слетают с их уст в адрес упрямого музыканта, который в эту полдневную жару не щадит себя ради искусства и, невзирая на единодушный протест обитателей улицы Ниношвили, разучивает сольный концерт для доли.

На балкон в одних трусах и майке вышел высокий, с журавлиной шеей доктор по имени Александрэ Гобронидзе и свесился через перила.

— Гурам!

Звуки доли не прекращались.

— Гурам! Не слышишь, что ли?! — изо всей мочи крикнул доктор, но, поскольку ему и на сей раз не удалось дозваться увлеченного своим делом музыканта, Гобронидзе прибег к более эффективному средству: взял швабру, просунул сквозь балясины и стукнул ею о столб нижнего балкона.

Доли замолчал, и внизу показалась лысеющая голова.

— Чего тебе? — спросил будущий великий виртуоз исполнитель и угрюмо посмотрел на отца.

— Отдохни немного. Сил больше нет. Устали.

— От чего вы устали? — с явной усмешкой в интонации спросил Гурам Гобронидзе и, так как ему неловко было глядеть снизу вверх (да еще солнце слепило глаза), зажмурился и раскрыл рот.

Металлические зубы в ту пору были в большой моде, и Гурамов рот был полон благородного металла. Под солнечными лучами открытая пасть Гурама ослепительно сверкала и переливалась, и доктору Гобронидзе невольно подумалось: от человека с такими зубами пощады не жди.

— Да от этого бесконечного треска, сынок. Ты уж сперва убей нас с матерью, а потом колоти сколько влезет в свой проклятый доли.

Гурам ухмыльнулся:.

— А как ты думаешь, отец, у тех, кто хорошо играет на доли, никогда не было ни отца с матерью, ни соседей?

— Откуда я знаю.

— А я вот знаю. Никто в лес не ходит упражняться на доли. Все так и учатся. Так что придется вам немного потерпеть.

— Уже и терпение лопнуло, слушай. Сколько можно терпеть? Как только у тебя руки выдерживают, неужели ты-то не устаешь?

— А когда на застольях классно играют на доли, это вы любите? Скажешь, нет… Ну а во сне на доли играть не научишься. Чтобы хорошо играть, трудиться надо, дорогой отец, трудиться и еще раз трудиться.

Александрэ подумал, что вовлечет сына в спор и хоть ненадолго даст отдохнуть всей улице, но не тут-то было.

— Кто тебе мешает трудиться, но ты ведь с таким инструментом дело имеешь, что если бы это только нас беспокоило, так еще полбеды. Ты же всю улицу оглушаешь своими занятиями. Представляю, как они матом кроют всю нашу родню.

— Но в таком случае когда же мне работать над собой, дорогой отец? — чистосердечно удивился Гурам. — Утром соседи спят — матом крыть будут, в полдень соседи спят — матом крыть будут, вечером соседи спят — опять же матом крыть будут. Какое же мне подыскать время, скажи, пожалуйста?! Да пускай матерятся сколько их душе угодно!.. И вообще не мешай мне заниматься. Если тебя так уж воротит от моей игры, можешь пойти прогуляться по улице. Чего дома-то киснешь в субботний день?

«Почему бы и в самом деле не прогуляться?» — подумал Александрэ, оделся, спустился во двор; когда он открывал калитку, доли опять на секунду замолк, и Александрэ услышал за спиной заботливый голос сына:

— Не пей смотри! Кто бы ни пригласил, откажись, Не пей, заклинаю тебя моим здоровьем! Вспомни, как ты в тот день задыхался. Ты слышишь?! — повышал голос Гурам.

— Слышу, — недовольно проговорил Александрэ и, хотя слова сына согрели ему сердце, все-таки подумал: будь ты порядочным сыном, читал бы книги, чем на своем доли упражняться, — тогда и мне не пришлось бы идти «прогуляться».

Александрэ Гобронидзе был хирургом. Правда, его хирургическая карьера не ознаменовалась блистательными открытиями наподобие пересадки сердца или чего-нибудь в таком роде. Александрэ в основном специализировался на операциях по удалению аппендикса и ампутации конечностей. Хотя для больных любое хирургическое вмешательство дело серьезное и опасное, но среди врачей подобные операции считаются легкими. Возможно, в молодые годы у Александрэ и бывали порывы ступить на неизведанные тропы хирургии и обогатить медицину новыми экспериментами, но больница, в которую был направлен Александрэ, с точки зрения технического оборудования и даже элементарной санитарной гигиены не могла предоставить ему широкого поля деятельности, потому-то хирург Александрэ Гобронидзе смирился с судьбой и поплыл по течению жизненной реки.

У Александрэ была привычка здороваться безмолвно, жестами. При этом он приветствовал знакомых не кивком головы, как это было принято в его родном городе, а вскидывал голову вверх и вслед за тем поднимал правую руку. На нем был китель из желтоватого полотна с двумя нагрудными и двумя боковыми карманами. Издавна известно, что полотно садится при стирке, и это исконное свойство одного из древнейших видов ткани не преминуло сказаться и на кителе Александрэ. Рукава его до того укоротились, что, глядя издали, можно было подумать, что вот, мол, Александрэ даже в быту не изменяет своей профессиональной привычке, даже на улице засучивает рукава. При ходьбе он то и дело подтягивал сползающие вниз брюки. Длинные, загнутые книзу ресницы затеняли его светлые глаза, до того спокойные, что он часто производил впечатление дремлющего человека. У Александрэ был крупный нос с горбинкой и симметрично раздвоенный подбородок.

…У входа на базар царил невероятный гам и гвалт. И продавцы, и покупатели покатывались со смеху. Два милиционера, два рослых детины, истомившись от жары, окатывали один другого водой. Бросив на произвол судьбы сложнейшее дело надзора за порядком в общественных местах, они гонялись друг за другом с полными ведрами. Даже карманные воры (на каком базаре их нет?) и те стояли как зачарованные, забыв о своем ремесле.

У киоска с газированной водой выстроилась большая очередь. Но киоскерша, рыжая толстуха, торговала очень бойко, и Александрэ добрался до нее довольно быстро. Только успел наш хирург отойти в сторонку и поднести стакан к губам, как явственно услышал за спиной:

— Конечно, почему бы тебе не выпить сладкой водички: свояка-то моего спровадил на тот свет, а сам жизнью наслаждаешься.

Александрэ прикинулся глухим. Всем сердцем желал он, чтобы эти слова были бы адресованы кому-то другому.

— Нет им пощады, этим врачам! — продолжал голос, и Александрэ понял, что влип. Насколько он заметил, в очереди за газировкой не было никого из его коллег.

— Вы это обо мне? — обернулся Александрэ.

Перед ним стоял тучный гражданин маленького роста с торчащими наружу верхними зубами, на голове его красовался носовой платок (чтобы солнце не слишком припекало мозги).

— Вы, конечно, не узнаете меня, зачем вам теперь нас узнавать. Надо было тогда заставить тебя нас запомнить! — страшным шепотом, четко выговаривая каждую букву, сказал человек с торчащими зубами и посмотрел в сторону.

— Вы обо мне? — переспросил смущенный врач.

— Я полагаю, что, кроме вас, другого хирурга Саши Гобронидзе пока что нет в Кутаиси.

— Верно.

— Вы все забыли, конечно. Человек для вас все равно что муха. Все вы большие мастера отправлять больных на тот свет. Кто знает, сколько таких, как мой свояк, угробили вы за свою жизнь. Однако, может быть, не сочтете за труд припомнить: в позапрошлом году вы моему свояку Мелитону Кирвалидзе сделали операцию слепой кишки — и на второй же день человек концы отдал.

— Как фамилия, как вы сказали?

— Кирвалидзе, из Окрибо. Пожилой такой человек, моего роста и моей комплекции, такой же полный и ладный, как я.

В другой ситуации Александрэ мог бы и рассмеяться, так как при первом же взгляде на его собеседника легко было убедиться, что в свояке покойного Кирвалидзе даже намека на «ладность» не было. Он скорее всего походил на бочонок.

Что касалось самого Кирвалидзе, то Александрэ вспомнил его. Действительно, был такой случай. У больного было прободение аппендикса. Хирургическое вмешательство ничего не давало. Организм уже был отравлен. Перитонит быстро развивался. По настоятельной просьбе близких и родных (среди них он не помнил своего собеседника) Александрэ пришлось оперировать больного, но, увы, без положительного результата.

— Вы что-нибудь смыслите в моем деле? — Александрэ поставил стакан на прилавок, не допив его до половины. Жажды у него как не бывало.

— Зато сами вы небось чересчур много смыслите, потому-то, понимаешь, и не выжил мой свояк! — заявил человек с платком на голове.

— Что вы кричите! Вы же не знаете, в каком состоянии его привезли ко мне.

— Ну да. Мертвого привезли, а тебя просили как-нибудь оживить.

— Я этого не говорю.

— Привезли живого, а увезли мертвого, скажешь, не так?! Тут и спорить нечего.

— Я и не собираюсь с вами спорить.

— А что вам с нами спорить, мы народ темный. Вот только надо было сразу в суд на вас подавать да за решетку отправить, тогда, глядишь, по-другому запели бы. А сейчас чего уж там… все шито-крыто.

— За что бы это меня за решетку посадили, хотел бы я знать? — задрожал голос у Александрэ.

— Всех вас пересажать надо. Не одного тебя. Все вы, здешние врачи, только и делаете, что в руки смотрите: кто сколько даст за своего больного. Жизнь человека в грош не ставите, не так, что ли?

Александрэ покрылся холодной испариной. Человек с торчащими наружу зубами говорил нарочито громко. Александрэ почувствовал, что его собеседника в настоящую минуту не столько интересовала правда, сколько одолевало стремление унизить, оскорбить, задеть самолюбие врача и подорвать его авторитет. И, как можно было заметить по выражению лиц стоящих в очереди людей, он был близок к своей цели.

У врача сжалось сердце, и по звону в ушах он понял, что у него подскочило давление.

«Видно, как с утра день не заладится, так уж добра не жди. Ничего у меня с этой прогулкой не выйдет. Пойду-ка посижу немного у брата», — подумал Александрэ и быстро зашагал прочь от своего вошедшего в экстаз оппонента. Александрэ принял правильное решение. Человек с платком на голове относился к той категории людей, которых нельзя переубедить никакими доводами и доказательствами. В споре с ним наш доктор свободно мог заработать настоящий инфаркт. Разумнее всего было, конечно, уйти.

Старший брат Александрэ, пенсионер Григол Гобронидзе, жил в начале улицы Ленина, между Домом пионеров и аптекой. Хирург слишком резво для своего возраста перебежал на ту сторону — ему хотелось перейти дорогу раньше, чем проедет приближающийся трамвай, — и пошел по направлению к мосту.

Уже невдалеке от моста его настиг долгий трамвайный звонок. Александрэ не оборачивался, поскольку знал, что пунктуально соблюдает правила уличного движения для пешеходов, но прибавил шагу. Назойливый трамвайный звонок не умолкал. Доктору показалось, что трамвай, въехавший на мост, персонально следует за ним. Ведь сколь ни мала скорость у этого отживающего свой век городского транспорта, все равно он давно уже должен был обогнать нашего специалиста по аппендицитам и ампутации конечностей.

Александрэ почти бежал. Его догонял протяжный трамвайный звонок. Доктор зашагал медленнее, трамвай соответственно тоже уменьшил ход. Когда наконец Александрэ все-таки вынужден был обернуться, трамвай вдруг остановился прямо рядом с ним посреди моста и из кабины мигом выскочил вагоновожатый. Александрэ от страха попятился и ухватился за перила моста. К нему подбежал счастливо улыбающийся вагоновожатый, крепко пожал ему руку и кивнул на пустой рукав своей рубашки, заправленный в карман.

— Доктор Саша, вы меня не узнали?

— Узнал, как же! — облегченно выпалил Александрэ.

Врач узнал своего пациента. В прошлом году он ампутировал руку этому молодому мужчине. Вследствие производственной травмы (он был рабочим на автомобильном заводе, руку втянуло в станок) левая рука у него была до того искромсана, что ничего, кроме ампутации, нельзя было предпринять. К тому же опухоль и кровоизлияние распространились и на область плеча, и, чтобы избежать возможной гангрены, хирург ампутировал больному руку выше локтя и этим, быть может, спас его от смерти.

— Как вы поживаете, доктор Саша? — Бывший больной по-прежнему крепко стискивал кисть врача.

— Кряхчу понемногу. — На этот оригинальный вопрос Александрэ всегда давал такой стереотипный ответ.

— Зачем же кряхтеть, вам положено счастливо жить и здравствовать. Такого золотого человека, как вы, я еще никогда в жизни не встречал.

— Спасибо, дорогой, — засмущался врач.

— Доктор Саша, я вам так благодарен, в таком я долгу перед вами, что внукам своим закажу любить вас и руки вам целовать.

— Ну что ты, что ты…

— Четырьмя детьми клянусь, если это не так. Вы мне жизнь подарили. Когда меня в больницу привезли, я уже с белым светом распрощался, думал, не выкарабкаюсь.

Трамвай стоял посреди моста. Расчувствованный вагоновожатый не собирался уходить. Недовольные пассажиры принялись стучать в окна.

— Ступай, зовут тебя, — показал на трамвай Александрэ, но бывший пациент не хотел с ним расставаться.

— Ничего, пусть подождут. Ох, господи, в какое неудобное время встретились мы с вами, доктор Саша! — забеспокоился вагоновожатый.

— Да что ты, все нормально, только не задерживайся больше, народ тебя ждет.

— Ну как же мне вас без магарыча отпустить. Вы знаете, как много вы для меня значите? Каждое утро я богу за вас молюсь, больше родного отца почитаю.

Из трамвая послышались недовольные голоса и угрозы:

— Иди, слушай, будь человеком.

Вагоновожатый все еще восторженно глядел на своего спасителя и тихо поглаживал его по плечу.

— Доктор Саша! — вдруг выкрикнул он, словно некая блестящая идея осенила его. — Пошли ко мне, честью тебя заклинаю!

— Я к брату иду, два шага до него осталось, — немного отодвинулся от него Александрэ.

— Садись, я тебя подвезу. Прямо у ворот остановлю. — И, не дожидаясь ответа, вагоновожатый подхватил Александрэ под руку и почти силой втащил его в трамвай.

— К чему так беспокоиться, слыханное ли дело, и народ столько времени ждать заставил. Вот возьмет кто-нибудь и напишет, что тогда?.. Останови-ка вот тут, убавь немного ходу — и я соскочу.

— Да что вы, доктор Саша! Наконец-то я встретил вас, самого, можно сказать, дорогого на земле человека, да неужели же я вас просто так отпущу? Не беспокойтесь, я соображу сейчас что-нибудь.

— Перестань, какое время соображать, ты же на работе!

Трамвай все набирал скорость.

— Вы только не волнуйтесь, дорогой доктор. Я мигом управлюсь. Вот сброшу сейчас пассажиров на вокзальной площади и поставлю свою таратайку на запасные пути. Дело десяти минут, дорогой доктор!

— Ах, ни в коем случае! Не смей делать глупости, иначе я вообще здороваться с тобой перестану! — воскликнул Александрэ, но сам же почувствовал, что возглас его прозвучал неестественно; впрочем, с каким бы отчаянием он ни взывал к своему благодарному пациенту, тот все равно не собирался его сегодня отпускать.

На конечной остановке вагоновожатый объявил ждущим трамвая, что посадки не будет: вагон, будь он проклят, идет в парк. Требуется срочный ремонт. Сзади следует другой трамвай… И, не обращая внимания на реакцию уставших от ожидания людей, он легким поворотом ручки с грохотом прокатил пустой вагон вдоль улицы.

* * *

«Ни с кем не заговорю. А так и не заметит. Не скажу никому ни слова. Тихо зайду к себе в комнату. Пожалуюсь на головную боль и лягу. Откуда он узнает? Честно говоря, не так уж много и выпил. В тот день иначе было. Тогда я пил с утра. Но разве хотелось мне сегодня пить? Не хотелось, конечно, но как в таких случаях быть? Человек ради меня трамвай остановил. Ну как можно было после этого не пройти с ним, не чокнуться стаканами? Как тут откажешься? Со стороны, конечно, легко рассуждать. Попади кто в мое положение, посмотрел бы я, как бы он отказался. Кто в наше время будет вспоминать о тебе с такой благодарностью, кому это нужно? А человек догонял меня в трамвае, работу из-за меня бросил. Ух, что за благодать, тишина-то какая. Ушел небось куда-нибудь. Ну и пусть себе играет на этом проклятом доли. Не хочет он твоих книжек, что ты с ним сделаешь. Если он и в самом деле научится прилично играть, то, будь здоров, без куска хлеба не останется. Да и я, пока жив, не ради него, что ли, работаю? А так-то на кой мне сдалось все мое добро. Теперь главное — незаметно пройти к себе и заснуть до его возвращения. Какая тишина вокруг! Наконец-то отдохнут соседи. Все-таки он слишком злоупотребляет их терпением. Живи мы в другом городе, нас бы давно выслали к чертовой бабушке…» Так размышлял Александрэ, шагая от ворот к лестнице. Он старался ступать твердо и уверенно. Но не успел Александрэ одолеть нескольких первых ступенек, как гулкий удар о доли хлестнул его по ногам и поверг в отчаянье.

Доктор вытащил из кармана носовой платок, аккуратно расстелил его на пыльной ступеньке, медленно, стараясь опуститься именно на платок, сел.

Сидел с усталым, измученным лицом, упершись локтями в колени, и глядел в темноту.

Перевод А. Абуашвили.

 

ПЕРЕВОДЧИК

— Выкрутились как будто, а? — шепнул министр Леван Хведелидзе своему переводчику Гии Кубусидзе, сойдя под гром аплодисментов с трибуны и вплывая в кулисы.

— Да, пожалуй! — весело кивнул переводчик.

— Не по мне эти церемонии! Тут как, знаешь? О делах не потолкуешь — гость! Ну, а о чем? О чем тут таком расскажешь, чтоб хоть ненадолго запомнили?

— Ну, натурально!

— Вообрази! Председатель уже назвал меня… встаю, а ни слова не помню!

— Я ведь предупреждал, загодя надобно речь пробежать!

— Загодя! Да я ее всю ночь… Не дитя как-никак! А вообще-то вышло вроде бы… а?

— Да вроде бы!

— Ну и ладно! Чего еще! Здравица, скажешь, получилась, тост? Ну, а этот, до меня? Всё цифры бубнил, проценты!.. Хорошо, что ли?

— Ну да, натурально, подробности ни к чему! Вот только бы…

— А?.. — приложил министр к уху руку лодочкой.

— Да в начале не нужны бы эти общие фразы. Приехал из солнечного края! Привез вам солнце! Каждый ведь, кто с юга появляется, начинает с этого самого. Вершины! Горы! Ну и что?

— Нехорошо, что ли?

— Ну, натурально же! Солнцем их, что ли, удивишь? Пооригинальней вам подобает быть… и вообще! Ну, что они там — солнце, допустим, море… ну, вершины, лужайки?! Заслуга, что ли? Природой даны! А сами? Сами, говорю, что создали? Чем от других отличаемся?

— Верно!..

— И еще вот это… в гости к чему этакую толпу было звать?

— Да брось! Пошутил я!

— Пошутил! А они так и застыли от изумления! Мы тут у кого находимся? Помнить надобно! Тут, в Мумумии, на островах этих, последнего человека когда слопали? Восемьдесят лет назад всего! Ну, стали, допустим, на путь культурного развития, просвещения! А с шуточками, с чувством юмора как?

— Ты там, словом… Ну, если вырвется что, не переводи… Пропускай, что ли? А? — пошел на попятный министр. — Трудно было переводить?

— Да нет, ничего.

— Гнал я небось?

