Когда весною начинали пахать, в самый первый отвал клали кусок хлеба. Ясное дело, не обычный, какой отрезают, чтобы съесть с молоком, или с огурцом, или так, без ничего. Этот кусок полагалось отрезать в сочельник и от нового каравая.

Мать уже расставляла тарелки для постного ужина, отец зажигал фонарь, брал из сеней стремянку и шел за этим караваем в овин, потому что хлеб у нас держали в овине, на стропильных схватках, там его продувало, плесневел меньше, ну и лежал высоко. Без лестницы не достанешь. Мы с Михалом не раз пробовали взобраться по столбу, на который посередке опиралась связка, но никогда нам это не удавалось, а стремянка всегда стояла в сенях.

На столе был жур с гречкой, галушки с маком, пирожки с капустой, но все, точно лакомство, ждали тот хлеб, пока мать его разрежет. И с хлеба начинался праздничный ужин. Мать прижимала каравай к животу и, ножом осенив его крестным знамением, отрезала сперва большую краюху, ту самую, для земли к весне, и только потом каждому из нас уже по обыкновенному куску и по старшинству: деду, бабушке, пока та была жива, отцу, нам, ребятишкам, и под конец себе. Отец снова брал фонарь, относил краюху на чердак и засовывал за стропило высоко, под стреху, обычно в такое место, где было всего темней. И там этот кусок, точно спящий голубь, сидел до весны.

Едва который-нибудь из нас вырастал из люльки и мог с грехом пополам держаться на ногах, отец брал его с собою в поле, когда по весне ехал пахать. Там вынимал заветный кусок из белой тряпицы, и мы должны были положить его в отвал. Потом клал наши ручонки на чепиги, сам тоже брался за плуг, и мы вместе краюшку запахивали. По очереди, так, как рождались, — Михал, я, Антек, Сташек. Отец сразу приучал нас к пахоте. Не так держи, ровнее, посередке борозды шагай, когда земля сухая, глубже надо брать, а вырастут руки побольше, ты в этой еще вожжи будешь держать, а в той кнут. И не отгоняй ворон, пускай за тобой идут, когда человек один с лошадью в поле, с воронами вроде повеселей, а что склюют, то сызнова вырастет. И лошади всегда давай чуток отдохнуть перед тем, как обратно поворотить. А кто это там в небе поет?

— Жаворонок, тятя.

— Верно, жаворонок. А знаешь, откуда жаворонок взялся?

— Прилетел.

— Прилетел само собой. Но шел однажды господь бог по полю, а там мужик пашет. Тяжело? — спросил его господь. Ой, тяжело, господи. Тогда взял господь комок земли, кинул в небо и сказал, пусть тебе поет, все будет полегче.

Мы, когда немного подросли, часто спрашивали у отца, что бы было, если б не давать этого куска хлеба земле. Отец сердито супил брови и смотрел так, точно дьявол нас подстрекнул, да еще призывал в свидетели мать:

— Слышишь, мать, что им, паразитам, в башку взбрело? Вот возьму палку и выбью дьявольские мысли. А ну, перекреститеся!

Мы испуганно крестились, Михал иногда целых три раза, но отец не успокаивался и отводил душу на матери:

— Ты мать, а ничего не говоришь!

— Они ж дети, им про все еще можно спрашивать. А ты отец, возьми да объясни.

— Я своего отца ни об чем не спрашивал. Ни он своего. Наше дело было слушать, а не спрашивать. — И, обозлившись на мать, что она его не поддержала, обращался к деду: — Спрашивал я вас когда-нибудь? А вы спрашивали своего?

Но дед был уже страшно старый, а иногда как раз в это время ноги себе растирал, потому что вечно их у него ломило, оттого и не мог враз сообразить, хочет отец, чтобы он ему поддакнул или, наоборот, возразил, и отвечал обычно серединка на половинку:

— Ну, коли чего не знал, спрашивал. Но прежде другие были дети, а сейчас другие.

— Какие еще другие? — набрасывался отец на деда. — Разве прежде не пахали, не сеяли, не косили и на той же самой земле? Э, да что с вами говорить. Видать, ум у вас уже забурел от старости.

На деда отец чаще всего злился. И по любой причине, а то и без причины. Дождь зарядит, он сразу на деда, чего у них ноги ломит и ломит, сколько может ломить. Раз ветер повалил за овином тополь, так тоже на деда, нет чтобы ясень или вяз посадить, посадил тополь, а это не дерево, дерьмо, ни смастерить из него ничего, ни на растопку пустить, горит как солома. А как-то задавил отец цыпленка, цыплята вылезли из лукошка из-под наседки, разбрелись по горнице, и опять дед оказался виноват — почему на лавке сидел, а не как всегда у плиты, и пришлось его обходить. А все, должно быть, из-за тех бумаг, которые дед где-то зарыл и не мог вспомнить где. Или потому, что дед уже не обижался ни на чью злость. Можно было вволю на него злиться, он только глядел на тебя, как на пустое место, или ничего не слышал. И мы, ребята, случалось, на нем срывали злость, потому как знали, не возьмет дед палки, не прогонит нас, и отцу с матерью не пожалуется, и обиды на нас не затаит. А то и вытащит из кармана грушу или сливу и — на-ка, Шимек, на-ка, Михась, желтенькая, сладенькая, съешь и не злись.

Правда, на отца как внезапно злость накатывала, так внезапно и проходила. Он доставал кисет с махоркой, сворачивал самокрутку и принимался объяснять, что бы было, если б не дать этого куска хлеба земле.

— Несчастья б посыпались. — И расписывал их нам, начиная с того, что земля могла б быльем порасти, потом перечислял дожди, грады, морозы, засухи, мышей, саранчу и другие напасти и заканчивал самым страшным: что земля навечно перестанет родить, потому как обратится в камень. К этим отцовым несчастьям добавлял еще свои дед. В несчастьях дед даже больше отца знал толк. И не потому только, что дольше жил. Он еще на помещика работал и в царской армии служил, и раз паводок унес все его добро, а в другой раз от молнии подворье сгорело дотла. Так что земля, вода, небо, война — все дед валил в один котел. Отец, правда, не очень-то давал ему себя перещеголять в несчастьях. Стоило деду сказать: — Вот раньше…

Отец сразу:

— Чего там раньше. Давние беды с нонешними не сравнить. Вы на помещика работали, и беды были помещиковы. А в армии какая печаль хлеб пайковый, есть он, нету, солдат получить должен, иначе не пойдет в бой. А тут земля своя. Отступишься от нее, она тебя не простит. И грянут беды, как в Священном писании или у царицы Савской. Зазря, что ли, были пророчества?

Мать, наслушавшись, защищала нас от этих бед:

— Да не стращай ты их. Малые ж еще дети. Вырастут, свои заимеют несчастья, на что им твои. Дождешься, заснуть не смогут.

Сташек и тот иногда просыпался в люльке и на всю горницу подымал рев, будто увидел во сне какую-нибудь из отцовых бед. Сколько его потом ни качай, не помогало, еще сильней закатывался. Приходилось матери его ревущий рот затыкать соском.

Я еще немного чего знал о хлебе, кроме одного: то он есть, то его нету, и когда есть — хороший, а когда весь подъедим — еще лучше. Пока был, мы не беспокоились: кончится одна коврига, отец пойдет в овин и принесет другую. И мать, когда резала, спрашивала, сколько тебе отрезать? Глазами-то полкаравая съешь, а так ведь не доешь и бросишь собаке.

Но бывало, до весны еще далеко, а отец приносил последнюю буханку и говорил, что последняя. И потом мы неделями не видели хлеба. До самой пасхи, потому что мать всегда оставляла к пасхе муку хотя бы на пару ковриг, как же иначе, Иисус Христос воскрес, а мы без хлеба. И на одну-две к жатве, чтобы сила была. А все остальное время жили только прежним вкусом хлеба. Снился нам этот хлеб наяву и во сне. Тосковали мы по нему, словно по близкому человеку. А особенно по вечерам, потому что вечерами хлеб являлся как дух. Вдруг повеет хлебным запахом, точно кто-то прошел под окном с буханкой под мышкой или у соседей вытаскивают хлеб из печи. Иной раз само с языка срывалось:

— Ой, хлебом откуда-то пахнет.

Но отец, который все время следил за нашими мыслями, только чтоб мы о хлебе не думали, был тут как тут:

— Откуда тебе пахнет? Небось у Мащиков солому жгут, нечем больше топить. Дерень, может, с утра навоз выгребал, а навоз иногда хлебом пахнет. Особенно конский. — И потягивал носом, мол, он ничего не чует. Даже подходил к двери, открывал ее и впускал воздух: ничем не пахнет. Иногда еще в доказательство спрашивал Деда: — А вы чего-нибудь чуете?

Дед тоже ничего не чуял и поддакивал отцу, что не чует.

— К оттепели, должно, повернуло. У меня с утра по ногам мурашки, чтоб их нелегкая, бегают. И кусачие такие, видать, будет перемена, ой, будет. Не глядел, не поднимается ветер? Ветер, он еще не то пригонит. Кабы хлеб пекли, так разве что у Врон, а Вроны с востока, а ветер к перемене всегда с запада дует. Раз турки в своих окопах ели хлеб, а мы в своих чуяли — животы аж подводило. Ой, хлебом далеко несет.

Одна мать верила, что я почуял запах хлеба, иначе б зачем говорил, и сразу гнала меня спать:

— Спать пора, ляжешь и заснешь. Не думай о хлебе, сынок.

Да и она, сметая со стола, случалось, подставляла ладонь и смахивала в нее вроде бы хлебные крошки. И даже отодвигала печную заслонку и кидала эти крошки в огонь.

Раз у меня нечаянно вырвалось:

— Мама, нету у нас хлеба!

Тогда отец, который сидел у стола и смотрел в окно, как набросится на меня:

— Чего орешь, горлодер?! Кидает — и пускай кидает! Смахнула, вот и выкинула! Хлеб всегда в огонь кидают! А не то грех! — И даже вскочил в сердцах, прошелся взад-вперед по горнице, а потом вылетел во двор.

Не знаю, отчего он разозлился, не так уж и громко я сказал. Может, из-за одного того, что про хлеб! Когда хлеб кончался, о нем и говорить переставали. Никто не запрещал, но так уж получалось, будто и слово «хлеб» нас покинуло. И даже дед, вспоминая, что на какой войне ели, называл горох, капусту, кашу, лапшу, иногда мясо, но про хлеб не вспоминал никогда. И мы, дети, когда на коленях у постели вслух читали «Отче наш», а мать стояла над нами и следила, чтобы не пропускали слов, едва доходило до «хлеб наш насущный», умолкали, и мать нам это спускала. Хотя отца и в этой нашей молитве однажды что-то задело, потому что он сказал матери:

— Молились бы они лучше богородице. Божья матерь скорее детей услышит. У самой было дитя.

Отец вроде бы только думал свои думы и редко с кем заговаривал, но глаз с нас не спускал. Знал он, конечно, что спрятанный за стропилом кусок хлеба в голодное время может, как яблоко в раю, ребят соблазнить. А больше всех отец не доверял мне. Когда бы на нас ни глядел, серые его глаза меня сверлили сильней, чем других. Правда, он даже деду не доверял. Хотя у деда не было ни единого зуба, где уж там его мог соблазнить хлеб, который с рождества зачерствел и превратился в камень. Из свежего он и то выковыривал серединку и долго-долго мусолил каждый кусочек, прежде чем проглотить.

Другое дело мы с Михалом, у нас зубы были как у волков, по нашему разумению, краюшка эта и сто лет могла б сохнуть на чердаке и все равно оставалась хлебом. Тем самым, наилучшим изо всех хлебов, который мать прижимала к животу и, когда резала, спрашивала, сколько тебе отрезать? Иной раз вспомнится та краюшка на чердаке — челюсти сводит. Хотя и вспоминать было незачем, она постоянно торчала перед глазами. И вперемежку то голод вызывала, аж слюнки текли, то, казалось, ты досыта наелся, живот даже вспух. И манила нас, манила с утра до вечера, и потом ночью долго не давала уснуть.

Мы с отцом и Михалом спали в одной кровати, я возле отца, Михал в ногах, потому что не вертелся, ну и покороче был, так как долго не рос. Отец ляжет, повернется ко мне спиной, может, буркнет, чтоб я не стаскивал с него перины, и уже захрапел. Михал тоже не заставлял себя долго ждать. Поначалу только подрыгает чуток ногами, потому что никогда для них сразу места не мог найти. Но едва находил, разок-другой они у него еще дернутся — и все, засыпал как убитый. Потом у окна около кровати, где спали мать с Антеком, переставала раскачиваться люлька со Сташеком, иногда только Сташек подавал голос, но мать уже ничего не слышала. Антек, даже и услышь что-нибудь, скорей бы притворился, что спит крепче, чем если б в самом деле спал. Дед с бабкой спали в чулане, по другую сторону сеней. Бабка укладывалась, чуть смеркнется, а дед подремывал, сидя на табуретке. Когда же наконец отправлялся спать, сонный был, как посреди ночи. Приходилось матери его через порог переводить, потому что порог этот под дедовыми ногами становился такой высокий, будто деду уже снилось, что он хочет в своей хате переступить порог и не может, хочет и не может. Другое дело, что порог у нас вправду был высокий. Пороги не просто так, ради порогов, делались, но и чтобы присесть было где, когда соберется побольше народу.

