…Вот и перевернута вами, читатель, последняя страница этой книги — истории жизни Шимека Петрушки, рассказанной им самим. Человеком, прошедшим, как говорится, огонь и воды, многотерпеливым страдальцем Шимоном — так тоже можно бы назвать нашего героя, да мешают его неугомонность, острословие, бесшабашность, жизнелюбие. И в столь больших концентрациях сосредоточились в нем эти качества, что из всех и всяческих передряг вызволяли они его и делали закаленней и бесстрашней. А в передряги попадал Петрушка отчасти по собственной настырности, отчасти по воле, пышно сказать, истории.

Пышно, однако и точно будет это сказано!

И становится Шимек все большим храбрецом и упрямцем, здоровье и силу тела теряя, но стойкость и силу духа — никогда. Орел был парень в молодости; в партизанах был тоже «Орел»: недаром ему дали такую подпольную боевую кличку; но и в конце романа, калекой на костылях, он все равно орлом остался… Так жизнь складывалась у поколения, к которому Шимек принадлежал, что со многими и многими дело нередко «печально кончалось, тот убитый, этот убитый, а человека сколько раз ни убивай, все равно он должен дальше жить».

Вот каково — пышно (однако точно!) выражаясь — жизненное кредо Шимека. Сродни убеждению хемингуэевского старого рыбака Сантьяго: «Человека можно уничтожить, но его нельзя победить…»

В эту очень польскую книгу непросто войти не польскому читателю: тут ведь масса и заметных, и не заметных глазу свидетельств особого быта польского крестьянства, особого — польского именно — бытия, мироощущения и мировИдения; тут, вглядись, обнаруживаются целые слои польской истории, подспудные и порою выплескивающиеся на поверхность романа течения ее — то воспоминанием об эмиграции в Америку или о тяжбе с соседом из-за межи после того, как вкусило польское «хлопство» желанной независимости, обернувшейся «санационными» карами и увеличением налогов на «независимых» крестьян, то ироничным авторским «обыгрышем» какой-нибудь исторической детали, вроде геройской уланской сабли («еще прапрадед ею турок рубил»), которая оказалась ни к чему не пригодной, попросту говоря, ненужной в войне против гитлеровских танков и авиации… да, не польскому читателю непросто войти в мир романа «Камень на камень», но зато дополнительная радость — обжиться в нем, да так обжиться, что, согласитесь, не хочется из него выходить, и концовка книги представляется нам излишне резко оборванной. Модный прием «незавершенного» завершения, non finito, распространен в современной прозе широко — здесь он оставляет чувство сожаления, не столько эстетического даже, но житейско-психологического, потому как нам до боли сердечной хочется узнать, что в дальнейшем, в иных исторических условиях, в нынешних временах, с Шимеком могло бы приключиться. Мы с ним по мере чтения, мало сказать, сжились — мы полюбили его, не правда ли?..

…Не знаю, как другим критикам, но мне приятней бывает писать не предисловия, а послесловия. В них, я думаю, можно чувствовать себя свободней, держаться проще и раскованней. Конечно, читатель вправе не читать ни предисловий, ни послесловий. Но если уж он решил узнать мнение критика… Логичней это сделать после того, как сам читатель познакомился с книгой. Конечно, почтенна и задача предварить такое знакомство, подготовить его… но чем?.. изложением писательской биографии, указанием места данного произведения в ряду иных, ну и т. д.? В предисловиях приходится быть больше литературоведом, если угодно, лектором — занятие, которое не всегда по душе, если книга взволновала тебя самого, да так, что хочется вместе с читателем, непринужденно беседуя с ним, обдумать, «обговорить» прочитанное.

Вот в таком ключе я и хочу выдержать свое «послесловие»…

Я пробовал было его назвать, и одно название так и вертелось в голове, но, отброшенное, уступило место простому послесловию. Как хотелось поначалу назвать?

Житие страстотерпца — вот так.