— Да нет же, натурально!

— И ты все переводил!

— Почти! Одну только фразу, признаюсь, пропустил… Про то, что, как сошел с корабля да взглянул на ваши горы, сердце так и екнуло…

— Это почему? — изумился министр.

— Не знал, как по-ихнему «екнуло»…

— А ведь правда, как мы иногда скажем… и не переведешь!

— Ну, натурально! Не только что на мумумийский, ни на какой другой не перетолкуешь.

— Ну и ладно, что пропустил! А загоготали они вдруг чего? Помнишь?

— Еще бы!.. Ящерица пробежала всю сцену и сунулась в репродуктор!

— Да ты что?!

— Точно!

— Хорошо, хоть не видел. А то обязательно бы сбился!

— Да ну!

— Боюсь я их, ящериц… Ну, а теперь как? Постоим тут, что ли?

— Нет, вам надо пройти в президиум…

— Прямо сейчас и пройти?

— Вот закончит этот, вы под аплодисменты прямо в третий ряд и шмыгните. Вот… рядом с негром в очках!

— А ты где будешь?

— Я тут подожду!

— Ну, тут ничего еще… Не уйди только!

— О чем разговор!..

Оставшись в одиночестве, Гия Кубусидзе походил за кулисами, потом по винтовой лестнице спустился на улицу, решив, пока митинг не кончился, поглядеть на город.

Столица Мумумии пылала жаром.

По улицам проходило совсем немного граждан, обернутых в белые полотняные накидки, с огромными сосудами с водой на головах.

Гия скинул пиджак, распустил узел галстука и, отдуваясь, прислонился к стволу магнолии. Он не мог пожаловаться на свою участь. За рубежом, правда, он был впервые, но знал о мумумийцах и их столице столько, что не потерялся бы в их огромном городе — было бы, как говорится, время. Он великолепно сознавал ответственность своей миссии — переводчик министра в чужеземной стране… Шутка ли?! Кубусидзе был мужчина лет тридцати, с открытым доверчивым лицом, сутулый, тощий и конечно же в очках. Точь-в-точь такой, какими в кинофильмах изображают чрезвычайно честных, но слегка рассеянных, глубоко эрудированных, но несколько нерешительных персонажей. Он окончил факультет английского языка и литературы, но долго оставался без работы, ибо в городе, в котором он жил и получал образование, каждый второй владел английским, и если там и требовались переводчики, то во всяком случае не с английского. Он взялся было подготавливать абитуриентов, но скорехонько смекнул, что репетиторство не его стихия. Из четырех подготавливаемых по крайней мере трое без особых обиняков давали почувствовать, что домогаются не знаний, а помощи и поддержки на экзаменах, а такой подход, чтоб не сказать больше, претил репетитору. Кроме того, Кубусидзе всегда избегал подозрительных и нечистых делишек. Какой-то добрый человек посоветовал ему изучить мумумийский, поскольку у нас нет сколько-нибудь видных знатоков этого языка. Обескураженный подвохом со стороны языка Шекспира, Кубусидзе отнесся к совету с недоверием, но, ободренный обещанием советчика пристроить его к делу, засел за мумумийский. За год он настолько овладел его сложнейшими формами, что улавливал смысл радиопередач на нем и разбирался в особенностях диалектов. Отношения с Мумумийскими островами развивались многообещающе, и в одно прекрасное утро его назначили не канцеляристом, не стилистом отдела переписки, не… а переводчиком министра!

Министр был мягкосердечен и доверчив, как ребенок. Он высоко оценил способности Кубусидзе и особенно считался с его соображениями относительно своеобразия нравов племен Мумумии. Доверие его простерлось до такой, как мы убедились, степени, что он даже позволил молодому переводчику пропускать часть своих высказываний.

Еще только ускользая из театра, Гия Кубусидзе заметил, что за ним устремился высокий мумумиец в черном костюме; сейчас он прохаживался перед театром и с озабоченным видом то смотрел на Гию, то вытирал белым платочком пот с лица и шеи.

Мумумиец и Гия переглянулись и улыбнулись друг другу, что мумумиец воспринял как разрешение вступить в собеседование и, извинившись, осведомиться о причине оставления помещения.

Переводчик оправдался сердечной недостаточностью, повлекшей за собой потребность подышать свежим воздухом, в связи с чем верзила напомнил о кондиционерах, повергнув Гию в некоторое смущение. Вот незадача, упрекнул тот себя, накинул пиджак и вслед за вежливым мумумийцем вошел в здание театра оперы и балета Мумумии, выстроенное в стиле Парфенона.

Только он вошел в кулисы и взглянул на шефа, как председатель, низенький человечек в пестром тюрбане, привстал и объявил митинг закрытым.

Рукоплескания и топот ног долго не смолкали.

На лицах мумумийских граждан выражались радость и удовлетворение, показавшиеся Гии ликованием по случаю окончания томительного заседания.

Перед партером и у выходов стояли полицейские в белых митенках и задумчиво взирали на покидающих зал.

Сидевшие в президиуме по одному, не оборачиваясь к залу спинами, с улыбками и воздушными поцелуями исчезали в кулисах.

Министр, подозвав к себе пальцем переводчика, протянул ему сложенную вдвое бумажку:

— Ну-ка, чего там?

— Приглашение. В семь часов вечера… на прием… к министру культуры и черной металлургии Мумумии.

— Да ведь это вроде бы завтра!

— Видно, изменили программу!

— Так, в котором, говоришь?

— В семь…

— А по-нашему?

— И по-нашему.

— Как же так?

— Да так! Разница-то у нас двадцать четыре часа. Ровно сутки!

Солнце склонялось к закату, и двухсаженный термометр на улице показывал всего сорок девять градусов, когда министр и переводчик поднимались по лестнице пятиэтажного бамбукового дома. В длинном коридоре друг за дружкой распахнулись и захлопнулись семь дверей. Из-за каждой выскакивали по два мумумийца во фраках, кланялись гостям в пояс и сломя голову неслись к следующей двери. Деревянные сабо, в которые они были обуты, производили неописуемый грохот.

За последней дверью оказался кабинет министра.

Гия удивился длинному желтому шелковому сарафану на правительственной персоне, блестящим булавкам с увесистый гвоздь в его рыжей кудрявой шевелюре, здоровым крупным зубам, которых не могли прикрыть губы, будь они даже в пять раз толще. Все в совокупности вызвало у него в памяти исполнителя роли Отелло в провинциальном театре.

Гия отступил и пропустил вперед министра. Приблизившись к гостю, хозяин сложил на груди руки и согнулся в поклоне так, что ткнулся головой в собственные колени. «Лучше без поцелуев», — прошипел Гия министру, но было уже поздно, ибо последний в могучем объятии обхватил шею хозяина и горячо целовал его то в правую, то в левую щеку.

Министр культуры и черной металлургии кряхтел и отдувался, не понимая причины, от которой гость так расчувствовался, что-то лопотал и, повертывая время от времени с удивлением голову, давал гостю понять, что, пожалуй, и не достоин столь бурных ласк и объятий.

По окончании церемониала министр переключил внимание на переводчика. Он разложил вокруг себя четыре подушки и, едва переводя дух, указал на одну из них гостю.

«Надо же, ведает этаким ведомством, и никакой выносливости, — с неудовольствием подумал Хведелидзе, — от простых приветствий запыхался», — после чего тихонько, чтоб хозяин не слышал, поинтересовался: а теперь что?

— Сядьте на подушку! Вон у стены валики, один заложите за спину, другой пристройте на коленях, локтями будете опираться.

Удобно устроившись, министр поднял вопросительный взгляд на переводчика, в ответ на что последовал одобрительный кивок.

Председатель мумумийской стороны как-то особенно шлепнул кистями рук друг об дружку, возвел глаза к потолку и произнес приветственный спич. Он говорил быстро, но Гия Кубусидзе успевал переводить, потому что после каждого третьего предложения министр культуры и черной металлургии начинал все сначала.

— Я счастлив видеть вас в нашей стране, — говорил министр культуры и черной металлургии. — Не утомила ли вас дорога? Каково действие вашего желудка? Наша встреча откроет новую страницу… Нам приходится туговато, но мы надеемся на ваше содействие! Мумумийцы преданны и выносливы, но, как только заметят, что их обманывают, перестают верить даже правде. Одноженство мы уже ликвидировали! Переходим на всеобщее начальное образование. Черной металлургии, правда, у нас пока еще нету, но мы надеемся на… Черная металлургия хлеб промышленности! Со временем можно будет переключиться и на цветную!

Ответное слово гостя было кратким и путаным, но достаточно искренним. После каждых двух фраз он глубоко вздыхал и бросал умоляющий взгляд на переводчика.

Мумумиец весь обратился в слух. Время от времени он с удовлетворением крякал и протягивал руку к земляным орехам.

Покончив с официальностями, хозяин зевнул и потянулся, давая понять, что можно переключиться на непринужденную беседу.

— Что это он? — шепнул министр переводчику.

— Дескать, будем как дома!

— Ну и ладно! — отлегло от души у министра. — Ты думаешь, можно взять этот орешек?

— Натурально же, можно!

— А с какой тарелки? С которой сам берет или рядом?

Хозяин, словно бы понял, подтолкнул к гостю тарелку. Министр взял орешек и движением согнутой руки поблагодарил хозяина за щедрость, вслед за чем обратился к переводчику:

— Спроси-ка, как у них насчет протекционизма?

— Ну, неудобно! Они еще не достигли этого уровня! Он, может, и слова такого не знает! — залился краской Гия Кубусидзе.

Министр поежился.

— Ну, тогда вот что! У нас, скажи, первый роман был написан тысячу пятьсот лет назад. А у вас как с этим?

— Незачем спрашивать! У них и сейчас нет романа! — отверг Гия и новый вопрос.

— В том-то и дело! Так пусть знают…

— Ни за что! — Переводчик покраснел до ушей. — Он сочтет за оскорбление! Они же только что выбрались…

— Ну, так о чем же спрашивать?

— О чем хотите! Я бы и про роман перевел, да ведь неловко!

Министр культуры и черной металлургии переводил взгляд с министра на переводчика и обратно, видимо, догадываясь, что они о чем-то перебраниваются.

— Джампомумокивопута! — нарушил он их диалог.

— А? — воззрился министр на переводчика.

— Не утомился ли, спрашивает, гость? Не приказать ли подать кофе? Не желательно ли прогуляться по саду?

— Скажи, что я благодарю — только что ужинал.

— Бубуточаноквана! — обернулся переводчик к мумумийцу.

Хозяин успокоился.

— Ты, брат… вот что: как, мол, у вас с реставрацией памятников старины, — придумал новый вопрос Леван Хведелидзе.

Упрямству Гии не было предела.

— Не могу я перевести такой вопрос, уважаемый Леван.

— Это почему же не можешь? — несколько повысил голос министр.

— Нет у них никаких исторических памятников, о какой же реставрации может идти речь.

К горлу министра подкатил ком гнева.

— Ты, знаешь… вот чего… Переводи, что говорю, и не учи меня! — дипломатично глядя в сторону, проговорил Леван Хведелидзе.

По возвращении из Мумумии Гия Кубусидзе был освобожден от должности, каковой факт поверг его в недоумение. Что за ошибка, терзался он догадками, была им допущена при исполнении служебных обязанностей на островах Мумумии?

Перевод М. Бирюковой.

 

МАКВАЛА

Проехав Гудамакари, я вдруг почувствовал, что изрядно проголодался, но как назло не то что ресторана, ларька и того нигде не было видно — словно земля их поглотила.

Наконец, потеряв всякую надежду встретить хотя бы подобие торговой палатки, у деревни Самеба я увидел дорожный знак с изображением ножа и вилки. Сердце мое забилось от радости.

«Не отпускай» — гласила вывеска вдоль резной лестницы ресторана. Неплохое название придумано, ничего не скажешь. Я поставил машину, набросил на плечи шубу и поспешил к ресторану. Только открыл дверь, как у меня тут же упало настроение. В зале, красиво расписанном Кобой Вашадзе, не было ни души. Я отыскал буфетчика и бесцеремонно спросил:

— Что у вас есть?

— Нельзя сказать, чтобы мы были во всеоружии, но, если понадобится, все пойдем воевать, — не задумываясь, бойко ответил худой усатый буфетчик, с трудом сдерживая улыбку.

Мне понравилась его шутка, но время ли говорить иносказаниями!

— Я про еду спрашиваю.

— Еда у нас есть, батоно, а чем еще другим заняты мы здесь, — и он протянул руку в сторону узкого, как на минарете, арочного окна, возле которого сгрудились официанты.

— Ну так за дело, где мне сесть?

— Где вам угодно, а я мигом обслужу. Ради вас, пожалуй, оленя на ходу подою. Такой стол накрою!.. Этого только не хватало, чтобы Какоя Пественидзе стоял за прилавком и не знал, чем накормить гостя!

Он вмиг нарезал сыр, щедро разложил по тарелкам зелень и джонджоли, открыл холодильник, вынул оттуда длинные подносы с пхали и баклажанами в орехе. Все спорилось у него в руках, движения были ловки и точны так, что я не мог оторвать от него глаз. Хорошо, когда человек знает свое дело.

— Какая судьба занесла вас, имеретинца, сюда, в горы? — спросил я его.

— Нашли чему удивляться, люди за рубеж едут работать, а сюда подняться — долго ли? В Грузии нет больших расстояний.

— Это верно.

— У меня знакомые ребята есть, так когда их здесь поприжали, они все бросили, уехали и устроились буфетчиками в других городах — туда письмо три недели идет. Что будете пить?

— Кахетинское, если есть. Он улыбнулся.

— Я тоже вроде вас ничего, кроме кахетинского, не пью. Если пить, так только кахетинское, а ежели ты пришел на дегустацию, то выпьешь ли пару стаканов «Цицки» или «Цоликаури» — все одно.

Я поправил сползшую с плеч шубу и направился к ближайшему столику.

Окна ресторана выходили во двор, и в отдалении, у самого оврага, я увидел два огромных мусорных ящика и старуху возле них. Я замер, не веря своим глазам: в одной руке старуха держала сумку, другой шарила в ящике, что-то выбирала и прятала в сумку, которая наполовину уже была заполнена.

— Что она делает?

— Эй, Гвтисавар! — не отвечая мне, крикнул в открытую дверь буфетчик. — Опять Маквала роется в мусоре? Разве вы люди? Ничего вам не поручи! Позорите меня, и только, да еще аппетит гостям портите!

Я оглянулся. В дверях стоял веснушчатый парень в белом переднике и улыбался.

— Она только вышла отсюда. Две тарелки харчо навернула и компот в придачу!

— Чего ж еще нужно, проклятой, что она там в мусоре ищет?!

— Ты что, Маквалу не знаешь? Я мигом!

Парень исчез, а Како Пественидзе повернулся ко мне.

— Если человек начнет побираться, конченое дело, его уже не отучишь. Я как перебрался сюда, сразу эту старуху приметил. Ничего подобного у нас, в Имерети, быть не может, клянусь детьми. Что я вижу, подумал тогда, человек в поисках пищи роется в мусорном ящике?! Волосы дыбом встали у меня. Стал расспрашивать о старухе, мне сказали: одинокая она, живет над деревней, Маквалой зовут, никого у нее нет на свете, так вот и побирается. Сегодня никто не умирает с голоду, мне кажется, и по правде говоря, пропушил я здешних, не стыдно, говорю, человека нужда заела, а вы равнодушно смотрите на это, вперед, говорю, как увидите Маквалу, зовите ее сюда, накормите, напоите и отпустите с богом. И чтобы, говорю, я этого больше не видел, чтоб человек в мусоре рылся. И вправду, как увидят наши работники Маквалу, тут же зовут в ресторан. Ежели одного-двух не сможем мы накормить бесплатно, какое же мы заведение! Впрочем, ее и звать-то не надо, сама каждый день приходит. И как ее ни корми, сунет свой мешок под мышку и непременно обойдет мусорные ящики. Никак не бросит своей проклятой привычки. Вы же сами слышали, что парень-то сказал: она только что вышла отсюда.

Я увидел в окно, как Гвтисавар подбежал к Маквале, почти силой оторвал ее от мусорных ящиков и повел к воротам.

Настроение у меня испортилось. Я пообедал без аппетита. Вздремнуть в машине, как собирался до этого, не удалось. Сон не шел ко мне. Включил магнитофон в надежде, что музыка развеет тревогу, поселившуюся в сердце, но увы. Тогда я вышел из машины, закрыл ее и стал подниматься в гору. Однако вскоре прогулка наскучила мне, я повернул обратно и снова очутился возле ресторана. Мысль о несчастной старухе не оставляла меня. Я понял, что пока не вызнаю о ней все досконально, не уеду отсюда.

Лучше один раз увидеть, чем десять раз услышать, говорится. И я решил навестить Маквалу. Буфетчик, узнав о моем намерении, сперва с подозрением взглянул на меня, затем позвал Гвтисавара.

— Это недалеко. У родника поверните направо. Езжайте все время прямо. Как доедете до места схода, там старики сидеть будут. Остановите машину. Оттуда и километра не будет.

— Моя машина поднимется?

— Почему бы и нет. Дорога хорошая. Отсюда до дома Маквалы не больше трех километров.

И словно только сейчас задумавшись над тем, почему это я так подробно расспрашиваю его, веснушчатый парень оглядел меня с ног до головы и с улыбкой спросил:

— Вы родня Маквале?

Я кивнул.

— Сфотографировать ее хотите? — и он засмеялся.

Я не ответил. Спустился вниз по лестнице и, пока не отъехал от здания ресторана, чувствовал на себе пристальные взгляды Како Пественидзе и Гвтисавара.

Миновав деревню, я вышел из машины и прошел немалое расстояние, прежде чем добрался до дома Маквалы. Он стоял над оврагом, далеко в стороне от всего поселения. Читателю, вероятно, хорошо известны горские деревушки с домами, стоящими впритык друг к другу. Известна и причина такой их скученности. Кем был, хотелось бы мне знать, тот предок старухи, который рискнул отмежеваться от племени и поселиться отдельно. Я говорю предок потому, что дом был очень старый, сложенный из сланца. Каменный забор вокруг дома оказался без ворот. Я позвал хозяйку. На мой голос появились четыре собаки. Остановившись в отдалении, они нехотя залаяли, как мне показалось, скорее из желания проявить преданность хозяйке, чем испугать меня. Собаки смотрели на меня, потом поворачивались к дому и лаяли, равнодушно, без всякой охоты. Я позвал хозяйку три или четыре раза, но никто не отозвался. Так и не сумев заставить меня отказаться от намерения проникнуть в усадьбу и не дозвавшись хозяйки, собаки (обыкновенные дворняги), прижав уши, еще раз оглядели меня напоследок и, решив, по-видимому, что я не похож на злого духа, затрусили под навес.

Простояв некоторое время, я собрался было повернуть назад, но любопытство взяло верх, и я вошел во двор. На старой прокопченной двери дома висела подкова. Изнутри не доносилось ни звука. Я толкнул дверь, она со скрипом отворилась, и глазам моим открылась удивительная картина: старинная грузинская зала, куда свет проникал через отверстие в потолке, была полна кошек и собак: котят, щенят, взрослых сук, пятнистых кошек и котов с глазами рыси. В таком количестве я их не видел даже на выставках. Посреди зала на чурбаке сидела старуха и, шепча что-то ласковое и непонятное, кормила животных объедками из сумки. Вот, оказывается, почему она рылась в мусорных ящиках!

Я кашлянул. Все, кроме хозяйки, обратили на меня внимание. Оно выразилось в беглом взгляде, брошенном в мою сторону: мы тут важным делом заняты, читалось в нем, будь человеком, не мешай нам.