Бывало, петухи уже полночь поют. И отец перевернется на другой бок, то есть лицом ко мне. И потом снова на другой, то есть опять спиной. И Михал передвинет ноги в другое место, потому что они у него затекли. И Сташек в люльке захнычет, и люлька начнет покачиваться во сне. А у меня все стояла перед глазами та краюшка хлеба высоко за стропилом и светилась ярче самой яркой звезды, и никак не удавалось ее отогнать. То она ныла, как больной зуб, то колола, как нечистая совесть. Если б еще поворочаться, она бы, может, и сгинула. Но мало того, что кровать узкая, рядом огромная, как гора, отцова спина. Всякую минуту он мог проснуться и спросить:

— Ты что, не спишь еще?

На всякий случай у меня был заготовлен ответ, что заели блохи. Но не знаю, поверил ли бы отец, блох у нас не было. Мать каждый день выносила постель во двор, а под простыни клала сушеный чебрец. Когда же я наконец засыпал, то все равно не знал точно, сон это или явь, потому что краюшка хлеба по-прежнему маячила у меня перед глазами. Раз мне приснилось, что я поднялся на чердак, подставил стремянку, но стремянка оказалась коротка, залез на тополь, но и тополь оказался низковат. Такое могло быть и во сне, и наяву. А утром отец у меня спрашивает:

— Чего это ты извертелся весь? Снилось что?

Я выкрутился, сказал, это, наверное, после вчерашней капусты с горохом, — про сон ведь можно что хочешь сказать. На счастье, отца в том сне не было, он и поверил легко.

Хуже бывало днем, особенно когда он в горнице сидел, да еще если только стол нас разделял. Мне словно неведомая сила нарочно пихала эту краюшку в рот и приказывала есть у отца на глазах, потому как это всего лишь хлеб. А хлеб для того, чтобы его ели. У меня в голове отдавался хруст зачерствелого куска на зубах. И я со страхом оглядывался, потому что казалось — хруст этот все слышат. Отец, мать, Михал, Антек и даже Сташек в люльке. А дед уже открывает рот, чтобы громко сказать:

— Эй, слышьте, чего-то хрустит. Ну-ка, Михась, загляни под кровать, может, там кот, проклятущий, мышку жрет.

А отец будто только того и ждал:

— Где кот? Какой кот? Я кота во двор выкинул! А ну признавайтесь, который из вас?! Ты, Шимек?! Открывай пасть, стервец!

Но отец и так, наверное, что-то чувствовал, недаром частенько смотрел на меня, словно хотел спросить: «Чего ты там ешь?»

Я весь съеживался под его взглядом, повторяя в мыслях: я ничего не ем, ничего не ем, ничего не ем. Или — это я сливу ем, потому что мне вспоминалось, как мы осенью рвали сливы у ксендза в саду. Или как рвали орехи в лещиннике перед успеньем, вот я их и грызу. Но они еще молочнистые, тятя, были. И управляющий нас прогнал.

А раз отец смотрел, смотрел на меня и вдруг спрашивает:

— Ты о чем думаешь?

Я в первую минуту оцепенел, слова из себя выдавить не мог. Будто рот у меня был этим хлебом набит. И, спасаясь, как мышь от кошки, сделал вид, что не меня отец спрашивает, а Михала. И посмотрел на Михала: чего он ответит отцу. Михал посмотрел на меня. Но отца не легко было провести:

— Не Михал. Михал — я знаю, о чем. У Михала мысли прозрачные, как ключевая вода. Ты.

— Я? — удивился я, чтобы выиграть еще минутку, сочинить, о чем это я думаю.

И не успел отец повторить: ты, — я уже знал, о чем.

— Об Иисусе Христе думаю, — выпалил я одним духом.

У отца глаза во всю ширь раскрылись, выпрямившись, он смотрел на меня, как слепец на солнце. Тут уже он не знал, что сказать. Я понадеялся, оставит меня в покое. Может быть, встанет, скажет:

— Надо сходить на коня поглядеть.

Или же опять начнет выпытывать у деда:

— Ну как, припомнили? Может, под грушей за овином зарыли? Помните, там дикая груша росла.

— Как же не помнить? Выше овина была, а груши сладкие, как мед. — Дед на самом-то деле все до малости помнил, вся жизнь день за днем была записана у него в памяти. Кроме одного единственного — где он зарыл эти бумаги. — Нет, нету их под грушей. Скорей уж под яблонькой. Была такая яблонька, яблоки с одного боку красные, с другого желтые. Да буря налетела и выворотила ее с корнями.

Отец снова сощурил глаза, может, прикидывая про себя, поверить мне или не поверить. И, будто хотел эти мои слова, об чем я думаю, услыхать еще раз, сказал:

— Значит, об Иисусе Христе думаешь?

— Об Иисусе Христе, — горячо подтвердил я, дед даже умилился:

— Вы хотите Михала на ксендза учить, а видать, Шимека господь для себя избрал. Дитя, а какие мысли в голове. Об Иисусе Христе, во как. Старику другой раз такое не придет на ум. Он ксендзом будет, попомните меня.

Я прикусил язык, чтобы не сказать, что не буду. Совсем мне не улыбалось быть ксендзом. Всю жизнь только служить молебны, да еще в платье ходить, как баба. Хотя вроде под платьем у ксендза, говорили ребята, такие же портки, как у мужиков. Но что это за портки, когда надо их прятать. А кроме того, мне уже нравилась Стаська Макула. Она с нами коров на лугу пасла, и даже Вицек Шумеля, самый старший из нас, не мог с нею справиться, такая была сильная, хоть и девчонка. А ругалась — иной взрослый бы с ней не сравнялся, даже если б незнамо как обозлился. А она и не думала злиться, смеялась, подпрыгивала и сыпала крепкими словечками — воздух дрожал! А ну еще, Стаська, еще, подзуживали мы ее, и она такое заворачивала — коровы оглядывались. А побежит загонять коров — сиськи трясутся, точь-в-точь груши на ветру. А мы за ней, вдруг они у ней вывалятся. Ай да Стаська!

У ксендзов мне одно только нравилось — исповеди. Приятно, должно быть, сидеть в исповедальне за решеточкой и выслушивать грехи всей деревни. Эх, вот когда можно уйму всякого-разного узнать. И прощать, не прощать, накладывать покаяния. А больше всего я бы адом стращал, да так, чтобы волосы становились дыбом, мороз драл по коже, зубы стучали и слезы текли ручьем. Только надо бы выдумать другой ад, этого люди уже не боятся. Может, он не на том свете должен быть, а здесь, на земле? Может, не одна душа, но и тело должно страдать? Может, не всем вместе там пребывать нужно, а чтобы каждый по отдельности? И может быть, даже без чертей, только чтоб человек и муки?

Дольше всех из нашей деревни я б исповедовал трех незамужних девок: Крысю Лятеру, Веронку Мазяр и Магду Кукавец. А из замужних Бальбусиху. Потому что у ней, пока она за Бальбуса не вышла, ухажеров было как собак. Каждый вечер отец за ней по деревне гонялся с кнутом, а она от него. Говорили даже, ребеночка прижила, но утопила. Да и потом, замужем, не переменилась ничуть. Но чтобы узнать, правда ли все, что люди болтают, надо много кого выслушать. Старых баб и мужиков я б исповедовать не стал. Пусть их исповедует викарий. Ну может, из старух одну Пшигаиху, чтоб узнать, такие ли же девки были в прежние времена. Кому, как не Пшигаихе, лучше знать? Она, говорят, никого не пропускала. Войт, батрак, мельник, сосед — любой, без разбору. А уж особенно падка была на солдат, стояли когда-то у нас в деревне солдаты. Мундиры у них были синие, а штаны красные, видать, потому ее к ним и тянуло. Мужик молился, чтоб господь выгнал из нее сатану, а она над ним насмехалась. Привела как-то в хату сразу троих солдат и забавлялась с ними в чем мать родила, а мужик смотри. Он ее потом отлупил мокрой веревкой, так она его в рекруты отправила, и домой он уже не вернулся. Только захочет ли она обо всем об этом на исповеди рассказать?

— Михал ли, Шимек ли, — сказала мать, — дай-то бог, чтоб один из них.

— Говорю вам, Шимек, — упорствовал дед. — А кабы еще здесь, в нашем приходе. Я-то не доживу. А вам бы хорошо в плебанию перебраться. Зажили бы, как в раю. Одного сада три морга. И костел под боком.

— Ну и что ты думаешь? — У отца и ксендз этот не отбил охоты продолжать допрос.

— Думаю… — запнулся я, потому как не больно знал, что думаю.

— Что думает? — снова пришел мне на помощь дед. — Об Иисусе Христе думает, он же тебе сказал. Вон висит на стене распятие, глянет — и думать больше незачем.

Я в панике посмотрел на распятие, и что-то во мне как прорвалось.

— Думаю, — сказал я уже без запинки, — что он за нас страдал и умер на кресте.

— Ой, настрадался господь, настрадался, — отозвалась мать от плиты. — А люди все равно какие были, такие есть.

— А может, хуже были бы, — вставил дед.

— Куда ж еще хуже? — всполошилась мать.

— Ну были б, к примеру, все как этот шаромыжник Мархевка. Можно с таким жить? Забыла, сколько он у тебя кур перетаскал?

— А еще что? — не унимался отец.

— Что еще? — рассердился дед, подумав, что отец обращается к нему. — Ивняк у тебя на лугу посрезал. Да еще обозвал последними словами. Мало?

— Я не вас, отец, спрашиваю. Его.

— Шимека? А он-то чем виноват?

— Не чем виноват, а что думает. Ну, дальше. — Будто лошадь в гору подгонял кнутом.

У меня засосало под ложечкой — чего дальше? Еще как назло на дворе ненастье, нет надежды, что отец уйдет из дома, собака и та носу не высунет, эдак он и до вечера вопросы может задавать. Я судорожно пытался собрать мысли, но они шныряли по всей моей голове как мыши. Вдруг дед встал, шагнул вперед и вздохнул:

— Старый человек шаг только сделает, а будто на Голгофу идет.

И тут меня осенило.

— Я думаю, — затараторил я, — что, когда он крест на Голгофу нес и упал, шел с поля один мужик и помог ему нести.

— Не мужик, а Симон-киринеянин. Как вас ксендз учит, остолопина?! — взвился отец.

— Я сразу сказал, как только он приехал, что это за ксендз, — поддержал отца дед. — С лица чисто девка. Даже бороды нет, так, пробивается кое-где пух. Откуда ж ему чего знать? И об Иисусе Христе, как о людях, он ничего не знает.

— Люди одно, а Иисус Христос совсем другое, — возразила мать.

— Как совсем другое? — возмутился дед. — Человеком, что ли, Иисус Христос не был? Это он после смерти богом стал.

— Ну был, был и даже распять себя дозволил, потому что терпеть больше не мог.

— Не то что терпеть не мог — он род людской своею кровью хотел искупить.

— А люди ему за это желчи дали выпить и бок проткнули, да? Очень надо было лихоманов таких искупать. Их бы в ад, пусть там горят в огне, пусть волками воют! Пусть волосы на себе рвут и взывают к господнему милосердию! Пусть зенки выплачут, чтоб их тьма окутала кромешная!

Мать, как оса, обозлилась на этих лихоманов и, наверное, дальше бы их честила, но тут отец как заорал:

— А еще чего?!

У меня сердце в пятки ушло. К счастью, мать, еще полная гнева на христопродавцев, мгновенно перенесла свою ярость на отца, будто и он был из их числа:

— Оставь ты его в покое! Он почти все евангелие пересказал, а тебе еще да еще! Которое дитя столько знает?! Другие десять заповедей и то не скажут.

А меня опять осенило.

— И еще думаю, тятя, что он нам десять заповедей оставил, — выпалил я одним духом, точно спеша обрадовать мать хорошей вестью.

Но отец надулся как индюк.

— Кто?

— Ну господь… бог, — сказал я уже менее уверенно, почувствовав в голосе отца недоброе.

— Который? — насупил он брови.

— Господь бог, тятя, только один. Ксендз так говорил. Вон и на стене один висит.

— Но в трех лицах! В трех лицах, поганец! — Отец даже затрясся от злости.

Я уже готов был расплакаться. Вдруг мне как чей-то голос подшепнул, что и отец, наверное, не больно силен в Священном писании. И, притворившись, будто меня огорчает, что кто-то все так запутал, я спросил несмело:

— Как же это, тятя, один — и в трех?

— Потому что в трех! — У него задрожал подбородок. — Бог отец! Бог сын! И Святой дух!

— Так который из них бог?

— Все!

— Если все, их трое, а не один.

— Один!! — рявкнул отец, схватил из-под ног щепку и запустил в меня, но я увернулся, и щепка попала в Михала. Михал заревел, мать закричала:

— Очумел?!

И даже дед, хотя побаивался перечить отцу, пробурчал под нос:

— Не так надо объяснять. Не так.