Ведь и впрямь роман «Камень на камень» переполнен мучениями, страданиями и стоицизмом главного своего персонажа. «Житие», право слово, — пусть и не соблюден тут хронологически последовательный принцип повествования, который некогда, в агиографической литературе, был обязателен: родился, прозрел, принял мучения, проявил стойкость в вере своей, за что потом, после кончины, и причислен к святым угодникам. Но пусть роман В. Мысливского построен не так, настроен он, под стать житиям настоящим, на тон высокий, на этическую притчевость. Было бы ошибкой воспринимать роман, подходить к нему как к произведению бытовому или как к историческому свидетельству. Это совсем не нынешние «Крестьяне» — если нам будет угодно припомнить и Бальзака, и Реймонта, и Бунина. В романе В. Мысливского много исторической достоверности — это так, но намеренно много и символически условного. Реальные процессы жизни польского села ощутимы, но не определяют типажности и проблемности романа, словно вынесены за скобки повествования, в центре которого стоит Шимек, его философствования; от него здесь все исходит, и к нему здесь все приходит.

Можно сказать, это — роман-портрет, и хотя он совсем не парадный, но осознанно монументальный, да к тому же еще рассматриваемый философической линзой, преломляющей изображенное под особыми углами вечных моральных проблем. Заметьте, как однословно торжественно, в высоком ладе, символично (но без потери конкретности!) названы главы, почти самостоятельные «повести» в романе: «Дорога», «Братья», «Земля», «Плач», «Аллилуйя» (то есть «Хвала богу»), «Ворота»…

Так что, «Житие»?

Но ежели с другой стороны подойти к роману — какое же это «Житие»? Чье? Шального забияки? Острослова, не останавливающегося порой и перед богохульством? Любителя зажигательных, прямо-таки «бесовских» (в красочном изображении романиста) танцев, и хмельного зелья, и парубоцких потасовок, и грехов любострастия (сексуальных излишеств, по-нынешнему говоря)? Нет, мы прочли не житие. Напротив: у Веслава Мысливского явно просматривается стремление «снижать», чуть ли не дискредитировать высокий тон и высокие слова. Наведет нас на них — и тут же сбивает с пути, которым мы собрались было шествовать, — соседством трагики и комикования, издевкой над риторикой любого сорта, юмором, доходящим до зубоскальства. Критик, который полностью отдался бы во власть терминологии Бахтина, мог бы в данном случае извлечь из текста немало примеров того, как «житийно»-высокое перебивается и убивается «карнавализацией»…

Нет, для «жития» не подходят ни характер героя, ни характер повествования о нем, ни тем более характер жизненно-исторических обстоятельств и условий, в которых Шимеку доводится жить, страдать и приключенствовать.

А самое главное возражение против «житийности» — не жанр, не стиль романа, а смысл душевных и духовных исканий Шимека, человеческое содержание их.

Смысл всякого «жития» — приход человека к богу. У Шимека Петрушки с религией, вообще с «божественным», совсем иные отношения.

Об этом стоит сказать особо, потому что это — очень польская тема…

Католицизм сегодня как умонастроение весьма разнообразен. Есть католицизм доктрины — ныне активно модернизируемой на тот или другой лад перед лицом новых реальностей современного мира; это осознанно-идеологическая работа католицизма как церкви, как организации, которая пустила глубокие корни среди польского населения и умело-дифференцированно ведет свою воспитательную работу (отголоски этого гибкого, специфичного применительно к каждому данному «объекту» аргументирования легко прослушиваются в беседе Шимека со «своим» старым ксендзом, к этой беседе мы еще вернемся). Это именно идеологическая аргументация, обращенность к сознанию, к способности размышлять логически.