«Есть тут кто-нибудь?» — крикнул я что было сил. Старуха, заметив настороженность своих подопечных, наконец оглянулась. Сморщенное лицо, потухший взгляд. А ведь глаза стареют последними. Маквала одряхлела вплоть до глаз. Из-под платка выбивались пожелтевшие от грязи, щетинистые волосы. Она встала, пододвинула ко мне чурбак, и я понял, время согнуло Маквалу так, что ей уже не выпрямиться. Не отвечая на мое приветствие, она шуганула своих подопечных, вышла в кухню и вскоре вернулась, вытирая руки грязной тряпкой. Старуха не сводила с меня глаз.

Я произнес еще несколько безобидных фраз и, окончательно убедившись, что Маквала безнадежно глуха, вынул записную книжку и написал: «Для чего вам столько кошек и собак?» Затем вырвал листок и протянул Маквале. Она и не взглянула на него, взяла листок и сказала:

— Читать не умею.

Эта женщина так и осталась бы для меня загадкой, не заговори она сама:

«Что тебя удивило, сынок? Моя старость или мои кошки с собаками? Да не будь их, хоть сейчас в могилу ложись. Что есть дом без мужчины да гора без травы? Они моя забота. Зимой согревают меня, а летом помогают коротать бесконечные дни. Понятливы и послушны, как птенчики. Где еще ты видел таких дружных тварей? Они не обижают друг друга. Я их так вырастила, потому и не обижают. Все от того, как вырастишь, зависит. Ты не думай, Маквала не полоумная. Видать, не здешний ты, так не дивись тому, что расскажу тебе. На все воля господа. Эти вот руки семерых вырастили, но ни одного мне в живых не оставили ни человек, ни бог, ни бог, ни человек, будь благословенна их справедливость. Муж в ту войну погиб. Ушел — и как в воду канул. Ни слуху ни духу! Семьдесят лет прошло. Кабы не пуля, своей смертью уж помер бы. Троих сыновей в эту войну потеряла, четвертый у Гудамакар вместе с конем со скалы сорвался, а жена его через неделю от родов померла. Пятого со всей семьей тиф унес, шестой, он проводником альпинистов был, встретил свою смерть на Гергети. Тридцать лет уж прошло, а все не сыскали его, горе мне, последыш на свадьбе друга гулял и пропал ни за грош. С той поры двадцать весен минуло, слышали, может, в перепалке человека из пистолета убили. Шутя убили, так и писали в газете. Но мне, что поймали убийцу, что нет — все одно, сына-то не оживить.

Так уж повелось, сынок, сыздавна: бог за человеком охотится, тиф за человеком охотится, лихо за человеком охотится — все враги жизни. Вот я и осталась одна. Раз подумалось мне, сколько на свете несчастных сирот, возьму одного, сердечного, и выращу. Но не решилась, сробела. Гробы, вынесенные из этого дома, вконец сгубили меня. С этими вот собаками да кошками я и отвожу душу. Их бог хранит. Ни тиф не берет, ни усобица. В походы и на сходки не зовут. Они более надежны. Надоело мне со смертью играть, на мертвых смотреть. Люди уходят. Потому что рождены для смерти, для горя рождены, для слез. Не думай, сынок, Маквала в своем уме. Правду говорит. Тебе легко и осудить меня и в обмане уличить. Пусть тот, кто пережил с мое, скажет обо мне. Он знает, что такое смерть».

Больше ничего она не сказала. И по правде говоря, что можно было добавить к сказанному? Какое-то время старуха смотрела на меня, потом повернулась спиной и засеменила к середине залы. Взяла в руки сумку, призвала своих подопечных.

…Я спускаюсь к Пасанаури. Слезы застилают мне глаза, голова раскалывается от боли. В ушах все еще звучит голос Маквалы. А перед внутренним взором маячит одна и та же назойливая картина: из соседнего с нашим подъезда выходит бездетная супружеская чета. Муж поддерживает жену под локоть. В руках у нее белая, пушистая, кудрявая болонка. Никакой связи между этой парой и судьбой Маквалы я не вижу, однако стоит мне нащупать малейший намек на смысл в трагедии старой женщины, как тут же, словно по воле провидения, мысли мои путаются и снова возникает навязчивое видение: из подъезда выходит супружеская пара с холеной белой кудрявой болонкой в руках.

Перевод Л. Татишвили.

 

СОСЕДИ

Марлен Тевдорадзе грохнул на пол швейную машину и прислонился к стене, вытирая пот со лба.

— Незачем было тащить наверх, если собирался ломать!

Глава семьи оставил реплику жены без ответа. Он устал, его душила злоба. Семь лет строился этот кооперативный дом. Десятиэтажное здание, подобно Сурамской крепости, возводили медленно, капитально. Семь лет назад, получая квитанцию об уплате первоначального взноса, доцент Марлен Тевдорадзе впервые ощутил на сердце тревогу, — а что, если десятый этаж достанется. Последний этаж, как известно, соседствует с крышей, а она почти во всех домах, построенных трестом «Цителстрой», в дождливую погоду протекает, а в жаркую — накаляется до предела. Да и помимо всего прочего жители Дзелквиана не любят жить высоко над землей. И вот вчера его опасения сбылись. Марлену по жребию достался именно десятый этаж. Никуда не денешься. Даже не на кого свалить вину, — сам тянул жребий. А потом детьми клялся — заранее знал наверняка, что десятый этаж вытяну.

Марлен Тевдорадзе прошел на кухню и вернулся с куском хлеба в руке.

— Хоть бы лобио сварила, сухой хлеб в горло не лезет.

— Ты так говоришь, будто я целый день сложа руки сидела.

Супруга Марлена Тевдорадзе была абсолютно права, это поймет любой читатель, даже тот, кто уже давно перебрался в новую квартиру и успел забыть связанные с переселением хлопоты.

— Много еще осталось поднять?

Вопрос жены застал благоверного уже в дверях. По правде говоря, Лили и не ждала ответа. Попросту ей хотелось посочувствовать мужу, подбодрить его, а то, что предстояло поднять добрую половину багажа, она прекрасно знала.

В это время в коридоре раздался чей-то голос. «Гостей только не хватало», — подумала Лили и вбежала в ванную, чтобы привести себя в порядок.

Марлен узнал соседа, но не мог вспомнить его имени и фамилии. Он всегда опаздывал на собрания членов кооператива и каждый раз приносил многократные извинения за свое опоздание. Высокий, сгорбленный седовласый старик, ему за семьдесят, остановился в дверях и приступил прямо к делу.

— Не удивляйтесь, что я как снег на голову свалился, но потом будет поздно. Я Самсон Замбахидзе, с шестого этажа. Вы меня не знаете, естественно. Пенсионер, сорок лет проработал на Рионской станции. Начальник станции и сейчас просит меня вернуться, но годы уже не те — трудно работать. Вчера я был свидетелем, как вы вытянули десятый этаж и крайне огорчились этим. И вы и ваша супруга. Она дома?

— Дома. Лили! — позвал жену доцент.

Вышла Лили, поздоровалась, присела на обернутый в ткань ящик трельяжа.

Самсон тяжело дышал. Голубая жилка на виске напоминала изображение реки Риони на географической карте.

— Вы молоды. Впереди у вас целая жизнь. Дети есть?

— Трое, — ответила Лили.

— Трое?! Дай бог вам здоровья! Нет, вы намучаетесь с этим этажом. То лифт не будет работать, то вода не поднимется… Одним словом, чего уж там тянуть, мы с женой решили поменяться с вами этажами, разумеется, если вы согласны. Вы спуститесь на шестой, а мы поднимемся на десятый. Так будет лучше для вас.

Слова Самсона были подобны ливню в засуху. Супруги чуть не заплясали от радости, но Марлен Тевдорадзе, взяв себя в руки, спросил:

— Да, но вы?!

— А что мы? — Самсону шла улыбка. — Наша жизнь уже прожита. Детей у нас нет, а где доживать свой век — на десятом ли этаже, на шестом ли — все одно. Да и родственники не нуждаются в нашей квартире. Так что, я думаю, мое предложение вас устроит. Вы молоды. А доброе дело зря не пропадет. Не правда ли?

— Если… мы и согласимся, то не даром, — Лили провела ладонью по руке и, глядя в сторону, добавила: — Назовите цену, и мы договоримся.

— О чем вы говорите? — голос Замбахидзе дрогнул от обиды. — Разве можно все сводить к деньгам? Правда, есть среди нас такие, кто без выгоды и шага не сделает, но не все потеряли человечность и совесть. Ничего вашего нам не надо. Просто так поменяемся, если хотите, конечно.

Короче, они ударили по рукам. Марлен трижды приник к плечу соседа, безграничная доброта старика взволновала его, и он, подобно пьяному, долго и трогательно бормотал о том, что он тоже человек, и человек стоящий, и доброты соседа вовек не забудет.

Они не стали зря терять время. К ужину все вещи были уже на своих местах. Марлен забыл об усталости. Подумать только, шестой этаж! Похоже, мечта его сбылась! Когда дети уснули (матрацы разложили прямо на полу, отложив установку кроватей на утро), Лили вышла в переднюю, где ее супруг разбирал пачки аккуратно связанных книг.

— Опять порешь горячку? И вот так всегда!

Марлен разорвал бечевку и вопросительно взглянул на жену.

— Не нравится мне все это, хоть убей.

— Что это? — Марлен опустился на колени и превратился в слух. Впрочем, он отлично понял, о чем шла речь.

— Этот обмен квартирами, вот что…

— А что в нем плохого?

— Как что?! Все знают, что нам достался десятый этаж.

— Ну и что?

— Будто не знаешь, какие у всех языки. Завтра же весь город будет болтать, что Марлен Тевдорадзе купил шестой этаж. Этого нам только не хватало!

Марлен почесал затылок. Он и сам подумывал об этом, но произнести вслух не решался.

— А пусть говорят!

— Пусть, но зачем, — Лили понизила голос, что придало ее словам больше убедительности, — пусть говорят, но зачем… Оставались бы себе на своем десятом этаже, который нам бог послал, такова уж, видно, наша судьба.

— Что же ты до сих пор молчала? Зря я надрывался! Ради тебя старался, а то мне, по правде говоря, и не хотелось спускаться сюда. С десятого и вид лучше, даже немножко жалко было.

На другой день утром доцент с испуганным видом стучался к Самсону Замбахидзе. То и дело поглаживая волосы потными ладонями, он, пристыженный, объяснял старику, что они с женой рассудили и порешили вернуться на свой десятый этаж. Пусть только уважаемые соседи не обижаются, хотя, конечно, все это у них как-то по-детски получилось.

Самсон немедленно согласился, даже причиной не поинтересовался: ради бога, как им будет угодно, господь свидетель, он ничего, кроме добра, им не хотел. И, не отходя от двери, крикнул своей супруге, хлопотавшей на кухне: собирайся, мы опять спускаемся вниз.

Спустя час между шестым и десятым этажами началось оживленное хождение. Не в меру возбужденные Тевдорадзе, светясь от радости, поднимали свой багаж. У Самсона же и его супруги, напротив, были довольно кислые лица. При встречах на лестнице обе стороны принимали серьезный, бесстрастный вид, но стоило им разминуться, как маски сбрасывались, и каждая из сторон возвращалась к своему естественному состоянию — Тевдорадзе почему-то к радостно-возбужденному, а Замбахидзе — к горестно-печальному.

В среду утром к Марлену в гости пожаловал двоюродный брат матери Джемал Басиладзе, человек открытый, широкий, хлебосольный. Джемал работал в отделе ревизии какого-то ведомства и в отличие от иных своих коллег жил скромно. У него была репутация надежного парня, на которого можно положиться. Узнав, что Марлен получил квартиру, он поспешил навестить его.

Выслушав водевильную историю об обмене квартир, Джемал схватился за голову:

— Что вы натворили?! Ну, Лили, понятно, она женщина, но ты почему дурака свалял? Вам привалило счастье, а вы от него сами отказались?!

— Стали бы болтать об этом, — дрогнувшим голосом произнес доцент и, вздохнув, уставился в потолок.

— Ну и пусть болтали бы. Темы для сплетен не переведутся, будь спокоен. И о чем бы стали болтать? Ты что, украл что-нибудь?! Добрый порядочный человек средь бела дня добровольно поменялся с тобой этажом. Эх ты, заячья душа!

— Все же чем шестой этаж лучше десятого, скажи по-честному? — совершенно очевидно было, что Марлен сдает свои позиции.

— Будто не знаешь? — закричал в ответ Джемал. Он, подбоченившись, стоял посреди комнаты, поминутно вскидывая кустистые брови. — Можно подумать, все у нас в идеальном порядке — и сантехника, и подача электроэнергии, и все остальное. Выключат ток — авария. Остановится лифт, прекратится вода. Может быть, она поднимется на десятый этаж без насоса? Где, в каком доме он качает нормально, или ваш дом — исключение?! Ты сейчас молод, дай бог тебе здоровья, а вот состаришься, тогда поймешь, что значит пешком на десятый этаж взбираться.

— Теперь уж делу не поможешь, — подала голос Лили, хлопотавшая по хозяйству.

— Беги вниз, Марлен, на коленях вымоли у них прощенье, скажи, мол, сдуру отказался. Они простят тебя, вот увидишь. Давай беги, не теряй время.

Не хотелось Марлену идти на попятный, но он все же рискнул. «Не было у бабы хлопот, купила баба порося», — твердил он сам себе, спускаясь на шестой этаж. Это как-то помогало. Извинившись перед угрюмым соседом, он объяснил, что поддался уговорам жены и страшно корит себя за это, он понимает, что проявил черную неблагодарность, но если уважаемый сосед не передумал и может простить ему его дурость, он готов все переиграть.

Самсон Замбахидзе в раздумье уставился на пришельца. Казалось, он подыскивает слова для ответа. И не находит их. Он чувствовал себя несколько оскорбленным, и в то же время было приятно, что соседи наконец по достоинству оценили его добрый порыв. Под конец последнее чувство взяло верх, лицо его прояснилось, и он протянул руку гостю, который, подобно бедному родственнику, сиротливо стоял в дверях.

Джемал Басиладзе помогал перетаскивать вещи. Подхватив очередной предмет, поднятый Марленом до самой двери, он спешил на помощь к соседям. Старался быть одинаково полезным обеим сторонам. В этот день выяснилось, что ревизор, знает наизусть бесчисленное множество стихов и черной работы (как-то: перенос багажа и тому подобное) не любит.

В полночь Марлен Тевдорадзе проснулся. И сразу тяжкие мысли навалились на него. Сон бесследно пропал. Он встал, открыл окно, посмотрел на погруженный во тьму город. «Ну и олух же я! Какая муха меня укусила, почему я позволил одурачить себя? Разве можно было слушаться Джемала?! Тоже мне голова! Десятый этаж, правда, под самой крышей, но зато весь чердак в твоих руках! Можно устроить подсобные помещения! И на крышу подняться, погулять! Можно и шезлонг поднять, позагорать на солнце. Да и кроме всего прочего, неизвестно еще, что у этих Замбахидзе на уме? Все это, конечно, вранье насчет уважения ко мне, как к молодому ученому. Как бы не так! Не иначе кого-то в институт хочет устроить или того почище. А нет, так почему всю свою жизнь я должен быть обязан этому старику, угодничать перед ним. Что он за человек — неизвестно, может быть, завтра эта его заботливость так осточертеет мне, что я и рад не буду. Как будто мало подобных случаев. За что меня упрекать, собственно? Своим горбом всего добился, никому ничем не обязан».

Когда наутро Самсон Замбахидзе увидел в дверях бледного от стыда соседа, он застонал как раненый зверь и, не слушая его, схватил два чемодана, стоящие тут же у стены, и, не оглядываясь, бросился вниз по лестнице. Самсон, как видно, был готов к этому визиту и даже не распаковал багаж. Все вещи наготове лежали в прихожей.

С угрюмыми злыми лицами перетаскивали они вещи из одной квартиры в другую. Не глядя друг на друга. Не произнося ни единого слова. Случайно столкнувшись на лестнице, они поднимали вверх головы и, словно почувствовав неприятный запах, отворачивались, устремляя взгляды куда-то вдаль.

Спустя три года после этих событий Самсон Замбахидзе умер.

Из квартиры Марлена Тевдорадзе, как, впрочем, и других соседей, были вынесены стулья и черные шторы.

Главу семьи, безусловно, огорчила эта смерть, но соболезнование жене умершего он не высказал и на похороны не явился. «Все знают, что мы в ссоре друг с другом, и неизвестно, как истолкуют мое появление. Да и несчастной вдове может быть неприятен мой вид, еще проклинать начнет».

Весь дом провожал Самсона Замбахидзе в последний путь.

Перевод Л. Татишвили.

 

БОЛЬ

У Капитона Церцвадзе оказалось отложение солей. Когда диагноз установили, было уже поздно. Болезнь успела, как говорится, свить себе гнездышко в Капитоновых костях. «Неправильное лечение загнало ваш недуг в тупик», — заявил врач.

Разве может врач сказать что-нибудь более приятное и утешительное?

Не позаботился о себе вовремя статистик дельфинария города Патригети Капитон Церцвадзе.

Пять лет назад его впервые забеспокоила боль в запястьях, руки отяжелели; ему сказали — ревматизм, и Капитон целый год пил лавровую заварку. Когда ему стало трудно сгибать руку в локте и шевелить пальцами, кто-то предположил — застудил суставы. Его даже научили, что принимать: варить сотню виноградных листьев в ведре воды до тех пор, пока вода наполовину не выкипит, добавить в это варево ложку меда и пить три раза в день перед едой. Но и это не помогло. И вообще, ничего Капитону не помогало. Что же, все пять лет этот серьезный человек жил в надежде на знахарей и гадалок? — спросит справедливо раздосадованный читатель. Дело обстояло не совсем так. Ведь Капитон ходил и к участковому врачу и даже пил «уродан». Участковый врач при каждом осмотре обнадеживал его — сам видишь, как тебе полегчало, на прошлой неделе похуже было. Как известно, ложь врача обладает магической силой. В такие дни Капитону и вправду бывало лучше, но на другой день, когда все его суставы разом отказывались повиноваться, он клял свою судьбу, и в голове его роились весьма неприятные соображения в адрес участкового врача, однако статистик был человеком робким и не решался ежедневно нарушать покой районной поликлиники.

Когда же не помог и отвар из семян одуванчика, Капитон окончательно разуверился в медицине и махнул на болезнь рукой. О врачах и лекарствах он и слышать не желал. Грустное зрелище являл собою статистик дельфинария. Ему под шестьдесят, человек он одинокий, стакан воды подать некому, — только солей ему не хватало. Если сидел — встать не мог, стоял — невероятных мучений стоило сесть. К ногам его словно привязывали мельничные жернова, а при письме он стискивал пальцами авторучку так, что потом вынужден был разжимать их другой рукой. Без посторонних замечаний он сам понял, что не в состоянии больше работать, и попросил уволить его. «А жить на что будешь?» — спросил директор. «Пройду комиссию, назначат пенсию, а там уж как-нибудь доковыляю до могилы», — ответил Капитон. Была у него надежда, что получит он свидетельство об инвалидности второй группы и пенсию ему назначат приличную.

27 февраля 1980 года в 10 часов утра Капитона вызвали на медицинскую пенсионную комиссию. Райсобес располагался тогда на улице Сергея Лазо в бывшем доме Казанджанца. Скрюченный Капитон с трудом поднялся по лестнице и вошел в приемную, красиво оформленную статьями Конституции. Вдоль стены дремали человек пять стариков. Капитон хотел спросить, кто последний, но передумал. Во-первых, торопиться ему было некуда, а во-вторых, ему все равно предстояло пропустить вперед всех пятерых. Из-за высокой, мышиного цвета двери вышла девушка в белом халате и спросила:

— Есть тут Церцвадзе?

— Это я, — привстал Капитон.

— Пройдите, пожалуйста.