А отец со злостью подхватил ведро с помоями, половину выплеснув себе на штаны, и побежал кормить корову.

Но пришел самый изо всех худой год. Сперва за всю весну ни капли дождя не пролилось, потом целое лето ливмя лило, и так почти до осени. Река вышла из берегов и, хоть невелика была, разлилась как десять рек, а воды все прибывало. Сокрушались люди: что будет, что будет? А петухи не умолкая кричали, что и дальше будет так. Кое-кто с утра до ночи торчал у окошек, высматривая хоть клочок неба, который бы посулил надежду. Другие ждали светопреставления: потоп это, не иначе, как тогда, при Ное. Собирались даже вечерами у Суйки и читали вслух Библию, так оно было или не так. В костеле служили молебен за молебном. И где какое распятие, часовенка или фигура святого, везде люди останавливались, чтобы помолиться, попеть или, на худой конец, поплакать вместе, а не каждый на особицу у себя в хате. А уж к исповеди, к причастию валом валили, как ни в один другой год. Даже Крук-маловер согласился бога признать — баба с дочками заели, что всем напастям он виной. Было у него этих дочек пять, три засиделись в девках, а две еще на выданье. Только охота ли богу из-за одного Крука насылать кару на весь свет? Потом жалел мужик — как не было у него дома покоя, так и не стало, а на свете дождь лил и лил.

Заставили люди ксендза выйти с крестным ходом в поле, а ну как поможет. Но далеко не ушли. Сразу же за Мидурой, где дорога сворачивает в поля, причетник Франтишек, который шел впереди с крестом, чуть не по колено увяз в грязи. За ним увязли хоругви. Увязли Карпелиха с Матыской — известные богомолки, и тут первыми хотели быть. Увяз ксендз, хотя Скубида с Дендерысом под руки его вели. Пришлось им одному с одной стороны, другому с другой ксендза подхватить и перенести на сухое, сам бы он не выбрался. Все равно один башмак остался в грязи, хорошо, какая-то из баб вытащила его и снова надела на ксендзову ногу. Причетник Франтишек, тот в высоких сапогах был, ну и шагал вперед, не оглядываясь. Кричали ему: Франтишек! Эй, постойте, Франтишек! А он шел и шел, и только когда по голенище утоп в грязи, сообразил, что идет один. Хорошо, крест нес, ну и, опираясь на него, точно на посох, кое-как выкарабкался из грязи. Правда, досталось ему от ксендза за глумление над крестом. На том и окончилась процессия, немножко еще помолились, попели на краю поля и вернулись в костел.

Некоторые хозяева, что позажиточней, выносили на свои участки образа и прятали их в шалаши из соломы, вроде сторожек. Тоже не помогло. Да и где это видано, чтоб над одними полями солнце светило, а над другими лил дождь, раз уж льет, так везде. Под дождем, в грязи собирали люди с полей, что можно было собрать. Только мало чего собрали, что весной не засохло, то летом и в начале осени сгнило на корню.

Картошки мы собрали три воза всего, а засажен был изрядный клин. И картошины, как одна, с грецкий орех. Приехал отец с третьим возом и сказал, что это последний, тут вышел дед, вышла мать, вышли мы, дети, и все в плач. Отцу с телеги не хотелось слезать, держа в руке кнут и вожжи, сидел и смотрел, как дед плачет и ворошит картошку на возу. Сказал только в утешенье:

— Ничего не поделаешь. Какая земля, такая картошка. А земля — гниль. Хоть бы на тот год оправилась.

А когда рожь молотил, то полное решето просеял, а там одна мякина и зерна на донышке. Он оставил, что на посев, и с полмешка отвез на мельницу, вот и вся рожь. Мать только раз испекла из нее хлеб. И пару мерок оставила на черный день.

Хлеба от одной выпечки у нас хватало на месяц-полтора, и тут, верно, на дольше бы не хватило, если б отец горячие еще ковриги не унес куда-то и не спрятал. Мы с Михалом обшарили весь овин, даже солому в закромах истыкали вилами, но ничего не нашли. Хотя наверняка хлеб был в овине спрятан, да надо бы весь овин перевернуть вверх дном. А за такое не с Михалом браться. Все время приходилось мне его подбадривать, убеждать, что не грех это — искать хлеб. А вилы в руки взял, так только самыми кончиками солому колол, будто боялся, упаси бог, наткнуться на каравай. И каждую минуту меня спрашивал:

— А что сделаем, если найдем?

— Съедим.

— Одни?

— А то с кем же?

— Отцу с матерью не отнесем?

— Отнеси, отнеси, увидишь. Еще по шее получишь.

А то он вспомнил, как дед рассказывал, что во время восстания раз казаки искали повстанцев и велели деду вот так же колоть вилами снопы. А дед сам этих повстанцев под снопами спрятал. Но что было делать, приказали колоть, он и колол. Вдруг увидел на зубьях кровь. И с ходу, вроде бы оступившись, со всей силы воткнул себе вилы в ногу и дико завыл. Казаки в смех. И больше не заставляли искать.

— Дурачок, — сказал я, — мы хлеб ищем, не повстанцев. А в хлебе крови нет.

Но Михал искать отказался.

Думал я выследить отца, когда он за хлебом пойдет. Но отец всякий раз наказывал матери, чтобы, покуда не вернется, она нас не выпускала. Будто бы в деревню выходил, к кузнецу или к кому из соседей, а потом появлялся с ковригой под мышкой. И отдавал эту ковригу матери, а мать прятала ее в сундук и запирала на замок. И потом каждый день отрезала всем по куску на утро и на вечер.

Так дотянули до святого Блажея. А после ели уже одну картошку. Утром жур с картошкой, днем картофельную похлебку с молоком, а вечером печеную в зольнике, с солью. И вкусней всего была вечерняя, из зольника, с солью. Лампы не зажигали, садились возле плиты, чуть приоткрыв дверцу, и только и было свету, что падал из этой дверцы в горницу. Теперь больше соли съедали, вот и не хватало на керосин, да и жаль было жечь керосин ради одной картошки. Отец даже телку продал, потому что нечем стало ее кормить, но почти все деньги ушли на оплату налогов.

Картошку мать приносила из подпола, будто яйца, в переднике. Высыпала у ног отца. Отец вытаскивал из печи горящую лучину и, светя себе, раскладывал картошины на столько кучек, сколько было нас в доме, не считая Сташека, потому что Сташек еще титьку сосал. Потом выравнивал эти кучки, перекладывал из одной в другую, сюда покрупней, туда помельче, чтобы было по справедливости. Мать еще подсказывала: пусть возьмет две штуки из ее кучки и добавит нам с Михалом, потому что мы растем. А следом за матерью бабка: ей скоро помирать, помолится перед сном — и ладно, не обязательно есть. И отец снова перекладывал из кучки в кучку.

Иногда до того доперекладывается, что закоптится весь от лучины, которой себе светил. Раз даже опалил брови. Да и все равно картошины смешивались, когда он их засовывал в зольник и присыпал золой. Я понять не мог, как он их узнавал, когда вытаскивал уже печеные и снова раскладывал на такие же кучки, называя каждую своим именем. Эта Шимека, эта отцова, эта будет моя, эта Михася, матери, Антека.

А когда все разложит, не дожидаясь, пока они хоть немного остынут, брал из своей кучки первую картофелину и, будто она не обжигала ему пальцы, разламывал и начинал есть. И знай нахваливал, какая рассыпчатая, какая вкусная, и что бы было, кабы ее не было, и вообще столько иногда нарасскажет, точно не про картошку, а про какую-то диковину. Что хоть мясо силу дает, от картошки берется терпенье. Что картошка за любое кушанье может сойти, если только уметь есть. Учиться нужно есть, так же, как читать и писать. А которые как свиньи едят, ничего не знают. Ртом и брюхом едят. А надо еще и разумом. Что все из земли родится, земля всему дает свой вкус. Так что картошка может и горохом со шкварками быть, и капустой с грудинкой, и варениками с творогом, с томленой сметаной, и даже куриной ножкой с кормовую свеклу величиной. Зло, добро — и те от картошки, потому как и они из земли.

Днем понурый, молчаливый, принимаясь за печеную картошку, отец становился на диво говорлив, даже солью забывал посыпать, и мать ему напоминала:

— Возьми соль.

Дед с бабкой куда дольше отца жили, стало быть, и картошки больше съели, а тоже слушали его рассказы, будто пророчества. Раз только дед, решив поддержать отца, вставил, что картошку одинаково едят и король и его слуга, генерал и солдат, ксендз и нищий с паперти, картошка, она всех людей равнит. Еще смерть, конечно, равнит, но в смерти меньше благости. А отец как на него напустится: куда там смерти до картошки. Смерть — это смерть, и никому от нее не уйти. А картошка для того растет, чтобы человеку было что есть. Да и бабке это дедово сравненье не очень понравилось:

— Ой, пустомеля ты, пустомеля. Станут тебе короли картошку есть, когда они над миром хозяева. — Но, видать, жалко ей стало этих королей, потому что тут же добавила: — Разве чем политую, помасленную, нам такая и не снилась. А к ней столько же мясца. С мясом — да, едят.

— С чем едят, с тем едят, — осадил бабку отец. — Не обязательно про королей все знать. Про соседей много чего не знаешь, хоть они и самые ближние. Так оно и должно быть.

Раз отправился отец к кузнецу выклепать плуг, потому что повеяло весной. Кто-то вроде жаворонка уже слыхал, хотя на полях еще лежал снег. Матери тоже не было дома, к соседке пошла занять отрубей на жур. Бабка качала Сташека. Дед дремал у плиты. Но чуткий был у него сон, то и дело открывал дед глаза, бормоча под нос, еще не весна, это не-ет, не весна. А на плите варилась картофельная похлебка.

Я не пошел в школу, живот, сказал, у меня болит. И все время сидел скорчившись, чтобы поверили, будто вправду болит. Бабка дала мятных капель и без конца спрашивала: ну как, болит? Я стонал: болит, болит, а сам думал, как бы выскользнуть из горницы, потому что с утра меня искушала та краюшка хлеба за стропилом на чердаке и, может, от этого впрямь немного побаливало в животе. Ничего худого я не замышлял. Хотел только разок на краюшку взглянуть, увидеть, какой он, хлеб.

— Вроде полегче, — сказал я, когда бабка спросила меня в очередной раз. Хватит, поболело, да и мать могла с минуты на минуту вернуться от соседей с отрубями или отец от кузнеца, неужто и дальше сидеть, обхватив живот, согнувшись крючком?

Бабка точно того и ждала и давай возносить до небес целебную силу мятных капель. И когда прямо залилась, что иной раз как рукой снимает, немедля проходит боль, я сказал, что у меня прошла, и схватил миску с кормом для кур, мол, сбегаю им отнесу. А сам поставил миску в сенях и поскорей на чердак. Пока глаз не привык, чердак казался придавленным стрехой, так там было темно. Но я на память знал место, где притаилась краюшка. Не раз сюда прокрадывался, когда уж очень тянуло на нее посмотреть. Да и стоило только задрать голову, пошире раскрыть глаза и с минутку так постоять, как стреха подымалась все выше и выше, и вокруг делалось просторно, словно я в сумерках посреди костела стоял. А где-то высоко-высоко в сумеречном этом свете маячила она, будто примостившийся за стропилом спящий голубь. Такая же серая, как голубь. И даже вроде бы голубиная макушка торчала из-за стропила, чуть серее серости стрехи.

Мне вдруг ужасно захотелось до нее дотронуться, погладить хотя бы эту макушку. Но добраться как? Отец, наверное, втаскивал на чердак стремянку, когда засовывал хлеб под стреху. Я попробовал подтянуться на руках по жердям. Это оказалось трудно, хотя жерди одна от другой были не дальше, чем перекладины лестницы. Но к стрехе прилегали плотно, как подошвы к траве, и мне, чтобы крепко ухватиться, приходилось силком протискивать руки под жердь. Разожмись рука, я б как миленький грохнулся вниз. Вот бы в доме поднялся переполох. Я представил себе, как просыпается дед: хата рушится, что ль?! И бабка: господи Иисусе! — кричит. И Сташек в рев. И мать возвращается с отрубями и заламывает руки: где Шимек?! И отец приходит от кузнеца: где этот черт?!

Но все же я кое-как добрался до хлеба и, вися на одной руке, другой вытащил краюшку из-за стропила и сунул за пазуху. Спуститься было легче. Я присел возле трубы, но почему-то не осмелился сразу достать из-за пазухи хлеб. Прислушался, не доносятся ли из горницы подозрительные голоса. Но только бабка пела Сташеку: «Ой, народ мой, народ, что я тебе сделал?» Я с опаской огляделся вокруг. Тишина, покой, даже мыши как будто на это время убрались с чердака. И только как молот стучало сердце, словно снаружи, а не во мне. Я осторожно сунул руку за пазуху и сперва ощупал эту краюшку. Она была сухая, потрескавшаяся, будто и не хлеб. И то ли в лад с моим сердцем, то ли сама по себе тоже стучала как молот. Я не спеша вытащил ее обеими руками. Нагнул голову, чтобы получше разглядеть. И увидел шероховатый серый комок, который и на хлеб-то не был, похож. Что ж в нем такого, подумал я, что земля не может без него обойтись?