Но есть и обыденная католичность, как и «обыденная» православность, как и «обыденное» мусульманство; она разлита в обычаях, настроениях, стереотипных формах переживаний, в расхожей символике, речевых и поведенческих клише; она живет в психическом, а не идеологическом пласте сознания, и живет как почти мифическое, веками и веками укорененное. И более всего — в крестьянской массе, в «пастве» (такова тонко воссозданная Мысливским религиозность чувств матери Шимека, которая иначе, нежели через привычные символы Иисуса и девы Марии, не может воспринять никаких духовных, этических начал в человеческой жизни).

Шимек Петрушка — резко иной, нежели те его односельчане, у которых «обыденная» религиозность, мифичность католическая не выветрилась: о, у него-то — еще как выветрились, до конца, так жизнь сложилась, да и ум, сознание основательно над этим потрудились. Бога Шимек поминает не токмо что всуе, но, опять же, едва ли не в нарочито сниженных, а порой и впрямь «непотребно»-карнавальческих контекстах («…а косьба крестьянская? чем тебе не Голгофа? в руках, ногах, боку, спине болит — «живого места нет»… ну, конечно, это все же не то, что на кресте висеть, разойдешься косить — так и боль проходит, а Иисус — «думаешь, ему б не захотелось лучше косить, чем на кресте висеть. А как сойти с креста, когда такое его предназначение?» А у мужиков — коль разойдется косьба — «так и вдвое больше снесешь, и куда больше простишь»…).

Конечно, и для Шимека Иисус Христос нужен. Скажем, что за крест без Иисуса Христа — «точно кол на изгороди», на пугало похоже, «большое дело — две палки крест-накрест сколотить». Но если иметь в виду идеологическое отношение Шимека к проблеме «божественного» в человеке — а не употребляя и, может, даже и не зная слова «идеология», Шимек поднимается именно до этого, высокого, аргументированно-осознанного уровня проблемы, — то заключено оно, коротко сказать, в следующем рассуждении нашего героя, незадачливо строящего в течение всего романа семейный, для них, Петрушек, «склеп», не имея при этом ни материалов строительных, ни сил физических, ни средств, да и семьи уже не имея… символика пустого склепа как пустого дела прозрачна и задается нам вроде эпиграфа, в самом начале романа… так вот, Шимек размышляет: эва, какого большого Христа сделали по заказу бахвала-богатея Партыки: «И такой Иисус Христос огромный — крест на себе несет, а не чувствуешь, что ему тяжело. И если б даже помочь захотел — что ты со своею силой против него? Бог должен быть как человек, чтобы видно было: страдает он от того же, от чего и человек будет страдать. Чтобы можно было и взгрустнуть, когда он невесел. И пожалеть его, как самого себя. И посочувствовать, потому что он, как и человек, ничего не может. И даже поменяться с ним. Дай мне крест, я за тебя понесу, а ты за меня помысли».

Знаменательное рассуждение человека XX столетия — с его голгофами страшных военных геноцидов, с бесчеловечием в массовых масштабах и унижением личности «отдельного» индивида, с бюрократическими и волюнтаристскими вывихами — со всем тем, что пережил, с чем столкнулся на своем пути Шимек Петрушка. Он видел, конечно, и другое на этом пути: силу народного сопротивления захватчикам, единство антифашистов, доброту и милосердие людское, пробуждение сознания у масс и у личностей… Но все это опять-таки почти осознанно элиминируется писателем — во имя заострения философской, «экзистенциальной» проблемы: что может сделать человек, чтобы остаться Человеком и в той ситуации, которая словно нарочно устроена или складывается так, чтобы сломать его, вытравить человеческое в нем, и вообще — что такое человеческое в человеке?

Человек, как и бог, ему понятный, «ничего не может»? Но это же не так! Сама судьба Шимека, при всей внешне-биографической неудачливости, неприкаянности, опровергает и пессимизм, и даже стоицизм, субъективно ему присущий. Внутренне, духовно Шимек не только не сломлен испытаниями XX века, но обогащен ими именно в человеческом, гуманном содержании своего духа.

Ну, а внешняя, жизненная его биография…

Приглядимся, вдумаемся в то, как строится В. Мысливским роман: форма в серьезном, в подлинном произведении искусства всегда существенна; она доносит смысл, концентрируя, сгущая, усиливая его.