— Да, но ведь эти люди пришли раньше? — забеспокоился бывший статистик.

— Мы вызываем по списку, уважаемый. Скоро отпустим всех.

Капитон последовал за ней.

Девушка указала ему на открытый шкаф, стоявший в узком проходе.

— Раздевайтесь здесь и проходите. — Она окинула старика взглядом, усмехнулась и толкнула коленом дверь.

— Я извиняюсь, — покраснел Капитон. — Раздеваться, э… до каких пор, то есть какой у вас порядок?

— Снимайте, дядя, все, кроме нижнего белья, — хохотнула фельдшерица и скрылась за дверью.

Десятью минутами позже Капитон Церцвадзе стоял в просторной комнате с зеркалами и от холода то и дело поглаживал ладонями плечи. Он был высокий, тощий, с узкими лопатками и впалой грудью как у тюремного узника. Сохранившиеся на висках волосы зачесаны от одного уха к другому. Глубоко запавшие серые глаза, тонкий, свисающий нос и острый подбородок. На Капитоне красовались длинные белые трусы в полоску; он был бос, как сошедший с фрески святитель. Довольно долго на него никто не обращал внимания. В комнате стояло пять столов, за каждым из них сидел врач в белом колпаке, и заняты они были тем, что передавали новости с одного стола на другой. Продрогший Капитон кашлянул как можно громче, и тогда пузатый мужчина без признаков растительности на лице, облокотившийся на второй стол справа, сказал:

— Мы их сегодня заморозим! Наденьте обувь, почтенный, и заходите.

Капитон вышел и вскоре предстал перед комиссией уже обутый.

— Сюда, пожалуйста, — Капитон обернулся и оказался перед знакомой фельдшерицей.

— Церцвадзе Капитон Варламович, — раздельно прочитала девушка.

— Да.

— Год рождения?

— Тысяча девятьсот пятнадцатый.

— Национальность?

— Грузин.

— Место работы?

— Сейчас я нигде не работаю. Болезнь помешала. А раньше работал статистиком в дельфинарии.

— Какие заболевания перенесли?

— В детстве — скарлатину, коклюш, так… потом… Воспаление мочевого пузыря, ну, там грипп, каждый год разный, об этом и говорить нечего. Было у меня однажды воспаление легких, простудился на ипподроме.

— Где? — девушка коснулась губы кончиком авторучки.

— На ипподроме.

— Вы наездник? — заморгала глазами девушка.

— Нет, зритель. Пошел, одним словом, на скачки поглядеть, вот и продуло меня на трибуне. Больше я туда и не ходил.

— Венерических заболеваний не было?

— Нет, не было. — Капитон смутился и потупился. — Я вообще-то даже не женат, без жены жизнь прожил.

— Женитьба, дядя, ничего общего с венерическими заболеваниями не имеет, — тут фельдшерица хихикнула с таким знанием предмета, что сидящие за соседними столами разом обернулись.

— Еще какие болезни перенесли? — вновь посерьезнела фельдшерица.

— Больше я ничего не перенес. То, что сейчас болит, ведь не считается перенесенным?

— А что вас сейчас беспокоит?

— Соли.

— Где?

— Везде, где только могут отложиться соли. Ни один сустав не работает нормально.

— Как это — везде? — Девушка провела кончиком авторучки по красным, пухлым губам, а затем принялась грызть его зубами.

— Абсолютно везде, от пальцев ног до шейных позвонков.

Девушка прикрыла свежезаполненную анкету разлинованными листами бумаги, встала и еще раз оглядела Капитона с ног до головы.

— Пройдемте.

Они ушли недалеко. Девушка подвела старика к первому же столу, положила бумаги перед лопоухим врачом с усами и вернулась на свое место.

Врач сначала изучил анкету, затем встал и скрылся за резной дверью. Оттуда он вынес стул, поставил его перед своим столом и пригласил Капитона сесть. Пока тот с трудом опускался на предложенное сиденье, врач вооружился дирижерской палочкой.

— Итак, начнем. Видите эту букву?

— Да, — ответил Капитон.

— Какая буква?

— «П».

— А эта? — врач указал палочкой ряд пониже.

— «К».

— Да не эта, вот эта, вот!

— «Д».

— А это? — ткнул врач в еще более мелко напечатанную букву.

— «М».

— Очень хорошо. — Лопоухий врач больше ничего не спрашивал и, кончив писать, протянул бумаги Капитону со словами: — Идите к тому врачу, у меня все.

Пузатый, гололицый врач с такими толстыми губами, словно их раздуло от укуса шершня, в заломленном набок белом колпаке, из-под которого виднелись рыжие вьющиеся волосы, беседовал с молодой блондинкой, сидевшей за третьим столом.

— Сама посуди, что ему эти полставки в поликлинике? Не то что в поликлинике, нынче и в больнице-то… — Он одним глазом взглянул на старика. — Положите сюда бумаги и садитесь. Неужели никто не мог его тогда же утихомирить? Кому не достается от заведующего отделением, сама понимаешь, но если все мы будем убегать с работы, далеко мы уедем? Ухо, горло, нос беспокоит, дядя?

— В общем-то, нет. Сухость у меня в горле с детства.

— Это ничего. — Гололицый начал писать, время от времени поглядывая на блондинку.

— Сколько у него детей?

— Кажется, трое, — ответили с третьего стола.

— Ну, скажи, разве умный человек станет так себя вести? — Он встал, собственноручно передал Капитоновы бумаги блондинке и пальцем указал старику, дескать, садитесь сюда.

Красавица блондинка велела Капитону развести руки в стороны и держать их так некоторое время. Церцвадзе посмотрел на ее сильные, изящные, чистые пальцы, затем, чего уж тут скрывать, заглянул и в вырез докторского халата и заключил, что это, сразу видно, врач — она и мертвого запросто оживить может.

Когда блондинка скомандовала опустить руки, погруженный в свои мысли Капитон не услышал и долго еще сидел, похожий на старого грифа, который ленится взлететь, но расправляет крылья специально, чтобы округа знала — он еще не совсем опустился.

— Опустите руки, уважаемый. — Красавица взяла карточку и поднесла к самому носу соискателя пенсии. Капитон отстранился и удивленно посмотрел на врача.

— Не бойтесь, — ласково успокоила блондинка, — следите взглядом за авторучкой. Пока я не скажу, не отрывайте от нее глаз. Так… Так… — Рука описывала в воздухе круги. — Хорошо… Благодарю вас.

— Что вы сказали? — между нами говоря, Капитон в белых трусах выглядел весьма комично.

— Спасибо, говорю, — она вооружилась молотком и так сильно стукнула его по колену, что старик едва не опрокинулся.

Когда его стукнули по другому колену, Капитон уже ждал этого и даже не подпрыгнул.

— Как у вас со сном, почтенный?

— У меня?

— Да.

— Ничего. Только в последнее время слишком рано просыпаюсь.

— Наверное, рано ложитесь спать.

— Рано, конечно. Что ж еще делать-то. — Капитон вовремя сообразил, что блондинка его не слушает. С быстротой молнии она писала, что-то бормотала своими бледными, чувственными губами.

Кончив писать, она просмотрела анкету и внимательно взглянула на старика:

— Вас соли беспокоят, так?

— Да, очень. — Капитон прикрыл плечи ладонями скрещенных рук. Так было теплее.

— Васо, это ваш пациент! — окликнула блондинка сидящего за четвертым столом мужчину, который закатал рукава, словно мясник, и, не сумев уместить под халатом свой огромный красный галстук, расстелил его на столе. Доктор Васо был лыс, его красивые уши были прижаты к затылку, и, не будь он так мал ростом, он напоминал бы героя пресловутого французского фильма.

— Фамилия? — не давая больному сесть, спросил «Фантома».

— Церцвадзе.

— Вы из каких Церцвадзе, откуда?

— Из Имерети. Церцвадзе вообще живут в Багдади.

— На что вы жалуетесь?

— У меня отложение солей.

— А еще что?

— Как это еще, неужели недостаточно?! — взорвался Капитон.

— Достаточно или недостаточно, это мы выясним. Значит, кроме солей, никаких заболеваний органов у вас нет? — Удивительно, до чего лицо этого человека походило на маску.

— Нет.

— Ну-ка, придвиньтесь ближе. Пододвиньте стул. Еще. Вот так. Дайте правую руку. Так болит? — врач резко, как в каратэ, крутанул Капитонову руку в локте. Капитон едва не закричал.

— Болит! Полегче немного, бандит!

— Вращайте правым запястьем.

Капитон попытался.

— Поэнергичнее, поэнергичнее.

— Да я бы с удовольствием, кабы мог.

— Что сейчас чувствуете? — врач взял его за правую руку и сильно дернул за запястье.

Лицо Капитона исказилось от боли, он вырвал руку.

— Будто ножом меня режут.

— А вот от солей не бывает такой боли, — ухмыльнулась маска, сверкнув в лицо Капитону стальными зубами.

— А какая боль от них бывает? — рассердился Капитон.

— Глухая боль. Как будто кость растягивают.

— Не знаю, глухая это боль или со слухом, только убивает она меня.

— Опасного для жизни у вас в настоящий момент нет ничего, — успокоил врач. — Ну-ка, согните ногу в колене.

Капитон решил, что лучше сделает это сам, чем даст врачу, который наверняка сломает ему ногу. Он выпрямил левую ногу, а затем так резко согнул, что кости захрустели.

— Что-нибудь почувствовали?

— Кроме боли, ничего, вы же слышали.

— Что? — спросил врач.

— Как кости хрустнули.

— Ну-ка, еще раз выпрямите и согните ногу, — врач приложил ухо к Капитонову колену.

Капитон вторично совершил свой подвиг.

— В левом колене действительно наблюдается небольшое скопление солей, — согласился врач и принялся писать.

У пятого стола проверять не стали. Седобородый врач с черной перчаткой на левой руке задал всего один вопрос:

— Как у вас с желудком?

— Мороженое мясо плохо влияет, — признался Капитон.

— На меня тоже, тоже плохо влияет, друг мой. Между прочим, в нашем возрасте лучше употреблять как можно меньше мяса и как можно больше зелени. Идите оденьтесь и подождите в коридоре. Вы сегодня же получите ответ.

Одеваясь, он улыбался. Он так радовался, словно только что переплыл бушующую реку и выбрался на берег неги и покоя.

После пятичасового ожидания ему объявили, что он практически здоров и небольшое понижение трудоспособности, вызванное временным заболеванием, явно недостаточно для получения какой-либо степени инвалидности.

У него потемнело в глазах. За целый день у него во рту маковой росинки не было, он так ослаб, что думал, не доберется до дома. Медленно опустившись на стул, он разглядывал свои скрюченные пальцы.

Его терзало страстное желание: схватить этими сморщенными, слабыми пальцами за ухо врача с застывшим лицом, который попросту наплевал на чужую беду и оставил ни с чем обессилевшего и вдобавок оставшегося без работы человека.

Он не двинулся с места, пока члены комиссии, закончив работу, не вышли и не преградили дорогу трусившему рысцой «Фантомасу».

— Значит, по-вашему, я здоров, да?

Человек-маска остановился.

— Во всяком случае, вы не инвалид.

— Ну что ж, желаю и тебе такого же здоровья, как у меня. Тебя это не должно обижать, ведь я же здоров. Так ведь?

Низенький врач ускорил шаг и уже с лестницы ответил прислонившемуся к стенке Капитону:

— Что поделаешь, дядя. Я правительство обманывать не могу. Что увидел у тебя, то и написал. Мы районная комиссия. Можешь пожаловаться в городскую. Некоторые так делают, первую группу получают. Мне-то что. Ты не можешь сказать, что я на тебя зуб имею, я тебя сегодня впервые вижу. А ты, видать, из тех, кто любит побуянить, только сомневаюсь, чтобы на городской комиссии ты этим чего-нибудь добился. Впрочем, дай бог тебе удачи!

Последние слова врач произнес уже стоя на последней ступеньке лестницы, и Капитон их даже не расслышал.

К концу недели он написал слезное заявление в пять страниц на имя городской медицинской комиссии. Я, писал он, всю жизнь верой и правдой служил в дельфинарии, судимостей не имею и никаких мыслей против правительства тоже. Просмотрите мое личное дело — ничего, кроме благодарностей и поощрений, там не найдется. Чтобы не тревожить страну своими затруднениями, я даже не женился. А теперь я одинокий человек, меня мучают соли, иначе разве оставил бы я общественно-полезную деятельность. Утром мне нужен целый час, чтобы подняться с постели, не могу поднести руку к лицу, чтобы умыться. И в таком положении меня раздели и заставили полтора часа унижаться. Неужели районной комиссии зачем-то понадобилось водить меня за нос? Зачем?.. Все как-то живут на этом свете, а у меня, кроме пенсии, нет никого и ничего. Как говорится, обещанного три года ждут, но я честный человек и, чего не натворил в молодости, в старости тем более не совершу. Надеюсь на вашу принципиальность, вы должны мне помочь и восстановить справедливость.

Городская комиссия рассмотрела Капитонову жалобу, обследовала больного, признала верным заключение районной комиссии и оставила его в силе. Когда Капитон раскричался, к нему в коридоре подошел кто-то и таинственным шепотом заговорил: «Чего ты кричишь, дядя? Разве их криком и угрозами удивишь? Ты человек в летах, я тебе дивлюсь. Надо было хлопотать в районной комиссии, а раз ты сюда пришел, оставь всякую надежду. Они же друг другу коллеги и приятели, так ты думаешь, они станут друг друга топить, а тебя вытаскивать? Не верь. Знаешь что значит отменить решение районной комиссии? Для этого нужно обвинить тех врачей, и чтобы комиссия признала их некомпетентными. А кто из-за тебя пойдет на такое?»

Капитон даже не взглянул на говорившего. Он притих и, держась за перила, часто останавливаясь, спустился с лестницы.

Целую неделю он не выходил из дому. В пятницу он снес на толкучку седло, принадлежавшее еще его матери, и первому же покупателю продал его за семьдесят рублей.

Долго не мог примириться с тем, что седло придется продать, но в конце концов решил: о каких реликвиях может быть разговор, когда человек голодает. Вернуться в дельфинарий он стыдился, бороться за пенсию казалось ему бессмысленным делом, комиссии совершенно сломили его.

Когда в тот вечер он листал газету «Вечерний Патригети», в мозгу его мелькнула такая мысль, что мучимый солями человек буквально взлетел со стула: несмотря на адскую боль в суставах, он вышагивал по комнате, играя тростью и бормотал — слава богу, уж он-то не оставит свое творение без средств к существованию. Затем он присел к столу и принялся стучать костяшками счетов. Кончив считать, он открыл окно и подставил лоб холодному ветру. Немного погодя его пробрала дрожь, и он затворил окно. Затем вновь на мгновенье приоткрыл его и прокричал в ночную мглу:

— Ничего мне от вас не надо! Я проживу на три рубля в месяц!

Как может живой человек прожить на три рубля в месяц? Что за идея такая родилась у Капитона, поделитесь с нами, должно быть, сгорает от любопытства читатель.

Открытие Капитона заключалось в следующем: «Вечерний Патригети» ежедневно помещает извещения о смерти. В среднем в городе хоронят семь покойников в день. Из семи по крайней мере трое — из числа Капитоновых знакомых. А если не окажется знакомых, все равно, во всемирной истории поминовения усопших не было случая, чтобы человека, пришедшего к поминальному столу, спросили, — а с кем вы, собственно, пришли. Вот и буду, решил Капитон, каждый день ходить на похороны, и долг свой гражданский исполню, и от приглашения на поминки не откажусь. «Вечерний Патригети» стоит две копейки. В месяц это получается (30×2) шестьдесят копеек, троллейбусом туда и обратно — восемь копеек (30×8) — два рубля сорок копеек, так что в месяц, прикидывал Капитон, будет уходить не больше трех рублей.

…Почти на каждой погребальной церемонии, происходящей в городе Патригети, можно встретить Капитона Церцвадзе. Он или регулирует вход и выход посетителей на панихидах, или руководит приготовлениями к поминкам. Если же все это уже организовано, он стоит в тени и дремлет.

Надежный человек, говорят о нем в Патригети, умеет оценить человека в беде и встать рядом в трудную минуту.

Первое время он стыдился появляться на всех похоронах подряд, потом привык, и проводы в последний путь стали смыслом его существования.

Соли беспокоили его по-прежнему, однако ему были уже настолько безразличны и жизнь, и смерть, что боль свою он не ставил ни в грош, а, как известно, болезнь бывает побеждена именно тогда, когда о ней начинают забывать.

Перевод А. Златкина.

 

КРЫЛЬЯ

Ипия — небольшая страна, расположенная на границе двух континентов. Живут в ней преимущественно ипийцы. Я говорю «преимущественно», потому что по данным последней переписи населения ипийцы составили пятьдесят семь процентов. Во время предпоследней переписи они составляли девяносто процентов, каков же будет их процент к моменту следующей переписи — неизвестно, так как в последнее время ипийцы, осознав плачевную перспективу низкого уровня рождаемости и одумавшись, приступили к действенным мерам ускорения демографических темпов. Что из этого получится — покажет время.

Ипийцы в основном люди рослые, голубоглазые, с черными вьющимися волосами. Я говорю «в основном», так как встречаются среди них и низкорослые, и светловолосые, и кареглазые. Более того, среди ипийцев, по природе талантливых, терпеливых и выносливых, не часто, но все же встречаются вспыльчивые, легкомысленные и даже явно слабоумные личности. Разумные, уравновешенные ипийцы подолгу, годами внимательно приглядываются к такому соплеменнику с явно выраженными отклонениями от ипийских норм, а убедившись, наконец, в его умственной неполноценности — как вы думаете, что они предпринимают? Направляют его на лечение? Ничего подобного! В Ипии традиционно отсутствуют лечебницы для душевнобольных. Просто нормальные ипийцы начинают сочинять анекдоты о своих слабоумных соотечественниках. А по части сплетен и анекдотов ипийцы, надо отдать им должное, не знают себе равных.

Президента в Ипии избирают сроком на четыре года. Выборы проходят очень организованно, при строжайшем соблюдении избирательных прав трудящихся. Хочу особо подчеркнуть, что объективно каждый отдельный голос может иметь решающее значение для избрания президента. Ипийцы — народ очень степенный. После продолжительных раздумий и споров они всегда выдвигают на пост президента одну-единственную кандидатуру. По окончании выборов, при вскрытии урн обыкновенно выясняется, что за президента отдали свои голоса девяносто девять целых и девяносто девять сотых процента избирателей (одна сотая процента воздержалась ввиду болезни).

Придерживаясь известного принципа о том, что лучше зло привычное, чем новое, ипийцы, однажды избрав президента, оставляют его на этом посту до тех пор, пока за ним не пожалует сам Микел-Габриэл. И только когда мировая медицина окончательно складывает оружие и престарелый президент отходит в мир иной, только тогда (что еще им остается?) ипийцы избирают нового президента.

Эта новелла — об одном из самых знаменитых ипийских президентов, девятнадцать лет назад внезапно скончавшемся в восьмидесятисемилетнем возрасте. Я говорю «внезапно», так как президент не болел ни одного дня, во всяком случае не лежал. Скончался, можно сказать, прямо у штурвала государства. На четвертый день после кончины президента газеты опубликовали медицинское заключение за подписью группы врачей с целым списком болезней покойного президента. Что же касается обстоятельств, при которых наступила смерть, то об этом пресса единодушно хранила молчание. Вообще в Ипии принято, во избежание паники и излишних волнений, не оповещать население о болезни главы государства. Если президент в течение месяца не появляется на экранах телевизоров, догадливые ипийцы делают вывод, что он занемог. Что же касается ипийского президента, о котором пойдет речь в этой новелле, то он накануне кончины присутствовал на приеме в честь чвенчурского принца. На следующий день он должен был принимать ипийского премьер-министра Хаие, и распространился слух, что он скончался как раз во время этого приема. Правда это или нет — выяснится на четвертый день, — говорили многие ипийцы, более не доверяя слухам, особенно часто распространявшимся как раз об этом ипийском президенте. Но каждый раз, именно на четвертый день, на зло любителям посплетничать, президент снова появлялся на экранах телевизоров, неестественно выпрямившийся, с вымученной улыбкой на лице.