Меня так и подмывало отломить кусочек и попробовать. Вдруг почувствую, что в нем такого есть? Облатка, которой причащаются, тоже вроде ничего особенного, мука, вода и никакого вкуса, а ведь в ней Иисус Христос. Я только крошечку. Отец не заметит. Разве можно узнать краюшку хлеба, пролежавшую с сочельника до весны? Была побольше, да усохла. Человек тоже усыхает под старость.

Я прихватил зубами самый краешек и надавил, совсем даже не сильно, вдруг трах — как обвалилось что-то, гляжу: отломился кусок с пол-ладони величиной. Меня затрясло от страха. Первая мысль была — вскочить и бежать. Только куда? У меня перехватило горло. Я готов был на колени перед этой черствой краюшкой встать и молить, чтоб она позволила слепить себя обратно. А тут, казалось, кто-то уже торопливо лезет на чердак. Кто-то высовывается из-за трубы и руки ко мне тянет. В горнице хлопнула дверь. Слышны чьи-то голоса, отец, а может, мать, дед, бабка, кричат: Шимек, что же ты натворил? Побойся бога, Шимек!! Шимек!!

И вдруг, будто решив изничтожить великую свою вину, я стал грызть отломившийся кусок. На зубах у меня хрустело так, что слышно было на всем чердаке. И даже, чудилось мне, в горнице слышно, во дворе, во всей деревне слыхать. И люди отовсюду бегут поглядеть, что там у Петрушек стряслось. Нёбо, десны, язык, исколотые, горели. Но я грыз, грыз, упрямо, торопливо, точно боясь не успеть. И поэтому совсем не чувствовал вкуса хлеба, чувствовал только, что нутро у меня исцарапано и во рту рана.

Потом я съел и остаток краюшки, так как не знал, куда его девать. И странное дело, страх вдруг будто рукой сняло и на меня снизошла благодать. Я бы мог даже встать и уйти, да неохота было вставать. Тишина и покой снова вернулись на чердак, а чуть погодя меня сморил сон. Снилось мне наше поле, потрескавшееся от засухи, заросшее хвощом, пыреем, лебедой, хотя рядом, на соседних полях, росла налитая рожь, пшеница, ячмень. Но я не огорчился, даже когда увидел отца, который ходил по этому полю в слезах и кричал: ой, несчастный я, несчастная моя земля!

Разбудила меня возня, крик. Надо мною стоял разъяренный отец и в бешенстве, словно ополоумев, размахивая руками, выл:

— Ты, выродок!! Ты, гад!! — И еще всякое такое. — Держите меня, ради Христа!! Не то убью, как собаку убью!! Чтоб ты, не родившись, сдох! Что теперь делать?! Не простит нам земля! Вставай!!

Еще блаженно размякший ото сна и хлеба, я бросился отцу в ноги и заскулил:

— Нечистая сила попутала, тятя! Видать, сатана во мне! Отведите меня в костел, целый день буду лежать крестом! Может, выйдет он!

— Я тебе покажу сатану! Вставай! — И пнул меня ногою в живот, так что я согнулся в три погибели. А потом вдруг, будто еще большая ярость на него накатила, обхватил меня и как мешок стащил по лестнице с чердака. И так проволок через весь двор, до самого овина. У овина поставил к стене и велел стоять. А сам начал судорожно что-то искать на земле.

Вышла из хаты мать, спрашивает его:

— Чего это он натворил?

А отец ходит взад-вперед и солому разгребает сапогами, бормоча себе под нос какие-то слова, ну прямо рехнулся в уме. Наконец что-то звякнуло у него под ногами, он нагнулся и вытянул собачью цепь. Собаку еще в середине зимы спустили с цепи, чтоб сама кормилась, нам ее кормить было нечем.

Мать снова спрашивает с порога:

— Чего это он натворил?

Но отец, отвязывавший цепь от конуры, скорее всего, ее не слышал. Толкнул с маху ворота овина, схватил меня за руку и затащил вовнутрь, хоть я и не упирался. Закрыл ворота, еще раза два пнул в них ногой, потому что они плотно не затворялись. Дрожал весь, как в лихорадке, даже цепь позванивала у него в руке. Потом надел эту цепь мне на шею.

— Повешу, стервец, — пробормотал. — Накажи меня бог! В ад вместе с тобой пойду. Но тебя повешу.

Что-то он там делал у меня на шее с этой цепью, а цепь только звенела, как над лошадиной мордой бубенцы. Мне даже казалось, на меня отец надевает бубенцы, точно в санный путь снаряжает, а не на смерть. И оттого, может, я не боялся совсем. Под ложечкой, правда, давило, но не от страха, что придется помереть, а, наверное, от этого хлеба. Ведь я еще не знал, что такое умереть. Покойников, ясное дело, не однажды видал. Притом разных. От старости скончавшихся и от хвороб, утопших и повесившихся. И даже одного такого, Палюхом его звали, он свозил жито и свалился со снопов прямо под колесо. Неживой был, а держался за это колесо, пальцы никак ему не могли разжать. Или мельник Кужея, его привода на мельнице затянули, так он ни на убитого, ни на помершего своей смертью не был похож. А то раз Сильвестр Суйка убил своего брата, Болеслава Суйку, цепами, добро они не поделили. Вроде случайно так получилось, вместе молотили и то ли слишком близко друг к другу стояли, то ли больно длинные у них были цепы. Сильвестр даже плакал над убитым братом, кричал: встань, Болеслав! Воскресни, браток! Будто обратно на молотьбу звал. И казалось, тот сейчас протрет глаза и встанет, кто бы по зову брата не встал? Или Кулага — так свою бабу излупцевал, что она, в чем мать родила, выскочила на дорогу из хаты и упала замертво. И тоже трудно сказать, как оно взаправду было, потому что одни говорили, мертвая она, а другие — бесстыжая. Или Ржыско раз пил, пил в корчме да так и не встал из-за стола. А пьяный покойник с виду все равно как если б просто пьяный лежал. Хозяин бороду на себе рвал, потому что Ржыско ему за то, что выпил, не заплатил. И еще за старое не заплатил, обещал в тот день все отдать. Обшарили его карманы, а там ни гроша. Или одноклассник мой, Ендрек Гузка: посмотрел я на него в гробу — вроде мертвый, а в новом костюме, новехоньких башмаках, новехонькой рубашке, подстрижен, причесан, в жизни я его таким никогда не видал. Подумал даже, наверное, совсем и не плохо помереть. Ендрек поспорил на ножик с Ясем Кулаем, что влезет без веревки на самый высокий тополь за плотиной, около мельницы. Почти до верхушки долез и сорвался. Отнесли мы Ендрека матери, чтоб она его уложила в кровать, вроде в нем чего-то оборвалось. Так она нас последними словами обозвала. И только потом завыла: Ендрусь! Ендрусик! Ендрусечек!

Я бы мог еще много насчитать. Но что такое самому умереть, не знал. А может, и теперь не знаю? Память на покойников у меня, правда, хорошая. Хоть сейчас всех подряд перечислю, начиная с Врубеля. Мне тогда было года три, и мать взяла меня с собой, пойдем, сказала, попрощаемся с Врубелем, помирает он. Я боялся идти, думал, возле Врубеля смерть будет сидеть. А смерти я никогда не видел, кроме как на рождество, но тогда смертью был наряжен кто-нибудь из ребят. Мы вошли, Врубелиха что-то помешивала на плите, Юзек Врубель у окна на лавке сидел, починял вожжи, а в самом углу горницы высоко на белых подушках лежала голова старого Врубеля с усами, раскидистыми как веточки. Мы подошли к кровати, мать перекрестилась, стала на колени и мне велела стать. И тогда эти усы на подушках шевельнулись, а из-под перины высунулась сухая рука и на минуту задержалась на моей голове. Потом мы встали, мать спросила:

— Был ксендз?

— Был, — вздохнула Врубелиха и тут же напустилась на Юзека: — Юзек! Юзек! Да сходи ж ты! Сколько можно упрашивать?!

Я даже, кажется, спросил у матери:

— Мама, а где смерть?

Но она потянула меня за руку, и мы ушли. А на дворе пригревало солнышко, теплынь, и Козея гнал теленка, а теленок ужасно смешно взбрыкивал, я засмеялся, и мать засмеялась, и кто только ни шел по дороге, останавливался — и в смех.

— На колени, — прохрипел отец.

Я бухнулся на колени, цепь зазвенела у меня на шее.

— Перечисли все смертные грехи, — сказал отец. — И в грудь себя бей. Чтобы господь тебя простил. И три раза прочитай «Богородицу», чтоб и богородица простила. — И опустился на колени рядом со мной. Сплел руки на животе, закрыл глаза и тоже начал молиться. Воробьи с гомоном носились над нами по всему овину, словно обозлясь, что мы их всполошили. Я перечислил все семь смертных грехов, как велел отец, но ни один из них не походил на мой. За что же, подумал я, отец хочет меня повесить, когда господь не прощает только смертных грехов?

И тут ворота овина тихонько скрипнули. Я повернул голову и увидел в полосе света на краю гумна мать. Покосился на отца, но он, будто ничего не слышал, молился с закрытыми глазами, сложив руки на животе.

— Нет такой вины, чтобы своему дитю не простить, — заговорила мать. — А это твое дитё. Плохое ли, хорошее, но твое.

Я подался всем телом к матери, так, что опять зазвенела на шее цепь, и крикнул:

— Мама, за что меня тятя повесить хотят?! Лучше я влезу на самый высокий тополь за плотиной и свалюсь!

— Хоть и убей ты его, все равно твое, — теперь как будто мать меня не услышала. — Только уж ты не будешь ни его отцом, ни человеком.

Тогда сплетенные на животе отцовские руки расплелись, ослабли, и он, не вставая, тяжело уперся ими в колени. А под опущенными веками, казалось, сдерживал слезы. Погодя открыл глаза и усталым голосом сказал:

— Забери его. Я еще здесь постою.

После жатвы мать отправилась на поклон святым местам и взяла меня с собой. Шла тьма-тьмущая богомольцев, из нашей деревни и из других. Старые, молодые, мужики, бабы, девки, парни, женатые, замужние, по одному и целыми семьями. Шел ксендз, органист, Франтишек-причетник. Шли хоругви, шел образ богоматери из нашего костела. Шли с рассвета до вечера, с двумя остановками на отдых и одной на обед. Правда, были такие, что совсем бы не отдыхали, только шли и шли. Ночевали мы в деревнях, один только раз спали в лесу, под открытым небом, и раз на помещичьем поле в стогах. В пении тоже устраивали перерывы, ведь пели-то целый день напролет. Кое-кто даже не слушался органиста, который этим пением управлял, и в перерывах пел, особенно те, что шли впереди.

От пения этого люди теряли голоса и через несколько дней уже только кулдыкали, сипели, лаяли, квакали, ушам было больно слушать. У органиста одно легкое, что ли, усохло, и он все чаще объявлял перерывы и все дольше кашлял после каждого псалма. Но людям было наплевать на его кашель и, если он не начинал, начинали петь сами, органист волей-неволей подхватывал. А больше всех усердствовал Здун. Может, и вправду, как люди говорили, ему б надо органистом быть, кабы не его года. Вроде когда-то, если кто хотел, чтобы во время венчания на весь костел пели „Veni, creator“, то приглашал Здуна, а органист лишь подыгрывал тому на органе. На обратном пути Здун от этого пенья онемел и только показывал на пальцах, когда хотел что-нибудь сказать. Мать тоже охрипла и потом месяца два ромашку пила. Да и чему тут удивляться, всю дорогу шли в пыли. Раза два, может, побрызгал дождичек, а так все солнце да солнце, у людей в глотках желваки повырастали из этой пыли и слюны.

Я не пел, потому что еще не знал божественных песней, и то у меня в горле першило, все бы плевал и плевал. Шла перед нами Орышка, так она вперед перебралась, мол, Петрушкин малый плюется на каждом шагу. А Валишиха даже поругалась с матерью, что я ей на юбку наплевал, и давай всем показывать, вон чего наделал, стервец, глядите, люди, наплевал. А потом скажет, я на куриный помет села. Еще я наплевал Микуте на сапоги, он мимо нас на другое место протискивался и сам подвернулся под плевок. Попало на голенище, он ничего не заметил, шел дальше, как шел.

Дала мне мать четки, чтоб я почитал немножко «Отче наш» и «Богородицу», а не думал невесть о чем. Поначалу я эти четки нес в руке. Но неудобно было, все равно что с завязанными руками шел. Перышко, если долго нести, и то в конце концов превратится в курицу, утку или гуся. Так и четки эти тяжелые сделались как цепь. Повесил я их на шею, и сразу не руки у меня стали, а крылья.

Мы в аккурат проходили мимо какого-то сада, яблоки-малиновки так и сверкали в листве. Вижу, мать распелась, голову запрокинула, глаза сощурила, потому что мы против солнца шли. Я оглянулся налево, направо, назад — все так же, себя не помня, поют, и глаза у всех сощурены от солнца. А понизу пыль выше колен. Еще перед нами Коляса шел, у него с войны одна нога не сгибалась, он и пылил, будто нарочно, этой ногой. Все его от себя гнали, пускай идет в конце, но он уперся и из середины никуда.

Сперва я чуть поотстал, чтоб не рядом с матерью идти. Потом передвинулся поближе к краю, а оттуда шасть в сад. Пели как раз: о, пресвятая дева, матерь божия, так что никто ничего не заметил. Да и привыкли паломники, что на каждом шагу кто-нибудь отходил в сторонку по нужде, могли подумать — и я за тем. Подбежал я к самой развесистой яблоне и принялся рвать яблоки, сколько было прыти в руках. Полпазухи набил, и вдруг из-за деревьев донесся крик:

— Взять его, Азор! Держи вора! Я тебе покажу, поганец, как яблоки красть!

Но Азор не успел меня догнать — я нырнул обратно в толпу. Выскочил пес из сада и обалдел, потому что гнался за одним, а увидел нежданно-негаданно тьму людей, да еще поющих. И вместо того, чтоб залаять, отчаянно завыл. А минуту погодя за ним следом вылетел мужик, чего-то крича, размахивая палкой, я подумал, сейчас начнет меня среди богомольцев искать. В случае чего под хоругви спрячусь. Но он вдруг остановился и замолчал, будто язык проглотил, может быть, вспомнил, что и ему бы не мешало поклониться святым местам, а то набралось этих грехов, ой, набралось.

— Тихо, Азор, тихо, — смиренно позвал он собаку к ноге. И сдернул шапку с головы, а мы дальше пошли.

Потом две бабы впереди сцепились, вроде бы одна другой наступила на пятку, аж кожу содрала. Не понять, правда, было, кто кому, обе так орали, что с трудом можно было разобрать, что одна как лошадь идет, а вторая переваливается как утка, что одна поет, будто хочет, чтобы только ее услышала дева Мария, а другая — булькает, как каша в горшке. Одна кричит: твой мужик за другими бегает, да и не диво, с такой ведьмой и ангел не стерпит. А вторая в ответ: сама не лучше, на мужиков вешаешься. Чуть не вцепились друг дружке в волосы, так что, может, и не из-за пятки вовсе подняли крик. Даже с конца шествия донеслись голоса:

— Эй, вы там, впереди, потише! Петь мешаете! Постыдились бы! Постыдились!

Какой-то рябой мужик, подняв палку, стал протискиваться вперед, крича:

— Вон! Вон! Паскудницы! Колдуньи!

Тогда на него набросились: куда сам лезешь? До бога отовсюду одинаково, что спереди, что сзади. Лишь бы душа была чиста.

— Иисусе! Мария! — взвыл кто-то. — Черт бы вас подрал! Ослепли?!

— Не ругайтесь! Не ругайтесь! — послышалось со всех сторон. — Поклялись ведь не ругаться!

Я воспользовался суматохой и пробрался обратно к матери.

— Где ты был? — сердито спросила она.

В эту минуту органист, чтобы успокоить паломников, завел:

— Преславную божью матерь воспоем сердцем и устами!..

Над толпой поплыла песнь:

— Да восславим тебя!.. — И мать зашевелила губами, повторяя те же слова.

Я вытащил из-за пазухи яблоко и начал есть. Слопал, наверное, штуки четыре, прежде чем кончилась песнь. Когда доедал пятое, мать снова спросила у меня:

— Откуда у тебя яблоки?

— Из сада. Мы мимо сада проходили. Не видели?

— Выбрось, — зашипела она.

— Да они уже созрелые, мама! — чуть не крикнул я. — Хотите попробовать?

— Выброси, я сказала. А где четки?

Оказалось, что четки сползли мне на спину, когда я убегал из сада от Азора. Может, я их сам назад закинул, когда совал яблоки за пазуху.

— Стыда у тебя нет, — с возмущением, хотя и шепотом, сказала мать. — Идешь грехи замаливать, а сам крадешь. Наказанье господне с этим парнем. Неужто никогда не исправишься?

К счастью, прямо за нами шел Дуда с дочкой Веронкой. А сварливый он был, хуже самой вздорной бабы, и в перерывах между песнопениями постоянно с кем-нибудь переругивался, а не с кем было — точил собственную дочку. Та, хоть старая дева и страшна как смертный грех, сущий ангел была. Только не очень ей это помогало. Вот и теперь Дуда принялся зудить:

— Неправильной дорогой идем. Говорю вам, люди, с самого начала пошли неправильно. Не та дорога это. Пыль и пыль, а большака как не было, так и нет.

Никому не хотелось с Дудой сцепляться, да и не первый раз он об этой дороге заводил разговор. И рядом одни бабы шли, мужики держались ближе к концу, там хоть можно было перекинуться словом. А бабы, даже когда не пели, в мыслях или губами шептали молитвы либо перебирали четки, которые несли, обмотавши ими руки. Но какой-то надоело Дудино брюзжанье, и она сказала, что ксендз нас ведет, не Дуда, а ксендзу лучше знать, правильная дорога или неправильная. Окольным путем он бы не повел. И пускай Дуда заткнется или идет своей дорогой, коли ему эта плоха. Но ничего баба не добилась, наоборот, так Дуду раззадорила, что он и на нее накинулся, и на ксендза: сопляк, а не ксендз, молоко на губах не обсохло, такие только книжки умеют читать. А на нее: чего это она ксендза защищает, тоже еще молодуха, видать, бегает в плебанию и липнет к нему. Ну и как, лучше ксендз простого мужика? Та засмущалась, опустила голову и поскорей начала четки перебирать. И другие бабы потонули в молитвах, потому что ни одной не улыбалось связываться с Дудой. Только мать на него напустилась:

— Постыдились бы, Дуда. И не совестно? Ребенок с нами идет. — Вроде бы обо мне. И, забыв про яблоки, прижала мою голову к своему боку.

Но Дуда не перестал зудеть, не по той дороге идем, и все.

— По той не по той, все одно к богу, папаша, — пробовала утишить Дуду дочка. — Подумайте лучше, о чем просить его станете, когда дойдем. А может, вам хлеба с сыром дать?

Мы остановились на ночь в деревне и уже лежали на сене в овине, когда мать снова вспомнила про краденые яблоки. Выбросил ли я их? Но спросила нестрого.

— А то во рту пересохло, — сказала.

У меня за пазухой было еще четыре. Я вытащил одно и в потемках сунул ей в руку.

— Съешьте, мама, — сказал. — Такой огромнющий сад, ветер больше собьет или сами попадают.

Она взяла яблоко, но будто неживой рукой.

— Грех это, сынок, — сказала.

— Мой будет грех, — сказал я. — Вам можно, ешьте. — И, чтоб подбодрить ее, вытащил еще одно яблоко, себе, и стал громко грызть. Но чтобы мать ела, я не слышал. То ли, может, она тихонько жевала, то ли потом съела, когда я уснул.

Темно было, хоть глаз выколи, но слыхать все слышно, кто что делает, даже в самых дальних углах. Одни закусывали, другие натруженные ноги растирали, третьи читали «Отче наш», а кое-кто уже храпел. Только молодые, которых, видать, дорога не утомила, бог знает чем занимались, то и дело раздавался визг девок, которому вторило ржанье парней. Пока в конце концов кто-то не выдержал и не заорал снизу, с гумна:

— Спите, черти проклятые! А не то во двор выкатывайтесь!

Тихо стало в овине, но через минуту в темноте снова поднялась возня. Неподалеку от нас потягивали из бутылки сивуху — воняло сильно и бутылка с чмоканьем отрывалась от губ, выдавая пьющих. Даже кто пьет, мужик или баба, можно было распознать. А то у кого-нибудь в горле забулькает — чересчур много, видать, отхлебнул, охрипшая от пенья глотка не желала принимать водку.

Я долго не мог заснуть — сено кололось и отовсюду на меня наваливался храп. Никогда б не подумал, что люди так по-разному храпят, и каждого слышно отдельно, хотя их полный овин. Одни тихонечко, словно только посвистывали себе под нос, мол, больно хорошо спится. Другие погромче, будто выплевывая сквозь сон остатки дорожного пенья. У иных откуда-то из нутра храп выходил, но еще ничего, не очень драл уши. Хуже всех старики, эти как сквозь чащу терновника, боярышника, можжевельника пробирались или шли по болоту, все глубже и глубже проваливаясь в трясину. А иногда треск раздавался, будто здоровенный мужик свалил вербу, а потом присел на ствол и засопел. Хотя это могла и баба быть. Шли ведь среди паломников бабы почище мужиков, бабы-печи, бочки, мешки, турецкие барабаны, а не только костлявые ведьмы, старые карги или размалеванные молодицы. Невдалеке в углу вдруг в два голоса захихикали, чудно как-то, вроде бы тихонечко, украдкой, но чувствовалось, что охота им залиться на весь овин, а то и на весь свет. Я подумал, наверное, щекочут друг дружку под мышками, когда под мышками щекотно, так смеяться хочется — до колик в животе.

— Мама, там щекочутся, — шепнул я матери на ухо, не зная, что она уже задремала.

— Не слушай, сынок, спи, — вздохнула мать, прижимая меня к себе.

Но как тут спать, когда казалось, вот-вот кто-нибудь из этих двоих, скорее всего баба, вскочит и побежит по сену, по головам, потому как им, похоже, становилось уже невмоготу. А вскоре там застонали, зашуршали. Мать, усталая, заснула крепким сном, и весь овин заснул, а те всё стонали и стонали. И она каждую секунду: ох, Ясек, ох, Ясек. А он: ти-и-и-хо.

На следующий день шли мы по усыпанной щебенкой дороге, обсаженной с обеих сторон акациями, и вдруг кто-то сказал, что на этой дороге лиходеи обирают мужиков, когда те возвращаются из Кавенчина с ярмарки. А одна из баб как заорет, что ни при чем тут лиходеи, мужики сами все пропивают, а потом сваливают на воров. Ездили и из нашей деревни в Кавенчин на ярмарку. Хоть это от нас не ближний свет. Выезжали на ночь глядя, чтобы утром на ярмарке быть, а вторую ночь всю напролет ехали обратно, чтоб вернуться, опять же, к утру. И тоже случалось кой-кому возвращаться без гроша в кармане, мол, обчистили воры. Щерба, Франека отец, раз вернулся пешком, без лошади, без телеги, через неделю, не меньше, исхудалый, понурый. Все у него потом из рук валилось, только б и сидел целыми днями в корчме да пил, вроде бы с горя, что его ободрали как липку, и, ясное дело, пил в долг. Но Франек нам проболтался, что никто отца не обкрадывал, он сам истратился на «тетю», которая его все равно бросила. Была у Щербы какая-то городская в Кавенчине. Франек раз у ней побывал, когда отец брал его с собой на ярмарку, и она Франека погладила по голове, его прямо в дрожь бросило. Потом дала апельсин и сказала:

— Славный у тебя сын, Игнаций. Ну, а теперь иди, мальчик, поиграй во дворе.

Может, и правду говорила та баба, что лиходеи тут ни при чем, откуда на такой неприметной дороге взяться грабителям. Стоило нам присесть отдохнуть на обочине в тени акаций, сразу клонило в сон. Даже думать не хотелось, что надо будет вставать и дальше идти. Пташки так весело чирикали в листве. А невдалеке была усадьба, из-за деревьев парка выглядывала крыша дворца. И некоторые принимались гадать, как живут в таком парке, в таком дворце. Но поднимется органист, поднимется ксендз — и в путь.

Я бы, может, и не запомнил этой дороги, дорога как дорога, таких везде полно, если б десяток лет спустя она сама не напомнила о себе. Стояли мы в деревне Марушев, милях в двух от Кавенчина, в кавенчинских лесах, сентябрь был. И вдруг, нежданно-негаданно, окружили нас немцы. Наверное, кто-нибудь донес, иначе откуда бы им узнать? Деревня посреди лесов, и леса без конца и края. А еще река и дальше опять леса. Был у нас один такой, может, он? Если не он, пусть меня накажет бог. Кличка у него была Прокурор. По правде говоря, не любил я, когда кто-нибудь так себя называл. Мне нравилось Шмель, Береза, Мята, Щегол. Но он выбрал себе Прокурор, ладно, дело хозяйское. На юриста хотел учиться после войны — это когда я его спросил, почему Прокурор.

— Всех перетряхнуть. Кого надо, наказать. Эх, работы будет — только поворачивайся, — сказал.

— Кто тебе после войны в законы станет верить, чудак? — пробовал я его отговорить. — И что за ремесло — юрист? Только наживешь врагов. Уж лучше крестьянин, хотя это тоже не ремесло. Но по крайней мере никому никакого вреда. Иди лучше в зубные врачи. У людей за войну много зубов перепортится, работы и вправду будет невпроворот. И красивше Протезист, чем Прокурор.

Он до войны в магистрате служил, аттестат об окончании средней школы имел, язык у него был неплохо подвешен и почерк красивый. Ладно, подумал я, пусть пишет приговоры, раз хочет Прокурором быть. Потому что других охотников не находилось. А был сверху приказ, чтобы самую последнюю сволочь без приговора не убивать. Непонятно, если сволочь, зачем писать приговор, но приказ есть приказ. А у него прямо глаза засверкали, сразу взялся за работу. Надо было убрать хозяина ресторана в Тылицах, тот оказался доносчиком. Вот и давай, Прокурор, пиши. Приносит он мне свое сочинение, я читаю и не могу понять, приговор это или проповедь.