За последние тридцать лет ипийский президент сильно постарел и заметно сдал. Руки у него дрожали, и если прежде он всегда собственноручно прикреплял ордена и медали к знаменам и к груди награждаемых, то теперь это делал постоянно стоявший у него за спиной помощник. Так что ипийцы, конечно, догадывались, что конец президента не за горами, но все-таки не ожидали, что катастрофа произойдет так внезапно, во время приема молодого ипийского премьер-министра.

Да простят меня ипийцы, но у ничтожного автора этой новеллы появилось странное желание: описать последний день президента и тем самым, возможно, хоть немного сдержать буйную фантазию сплетников.

Была среда. В то утро президент не выглядывал в окно, иначе он увидел бы нависшее над городом свинцовое небо. Свинцово-серое и тяжелое, как свинец. Казалось, тяжелые серые тучи не могут удержаться на небе, распадаются на пряди, и эти пряди оседают вниз.

Проснулся президент на рассвете. И так и не смог больше заснуть. Бессонница совсем замучила его. Не раз просил он врачей давать ему снотворное по утрам, когда он просыпается. Уверял, что с вечера и сам прекрасно засыпает. Но врачи, словно сговорившись, в одно ухо впускали — в другое выпускали его жалобы: знали, во что может превратить принятое с утра снотворное и без того выжившего из ума президента. Правда, глава государства давно уже ничего не решал в делах управления страной, но как бы там ни было, он все же был президентом и врачи обязаны были хоть на пару часов в день ставить его на ноги для показа по телевидению.

С восьми утра и примерно до половины десятого рассудок у президента несколько прояснялся. И тогда он начинал извлекать из кладовой памяти самые приятные воспоминания прошлого — лежал и, представьте себе, нередко блаженно улыбался. Особенно отчетливо он помнил те дни своей жизни, когда его, сына пастуха, приняли рабочим-учеником на завод и даже выделили в общежитии железную койку. По вечерам он, сидя на этой койке, с аппетитом уплетал колбасу с черным хлебом и пил из бутылки пиво. Потом сознание президента снова затягивалось пеленой. Однажды он целый час тщетно пытался вспомнить, как зовут его первого заместителя, но так и не вспомнил. В детстве он долго путал левый и правый ботинки, и в последние два года эта детская странность снова стала проявляться. Поэтому его уже давно обувают услужливые телохранители. Вообще эти телохранители — странный народ. За последние два месяца президент менял их семь раз, но и этими, последними, он был недоволен. Выходит, к примеру, президент из ванной — его бесцеремонно поворачивают и возвращают назад: зубы, дескать, забыл почистить. Бестактность этих телохранителей просто не знает границ! Ну, какое ваше дело, почистит или нет зубы президент? Некогда обладавший ясной головой, президент с каждым днем все чаще страдал провалами памяти. «Позовите мне этого… этого… ну, этого…» — твердил он, бывало, уставившись в потолок, обращаясь к своему помощнику, тщетно пытаясь вспомнить имя старого друга. Спроси его в эту минуту — он бы и имя помощника не смог назвать. Однажды даже не смог вспомнить имя покойной супруги — и горько заплакал. Но это было всего один раз. А так он прекрасно помнил имя подруги жизни.

Взглянул на электронные часы. Было около девяти. Скоро заработает селектор. Сначала его поприветствует первый помощник, пожелает доброго утра. Потом явятся телохранители. Ему так хотелось подольше полежать в постели, понежиться. Так хотелось, чтобы его оставили в покое. Избавили от этого навязчивого внимания и предупредительности. Он прекрасно знал, что на него всю ночь направлено недремлющее телевизионное око, при помощи которого за его сном неусыпно наблюдают врачи, сидящие в соседней комнате. Стоило только чуть участиться дыханию — как возле него тут же появлялись люди в белых халатах со шприцами и в очередной раз вонзали иглу в и без того всю исколотую ягодицу. Если бы вы знали, как ненавидел президент этих бдительных, лишенных сна врачей с вечно встревоженными лицами!

Как я уже говорил, президент не спал, но лежал с закрытыми глазами: дескать, может, подумают, что я сплю, и еще хоть ненадолго оставят меня в покое.

Лежал и думал.

«Как можно так издеваться над человеком, совсем с ним не считаться? А еще президентом называюсь. Люди думают, я мировые проблемы разрешаю. Видели бы они мой зад. Ни повернуться, ни потянуться в свое удовольствие. Разве это жизнь? Не принадлежать самому себе. Когда же это кончится? Неужели я уже никогда не смогу вставать, садиться и ложиться, когда мне вздумается? Спать, сколько захочется, а не захочется — не спать. Часами держат в этой проклятой барокамере и «вдувают душу». Не хочу, не нуждаюсь я ни в вашем кислороде, ни в насильственном продлевании жизни. И никого рядом, с кем можно было бы поговорить. Собеседников сколько угодно — стены и те отзовутся на любое мое слово, но «по душам» поговорить не с кем. Все разговаривают с тобой сдержанно, холодно или смущенно. Уж и не припомню, когда в последний раз слышал простую, открытую человеческую речь, человеческий смех.

Ради чего все это? Неужели ради этого я двадцать восемь лет назад задумал и совершил невозможное? Будь тогдашний правитель Ипии хоть чуточку поумнее, мне бы, может, и в голову не пришло становиться президентом. Но он, этот мой покойный предшественник, был просто-напросто буйно помешанным. Чуть не пустил страну под откос. Можно сказать, посадил всех на черный хлеб и воду. Вот я и решил тогда: такой, дай ему волю, совсем погубит страну — и стал подумывать о президентстве. А до этого у меня ничего такого и в мыслях не было, да и, господи прости, особого государственного ума я за собой никогда не замечал. Сейчас кажется, что все произошло очень просто, а тогда, вы думаете, легко было все это провернуть? Легко ли сбросить президента? Я долго прикидывал, как взяться за дело. Главное — первые трое, первые три человека, которым ты доверишься. Допустим, тебя не поддержали — куда тогда деваться? Отступать некуда. Тут ставка не на жизнь, а на смерть. Мне тогда казалось, что, кроме меня, никто на это не решится и никто не сумеет укрепить наше пошатнувшееся государство. Слава богу, все закончилось благополучно: нам удалось увести престол из-под самого носа отбывшего на курорт президента. Вначале меня даже немного мучили угрызения совести. Но разве не тем же способом и сам он вырвал ипийскую корону у своего предшественника? Пятьдесят шесть лет ему было, когда ввиду «преклонного возраста и плохого состояния здоровья» мы освободили его от занимаемой должности. Так писали тогда газеты. Так уже в Ипии заведено: не оповещать народ об истинных причинах смещения государственных мужей. А если разобраться, то какой это преклонный возраст — пятьдесят шесть лет? Преклонный возраст — это вот у меня сейчас, но я — другое дело. Я и члены моего кабинета представляем собой то счастливое, редчайшее исключение, когда человек и в солидном возрасте сохраняет необыкновенную активность и способность управлять государством. Пресса наша в последнее время или вообще не касается проблемы старости, или если и затрагивает ее, то очень деликатно. Тут как-то один новоиспеченный доцент опубликовал в одном провинциальном медицинском журнале статью, в которой осмелился утверждать, что после восьмидесяти лет человек не в состоянии вести общественно-политическую работу. Так не только этот доцент навсегда потерял право печататься и лишился ученой степени, но и сам журнал прикрыли. Как будто его и не было. Должен же человек, тем более доцент, соображать, что и когда писать!

А вообще-то, между нами говоря, восемьдесят семь лет — это немало… Трудно мне управлять страной, конечно, трудно, но куда деваться? Во-первых, у меня в кабинете и нет никого моложе и здоровее меня. Я сам об этом в свое время позаботился. Молодому да здоровому мало что может взбрести в его здоровую голову. Мы так плотно затворили двери кабинета — муха не залетит. Есть у нас, конечно, талантливая и энергичная молодежь, как ей не быть. Но пусть она пока подождет, потерпит. Трудно мне, ох, как трудно… Чего стоят одни эти нескончаемые приемы и встречи, раздача орденов и медалей — и все на ногах, на ногах… Я иногда просто сгибаюсь под тяжестью своего пиджака. Когда тебя награждают — сначала это приятно, но потом как подумаешь, что пиджак станет еще тяжелее, — сразу настроение портится. Непосвященные люди, наверно, думают: другим награды раздает и себя, небось, сам награждает, сукин сын. А ведь это не так. Просят тебя, умоляют — ведь не откажешь. Теперь вот думаю: я на то и политический деятель, чтобы быть дальновидным, уметь глубоко постигать явления и события, анализировать, быстро ориентироваться в сложнейших вопросах. Так что мне вполне хватает собственных достоинств.

Если вы меня действительно уважаете, дайте мне лучше пару лишних часов полежать утром в постели — больше мне ничего от вас не нужно. Вот это и будет ваше уважение. Вообще-то, по справедливости, мне бы давно пора подать в отставку и уступить президентское место другому, но, черт побери, кому уступить и куда самому деться? Кто поверит, что я по собственному желанию ушел? Решат, что сняли. Новый человек придет, своих людей приведет, а всех моих стариков спровадит на пенсию. Да еще и обязательно примется меня критиковать. Так уж заведено. Все мы так поступали. Ну, и что за этим последует? Разорвется от переживаний сердце. И думаешь, тебя похоронят со всеми почестями, полагающимися тебе за твои заслуги перед Ипией? Да ничего подобного! Отделаются коротким сухим некрологом, и если в ипийской крепостной стене отыщется место для урны с твоим прахом — можешь считать это большой честью. Зачем мне это нужно — кремация, урна, стена? Назовут моим именем какую-нибудь глухую улочку и небольшой пароходик — тем все и кончится. Ради этого ли я столько старался, потратил столько сил и здоровья? Вот поэтому я не хочу уходить. А так, конечно, что может быть лучше заслуженного отдыха? Внуки уже все повырастали, в генералы вышли, а я ни на коленях не успел их подержать, ни наиграться с ними вволю.

Люди, завидующие мне, — это ненормальные, можете мне поверить. Я ведь несчастнейший человек. Знаете, кто в этом мире счастлив? Тот, кто может, когда ему вздумается, пройтись по деревенской улочке, вдоволь надышаться ароматом скошенной травы, нарвать букет полевых цветов, посидеть на перекинутом через ручей бревне, поболтать в воде ногами, вволю нахохотаться. Счастлив тот, кто может неторопливо прогуливаться по людному проспекту, на ходу уплетая мороженое и улыбаясь незнакомым красивым девушкам. А в моем положении какое счастье? Сам себя приговорил к президентству и вот уже почти тридцать лет не принадлежу самому себе…»

Мысли его были прерваны писком селектора. Он натянул на голову одеяло и затаился.

— Доброе утро, господин президент, — послышался знакомый голос.

Он не отвечал. Минут через пять аппарат снова запищал и президенту опять пожелали доброго утра. Он и на этот раз не отозвался, притворяясь спящим.

Вскоре в комнату вошел помощник, элегантный мужчина во фраке, с прической дипломата, с папкой из натуральной кожи в руке. Бесцеремонно откинул с лица президента одеяло, любовно пожурил его: «Не притворяйтесь, я же знаю, что вы не спите», придвинул к кровати кресло, раскрыл папку и приступил к чтению утренней информации. Президент вскоре задремал: его всегда клонило в сон, когда ему что-нибудь читали. Ощутив на лбу ласково-отрезвляющее прикосновение руки помощника, открыл глаза.

— Ты мне вот что скажи, — президент подложил под голову правую руку и уставился в потолок.

— Слушаю.

Он забыл, что хотел спросить, но поскольку помощник ждал, то сказал первое, что пришло в голову:

— Встреч и проводов сегодня много?

Он терпеть не мог поездки в аэропорт. Он смертельно устал от этих встреч и проводов. Но всем ведь не объяснишь, что обход почетного караула — тяжкое испытание для больных ног.

— Сегодня только один прием.

— Кого будем принимать?

— Премьер-министра Ипии. Вы что, забыли? Он ведь вчера прибыл.

Президент промолчал. Вчерашний день он помнил очень смутно.

— А будет ли на приеме… этот, как его?..

— Все будут, — успокоил его помощник, встал, сунул под мышку кожаную папку, тряхнул головой, поправляя прическу, и вышел.

После завтрака президенту стало плохо. Врачи растерялись: время барокамеры еще не подошло. Уложили его на кровать и всадили один за другим два укола.

В двенадцать начался прием.

Сначала помощники ввели в зал для приемов главу Ипии и поставили его у длинного стола. Следом за ним вошли седовласые члены правительства и тоже стали вдоль стола. Минуту спустя открылась дверь и в зал спортивной походкой вошел молодой улыбающийся премьер-министр Хаие.

Хаие, блестя в улыбке белыми зубами, подходил все ближе, и на лице его было написано любопытство. За ним следовала свита из восьми человек.

Президент сделал шаг навстречу гостю и снова оперся о стол. Так ему было велено. А то он вполне мог сделать и два шага.

Когда ипийский премьер протянул ему руку, президент не только пожал ее, но, сделав над собой усилие, поднял вверх обе свои немощные руки, положил их на плечи Хаие, привлек его к себе, прижал к груди и стал лобызать то в левую, то в правую щеку. Это продолжалось до тех пор, пока, наконец, стоявший сзади помощник не взял президента за локти и не оторвал от гостя.

Усевшись за длинный стол, президент достал носовой платок и принялся вытирать глаза. В последнее время он стал очень чувствительным и во время приемов после объятий и поцелуев на глаза его всегда наворачивались слезы.

Переговоры длились довольно долго. Президент чувствовал себя неважно и в беседу не вмешивался. Он все время смотрел на гостя, а мысли его были далеко. Кто знает, возможно, в это время его гораздо больше, чем все мировые проблемы вместе взятые, интересовал вопрос, болезненными ли будут два укола, которые ему должны сделать сразу после приема. Переговоры с ипийским премьер-министром вели другие члены правительства.

Правитель Ипии сидел, сидел и постепенно начал сердиться. Ему казалось, что во время переговоров глава Ипийского государства своими живыми глазами и щебечущим говором, мощной шеей и обаятельной улыбкой явно вводил в заблуждение, в чем-то дурачил опытных, но простодушных хозяев. И чем дальше, тем больше в нем крепла эта уверенность. «Да он явно жулик, хочет нас одурачить», — думал он, но в чем именно тот жульничает — сказать бы не мог, так как не слушал участников переговоров, и даже если бы и слушал, вряд ли его утомленный разум был в состоянии что-либо понять из специфической, полной взаимных реверансов и фальшивых улыбок беседы дипломатов.

К концу приема произошло нечто неслыханное. Когда начался церемониал подписания договора, президент вдруг странно ухмыльнулся, схватил договор, который только что положили перед ним, разорвал его пополам, бросил через плечо, встал, шаркая ногами, обошел вокруг стола, с трудом доплелся до высокого гостя, склонился к нему и поднес к самому носу ипийского премьер-министра господина Хаие комбинацию из трех пальцев.

Зал оцепенел. Хотя этот прием не транслировался по прямому каналу — телекамеры мгновенно отвернулись на сто восемьдесят градусов от этой, с дипломатической точки зрения, в высшей степени неприличной сцены.

Затем, будто вновь ожил остановленный кадр, ипийский правитель выпрямился и как всегда шаркающей походкой направился к двери. У двери президент остановился, обернулся, сунул в рот четыре дрожащих пальца и засвистел изо всех сил.

Свист постепенно слабел, и, прежде чем подоспели помощники, президент без посторонней помощи вынул изо рта пальцы, повернулся к присутствующим спиной и стал оседать на пол.

В зале, как по волшебству, тут же появились люди в белых халатах, но ни искусственное дыхание, ни растирание ушей, ни нашатырный спирт не дали результата. Президент был мертв.

На четвертый день газеты оповестили мир о кончине президента, о которой все уже давно знали по слухам. Одновременно с некрологом было опубликовано медицинское заключение. Врачи — народ осторожный: дескать, как бы нам не оказаться виноватыми — взяли и написали в заключении все, как было. В подписанном девятью врачами-академиками заключении читателям сообщалось, что в последние двадцать шесть лет президент страдал гипертонией, атеросклерозом, перенес семь (в том числе один микро) инфарктов миокарда, правая гемосфера мозга не функционировала, а в левой были атрофированы канальцы памяти, кроме того, развивался необратимый процесс ороговения спинного мозга, а шейные позвонки были окончательно деформированы. Нарушения речевого аппарата сопровождались потерей способности установления логических связей. Желчный пузырь был набит камнями, а мочеточники давно утратили проходимость.

«И как он до сих пор еще на ногах держался», — ознакомившись с этим убедительным заключением медицинских экспертов, вздыхали ипийцы и, тщательно сложив газету и спрятав ее в карман, с озабоченными лицами спешили дальше по своим ипийским делам.

Перевод Л. Кравченко.

 

ГИГИЛО

Это случилось двадцать восемь лет назад: девятнадцатого января тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года. Не буду отрицать, что мы, писатели, по разным причинам, нередко меняем время и место действия — так, как это нужно для дела. Но что касается этой истории, то она действительно произошла ровно двадцать восемь лет назад — девятнадцатого января тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года. Я подчеркиваю это, так как сейчас как раз девятнадцатое января тысяча девятьсот восемьдесят пятого года.

В приемную председателя исполкома города Мужужи вошел Гигило Цхададзе, молодой человек лет тридцати, и, тихо кивнув на закрытую дверь кабинета, заговорщицки спросил секретаршу:

— Много народу?

— Никого нет.

Ответ девушки-секретарши удивил и даже огорчил Гигило. Он бы предпочел, чтобы она сказала что-нибудь вроде «Занят», «Очень много посетителей», «Сегодня не сможет вас принять, приходите в другой день». Во-первых, такие ответы в приемных звучат как-то естественнее. Во-вторых, Гигило привык проникать в кабинеты сильных мира сего хоть с небольшим, но все же боем. Посидишь какое-то время в терпеливом ожидании, потом начнешь высказывать вслух недовольство — а тем временем, глядишь, и обдумать все успеешь как следует, и первая фраза уже наготове: «Еле прорвался к вам, уважаемый!..» А на этот раз, видно, так не получится. «Наверно, председатель не принимает», — решил Гигило.

— Пойдете? — спрашивает секретарша.

— Пойду, если пустите. Доложите, пожалуйста, — Цхададзе, по личному вопросу.

— Зачем докладывать? Идите. Сами все и скажете.

Девушка аккуратно завязала тесемки на зеленой папке, убрала ее в шкаф, встала, оправила юбку и распахнула перед посетителем дверь кабинета.

Председателем горисполкома в то время был Пимен Рохва. В тысяча девятьсот шестьдесят первом его, неожиданно для всех, назначили вдруг директором конторы по сбору металлолома. Через шесть месяцев он был арестован и отбывал срок в Хонской колонии, правда, всего полтора года. После освобождения возглавил отдел соцобеспечения в исполкоме. Он, наверно, и по сей день занимал бы этот пост, но в прошлом году, зимой, попал под грузовик и скончался на месте.

У председателей, как правило, вырабатывается со временем так называемый «профессиональный нюх», позволяющий им буквально с первого взгляда определять цель визита посетителя. Глянет такой председатель разок — и словно на лбу у посетителя прочтет, с какой просьбой тот явился. Вздохнет председатель, а у самого уже отказ наготове. А дальше все идет как по нотам. Словно какой-то строгий режиссер раз и навсегда разработал и установил нерушимые законы действия: посетитель старается как можно трогательнее изложить свою просьбу, а председатель, в свою очередь, делает все возможное, чтобы убедить просителя в необоснованности его просьбы. Если этого оказывается недостаточно, отделывается от него лживыми посулами. Правда, просители, едва покинув кабинет, как правило, тут же делают верные выводы из всех этих «Постараемся… Заходите… Я поставлю этот вопрос… Мы тут посовещаемся с товарищами… Лично я ничего не имею против, напротив — сделаю все, что в моих силах…» и оценивают их одним словом «Отказал».

Впрочем, все это не имеет никакого отношения к данному рассказу, просто пришлось к слову.

А теперь я хочу еще раз напомнить читателю, что, во-первых, все это произошло двадцать восемь лет назад и, кроме того, Гигило Цхададзе был не совсем обычным посетителем — иначе не появилась бы на свет эта новелла.

Лицо гостя показалось Пимену Рохва знакомым, но больше он ничего не мог вспомнить. Не вставая с места, он протянул посетителю правую руку, одновременно левой указывая на стул, и, прежде чем Гигило успел сесть, не теряя времени, спросил:

— Вы ведь уже были у меня?

— Был, — подтвердил Гигило.

— Ну и как? Уладилось ваше дело? Кстати, что это было за дело? Ну-ка, напомните мне, а то я что-то не припомню.

Цхададзе оглядел председателя: его усталое лицо, светлые, короткие, будто обгорелые брови, сдвинутые на лоб очки, волосатые кисти рук, подпирающие массивный подбородок, — и откашлялся в кулак.

— Вы сами меня вызывали, Пимен Отарович, сразу после рождества, если помните.

— Как не помнить — конечно, помню. Так о чем шла речь?

— О моем отце, — гость, будто нарочно, был крайне скуп на слова.

— Ну да. А что с отцом-то?

— Реабилитируют.

— Как фамилия? — председатель выдвинул ящик, достал длинный серый блокнот и положил перед собой.

— Цхададзе, Шермадин, — отвечал посетитель.

— Так… Цхададзе… Цхададзе… Шермадин — вот он. Работал председателем отдела просвещения, был ответственным за Годоган — Квахчир — Сихуньский район, по профессии — историк. Верно?

— Да, это так.

— И что же? — председатель закрыл блокнот и снова убрал его в стол.

— Я был там. Принял меня высокий однорукий мужчина. Фамилии не знаю. Принесли документы. Он долго читал их, качал головой — потом обернулся ко мне: «Приходите, — говорит, — двадцать первого. К тому времени комиссия рассмотрит дело и вынесет окончательное решение». А сегодня какое число? Девятнадцатое. Послезавтра опять надо идти.

— Значит, все в порядке! — Пимен привстал и снова, но теперь уже гораздо крепче, чем при встрече, торжественно пожал руку привставшему навстречу Гигило. Но тот, высвободив руку, опять опустился на стул.

— У меня к вам просьба, Пимен Отарович.

— Я слушаю, — председатель поставил сжатые кулаки друг на друга и уперся в них подбородком.

— Нельзя ли приостановить это дело?

— Какое дело?

— Реабилитацию. Имею ли я право отказаться от реабилитации отца?

Пимен окаменел, словно заколдованный, и какое-то время молча взирал на Цхададзе, потом ожил, опустил на нос очки и снова стал пытливо всматриваться в гостя.

— Ты что, парень, рехнулся, что ли?

— Да нет, я в порядке. Я просто хочу знать, имею ли я право отказаться. Идя сюда, к вам, я, конечно, заранее знал, что вы мне ответите. Дескать, осудили в свое время — тебя не спросили и оправдают — тоже не станут спрашивать твоего согласия. Но я же все-таки сын своего отца, или как?

— Сын, — невольно вырвалось у председателя.

— Так имеет сын право на собственное мнение о реабилитации отца или нет?

— А как же, а как же! — подмигнул председатель, встал и заходил по комнате, громко топая сапогами.

— Извините, если можно, сядьте, пожалуйста, и выслушайте меня. Вы ведь видите, что я не совсем обычный проситель. — Гигило старался говорить спокойно, но побелевшие губы выдавали волнение.

— Если бы вы знали, сколько ночей я не спал, обдумывая то, что собираюсь сейчас рассказать. Пожалуйста, выслушайте меня, и если слова мои покажутся вам бредовыми, — вы мне так прямо и скажите: дескать, нигде больше этого не повторяй. Я даже не знаю, имею ли я право все это говорить. Поэтому решил поговорить с вами наедине и во всем положиться на вас.

Пимен Рохва бочком присел на стул, плотно задвинул все ящики, отодвинул в сторону бумаги, снял очки, сложил их и спрятал в карман кителя. Все это он делал, не сводя глаз с Гигило. Каких только посетителей не перевидал на своем веку председатель, но такого странного видел впервые.

— Ну вот, я готов. Слушаю вас.

— Когда забрали моего отца, мне было девять лет. — Гигило не отрываясь смотрел в окно, забранное железной решеткой, и говорил чуть приглушенным, надтреснутым голосом. — Во втором классе учился. Я очень хорошо все помню. Не знаю, что меня разбудило той проклятой ночью. Отец поспешно одевался, время от времени негромко обращаясь к матери, застывшей на пороге с остановившимся взглядом. У стола сидели двое незнакомых мужчин в плащах. Они то переглядывались, то, словно по команде, устремляли глаза в потолок. Когда я в одних трусах предстал перед ними, отец погладил меня по голове и почему-то с укором сказал матери: «Вот видишь, я же тебе говорил: разбудишь ребенка. А у тебя, сынок, все уроки назавтра готовы?» — «Угу», — ответил я, подошел к матери и прижался щекой к ее локтю: очень не нравилась мне ее странная задумчивость. Она стояла, неподвижно сложив руки на груди, не отрывая взгляда от пламени стоявшей на камине лампы. «А они вам не сказали, зачем вызывают? Почему вдруг среди ночи? Я всего час как вернулся из Годогнии. Меняли балки в начальной школе. Если сам лично не будешь стоять над головой — кто станет работать в такую погоду. А балки совсем прогнили, потолок со дня на день мог рухнуть детям на голову», — застегивая пуговицы кителя, говорил отец, обращаясь к сидящим за столом мужчинам. «Нам ничего не объяснили. Скажем, — говорят, — пару слов — и отпустим домой», — отвечал один из гостей, большеголовый мужчина, глядя на мать. «Ну, пошли. Вы на машине?» — бодро спросил отец. «Нет», — отвечали гости, шумно поднимаясь. «А вы ложитесь и спите. Дверь на засов не закрывай, просто прикрой. Я часа через полтора вернусь и еще успею поспать, иначе завтра из меня будет плохой работник. Ты ложись с ребенком, а то еще испугается». Они даже не поставили отца в середину: сами пошли вперед, отец — за ними. «Теплое белье надел?!» — вдруг крикнула мама. Это и было ее прощанием. «Да-да, я одет тепло!» — донесся голос отца уже от калитки и, кто знает, может, он нам и рукой помахал в темноте, но мы этого не увидели. Мы с мамой, стоя на веранде, слышали лишь размеренные шаги, а когда они совсем стихли, мама обернулась ко мне: «О господи! Ну разве можно, сынок, выходить вот так, совсем раздетым?! Ты уже большой мальчик, неужели я должна за тобой смотреть как за маленьким? Пойдем, пойдем спать. Папа скоро придет».

В ту ночь мать так и просидела в надетом поверх ночной рубашки байковом халате до утра возле моей кровати. Одной рукой она гладила меня по голове, другой подпирала подбородок, неотрывно глядя в окно. Я под утро немного вздремнул, а когда проснулся — мама по-прежнему сидела в той же позе.

Не буду рассказывать, сколько бед посыпалось с того дня на нашу голову. Во-первых, для вас это не будет новостью — вам, наверно, довелось слышать немало подобных историй. Да и мне самому не хочется ворошить прошлое. Зачем? Чем толще будет на нем слой пыли — тем лучше для всех нас.

Скоро, четырнадцатого февраля, мне исполнится тридцать. Работаю младшим взрывником в Дормосттуннельтресте. Вы, наверно, слышали, мы сейчас расширяем Хвамлийскую дорогу. Много времени прошло с той злосчастной ночи, и ни к чему все это вспоминать. Кто виноват в том, что с той ночи мы больше не видели отца? Что через неделю нас выселили из квартиры? (Нас приютил у себя мой дядя, и все это время, до прошлого года, мы жили у него. В прошлом году трест выделил мне однокомнатную квартиру, и нам с матерью, пока я не женат, хватает — а там видно будет). Кто виноват в том, что мою мать, преподававшую в начальной школе, сразу же уволили и ей пришлось работать на швейной фабрике, пока ее, тридцативосьмилетнюю женщину, не разбил паралич? Кто виноват в том, что меня долго не принимали в комсомол, куда я вступил лишь в девятнадцать лет? И в том, что очень долго я чуть не терял сознание от страха, стоило лишь мелькнуть в нашем переулке незнакомой фигуре в темном плаще? Кто виноват? Вы? Или те двое, что увели в ту ночь отца?

Нет, уважаемый, я прекрасно знаю виновника. Виновато время, эпоха, и, клянусь своей больной матерью, в душе я давно простил всему миру свою исковерканную жизнь и несчастье всей нашей семьи.

В конце концов, ведь ничего невиданного и неслыханного не произошло, ничего такого, что бы не случалось в иных странах и в иные времена. Мало ли мелких людишек, а то и маленьких государств было раздавлено на крутых поворотах истории? По мановению ее всесильной десницы в мгновение ока исчезали с лица земли целые государства, нации, изменялась карта мира. Что такое мы в сравнении с этим? Не то что маленькому скромному инженеру отдела народного образования Шермадину Цхададзе — вон каким гигантам не удалось избежать жестокой мясорубки эпохи. Так бывало прежде, так будет и впредь. Все это описано в исторических книгах. Взять хоть эпоху Македонского или Наполеона. Или историю Римской империи. Так что в том, что с нами произошло, ничего удивительного нет. Те, кто стоит у штурвала истории, естественно, прежде всего защищают свои интересы — и им незачем извиняться перед историей, что не всегда в белых перчатках и с дипломатическими реверансами приходится им отстаивать свою правду. Потом, со временем, история, конечно, скажет свое слово, выяснит, был ли прав тот, на чьей стороне была сила, и что дало человечеству очередное потрясание кулаками. Но мы ведь с вами прекрасно знаем, Пимен Отарович, что этот справедливый суд беспристрастной истории чаще всего запаздывает. Его время наступает тогда, когда не только жертвам уже ничем не помочь, но и могилы возмутителей справедливости давно поросли травой.

Я уже рассказал, как поступили с моей матерью. На меня тоже долго косились с подозрением. Стоило мне немного расшалиться, как наш учитель военного дела, хотя никто не вменял ему это в обязанность, тут же меня одергивал: «Не выйдет из тебя человека — весь в отца!» Что из меня вышло — все видят, а его, этого учителя, в прошлом году посадили — кур воровал у соседей и продавал повару в ресторан. Когда я был маленьким, в душе нередко злился на отца за то, что он навлек на нас столько бед. Но стоило мне произнести вслух что-либо вроде «Будь у меня другой отец — все было бы по-другому», как мать хватала меня за ухо и с рыданиями в голосе твердила: «Замолчи! Ты ничего не понимаешь! Не болтай глупостей! Отец у тебя не плохой, а хороший!»

Подрастая, я стал смотреть на все другими глазами. Часто разглядывал сохранившиеся фотографии отца. Стану, бывало, перед зеркалом, рядом со своим лицом держу фотографию отца и отыскиваю сходство. Даже волосы стал причесывать, как отец. Ему в то время было двадцать восемь. Я теперь уже старше своего отца. Я-то считал его взрослым мужчиной, а он был всего-навсего двадцативосьмилетним парнем. А сколько у него было друзей и просто благодарных ему за что-то людей. Как часто совсем незнакомые люди, узнав, что я сын Шермадина, ласково гладили меня по голове и прижимали к груди…

Так вот, осмелюсь вам напомнить, хоть мир и велик, но мы в нем не потерялись. Мы с матерью тоже кое-что сумели в этой жизни. Жили честно, и никогда ни перед кем не унижались. Ни перед кем не падали ниц и не просили пощады. После беды с отцом все остальные невзгоды казались нам мелочами, и злоба человеческая больше не удивляла и не возмущала нас.

В моем сознании, Пимен Отарович, по мере того как я присматривался к этой жизни, постигая ее, сложился свой образ отца. К двадцати восьми годам человек уже должен твердо знать, чего он хочет, должен выбрать четкую жизненную позицию. И отец мой, судя по всему, не был простофилей и по многим вопросам имел собственное мнение. И если он и не был вожаком, то и покорно бредущей за стадом овечкой тоже не был. Видно, была у него потребность высказывать обо всем происходящем свое мнение. Шагать не в ногу в общем строю — некоторыми рассматривалось тогда, как преступление. Вот отец и поплатился. Я даже не знаю, предоставили ли ему возможность словом и делом доказать, что ничего преступного он в душе не вынашивал и мир переворачивать не собирался. Он просто был человеком мыслящим и позволял себе вслух рассуждать о том, где добро, а где зло.

Вот таким человеком я представляю себе своего отца, и если я вам скажу, что ничуть не горжусь им — не верьте мне, ибо это будет неправдой. Двадцативосьмилетний парень, молодой работник отдела просвещения ценой собственной жизни заплатил за свои убеждения. А это совсем не мало, Пимен Отарович! И, чего греха таить, мне в этом отношении далеко до моего отца. Я не смогу того, что сумел Шермадин. Вы воспитали меня по-другому, и я совсем другой человек. Я ни на чем не настаиваю, в споры не ввязываюсь, во всем с вами соглашаюсь и всюду послушно следую за вами.

Вы меня слушаете, Пимен Отарович? Все это так, но я не хочу, чтобы обезличили моего отца, чтобы он выглядел еще более жалким и никчемным, чем я сам. Для меня это будет ужасно, понимаете? Я стану еще ничтожнее, а какой вам толк от полного ничтожества? Лучше я буду считать моего отца человеком, пострадавшим за свои, пусть ошибочные, убеждения. Не хочу я, чтобы мне сказали, когда я пойду туда двадцать первого: «Шермадин Цхададзе к тому делу не имел никакого отношения. Он был простым, бесхитростным человеком, как говорится, тюхой-матюхой, и пострадал по ошибке, ни за что». Понимаете, что я хочу сказать? Был ли в чем виновен мой отец или нет — этого мне сейчас наверняка никто не скажет, да мне это и не нужно. Но для меня очень важно, чтобы он что-то собой представлял, был пусть заблуждавшейся, но личностью. Иначе ради чего, ради кого мы с матерью вынесли столько страданий? Ради ничего не понимавшего жалкого недотепы? Ради безропотной послушной овечки?

Нет, Пимен Отарович, пусть Шермадин остается таким, каким он был для меня до сих пор. Ему реабилитация теперь уже ничем не поможет. Так что не надо моего двадцативосьмилетнего отца в тряпку, в ничтожество превращать. Может, он и правда ничего особенного собой не представлял, но я такого бесцветного, безликого отца не принимаю! Я с таким трудом создал себе его портрет, по крохам собрал образ моего отца — Шермадина Цхададзе и хочу сохранить его именно таким. Ну кому от этого будет хуже? Уверяю вас, так будет лучше.

Вот в чем состоит моя просьба. Прошу извинить меня за несвязность и сбивчивость речи. Я старался успеть сказать все. Позвоните туда и скажите: дескать, сын возражает против реабилитации отца. Знаю, что это покажется им странным, но я очень надеюсь на вас, так что вы уж меня не подведите.

Это случилось двадцать восемь лет назад — девятнадцатого января тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года. Не буду отрицать, мы, писатели, нередко, в силу множества причин, меняем время и место действия — так, как это нужно для дела. Но эта история произошла ровно двадцать восемь лет назад — девятнадцатого января тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года. Я подчеркиваю это, так как сейчас как раз девятнадцатое января тысяч девятьсот восемьдесят пятого года.

Перевод Л. Кравченко.

 

ГОСТИ В САЧКЕПЕЛЕ

Это же непредставимо — молчать на протяжении одиннадцати часов, но Дарья и Петр, если не считать междометий, так и не сказали друг другу ни слова. Поезд вышел прошлой ночью в половине первого; в купе, кроме них, больше никого не было. Наутро, едва рассвело, Дарья оделась и села у окна. Время от времени она поглядывала на лежавшего ничком мужа — словно хотела что-то ему сказать, но потом, как бы передумав, снова отворачивалась к окну. Уверенной в том, что Петр не спит, она не была — равно как и в том, что он скажет ей что-то новое. К двенадцати Петр поднялся, оделся, повязал галстук, натянул на широкие плечи пиджак из синего бархата (который сидел бы на нем куда лучше, будь размером на два номера больше), сложил руки на коленях и уставился на Дарью. Он долго, даже ни разу не глянув в окно, не сводил глаз с жены, и… кто знает, о чем он думал, время от времени тщательно приглаживая рукой непокорные седые вихры, затем прижимая ладонь ко лбу и всячески стараясь таким образом удержать взъерошенный женой чуб, но стоило ему отнять от головы руку, как волосы потихоньку, один за другим, вновь вставали торчком и принимали такой вид, при котором появляться в обществе с эстетической точки зрения не вполне удобно.

Когда поезд оставил позади Кванцалаури и уже приближался к Миминосцкаро, Дарья обвела мужа долгим, очень долгим взглядом и сказала ему голосом привычно спокойным и влюбленным:

— Развяжи ты этот галстук, бога ради. Неужели не давит?

Петр рассмеялся.

— Сколько раз развязывать-завязывать — голова заморочится, и бегать тогда за прохожими на улице, чтоб узел сделали? Кореш мне наказывал: если особой надобности, мол, не будет, не развязывай, лишь на ночь слегка распусти и стяни через голову.

— Зачем он тебе вообще понадобился? Когда это ты галстуки носил?

— Надо. — Петр положил ладонь правой руки на левую руку (а до этого было наоборот). — Что ты понимаешь! Мы же едем в провинцию. И приезжать туда без галстука — это неуважение к себе.

Куда же направлялись, дорогой читатель, эти двое и что это было за место, куда, как твердо полагал Петр, приехать без галстука было бы неуважением по отношению к самому себе? Жители и уроженцы городка Морозовки, Дарья и Петр, ехали в село Сачкепелу, куда их запросто, без церемоний пригласил погостить их новый друг Шавлего Шаврикия.