— Короче, — говорю ему. — Заново напиши.

Он опять приносит и опять то же самое. Я принимаюсь ему объяснять. Но уже начинаю злиться.

— Когда убивать приходят, некогда читать. Да и зачем? Все равно не запомнит. Напиши еще раз.

Приносит он еще раз, ну, тут уже меня затрясло.

— Ты что, брат, сдурел?! Убить его только надо, а ты чего понаписал?! Кто ж это станет выслушивать?! Господь бог?! Уж наверняка не этот гад! Какой он ни есть, а под пистолетом и такому смерть затыкает уши и глаза. Нашел, черт тебя дери, кого сатаной стращать! Видел ты когда-нибудь сатану?! Не видел! Вот и не рассказывай сказки! Кто человека в себе не видит, тот сатану и подавно не разглядит. Гореть кому в аду, не гореть, тебе этого знать не дано. И я не знаю, хотя и твой командир. И никто не знает. Иной раз за меньшие грехи можно в пекло попасть, а в больших покаешься — и не попадешь. А такой сукин сын небось сто уверток знает, чтоб не попасть. Захочет — и господа бога проведет, и сатану, а от вас удерет, пока будете эту проповедь читать. Да и откуда тебе известно, что такому в аду не лучше будет, чем в раю? Эвон, на земле ад, а он ресторан открыл и людей, падла, продает. Да и зачем тебе нужно, чтоб он обязательно в ад угодил? В ад ли, в рай, лишь бы промеж нас его не было. Понятно?! И может, ад вовсе не такой, каким тебе представляется. Иной всю жизнь гнет спину в поле или ходит с портфелем на службу, а для него это и есть ад. Был у тебя портфель? То-то же. Перепиши еще раз.

Но ничего у него не вышло, сколько он ни старался, и пришлось хозяина ресторана убить без приговора. Прокурор потом долго как в воду опущенный ходил, лицо осунулось, мне даже жаль стало парня, и я снова его позвал.

— Напиши, что ли, парочку на пробу, — посоветовал ему. — Пропесочь какого-нибудь мерзавца. Помалу втянешься. Давай.

Может, зря я его так сразу в омут, подумал я. Человек до всего должен дойти своим трудом. Один быстро, шаг за шагом идет, а другой годами. Косить, то же самое, — сыщи такого, чтоб с рожденья, едва взяв в руки косу, косил. Отец должен его приучить, сам должен смотреть, как другие косят, и не один покос помучиться, а то и выщербить косу. Выходит, я Прокурору хороший совет дал, чтоб он сперва поупражнялся на каких-нибудь выдуманных мерзавцах, да и что еще мог ему посоветовать? Он с аттестатом и служащий, а я и семи классов не кончил. В седьмом отец весной насовсем забрал меня из школы, потому что пахоту начинал, притом на косогоре у леса, и некому было лошадь за морду вести, чтоб не оступалась и не портила борозды. Был вроде бы Михал. Но Михал к лошадиной морде близко боялся подходить, и от солнца у него голова болела. Да и все равно никуда дальше мы после семи классов не шли, при земле оставались, так что месяцем раньше, месяцем позже — что за разница. Тогда Прокурор мне: просьба одна у него есть. Какая просьба? Ему бы пишущую машинку, он бы тогда в два счета научился эти приговоры писать. От руки не больно хорошо получается. Да и что это за приговоры, от руки?

— Машинку? — Я прямо оторопел. Но он в магистрате служил, ему лучше знать, что машинка может, а что рука. — Ну, если раздобудем где-нибудь, получишь.

А вскоре мы устраивали налет на биржу труда в Коломеже. Нам нужны были списки, кого угоняют в Германию на работы. Прокурор только машинку должен был взять, а набрал бумаги, копирки, скрепок, карандашей, резинок, еще чего-то, даже прихватил дырокол. Полный мешок разного добра приволок в лес. И радовался как дитя, словно это был мешок с игрушками.

С тех пор он каждый день уходил с машинкой в лес, забирался в чащобу и писал. Ставил машинку на пень, а сам на коленях пристраивался возле. Иногда и нам было слышно — как будто дятел в глубине леса стучит. Ребята над ним подсмеивались, небось письма своим девушкам отстукивает, а может, стихи, и некоторые просили, чтобы он им по стишку написал, они бы тоже своим послали. Потому что, кроме меня, никто не знал, что он на самом деле пишет.

Но в конце концов кого-то одолело любопытство, и он выкрал эти приговоры у Прокурора из вещмешка, когда тот спал, и прямиком ко мне, чтобы я прочел. Читаю, а у меня волосы дыбом. Что ни приговор, то на кого-нибудь из отряда. Карп, Рябина, Шмель, Шишка, Береза, Олень, Сверчок, Лопух, Сучок. А среди них и я. И за каждым преступлений, как за последней сволочью. И каждого к смерти, к смерти, к смерти. А те, что постарше званием, еще и отправлены в ад. И я, конечно. Видать, эта чертова машинка, подумал я, разум у тебя отняла. Наверное, есть в машинке что-то такое, если человек не доверяет своим рукам.

— Прокурор, ко мне! Ты что тут понаписал, сукин сын? Кто тебе велел?!

— Командир.

— Я?! Я тебе велел, чтоб ты мерзавца какого-нибудь отчехвостил! Эх, не будь я твои командир, рожу б искровенил. — И изорвал эти приговоры в мелкие клочки. — С сегодняшнего дня конец писанине! — И переименовал его из Прокурора в Жаворонка, а машинку приказал разбить о дерево, кому в лесу нужна машинка.

Он потом ходил с мутным взглядом, вроде смотрит и не видит, ни с кем не заговаривал, даже, рассказывали, есть почти перестал, поковыряет ложкой в котелке и выбросит птицам. А через несколько дней исчез, и концы в воду.

Небо уже выбелил рассвет, когда сперва со стороны реки, а потом из леса раздались выстрелы и собаки в деревне подняли лай. Я до сих пор не понимаю, как так могло получиться. Были ведь выставлены посты, и несколько дней до того никто посторонний в деревню не приходил и не уходил никто. Другое дело, что немцы из леса нагрянули, да с южной стороны, откуда их никто не ждал. Там даже просеки не было. И боялись немцы лесов, как черт ладана. Еще таких лесов, как кавенчинские, которые неведомо где начинаются, неведомо где кончаются. А Марушев был с трех сторон окружен лесами и с четвертой наполовину. И вела в деревню одна-единственная дорога, и та проселочная. До щебенки было километров шесть, до шоссе — вдвое больше, а до железной дороги на телеге целый день пути. Немцы сюда никогда носу не казали, может, даже не знали, что такая деревня есть. И господь бог будто о Марушеве позабыл. Мало того, что глухомань, еще и людям там тяжко жилось. Земли песчаные, что на таких землях растет? Рожь, овес, картошка — с тем и коротали свой век. Разве что перед каждой хатой палисадник был, а в палисадниках подсолнухи, вот и могло показаться, люди тут счастливой жизнью живут. Потому что подсолнухи эти светились как маленькие солнышки, даже когда настоящее, большое солнце пряталось в тучи.

Если мы хотели постираться, помыться, набраться сил, подлечить раны, ну и мало-мальски пожить по-людски, то хоть на пару дней закатывались в Марушев. Принимали нас, как говорится, чем богаты, тем и рады, и, хотя не больно там все были богатые, мы себя чувствовали так, словно не было войны. Ели оладьи, пили самогон, спали под перинами. У меня даже подружка завелась, Тереска. Писаная красавица и сама доброта. Жили мы с ней как муж с женой, и родители не противились. Хотя я не обещал, что женюсь. Иногда только, если к слову придется, скажу, что навещу их после войны, даст бог остаться живым, но, может, они не верили, что я живой вернусь, и рассудили, уж лучше я их дочку согрешившей девицей оставлю, чем вдовой. У меня до сих пор хранится образок, который Тереска мне как-то дала, чтобы я всегда возвращался жив и здоров. Бывало, по полгода, а то и больше мы не виделись, и всякий раз она меня встречала, как земля, истосковавшаяся по дождю. Сразу приносила лохань, ставила на плиту чугун с водой, стелила постель. Родители, слова не говоря, выходили по хозяйству во двор или в другую горницу, а она заставляла меня раздеваться и лезть в эту лохань. Сама мылила мне спину, окатывала из ковшика водой, вытираться помогала. Как знать, может, я б и женился на ней после войны, только ее вместе со всей деревней сожгли. В бедрах она была широкая, груди как капустные кочаны, хороших бы мне детей родила, двоих или троих.

Я мигом надел штаны, сапоги, схватил со стула пистолет, а куртку натянул уже на бегу. В сенях до меня еще донесся Терескин стон: Шимек! Но не было времени хотя б обернуться и сказать: Тереска. Выскочил во двор. Несколько ребят, пригнувшись, бежали под стенами хат и наугад куда-то стреляли. А со всех сторон, с полей, из лесов, от реки, на деревню уже обрушился бешеный автоматный огонь. Я пытался отдавать приказания, но не очень-то было кому и через кого. Деревня вроде бы небольшая, но в суматохе всяк на свой страх и риск спасенья искал. Отстреливались там, сям, вразнобой, с чердаков, из-за углов, где кто прижался к земле, к стене, к дереву, к плетню. Кое-кого мне пришлось тряхнуть: ты что, приказа не слышал? Вслепую не стрелять! Отходить в конец деревни! Там займем позиции! А тут еще деревенские повыскакивали из хат. Что случилось?! Конец света! Иисусе! Мария! Благим матом! В плач! Бабы, мужики, матери с младенцами на руках, ребятишки, не досмотревшие снов.

Какая-то ведьма в ночной рубашке до пят, с башкой как воронье гнездо, с распятием в руке давай во всю глотку нас честить, что из-за нас это все, из-за нас, мы сюда только ради баб приходили, всех марушевских девок перепортили, беспутники, в Содом и Гоморру превратили Марушев! И теперь всевышний на нас кару наслал! Но на Марушев-то за что? Господи, за что на Марушев?!!

Кто-то вихрем промчался на лошади, крича: бегите! бегите! Жечь будут! В огонь будут кидать! Кто-то со двора на дорогу выгонял скотину и гнал, гнал, лупя кнутом по хребтам, по ногам. Двое ребятишек в белых домотканых рубашках, помоложе и постарше, держась за руки, бежали куда-то с плачем. А за ними растрепанная мать, еще пуще плача: Ирек, Магда, вернитеся! Куда летите, бесенята, вернитесь! А крайняя от леса хата уже занялась.

Наконец мне удалось собрать часть отряда. Мы разделились на три группы. Всем трем я приказал пробиваться к реке, по очереди, одна за другой; сам шел в последней. От деревни до реки не близко, и поля кругом голые, жатва давно уже прошла. На счастье, выкопки еще не начались. Можно было по бороздам ползти или хотя бы спрятать голову в картофельную ботву. Ближе всего и надежнее было бы отступать к лесам, но нам туда все подходы закрыли, как ворота в овин. В первую минуту к лесу бросились десятка полтора ребят, Щавель их вел, так почти всех скосили, вернулось человек пять. А на поле, я прикинул, пореже будет заслон, потому что немцы меньше всего в той стороне нас ожидают. Ну и в полях их не хуже, чем нас, видать.

Стрелять начала наша последняя группа, сразу вызвав на себя бешеную пальбу. А в это время первая и вторая уже ползли по бороздам. Примерно на полпути внезапно открыла огонь вторая группа, и под ее прикрытием первая подтянулась еще ближе к реке. Потом, когда первая уже совсем изблизи стала по немцам палить, мы даже перебежками могли передвигаться. Пустили в ход гранаты. И прорвались. Только нашей, третьей, группе еще пришлось ребят из первой и второй прикрывать, пока они переправлялись вброд.

Вдруг что-то садануло меня в живот, и все скрылось из глаз. Но даже приятно было ничего не видеть, не чувствовать. Не знаю, долго ли я пролежал, но, когда открыл глаза, мне почудилось, я уже на том свете. И может, этот жаворонок на небе — Терескина душа, которая, выпорхнув из обугленного тела, поет надо мной, не давая мне умереть. А мужик, который далеко-далеко не то небо, не то землю пашет, — ее отец, и тоже только душа. И может быть, лишь мать здесь, на этом свете, кричала истошно: Иисусе-е-е!!

У нас погибла почти треть отряда, считая тех, кого схватили живьем, и раненых. Живых затащили на грузовик, туда же понапихали марушевских мужиков, которых не успели сжечь или застрелить, и, возвращаясь по той самой дороге на Кавенчин, по которой я когда-то шел с богомольцами, повесили всех на придорожных акациях. Веревок не было, так они в усадьбе отвязали веревки у коров. Лестницы не было, чтоб до веток достать, так в Винцентове, где мы тогда останавливались на ночлег, забили в рельс и пожарников с лестницей загнали на другой грузовик. А разохотились, сволочи, прямо как пьяный мужик, который, начав пить, удержу не знает, все пил бы и пил. Правда, они тоже были пьяные, некоторые едва на ногах стояли, а один, залезши на лестницу, чтобы привязать к ветке петлю, слетел и мордой об землю. И всю дорогу орали похабные песни. Когда же из наших никого больше не осталось, а акации еще не кончились, стали вешать всех подряд, кто только ни попадался на дороге.