Шавлего и Петр без малого два месяца назад совершенно случайно познакомились в ватном магазине. Шавлего находился в Морозовке в командировке, но тут я выдам его и скажу, что командировочное удостоверение у него было липовое. Иными словами, государство командировку ему не оплачивало, поскольку на этот раз Шавлего прибыл в Морозовку не по делам службы (как порой ездят другие), а именно для покупки ваты. Вату, как и многое другое, в сачкепельском сельмаге приобрести было нельзя. Чтобы не отвлекаться, продолжу: в магазине Шавлего минут на пятнадцать отлучился из очереди не по столь уж важному делу — чтобы зайти в соседний магазин и купить сынишке красный ластик. В Сачкепеле бывают только голубые ластики, а они, как знают читатели, понимающие толк в стирании, годятся лишь на то, чтобы стирать написанное карандашом. Вернувшись, Шавлего собрался встать на свое место в очереди, но не тут-то было — очередь запротестовала. У Шавлего прямо ком подкатил к горлу. «Я же стоял, вышел всего на несколько минут! Спросите, если не верите, вот хотя бы этого уважаемого товарища!» И Шавлего показал на него — он был в очереди перед ним и еще спросил Шавлего: «Как вы думаете, нам достанется?» «Уважаемый товарищ» оглядел Шавлего и невозмутимо ответил: «Не стоял». Оставалась вторая и последняя надежда — высоченная зеленоглазая женщина с мохнатыми ресницами, которая стояла позади Шавлего и правда ни о чем его не спрашивала, но на его вопрос: «Вы стоять будете?» — кивнула головой. «Стоял я перед вами или нет, уважаемая?» — громко спросил Шавлего, уверенный в своей правоте. Женщина помахала ресницами и улыбнулась: «Я вас впервые вижу!» «Не стоял!» — загудела очередь, собираясь окончательно отринуть Шавлего, как в этот момент за его спиной раздалось: «Да, стоял, я помню!» Шавлего просиял. После непродолжительного колебания очередь неохотно учла показания третьего свидетеля, и справедливость восторжествовала. Шавлего был впущен на свое место. Читатель, вероятно, уже догадался, что спасителем его был Петр. Этого естественного поступка незнакомого человека вполне хватило для того, чтобы Шавлего предложил Петру свою дружбу навеки и пригласил его вместе с женой в свою родную деревню Сачкепелу.

Полтора месяца обе стороны писали друг другу письма; наконец горячая просьба Шавлего обрела отклик: Петр попросил трехдневный отпуск за свой счет (он работал табельщиком на номерном заводе), взял жену — Дарья была домохозяйкой — и… ну, а остальное вы уже знаете.

Близ Миминосцкаро стало припекать сильнее. В окнах медленно, тяжело тащившегося поезда вначале показались длинные складские помещения вдоль путей, а потом серая платформа с толпой людей, вовсю обмахивавшихся носовыми платками и веерами, и похожие на улья ящики с мороженым, возле которых надсаживались продавцы в белых халатах. Несмотря на зной, мороженого никто не покупал. Здесь очень любят мороженое, но в Миминосцкаро оно и сейчас намного хуже, чем в Морозовке, — скрывать мне тут нечего, об этом и так все знают.

Остановка поезда не возбудила в Петре особого интереса к местному вокзалу. Он прекрасно знал, что вокзальные здания даже в нашей огромной стране очень похожи друг на друга, и на перронах картина тоже везде одна и та же. На деревянных скамьях сидят прижимающие к себе чемоданы и сумки пассажиры, прохаживаются, стараясь не встречаться друг с другом глазами, милиционеры и воришки, везде продают негодный теплый лимонад и задубевшие пирожки. Поезд не простоял еще и трех минут, как кто-то отодвинул дверь купе, извинился и с грохотом задвинул ее; его загорелое лицо с широко расставленными глазами и высовывавшийся из расстегнутого ворота рубахи пук черной, как деготь, растительности показались Петру знакомыми, но вспоминать было некогда, потому что волосатый пассажир вновь показался на пороге купе и восторженно закричал:

— Петр! Мой Петр!

Брови у Петра выгнулись вопросительными знаками: он привстал и опять сел, потом хмыкнул.

— Господи, да это же Шавлего! — оторопело заговорил он, обращаясь то к жене, то к Шавлего. — Ты куда-то едешь? А мы же к тебе собрались!..

— Не утерпел я — намучаются они в дороге, думаю, вот приехал и встретил вас. Я на машине, пересядем в нее. Отсюда до деревни семь часов, и дорогу посмотрим. Разве так не лучше?! Ну, что скажете? — Шавлего повернулся к Дарье. — А это наверняка моя невестка? Не надо, не надо мне ничего объяснять! Ух, простите, милая — растерялся на радостях и руки вам не подал! В телеграмме-то было ясно сказано, четырнадцатый вагон, да я все равно нервничал, думал: поменяют места, и не найду их. Ну, за дело! Чемодан — раз… Наверху у вас ничего нет? Смотрите, чтоб не осталось чего… Поезд здесь вообще-то полчаса стоит, но, когда опаздывает, может и через десять минут уйти… Ради бога, оставь, мой Петр, я сам… Ради бога…

Когда супруги следовали за нагруженным кладью и быстро шагавшим по перрону Шавлего, лица у них были слегка озадаченные. По правде сказать, Петр считал поступок Шавлего более чем странным. «Что за необходимость была во встрече в Миминосцкаро, если поезд через каких-нибудь девять часов уже приходит в Сачкепелу?» — думал он, но, чтобы удовлетворить любопытство поминутно обращавшейся к нему с вопросами о том, что происходит, жены, сделал спокойное и довольное лицо и отвечал: «У них тут так принято».

Когда они приближались к стоявшей в тени эвкалипта за газетным киоском старенькой «Победе» со снятым тентом, дверь машины распахнулась, и выскочивший из нее полный курчавый мужчина лет тридцати бросился к Шавлего, самоотверженно выхватил у него чемодан и сумку, поставил их на землю, а затем кинулся к супругам, протянув руку сначала Петру, а потом его жене: «Шио, дорогие мои! Друг Шавлего!» Дарья отпрянула было в испуге, но, видя просветленное лицо мужчины, осмелела — тоже протянула ему руку и, кажется, даже шепнула Шавлего: «Какой шустрый у вас друг!»

Спустя несколько минут «Победа» уже мчалась по местами асфальтированной дороге; Шавлего сразу извинился перед гостями: «Не обессудьте, машина у меня старая, но не бойтесь! Ходовая часть у нее — вся с «Волги»! Петр сидел, крепко стиснув губы и зажав руки между ляжками, и при каждом встряхивании несшейся вперед «Победы» сильно сомневался в происхождении ее ходовой части. Дарья же была увлечена рассматриванием цитрусовых насаждений, росших вдоль дороги, и время от времени оглядывалась назад; в автомобилях она не разбиралась, и ей очень нравилось, что «Победа», подобно реактивному самолету, оставляет за собой длинный и густой шлейф голубоватого дыма.

Еще не проехали и десяти километров, как Шавлего что-то озабоченно сказал Шио на родном языке, и гости догадались, что у хозяев появился серьезный повод для беспокойства. После этого «Победа» стала часто останавливаться; Шио перебегал через дорогу, возвращался, с сопением, присаживался к Шавлего и что-то говорил ему; тот кивал головой и ехал дальше. Когда Шио выскочил из машины в седьмой раз, Петр опасливо спросил: «Не случилось ли что?»

Шавлего выбросил окурок, продул мундштук, посмотрел в маленькое зеркальце над рулем и захихикал: «Извините — это мы ищем местечко, чтобы позавтракать!»

Дарья, пожав плечами, посмотрела на мужа, но ничего не сказала. Она удивилась — что за место надо было искать для завтрака, когда вокруг сплошь цвели сады!

Наконец был найден укромный уголок на вершине зеленого пригорка, где до сих пор лежит обросший мхом широченный плоский камень с доселе не прочитанной надписью на нем; рядом журчал источник.

Из багажника вынули сваренную целиком курицу, истекавший соком сыр сулугуни, завернутые в ореховые листья мчади, до блеска вымытые помидоры, огурцы и пучки зелени — цицмати с петрушкой — в целлофановом пакете, начиненные орехами баклажаны, серебристую экалу и кувшин с вином. Петр сразу же осведомился, домашнее ли вино, и, получив утвердительный ответ, огорчился. Невесть кто устрашил его когда-то сообщением, что домашнее вино у грузин не годится и лучше пить заводское; если бы незадачливый советчик сказал наоборот, то Петр точно так же всю жизнь остерегался бы вина, продававшегося в магазинах.

Завтрак прошел в обстановке, как принято говорить, теплой и дружеской. Не буду докучать читателю перечнем произнесенных здравиц; кто хоть однажды побывал на грузинском застолье, помнит их традиционную последовательность, а тех, кому еще не доводилось бывать на нем, я не хочу лишать радости первооткрывания его для себя и заранее ничего не скажу.

Когда Дарья пришла в восхищение от тоста «за оставшиеся нам на этой земле дни» — «Как они красиво говорят!» Петр наклонился к ней и прошептал ей в ухо: «Без оваций, ведь только говорят так, ничего больше».

Трапеза подходила к концу, когда Дарья наивно воскликнула: «Какие вкусные баклажаны! Интересно, какой рецепт их приготовления?» — Петр сначала посмотрел в сторону, а затем, когда Шавлего вновь разливал по стаканам вино, снова наклонился к жене: «Будь сдержаннее, это не больше чем баклажаны».

В другом случае Дарья, может быть, не стерпела бы и резко ответила мужу — дескать, ну что ты пристал, уж и баклажаны похвалить нельзя, но она была умной женщиной и на этот раз ничего не сказала, а про себя подумала: «Не потому смолчала, Петр, что по душе мне твои бесконечные «и больше ничего», а потому, что постыдилась — не должны хозяева нашу ссору слышать».

Прежде чем миновать наполовину покрытый морем древний колхский город, Шавлего предложил гостям осмотреть пещеру Оконкиле. Петр вообще не любил пещер, а сейчас, после сытного завтрака, ему тем более не хотелось вылезать из машины. Недовольно поморщившись, он хотел сказать «Как-нибудь в другой раз», но тут Дарья захлопала от радости в ладоши; со скоростью шелковичного червя Петр выбрался из «Победы» и, пока Шавлего и Шио хлопотали, в обход очереди (чтобы не задерживать гостей) добывая билеты, степенно встал поодаль, заложив руки за спину.

Пещера Оконкиле состоит из трех открытых и семи необнаруженных залов. В ансамбле сталактитов и сталагмитов Дарье больше всего понравились сталагмиты, а озаренный нежно-фиолетовым светом звездный зал столь изумил ее, что она взяла своего понуро стоявшего мужа за локоть и потрясенно зашептала ему: «Смотри, Петя! Разве не бессмертен тот, кто открыл эту пещеру?» Но Петр озяб; холод и сырость пещеры наводили его на невеселые размышления, и, когда пара сталактитовых капель шлепнулась ему на шею, он вздрогнул. «Ну так что ж, пещера, и ничего больше», — пробормотал он и, держась за перила, заглянул в голубое пещерное озеро. Гораздо больше, чем окружавшая красота, его волновал вопрос безопасности. «А ну как перила обломятся — спасемся ли тогда?» — думал он… Никто не знает, дорогой читатель, пригодилась бы в случае беды эта последняя мысль больше, чем восхищение Дарьи хрустальными глазами сталагмитов, в течение пяти миллионов лет смотрящими на тех, кто приходит в пещеру.

Без происшествий покинувшим пещеру, им снова резанул глаза солнечный свет, и июльская жара вновь обдала их. «Здешнее солнце слишком горячее, уж лучше было бы еще побыть в пещере», — и не думая шутить, произнес Петр, но хозяева от души расхохотались. Петр пугливо поглядывал то на них, то на свою жену. Шавлего и Шио уже казались ему достаточно странными людьми, от которых можно было ждать чего угодно, но сейчас непонятно было, отчего смеялась его верная Дарья.

Когда «Победа», пыхтя и урча, преодолела Вирихидский подъем и понеслась по ровной дороге с наибольшей скоростью, какую только могло выжать из себя ее бедное, производства первой послевоенной пятилетки тело, Дарья приложила ладони к плечам призадумавшихся о чем-то Шавлего и Шио и попросила: «Пожалуйста, спойте, если можно!» Те не ждали такой просьбы и, между нами говоря, даже не помнили, случалось ли им петь в машине, но ведь гостю не откажешь! «С удовольствием!» — разом ответили оба, улыбнулись Дарье, переглянулись и запели. «Ты моя веснаа»… — звучало в обшарпанном салоне «Победы»; песня вылетала наружу и, обгоняя машину, разносилась за ветровым стеклом далеко по дороге. «Ты слушаешь?» — Дарья легонько толкнула локтем по-прежнему зажимавшего руки между ногами и застывшего в этой позе мужа. «Слушаю, ну? Поют, что ж больше-то?» — отвечал Петр, не вытаскивая рук.

Долго, очень долго и грустно пели друзья. Пели они и тогда, когда разомлевшие супруги задремали, положив головы на плечи друг другу, и кто знает, сколько бы пели еще, если бы Шио случайно не повернулся назад и не воскликнул: «Глянь — спят вроде!»

…Они отменно пообедали в ресторане «Самамлия» в Опурчхети. Рядом с рестораном тянулся длинный комбинированный магазин. Заглянули и туда — так, на всякий случай. В магазине было полно товаров — тех, которые никак не распродаются нигде и никогда; разморенные бездельем продавщицы уселись вместе и читали вслух старую газету. Петр подошел к прилавку, хитро прижмурился и спросил одну из них — приземистую толстушку: «А автомат у вас есть, Калашникова?» «Были, вчера кончились, на следующей неделе получим снова», — бойко ответила та, угадав подвох, и оба всласть посмеялись. Это у Петра так было заведено — как попадет в магазин победнее, непременно спросит: а автомата Калашникова у вас не найдется? У него самого чувство юмора отнюдь не было обострено, но вопрос этот он услышал от кого-то в Морозовке, и тот ему настолько понравился, запал в душу, так запомнился, что он стал его повторять всякий раз.

Когда они, наконец, прибыли в Сачкепелу, дело близилось к десяти часам вечера по летнему времени. Они проехали проулок между плетеными изгородями, и когда машина скатилась с шаткого мостика через речку Цкалтбилу, Шавлего подрулил к огромной и крутой гранитной скале. Забравшийся на ее верхушку мальчик в белой рубашонке, размахивая руками, продекламировал по-русски в знак приветствия пламенное стихотворение; Дарья и Петр плохо различали слова, но и из того, что разобрали — «сияние Севера», «белые ночи», «солнечная долина», — было явно видно, что мальчик благодарит супругов от имени всего населения этого благословенного уголка за то, что они осчастливили его своим визитом. Кончив, мальчик размотал рулон полотна, и над скалой завис ярко раскрашенный в синее и зеленое транспарант. На нем на фоне взметнувшихся в небо заснеженных горных вершин было написано: «Добро пожаловать!» (Буквы художник расположил довольно неуклюже, и они походили на пирамиду из взгромоздившихся на спины друг друга слонов.) Выйдя из машины и пройдя по гранатовой аллее, они подошли к приоткрытым зеленым воротам дома; во дворе под развесистой липой был накрыт длинный стол, вокруг которого сновали мужчины в белых широкополых шляпах и нарядившиеся по-праздничному женщины и дети. На воротах висел новехонький (так, во всяком случае, показалось Петру) медный щит; когда супруги уже были у самых ворот, из-за гранатовых деревьев выбежал подросток, высоко держа в руках меч, и грохнул им о щит так сильно, что эхо ударилось о гору Квакочию и затем слетело вниз, растворяясь в рощах. Оно еще не успело вернуться, как в распахнувшихся воротах показались семеро одетых в праздничные перепоясанные наборными ремешками чохи и перетянутые в голени тесьмой с украшениями ноговицы, обутых в чувяки и повязанных черными башлыками белоснежнобородых стариков; выстроившись в соответствии со своим возрастом и положением, они звучными — чуть с хрипотцой, но еще сильными и сочными голосами затянули старинную песню о том, как промазали семеро охотников, выпустив по семь пуль каждый в тура, и как свалил его с утеса, зацепив рогами за выступ и закачав в вышине, метким выстрелом из кремневого ружья пращур.

Прежде чем посадить гостей за стол, Шавлего представил им свою жену Хионию и дочь Татию. Хиония была худощавой женщиной среднего роста, с натруженными руками и добрым, вселявшим доверие лицом; семнадцатилетняя Татия, черноглазая и чернобровая, была совсем худенькая, даже тоньше матери.

Ужин продолжался до рассвета; своеобычные законы местного пиршества настолько были Петру внове, так заворожили гостя, что даже тамошнее красное не сразу сломило его — замерев, он дивился этому поразительному застолью, стараясь при этом внешне сохранять серьезность и невозмутимость. Больше того, ему опять приходилось одергивать вновь и вновь восторгавшуюся супругу и напоминать ей о том, что «шутят, танцуют, ну так чего же тут больше-то…». На протяжении всего пира его тревожило главным образом вот что: первое — почему это не выказывают возмущения творимым в доме Шаврикия шумом и гамом хотя бы их ближайшие соседи, второе — отчего не садятся за стол Хиония и хорошенькая Татия. Вследствие того, что осведомиться об этом ему все-таки было не с руки, он, поразмыслив, самостоятельно пришел со временем к выводу: близживущие сельчане сами находятся за этим столом и поют вместе со всеми остальными, а что касается Хионии и Татии, то из-за диковатых здешних приличий и запретов им нельзя садиться за общий стол с гостями; они наверняка довольствуются остатками, и в этом одна из главных причин их худобы.

Еще два дня пробыли гости в деревне, и все это время семейство Шаврикия опекало и потчевало их как могло и чем могло — и чем не могло тоже. Чего уж об этом говорить, однако ладно, хоть и обидится хозяин, скажу и это: на третий день учитель чистописания сачкепельской четырехклассной школы Шавлего Шаврикия послал своего верного друга к племяннику в соседний Хони, чтобы взять у того взаймы, и когда Шио привез вместо двухсот рублей, о которых просил Шавлего, сто, он, оглянувшись по сторонам, взял деньги, быстро запихнул их в карман и, сощурившись, молвил: «Уж лучше б вовсе отказал, ну да ладно, сотню рублей вернуть легче, чем две. Как сказал мудрец, знаешь? Брать в долг — накладно для берущего. Вот послушай-ка: берешь чужое — отдаешь свое, берешь на время — отдаешь навсегда. Сам же в проигрыше, э-эх!..»

За тринадцатым и последним застольем, за час до отхода поезда, Петр, до сих пор молчавший, но ободренный радушием хозяев (так, во всяком случае, казалось им самим), попросил разрешения у тамады и выступил, пространно и чуть сбивчиво — дескать, после столького всего сразу и не упомнишь, — с поразившими хозяев словами… нет, не признательности им, но развернутого и детального осуждения нескончаемых кутежей — мол, ну что особенного в моем приезде, что ему так радоваться, прямо не верится, а если и поверю, то чего мне радуетесь-то, тоже, нашли посланца божьего, я ж простой человек, и ничего-то больше, во всем нужно знать меру! — и ряда других подмеченных им за время пребывания в Сачкепеле недостатков; под конец Петр, если не ошибаюсь, затронул и пещеру Оконкиле, заявив, что так с ней носиться хозяевам негоже — это не их творение, а заслуга текущих вот уже пять миллионов лет подземных вод, и вообще — пещера принадлежит не только местным жителям.

Сачкепельцы решили, что понес все это Петр спьяну, не обиделись и проводили гостей с той же любовью и теплом, что и встретили.

Снова сев у окна вагона, Дарья всматривалась в потонувшие в жаре дворы, дома с широкими лестницами и черепичными крышами, колодцы с журавлями… Петр, засунув руки между колен, исподлобья выжидательно смотрел на нее — как выжидательно смотрят наутро славно погулявшие, покутившие и нашкодившие накануне мужья на нахмуренных жен. Наконец Дарья, метнув на него гневный взгляд, потребовала объяснений по поводу его безобразного поведения: почему он срамил себя и отравлял праздник ей, между тем как хозяева поистине прыгнули ради них, гостей, выше головы?!

— Что ты понимаешь? Судишь обо всем со своей колокольни, а я заглядываю куда дальше вперед, — рассудительно и веско возразил ей Петр. — Вот остался я вроде недоволен — и разом два добрых дела сделал, и для тебя и для них. Да знаешь ли ты, что нормальный гость, коль обрушивают на него гостеприимства больше, чем ему положено, и впрямь оскорбиться может — уже не высмеивают ли, мол, меня? Это ж унижение для человека, считай, издевательство — принимать его лучше, чем следует, и считать черт-те кем! Так с тобой носятся, что просто… Уразумела? Отлично все было, не спорю, да только я не зря был сдержан — будто б это вовсе и не мне, а кому другому, поважнее меня птице, предназначалось, а я тут ни при чем. А они — что ж, какие есть, такими и были, ведь не столь меня так встречали, сколь во-об-ще гостя, ясно? Думаешь, не заметил я, что в доме у них не густо? Из всех углов богатство прет, как же! В конце концов, устал народ гостей встречать да от попоек отрезветь-то надо — раз и навсегда, должны ж люди это сообразить?! Сами не сознают, так надо им дать понять-то аль нет? Вот я им пирушку и подгорчил малость. А кроме того — не сделай я этого да недовольным не прикинься, так ведь и самим вскоре их приглашать пришлось бы! Кумекаешь, дурья голова? И что б ты потом делала, разве ж так принять смогли бы? Не потянули б, нет! Небось меня дурнем-то считаешь… Тебе все легким кажется. А дело, видишь, непростое выходит… Так-то вот.

Дарья молчала.

А поезд, чуть взлетая на стыках рельсов, мчался по зеленой долине мимо лип и эвкалиптов, среди которых он весело проносился уже долгие годы.

Перевод Л. Бегизова.

 

УЧИТЕЛЬ ПЛАВАНИЯ

…Какое-то время я еще читаю новеллы Эсы де Кейроса, но тут начинает припекать совсем уж нестерпимо, а спрятаться от жары некуда. Глаза жжет, буквы прыгают, и я захлопываю книгу, прерывая чтение на том месте, где автор в новелле «Мертвые» рассуждает о преимуществе покойников перед живыми. Заложив страницу шнурком туфли, я привстаю.

Солнце щедро разливается над бескрайним морем и сотнями расположившихся в самых разных позах тел на пляже.

Горячий воздух время от времени оглашается преувеличенно громкими вскриками женщин, вспугнутых медузами.

Репродуктор без устали твердит о вреде полуденных солнечных лучей, но они уже настолько прокалили загорающих, что никто не двигается с места.

В темно-синей дали виден белый корабль; близ берега, привязанная к разъеденному ржавчиной рельсу, подрагивает на зыби лодка, в которой, улегшись на спину и накрыв лицо сомбреро, дремлет наш сердитый спасатель.

На гигантском цементном выступе пристроился на корточках единственный в нашем доме отдыха удильщик — японец, обладатель великолепного спиннинга и несгибаемой воли, но, похоже, и сегодня он ничего не выловит.

Я — не из «отдыхающих», то есть из нескучающих. Если бы мне могли наскучить эта чистая лазурь, созерцание этих стройных женских тел, что бы меня ждало осенью на нескончаемых заседаниях методических советов!..

Неподалеку от меня под пляжным грибком — грибков не хватает на всех, и пускают под них только иностранцев — устроилась говорливая супружеская пара из Банании, и я слушаю их неумолчный щебет, изобилующий чем-то вроде «мба» и «нга» — ничего другого я в нем не разбираю. Оба они низкорослые, темнотелые, стройные, плосколицые, толстогубые — как бы вырезанные на один лад, курчавые, с небольшими, но яркими глазами и поминутно хихикают и смеются, и мужчина ласково проводит ладонью по удивительно хрупким и нежным рукам женщины. Потом он подбегает к воде, входит в нее до колен и оглядывается на жену, смеясь и обнажая белоснежные зубы.

— Мба-мба! — радостно кричит жена, а он плещет себе водой в лицо и опять смеется.

Вернувшись под грибок, муж барабанит мокрыми ладонями по плечам жены, капризно визжащей в ответ:

— Нга-нга!

Спустя некоторое время она сама бежит к воде, высоко отдергивая крохотные ступни от острых камешков, и тоже останавливается у самого берега; муж довольно кивает вслед и кричит:

— Мба-мба!

Потом оба опять смеются — жена стоя в воде, а муж под грибком.

В этом году в окрестностях вообще много бананцев, но эту пару я еще не замечал, а может, и замечал, но вследствие притупившейся способности различать их забыл.

Я расстилаю на белой гальке полотенце около грибка, ложусь и спрашиваю:

— Очевидно, ваша жена не умеет плавать?

Бананец оглядывается и смеется:

— Нет, не умеет!

— И вы, видно, тоже?

Бананец вновь отрывает глаза от жены.

— И я. У нас нет моря. Самое низкое место в Банании находится на высоте тысячи восьмисот метров над его уровнем.

На некоторое время я замолкаю, а потом, пока бананка, покачивая бедрами, приближается к нам, говорю:

— Знаете, научиться плавать совсем нетрудно.

Бананец, который почему-то смеется после каждого моего слова, соглашается, снова весело улыбаясь:

— Да!

— Я, например, могу научить вас этому за час.

Бананец прищуривает глаза и вновь показывает крупные белые зубы.

— Да.

Бананка подсаживается рядом, обтирается полотенцем, прижимается к мужу и произносит:

— Мба-мба!

Тот не отвечает и внимательно всматривается в горизонт.

Я поднимаюсь, без особых церемоний подхожу к ним и представляюсь:

— Очень приятно с вами познакомиться! Меня звать Заза.

Бананец вежливо наклоняет голову, протягивает мне руку и со смехом отвечает:

— Ба-мба!

Потом, показывая на жену, поясняет:

— Моя жена.

Я улыбаюсь жене и спешу к морю — лучи солнца уже гвоздями вонзаются в кожу.

Я долго плещусь в воде и, когда Ба-мба, по своему обыкновению, опять входит в море до колен, подплываю к нему и заявляю:

— Я — бывший спортсмен-пловец. Положитесь на меня! Человек может свободно лежать на воде, но только он должен преодолеть свой страх.

— Да, — улыбается бананец, и глаза его при этом, и без того маленькие, скрываются вовсе.

— Я вас буду учить по грузинскому методу.

Я со значением упоминаю о методе и своем спортивном прошлом специально для того, чтобы он доверял мне.

— Да! — смеется Ба-мба.

Я хватаю его, окунаю в воду до пояса и объясняю:

— Вот так медленно наклоняйтесь и ложитесь на поверхность воды. Раскиньте руки, наберите в легкие побольше воздуха и погрузите в воду голову — обязательно с ушами! Вытяните тело и лежите на воде.

— Да-да! — по-прежнему улыбаясь, растерянно отвечает бананец и вместо того, чтобы следовать моим указаниям, поспешно выбирается из воды и убегает к грибку.

Мне страшно хочется научить Ба-мба плавать, но я вижу, что он панически боится воды и что вообще с ним трудно.

В тот день до обеда супруги больше не заходят в море, не смеются, и я несколько раз ловлю на себе их украдкой скошенный на меня взгляд.

Во время «мертвого часа» я догоняю их на аллее, по которой они прогуливаются, и снова здороваюсь.

Бананцы останавливаются, опасливо смотрят на меня и жалко, словно безденежные должники, улыбаются.

— Плавать, — обращаюсь я к Ба-мба, — умеют все! Это умение заложено в генах человека, как и у животного, просто надо его вспомнить! На суше плавать не научишься, надо войти в воду по крайней мере по горло.

— Да, — кивает бананец и делает шаг в сторону; сейчас передо мной — его жена.

— Никто не учил плавать первобытного человека! Очутившись в воде, он спасался при помощи беспорядочных движений рук.

— Или спасался, или нет, — тихо говорит жена.

Сначала Ба-мба, а потом я настороженно глядим на нее.

— Преимущество грузинского метода по сравнению с другими состоит в том, что обучение начинается с лежания на воде. Лежишь, энергия не затрачивается, а затем поочередные взмахи руками — как в балете «Лебединое озеро» — плыви куда хочешь!

— Да, — соглашается Ба-мба. Совершенно очевидно, что этот столь выгодно отличающийся от других метод абсолютно не интересует его.

Ссылаясь на что-то и извиняясь, я ухожу вперед по аллее.

После пяти я жду бананцев на пляже, лежа в шезлонге.

Вот и они. Оглядевшись и убедившись, что меня нет поблизости, бананцы усаживаются под грибком и снова начинают хихикать, подталкивать друг друга и смеяться. Когда Ба-мба, осторожно переступая худыми ногами, опять входит в воду до колен, я устремляюсь к нему.

— Мба-мба! — испуганно зовет он жену, но уже поздно — самозваный тренер, я упорно продолжаю начатое дело.

— Отведите обе руки назад и лягте на воду! Забирайтесь в нее до пояса и не бойтесь, я рядом!

— Да… — бананец проводит рукой по лицу и обреченно смотрит на жену.

Кажется, Ба-мба поверил мне: вытянувшись, он прячет уши в воду, но стоит небольшой волне набежать ему на лоб, как он выскальзывает из моих рук, отряхивается, как теленок, потом несется к грибку, плюхается на песок возле жены и бормочет — вероятно, что-то нелестное в мой адрес.

Солнце уже заходит за горы, окружившие озеро Рица. Дав бананцу прийти в себя и передохнуть, я снова направляюсь к нему и усаживаюсь сбоку.

— А знаете, вы ведь уже лежали на поверхности воды, и вполне успешно. Можете смело входить в воду и ложиться на нее, какой бы глубокой она ни была. Вы очень способный ученик!

— Да, — недовольно бурчит Ба-мба.

— Просто в последний момент вас подвели нервы. Почему вы не послушались меня? Я же — специалист, обучил плаванию сотни людей. Вы ведь не боитесь лежать в постели?

— Нет! — уверенно отвечает Ба-мба.

— Вот и будьте на воде, как в собственной постели, — улягтесь на ней, и я даю вам стопроцентную гарантию, что вы не утонете! Только не напрягайтесь, расслабьте мышцы. Ну, пойдемте со мной!

Я встаю и поджидаю его.

Бананец приподнимается, с тоской смотрит на меня и что-то говорит жене.

— Нга-нга! — чуть не плача, отвечает та, и вдруг оба разражаются гомерическим хохотом. Смеются долго, до слез, наконец Ба-мба с усилием смыкает над белоснежными зубами полные, сочные губы и с искорками в глазах произносит:

— А нельзя ли научить сначала мою жену?

Мы все трое от души хохочем. Бананка грозит мужу кулаком и что-то сквозь смех говорит ему.

— Жену, если понадобится, я еще себе найду, — поясняет мне бананец, снова трясясь от смеха, и, держась за мою руку, как ребенок, идет следом за мной к воде.

— Мба-мба! — сопровождает нас голос жены.

Мое упорство берет верх. Сперва я заставляю Ба-мба, поддерживая его рукой снизу, как следует лечь на воду, затем, потихоньку убирая руку, приказываю ему лежать неподвижно без опоры, — он, конечно, боится и кривит от страха лицо, но вынужден покориться; далее бананец учится с головой уходить в воду и разводить в ней руками и овладевает простейшими приемами скольжения по воде. Еще через час Ба-мба запросто ложится на воду и уже упражняется в поворотах налево и направо.

Достигнув своего, я понемногу теряю интерес к обучению, оставляю Ба-мба и отправляюсь играть в теннис. Возвращаясь, я решаю еще раз искупаться.

На опустевшем пляже в одном месте собралась толпа; я приближаюсь и вижу: покачиваясь на воде и зажмурив глаза, мой ученик громко выкрикивает слова какой-то молитвы. Вокруг полно бананцев: около десятка из них вошли в море, остальные молча стоят на берегу и сосредоточенно следят за Ба-мба. Подойдя к ним, я окликаю его и велю повернуться направо. Не открывая глаз, Ба-мба успешно осуществляет это и восторженно вопит:

— Мба-ба!

Воодушевленные этим, его соотечественники все вместе моментально поворачиваются ко мне и бьют в ладоши; многие пожимают мне руку, хлопают меня по плечам, а некоторые даже кончат по-нашему: «Хо-ро-шо, хо-ро-шо!» Подбегают Ба-мба и его жена и встают во главе торжественного шествия бананцев. Я ободряюще киваю им и иду к себе: когда я оборачиваюсь, они останавливаются, колотят себя в грудь, кланяются мне, всячески выражая свою признательность.

После ужина я становлюсь в очередь за билетами в кино. Фильмы здесь у нас — один хуже другого; я и сегодня вечером не жду ничего стоящего и потому даже не смотрю на афишу — просто как-то надо убить время. Впереди меня стоит бананец. Лет ему можно дать и двадцать, и сорок; вообще возраст представителей этого древнейшего и мудрого народа на первый взгляд определить очень трудно, и поэтому и в данном случае я, дабы избежать грубой ошибки, заключаю предполагаемое число лет парня в столь широкий диапазон.

Бананец поворачивается ко мне и улыбается.

Я тоже улыбаюсь в ответ.

Мы долго улыбаемся друг другу; я подозреваю, что бананец хочет мне что-то сказать, однако не решается.

В конце концов он превозмогает стеснительность:

— Вы сотворили чудо, так быстро научив Ба-мба плавать! Не научите ли вы и меня? Я вас очень прошу!

Последние слова он мог бы и не говорить — столь пламенно их смысл выражает его лицо.

Я назначаю новому ученику первый урок на двенадцать часов завтрашнего дня. Он протягивает мне обе руки и на радостях норовит поцеловать меня в плечо.

Фильм оказывается скверной детективной лентой, снятой на киностудии одной из среднеазиатских республик. С самого начала мне становится ясно, кто убийца. Когда один из негодяев подкрадывается к народному дружиннику и в его руке сверкает нож, пленка рвется, включают свет и зал пустеет.

Кто-то, сидящий сзади, трогает меня за воротничок.

Я оглядываюсь. Бананец в пестром национальном костюме (он — единственный из своих сородичей в нашем доме отдыха, кто сохранил ему верность и гордо разгуливает в ниспадающих шелестящих одеяниях и белых панталонах в обтяжку) тепло улыбается мне и просит прощения за беспокойство.

— Вы что-то хотите?

Выясняется, что и он желает обучиться плаванию — к тому же, как для специалиста по рытью каналов, это умение для него необходимо.

Я назначаю ему урок также на завтра.

Не дожидаясь окончания фильма, я, сгорбившись, с извинениями пробираюсь между рядами к выходу и уже в фойе слышу чей-то топот — кто-то догоняет меня.

Я ускоряю шаг, незнакомец — тоже. Тогда я замедляю его, а преследователь — нет и настигает меня в темном коридоре у медицинского кабинета; забегая вперед, он широко разбрасывает руки в стороны — то ли в знак приветствия, то ли для того, чтобы преградить мне дальнейший путь — и здоровается со мной по-банански.

Я тоже раскидываю руки и, наклонив голову, отвечаю ему.

— Наверное, фильм не понравился вам? — вежливо осведомляется он.

— Нет.

— А мне очень нравятся картины вашей студии!

— Спасибо.

Мы с интересом приглядываемся друг к другу.

— Надо полагать, вы хотели бы научиться плавать?

— Именно! — отвечает бананец. — Если можно, я приведу с собой и своего брата.

— Кто ваш брат по специальности? — спрашиваю я (будто я знаю, кем является он сам!). — Возможно, необходимость умения плавать вашему брату диктует профессиональная потребность?

— О нет, мой брат скорняк.

С испорченным настроением я вхожу в лифт. В кабине я натыкаюсь на приземистого бритого ловкого бананца в черных очках, и, прежде чем я успеваю вытащить руку из кармана, он мигом сдергивает их и нажимает на кнопку пятого этажа.

— Вы если я не ошибаюсь, поднимаетесь к себе? — справляется бананец и снова надевает очки.

— Да, — удивленно отвечаю я, одновременно давая ему понять, что пока не имею чести знать его.

— Га-мб-нга! — без запинки представляется попутчик и жмет мне руку.

— Простите? — собственно, переспрашивать имя для меня не имеет смысла — все равно навряд ли мне удастся его запомнить.

— Я сказал: Га-мб-нга. Вы можете называть меня просто Га.

— Если вы позволите…

— Конечно!

— Весьма рад. А меня зовут Заза.

— Я знаю! Вы уж не обессудьте, но я собирался вас потревожить…

— Насчет плавания?

— О, как вы догадались?! — Моя сметливость настолько восхищает бананца, что он даже подскакивает.

— Завтра в одиннадцать.

— На пляже?

— Учиться плавать можно только в воде! — я сдвигаю брови.

— Благодарю вас! — восклицает бананец; мы выходим на моем этаже, и он мчится вниз к себе по лестнице.

У двери меня подкарауливают два бананца в панамах. Когда я поворачиваю ключ в скважине, они молча подступают ко мне с обеих сторон, словно полицейские агенты из западных фильмов.

Я окидываю их строгим взором.

— Плавание?

— Да! — и они разом подтверждают ответ кивками.

— После завтрака, на пляже.

— Отлично!

Бананцы так же синхронно срывают с себя панамы, машут ими, описывая дугу, до пола и пятятся назад.

Запершись, я раздеваюсь и выхожу в одних трусах на балкон.

Сзади раздается стук в дверь.

— Кто там? — спрашиваю я; даже если это сам всевышний, я не открою! — Извините, я в ванной!

— Мы по поводу плавания…

— Завтра в одиннадцать на пляже!

— Благодарим!

Я снова выхожу на балкон.

Сверху на нитке спускается спичечный коробок.

Внутри него я обнаруживаю записку. «Мое имя — Ма-мба, я родственник Ба-мба. Беспокою вас по вопросу обучения плаванию…»

Нацарапав карандашом на обороте: «После завтрака в одиннадцать на берегу! Привет Ба-мба и его жене!» — я сворачиваю записку и запихиваю ее обратно в коробок. Ниточная почта заработала вновь, и через минуту с верхнего балкона доносятся радостные возгласы.

Пошатываясь, я подхожу к койке, тупо просматриваю случайно попавший на нее номер газеты «Советакан Врастан», укладываюсь спать, и тут звонит телефон.

Я снимаю трубку и пресекаю долгие слова учтивости:

— Плавание?

— Да-да!..

— Завтра в одиннадцать!

До полуночи телефон звонит еще восемь раз; я по-прежнему избегаю длительных обиняков, отвечаю отработанным стереотипом «Завтра в одиннадцать!» и быстро кладу трубку.

На следующее утро за завтраком шеренга моих учеников возрастает еще на семь человек. Когда я подхожу к пляжу, те, кому занятия были обещаны еще накануне, с ликованием встречают меня и дружной гурьбой сопровождают до самого берега. На ходу раздеваясь, я приступаю к уроку и раздаю ученикам указания.

Я попал, как говорится в грузинской поговорке, в тяжелое положение наседки, мечущейся между яйцами и выводком. Представьте себе такую картину: я стою по грудь в воде, вокруг меня с душераздирающими воплями неуклюже подпрыгивает на волнах несметное множество бананцев, и каждый из них умоляет подплыть к нему и проверить, как он держится на поверхности. В отличие от других народов, бананцы явно замечаниям предпочитают похвалу и, удостаиваясь ее, обрадованно разевают рот, скаля все тридцать два зуба. Как бы кто из них сейчас не захлебнулся, озабоченно думаю я и внимательно пересчитываю глазами обучающихся — не приведи господь, еще влипну из-за этого в историю! Мои ученики орут наперебой; вертясь, как белка в колесе, и изнемогая, я время от времени кричу: замолчите, не все сразу! На мгновение они утихают, но стоит мне заняться кем-нибудь одним из них, как все начинается заново.

Я провожу урок и на другой день и чувствую, что не выдерживаю…

— Куда вы заторопились, вам отдыхать еще четыре дня! — изумленно спрашивает администратор ранним утром сегодняшнего дня, когда я сдаю ему ключ, прошу паспорт и сообщаю, что срочно возвращаюсь в Тбилиси.

Я не отвечаю, да и он больше ни о чем не допытывается у меня — вероятно, просто так спросил, из вежливости.

Перевод Л. Бегизова.