Ехал доктор из Млынар на телеге к роженице, по-немецки даже умел, но ничего ему не помогло, повесили, гады. Его повыше, а возницу, то есть мужа той бабы, что собралась рожать, пониже, обоих на одной акации. Ехали музыканты на велосипедах на свадьбу, гармонист, скрипка, кларнет, тромбон, барабан — впятером. Сперва велели им что-нибудь сыграть. Они сыграли, да так, что акации зашумели листвой, хотя не было ни ветерка. По правде говоря, не умели они играть так, как играли в тот раз, не бог весть какие были музыканты, не то что, к примеру, Бартель из Олесницы или Войтешко из Моджеёва. Войтешкины музыканты у Кужика в Старом Бору на свадьбе Кужиковой дочки умудрились три дня не спавши играть. Глаза только таращили, ели-пили и знай наяривали. Но, может, этим господь помог или смерти они так боялись, что играли лучше, чем умели. И уж наверняка думали, что поиграют, поиграют, сядут на велосипеды и поедут своим путем. Потому что бандиты даже притопывали от удовольствия и кричали: еще! еще! А случается, можно музыкой отогнать смерть.

Жил когда-то в нашей деревне гармонист по фамилии Граб. Так он один играл за целый оркестр, барабан только еще брал в помощь. Вроде играет на гармони, а слышишь и скрипку, и кларнет, и тромбон, и костельный орган. И почти не растягивал гармонь, пальцами нажимал на кнопки, и все. А пальцы у него гнулись в обе стороны, будто лозинки. Не было ему равных в нашей округе, да и подальше, пожалуй. А когда слег Граб, потому что очень уже старый стал, пристроил гармонь на табуретке рядом с собой и, едва смерть к нему приближалась, смерти играл. И она отступалась. И небось жил бы старик, покуда у самого не пропала б охота. Но что-то у него в гармони разладилось — кнопки вроде не западали, и растягивалась хорошо, но из мехов как будто дух вышел. И помер Граб. Люди говорили, что такой музыки, какую он своей смерти играл, никто в жизни не слыхивал, а может, и на свете никогда не было такой. Мороз по коже драл, и кошки убегали из хат, собаки выли, лошади из упряжек рвались. И кто ни проходил у Граба под окном, когда тот играл, непременно останавливался, потому что цепенел весь.

Только было это давно, и войны не было, может, смерть тогда и любила послушать музыку. А в войну смерть глухая. И музыканты своею игрой только того добились, что вздернули их на одной акации и инструментов не попортили, а повесили вместе с ними. Гармониста с гармонью, скрипача со скрипкой, барабанщика с барабаном на животе, и так всех. А какой-то еще их сфотографировал, а другой прошил очередью барабан.

Вел мужик корову к быку, тоже повесили. Другой, дурак, вышел из хаты, любопытно ему было на немцев поглядеть. Может, его бы и не тронули, потому что он во дворе стоял, только макушка торчала из-за плетня. Но, видать, захотелось ему им понравиться, он возьми да сними с головы шапку и поклонился. И до того понравился, что они его повесили. А еще одного спросили, где солтыс живет. А он не понял и стал головой мотать, руками разводить, не понимает, мол. Да и как он мог понять, когда наша речь из земли, а ихняя из железа, а земля железо никогда не поймет. Ну и его тоже вздернули.

Еще повесили ясеньского помещика, из той усадьбы, откуда забрали веревки у коров. Его, правда, на воротах, не на акации. Было в усадьбе трое ворот, двое обыкновенные, поплоше, на каждый день, а третьи, как говорится, для больших праздников. Те двое со стороны деревни, а третьи глядели на ту самую, обсаженную акациями дорогу, и вела к ним длинная липовая аллея, по которой въезжали прямо во двор, к дворцу. Обычно они стояли запертые, и открывали их только по торжественным случаям, когда балы устраивали или какой-нибудь важный гость приезжал. Даже помещик с помещицей в костел по воскресеньям ездили через боковые ворота. А вот когда помещикова дочка Клементина возвращалась на каникулы из города домой, парадные ворота с раннего утра стояли распахнутые настежь. И мальчишки из усадьбы, и деревенская ребятня залезали на придорожные деревья и высматривали, не показалась ли вдалеке коляска с барышней. Получали за это по двадцать грошей. А когда коляска показывалась, передавали весть с дерева на дерево, по всем этим акациям, липам до ворот и дальше, через парк, во дворец: едет. Кто живой, все выходили из дворца — не говоря уж о помещике, помещице, кузенах, но и лакеи, горничные, кухарки, повара. А когда коляска въезжала во двор, не давали барышне самой вылезти, а срывали ее, будто цветок, с сиденья и ставили на ступеньки перед матерью с отцом. А барышня, счастливая, всем улыбалась, со всеми щебетала и некоторым из слуг бросалась на шею, иной раз шляпка слетала у ней с головы и катилась вниз по ступеням. И все кидались эту шляпку ловить. Бывало, обед подгорал, но никого не ругали: это же из-за барышни.

Начали они барабанить, колотить прикладами в эти ворота. Прибежал сперва кто-то из слуг, но у него не было ключа — выстрелили, убили. Потом прибежал помещик с ключом, но чего-то там в замке заело, он пробовал, пробовал, и так, и сяк, ничего. Наконец кое-как открыл. Но немцы страшно обозлились, что пришлось долго ждать, и за это помещика повесили. Хотя разве его была вина, что ворота не хотели открываться? С тех пор как война началась, их не открывали. Барышня совсем вернулась с ученья и сидела дома, то есть во дворце. А если кто важный приезжал, то потихоньку и через боковые ворота. Поэтому, видно, парадные так заржавели, что не могли повернуться в петлях и скрипели. Ироды эти аж уши затыкали и топали об землю ногами. Люди говорили, господь бог пытался им воспротивиться так. Но хоть он и господь бог, а что мог сделать, когда они, наверное, на двадцати машинах приехали и все вооруженные до зубов.

Ворота, кстати, посейчас стоят, только в чистом поле и никуда не ведут. Потому что от усадьбы, когда после войны делили господскую землю, даже ограды не осталось. Парк люди вырубили на дрова, на постройку домов. Как и липовую аллею, что вела к воротам. Дворец разобрали до самого фундамента. И теперь здесь такие же поля, как везде. Куда ни глянь, рожь, пшеница, клевер, ячмень, картошка, свекла, морковь. И ворота посреди этих полей, словно их затем лишь поставили, чтоб не так ровно кругом было. Два высоких столба, соединенные вверху полукруглой аркой, с которой раньше свисал на кованой цепи фонарь. На этом-то фонаре и повесили помещика. Сами ворота тоже были целиком выкованы из железа и увиты лилиями, винными лозами, вьюнками. Двое мужиков всегда их тянули, один бы не справился. И с тех пор ворота навечно закрытые. Потому что, когда тело помещика сняли, кто-то их снова запер, а ключ пропал.

Пробовали после войны их открыть. Кузнец, бондарь, кровельщик и даже один, который радиоприемники чинил. Пробовали механики из сельхозартели, трактористы, еще какие-то. Известно, всегда найдутся охотники узнать, что там, по другую сторону. А раз приехал к кому-то родич из Америки и сто долларов пообещал, если кто откроет. Снова стали пробовать. Понаехало всяких из дальних деревень. Но тоже поначалу сделать ничего не смогли. Тогда этот американский дядюшка, уверенный, что ворота уже не откроются, надбавил до ста пятидесяти, а потом до двухсот. Ну и открыли. Чего только деньги не сделают. Но когда увидели, что за воротами такие же хлеба, свекла, морковь, испугались и снова их заперли, а ключ согнулся, да так и остался в замке. И теперь ворота закрыты навечно.

А недавно ехали в Кавенчин на автобусе заграничные туристы. Как увидели, что в поле ворота стоят, велели остановиться, повылазили и ну смеяться, что за чудной мы народ, ворота в чистом поле, будто перед дворцом, ставим, а все равно каждый куда вздумает идет. Невдалеке от этих ворот пахал старый Кусьмеж из Ясеня, так они принялись со всех сторон фотографировать, как он пашет. Потом кто-то дал ему пачку сигарет, Кусьмеж сперва отказывался, не понимал, за что, но один из туристов сказал:

— Gute Zigaretten.

Ну, он взял, но закурил свою. Потом стали они у него допытываться: что это за ворота? Неужели кто-то перед своим полем поставил? А может, мы через них сеять ходим? Обычай, может, у нас такой? Хлеба поэтому лучше растут? Сколько же мы собираем с гектара?

Но не сказал им Кусьмеж правды. Решил, раз они туристами к нам приехали, да еще сигаретами угостили, глупо как-то правду говорить. И сказал, что никто этих ворот не ставил, сами по себе выросли. У нас такие ворота сами растут, кое-где даже очень густо. Никто их не сеет, не сажает — растут, как деревья. Земля плодная, достаточно, чтобы ветер семечко принес или птица выронила из клюва. У нас целые рощи есть таких ворот.

Три дня не снимали повешенных с этих акаций, потому что солтысам три дня не велено было их трогать, и помещик тоже висел на воротах. Руки у всех были сзади связаны колючей проволокой, ноги босые, висели в одних рубахах и портках. По счастью, сентябрь выдался теплый, изо дня в день солнце на безоблачном небе, паутинки летали в воздухе, и ночи не холодные. Так что они хоть не намерзлись, как если б висели в ненастье, в стужу, да еще бы ветры их раскачивали, в такую пору бывают бури.

После войны долго никто не ездил по этой дороге в Кавенчин на ярмарку. Ездили через Завады, делая крюк километров в семь. Потому как разное случалось с людьми, если кто упирался и ехал той дорогой или даже шел пешком. Бывало, среди бела дня, часов в двенадцать, задерет такой смельчак голову, а в листве босые ноги болтаются или с ветки свисает веревка со здоровенной петлей. Или, к примеру, кони, вроде бы что им до людей и ихних дел, хотя кто знает, может, люди для них такие же лошади, как они лошади для людей, — так и те прядали ушами, фыркали, брыкались, рвали постромки.

Был у одного мужика в Микульчицах жеребец, черный как ворон, только бабки белые и звездочка во лбу. Все этому мужику завидовали. Жеребец, когда в упряжке шел, морду задирал вверх и шажки делал мелкие, точно барышня-жеманница. Ни кнутом его не приходилось подстегивать, ни кричать н-но! пошел! ну! — как на других лошадей. Хозяин лишь вожжи держал в руке и легонечко их натягивал, а конь сам знал, — налево, направо, прямо, рысью. Ну и казалось мужику, на таком можно по пеклу промчать, а не только по кавенчинской дороге. Но едва на нее въехал, жеребец вскинулся на дыбы — и ни с места. Мужик его кнутом, по ногам, по холке. Ах ты дьявол, такой, сякой, получишь ты у меня овса, мякину будешь жрать! А конь как понесет в поля, очертя голову, куда глаза глядят. Перевернул телегу, сломал дышло, мужик с перебитым крестцом остался лежать, а вороной проскакал одну деревню, проскакал другую и, наверное, дальше бы полетел, но сердце у него разорвалось, и он издох. А другой мужик, опять же, ехал на жеребой кобыле, а жеребая кобыла, известно, терпеливая, покорная, куда велят, туда идет. Ну и пошла, а потом принесла мертвого жеребенка.

Сколько уже лет прошло с войны, спутник с собакой по небу летал, а тут раз возвращался Джазга из гминного правления, из Дашева, домой. Около полудня было. Притомился мужик, больно долго в гмине прождал, и все равно без толку, вот и присел на минутку под одной из этих акаций, а рядом был пень от другой, срубленной по старости. Глянул Джазга на этот пень и видит, сидит на нем кто-то, с веревкой на шее, босой, в рубахе и портках, руки за спиной связаны колючей проволокой, и обращается к Джазге с такими словами:

— Не знаете, до Вульки отсюда далеко? Дерево мое срубили, земля меня не принимает, и где сам я, не знаю.

Вулька? Вулька? — думает Джазга и чуть было не спросил, которая это? Потому что в каждой гмине своя Вулька есть. Но, спохватившись, вскочил и пустился наутек. Запомнил лишь, что тот белобрысый был и молоденький.

Белобрысый и молоденький, значит, Сверчок. У него только-только пробивался на подбородке пушок, завидовал парень Кубе, что у того щетина как собачья шерсть и бреет он ее бритвой. Всегда Сверчок зеркальце перед Кубой держал, когда тот брился, за что Куба раз в неделю брил Сверчка. Намыливал долго, щедрой рукой, от кадыка до носа и чуть ли не до самых глаз, все чин чином, будто у Сверчка была щетина как у взрослого. Потом правил бритву на ремне, и не кое-как, тяп-ляп, а словно настоящего мужика собирался брить. Даже вырывал из своей гривы волосок и, махнув по этому волоску, проверял, хорошо ли бритва берет. И хоть Сверчкова борода, бывало, даже не зашуршит во время бритья, точно Куба одну только пену со щек снимал, он утешал парня:

— Эвон, слышь, как шуршит? Скрипеть уже начинает. Жесткая будет у тебя борода. Жестче моей.

Но не дождался Сверчок бороды. А в благодарность за бритье научил Кубу подражать горлице. И Куба после смерти Сверчка все ворковал и ворковал, зло брало иногда от этого воркованья. А потому ворковать научился, что был у него перед хатой ясень, на котором гнездились горлицы. И Куба вбил себе в башку, что самое верное дело от горлиц правду узнать, что в деревне было, покуда он был в лесу, что дома, что дети, что жена. Хотел Сверчок его по-аистиному научить, будешь курлыкать, Куба, когда взгрустнется, а тот — нет, ему надо как горлица. Хотел научить жаворонком петь, станешь себе, Куба, насвистывать, когда выедешь пахать, — тоже нет, давай как горлица. И зачем тебе, Куба, правду знать?

Не было птицы, которой бы Сверчок не умел подражать. Дрозду так дрозду, кукушке, ястребу, соловью, иволге, грачу, дятлу, сизоворонке, снегирю, кому ни попросишь. А если сороке, то мог Сверчок к дождю по-одному, к беде — по-другому. Петуху — так кукарекал лучше, чем настоящий петух. Мы глубоко в лесу стояли, а казалось, до хат рукой подать, потому как нет-нет запоет петух. И по-одному — когда полночь возвещает, по-иному — когда отряхивается от пыли. А каркать каркал Сверчок и как одна ворона, и как сто, когда они тучей облепят тополиную верхушку, и как тыща, когда летят на закате по синеющему небу. Иногда ему ребята таких птиц называли, которых вроде бы и нет. Он за всякую мог. А больше всех старался Репей, учитель естествознания. Уж таких диковинных выдумывал, я не раз ему говорил, кончай брехать, Репей, нету таких птиц. Я сам немало всяких знаю, но про твоих никогда не слыхал. Какие-то кулики, ремезы, веретенники, турухтаны, камышовые овсянки. Еще клялся, что они водятся в польских лесах. Может, и водятся, как не поверить учителю.

Я тогда три пули получил, две в бок и третью в живот, неглубоко, к счастью, кишки остались целы. В плебании на чердаке, в Плохчицах, лежал. Мало кто уже верил, что выкарабкаюсь. Навещали меня по очереди то врач, то ксендз. Первый только головой качал, удивлялся, что я еще живой, а второй все глядел, не пора ли меня соборовать. В конце концов, обозлившись, я подкатился к экономке ксендза. Она мне дала старую ксендзову сутану, пальто, шляпу, башмаки, рубашку, подштанники и даже служебник, и в один прекрасный день на рассвете, когда все спали, я удрал из плебании, переодетый ксендзом.

Дома я был недавно — летом, во время жатвы, так что навряд ли меня там ждали. Но что случилось в Марушеве, слышать могли. И как никогда, хотелось мне повидать мать. От Плохчиц до нас было километров шестьдесят, а то и побольше. Еще приходилось выбирать дорогу, чтоб как можно меньше встречать людей, держаться подальше от просек, тропок, деревень. А тут мало того, что весь перебинтованный, не в своей тарелке я себя чувствовал в ксендзовом наряде. Жалел, что не надел чего-нибудь попроще, но никакой другой одежды в плебании не нашлось. И эту мне экономка давала со страхом, боялась, не святотатство ли совершает. Только когда увидела меня переодетого, сказала:

— Помоги тебе бог, а мне отпусти мое прегрешенье.

Другое дело, что ксендз был немного пониже меня ростом, зато толще в животе, но как раз на животе-то, на больном месте, я и не мог застегнуться, в общем, вид имел такой, словно с меньшого брата снял одежку. Рукава чуть пониже локтей, сутана до середины голени, и очень уж давило в плечах. Через несколько километров я умахался так, будто тяжкий груз на себе тащил. И еще из-за этих ран на каждом шагу точно штык в бок вонзался. Я даже мыслей собрать не мог, чтобы думать о том, о чем положено думать ксендзу. В ксендзовом облаченье ведь и держаться надо прямо, и лицо иметь просветленное, будто все мои мысли о боге. А тут еще то и дело слава Иисусу да слава Иисусу, а ты приподымай да приподымай шляпу и — во веки веков, во веки веков. Правда, это еще у меня кое-как получалось. Хуже, что некоторые, завидев на своем пути ксендза, спешили остановиться, обрадовавшись, что им, как слепой курице зерно, господь послал случай поговорить с человеком духовного звания. И как ксендз считает, что с нами будет? Слыхал ксендз, что эти сволочи сделали в Марушеве, вдоль всей дороги на Кавенчин повешенные висели. И где только бог? Как он может на все это спокойно смотреть? И выдумывай, ври про бога, чего сам не знаешь, что неисповедим божий промысел, что нам остается лишь молиться за тех, в Марушеве. А еще кто-нибудь спросит: вы, наверное, не из нашего прихода, или, может, новый викарий у нас?

Ехал мужик на телеге, я даже голову в другую сторону отвернул, а он останавливается, тпр-р-ру, должен ксендза подвезти, ему глядеть больно, что ксендз идет пешком. Волей-неволей пришлось к нему сесть. А потом, на телеге, издалёка ли путь держу? Вроде я вас, отец, где-то видел, малость вы смахиваете на одного такого, говорят, он в Марушеве погиб. И не стыдно приходу, неужель поприличней одежки своему ксендзу не могут справить?

Измучился я от этого хуже, чем от ран. Дошел до Мерник и там у знакомого сменил сутану на обычную одежду. Да и что бы мать сказала, увидев меня в обличье ксендза? Выспался и пошел дальше. Хотел этот знакомый дать мне велосипед. Попробовал я, но ехать оказалось трудней, чем идти. Несколько раз повезло, подсаживался на попутные телеги. Ксендзом я уже не был, так что не боялся отвечать, куда да зачем иду. То лошадь собрался покупать, но обязательно пегая мне нужна, то пасеку завести надумал и хорошую матку ищу.

Поздно уже было, когда я вошел на наше подворье. Пес меня сразу узнал, заскулил, об ноги давай тереться, я взял его за морду, тихо, Бурек, нет меня здесь, ты хоть и пес, но должен понять, и вообще нигде меня нет. И он, как человек, понял, завилял хвостом и поплелся в конуру.

Подморозило чуток, и потому, наверное, меня бросило в дрожь, а раньше, на ходу, жарко было, иногда даже пот прошибал. Я присел за углом овина и решил там подождать, покуда мать, когда свечереет, выйдет доить коров. Поглядел на небо — ничего не переменилось, звезды на тех же местах, что всегда в эту пору. Большая Медведица у Блаха над тополем, Малая немного подальше. И может, оттого, что я в небо смотрел, у меня вдруг закружилось в голове. Сейчас, подумал, сомлею, но ничего, помалу пришел в себя.

В хату я нарочно не заходил, чтобы снова, как в прошлый раз, не поругаться с отцом — не для того я, раненый, тащился в такую даль. Мать мне только хотелось увидеть и сказать ей, что я живой, а то, может, она уже молится за мою душу после того, что в Марушеве стряслось. Да и тогда я в неудачное время явился, жатва была, а когда жатва, известно, всяк к чужим словам глух. Родители ко сну готовились, мать в рубашке стояла на коленях перед разобранной постелью и читала «Отче наш». Отец парил ноги в лохани. Но хоть бы сказал:

— Слава богу, живой.

Или:

— Захирел чего-то.

Или:

— Ну как тебе там?

Мать, разогревая мне на сковороде вареники, сразу начала выплескивать из себя накопившуюся боль:

— Мозги уже сохнут, нет его и нет, боже милостивый. А тут еще вчерась сорока села на ясень и трещала, трещала, у меня сердце оборвалось, должно, с Шимеком что. Говорю отцу, Юзек, сгони чертовку эту, верно, с Шимеком случилась беда. Сама схватила камень и ее прогнала. Сколько за тебя молилась, просила Иисуса, Марию, чтоб не оставили тебя заступничеством своим. А уж снился ты мне каждую ночь. Как-то увидела, во двор притащил крест. Я говорю, откуда он у тебя, а ты — что у дороги лежал, когда ты возвращался с поля домой. И спрашиваешь, куда его, мама, свалить? А свали, говорю, у Секулиного сарая. Жаль, мама, говоришь ты, такой-то крест, небось из смолистого дерева. Кабы тебя убили, я б не пережила.

А отец только вытащил ноги из лохани и поставил на край, чтоб вода стекла. И вдруг как заорет на мать:

— Ну дай же что-нибудь!

— Чего надо?

— Ноги вытереть.

Она бросила ему тряпку, а он, обтирая ноги, сказал:

— Прям, убили его. Ты думаешь, им там плохо. Да они придумали партизанщину эту, лишь бы не делать ни хрена. Побросали отцов, матерей, пусть живут как хотят. А тут даже задницу некогда почесать, и еще молись за них, лей слезы. Забавы кончились, новые придумали — в войну играют.

— Не больно мы там играем, отец, — сказал я, но так, чтобы его не обидеть. — Тоже не продохнешь.

— Чего ж это вы делаете? — злобно прошипел отец.

Ну, тут меня понесло, и я сказал:

— Убиваем.

— Убиваете? Так не каждый ведь день. Хороший сын пришел бы когда, покосил. Вона, мне хлеб не с кем свозить. Антека еще к земле снопы гнут!

— Каждый день, отец. А случается, дня не хватает. — Я с трудом сдерживал ярость.

— А ты разок не убей и приди. — Отец отшвырнул тряпку, которой вытирал ноги, посмотрел на меня и словно бы с удивлением спросил: — И рука у тебя никогда не дрогнет?

— Нет.

— Ой, не наша в тебе кровь.

Я вскочил, хлопнул дверью, по горнице стон прошел. Мать выбежала за мной, но я сразу метнулся в сад, к реке.

Заскрипела дверь хаты, и бледный свет фонарика блеснул на пороге. Материна тень повернула к хлевам. Мать казалась совсем маленькой, а может, это ночная темнота ее придавила. В одной руке у нее был подойник для молока, в другой раскачивался фонарик. Подмерзшая земля похрустывала под ногами. Я было пошел матери навстречу, но подумал, что, если вдруг неожиданно перед ней появлюсь, она может решить, не я это, а моя душа. Вдобавок ночь звездная, лунная, самое время для неприкаянных душ. И собака спокойно в конуре сидит, а собака душу не чует. Мать вошла в хлев, неплотно прикрыв дверь, и на порог легла светлая полоска от фонарика.

— Пусти! Подвинься! — услышал я, как она покрикивает на корову.

Я посмотрел на конуру, не надумал ли пес выскочить и меня выдать. Но нет, видно, помнил, что я наказывал. Стал я крадучись подбираться вдоль стены к этой полоске света, а когда подошел, тихонько просунул голову в дверь. В лицо мне ударило теплом, запахом скотины, навозом. И показалось понятным, почему Иисус пожелал родиться в хлеву. Я осторожно расширил светящуюся щель. Дверь скрипнула, но мать, должно быть, ничего не услышала. Она сидела, согнувшись, под огромным коровьим брюхом, будто вся ушла в молитву, и только руки ее двигались в этом брюхе, в самой его глубине. А из-под рук в зажатый между колен подойник брызгало молоко. Одно это — как брызжет молоко — было слышно во всем хлеву, а может, и на всем белом свете.

— Мама, — шепнул я.

Струйки молока разом как оборвались. Мать медленно подняла голову и, оглядев потолок, стены, тихо спросила:

— Шимек?

— Не там, мама. Здесь, — уже смелее сказал я и вошел в хлев, закрыв за собою дверь. Мать посмотрела на меня, боясь поверить, не в силах подняться со скамеечки. Корова пару раз махнула хвостом, мол, почему перестали ее доить. — Ну что, мама? Чего у вас слыхать?

— Ты живой? — сказала мать. И будто со всего ее тела, не только из глаз, полились слезы.

— В молоко накапает, — сказал я и взял подойник у нее с колен. — А жаль будет выливать.

Она вдруг, точно нитку зубами, оборвала хлынувший из нее плач. Утерла передником слезы. Попросила:

— Погоди, кончу доить.

— Да мне уходить надо, — сказал я. Что другое я мог сказать?

— И в дом не зайдешь?

— Нельзя. Меня ждут.

— Выпей хотя б молочка.

Я поднес подойник к губам, нагнул.

— Исхудал ты, сынок, осунулся, — запричитала мать. Но голова моя почти вся ушла в этот подойник, и голос матери доносился откуда-то издалека. — Михал приезжал. С каким-то делом к тебе. Думал, ты заглянешь. Тоже с лица спал. — Я жадно пил молоко, будто сок земли. — Прости отца, это у него тогда сгоряча сорвалось. — Я чувствовал, как с каждым глотком молока ко мне возвращаются силы.