Так вот, «Камень на камень» строится совсем иным образом — не как возведение камня на камень, камня на камень и т. д. И композиция, и стиль романа — «квантованы» (под стилем имею в виду не языковой слог, а характер образности, способы ее разработки, заостренности, доходящие до символичного гротеска и почти постоянно ироничные). Внутри рассказа, которым занят Шимек, перед нами проходит как бы кинематографически разворачивающаяся лента, монтаж кадров разного плана (от массовых сцен, «снятых» сверху, до крупного плана, приближающего — к глазам и сердцу нашему — какую-либо деталь, какую-либо одну знаменательную подробность).

И опять же скажу: какие все это польские сцены и подробности!

Еще раз откроем роман… Кресты, кресты, кресты — разных видов и форм. Могильные кресты, будто вырастающие из этой земли на сельском этом кладбище… Высокие есть кресты. Стоишь под таким — «как под виселицей». И вспомнить уместно тут будет, что на одном таком высоком кресте немцы-оккупанты и повесили «одного из наших». «Мы когда снизу на него смотрели, казалось, смеется он. А потом, когда уже на земле у наших ног лежал, увидели, что лицо от боли перекошенное и язык наружу».

Такой прозаический текст — словно монтаж планов в режиссерском тексте. И так строится, такими кадрами и связью кадров движется вся словесно-образная материя романа.

Поражают нас (на такое воздействие и рассчитывает повествователь-автор, Шимек же рассказывает, «просто» живописуя…) ворота в чистом поле, где было поместье, некогда опустошенное оккупантами… поражают «ласточки под стрехой» в хате Шимека, упорно кроющего ее соломой, а не похожей на немецкие покрытия, какой-то неживой для него черепицей… поражают жутковатые дырявые подошвы сапог (крупный план!) на трупе русского солдата, и сам этот убитый советский солдат, «немногим старше нашего Сташека. Лежал лицом к небу, с открытым ртом, точно какое-то слово у него во рту замерзло, может быть «мама». Вытащил я из-под него плащ-палатку и прикрыл сверху, пускай хоть ветер не сечет по лицу»… и босые ноги самого Шимека, партизана, которого тепло одетые и обутые фашисты ведут на расстрел, босые ноги, уже не чувствующие мороза, только снег для них колок, словно стерня, хотя «сперва я шагал, как по раскаленным углям».

Так и движется проза В. Мысливского, выдержанная в стилистике некоего жестокого необарокко, к которому многие в польском искусстве и ныне неравнодушны, в стилистике, трагично-заостренно запечатлевающей ярость и ужасы войны и «карнавализованно»-сниженно — быт и нравы (как, например, в пряных сценах танцев и потасовок в сельской корчме довоенного времени, или в сценах любовных злоключений Шимека и Каси, или в замечательно написанном эпизоде мучений рожающей коровы, так напугавшей когда-то маленького Шимека…).

Кадры, как видим, не только выразительно-эмоциональны, они еще изобразительно-символичны — в них есть смысл, выходящий за пределы конкретно изображаемого.

Есть большой смысл и в том, что историю своей жизни рассказывает сам Шимек. Рассказывает откровенно, полно, без умолчаний о чем-либо невыгодном для себя. Как на исповеди. И еще нарочито красноречиво рассказывает. И витиевато даже. Видя в этом свое самопроявление и самоутверждение и, мало того, с согласия автора считая, что в слове-то человек и сказывается именно как человек.

Шимек нигде не вспоминает, что «в начале было Слово, и слово было Бог», но философствует он так: «Что еще, по правде сказать, человеку дано, кроме слов? И так у нас у всех впереди вечное молчанье, намолчимся еще. Может, еще будем об стенку биться в тоске по самому завалящему словцу. И обо всяком, не сказанном на этом свете, слове, как о грехах, жалеть. Только тогда поздно будет».

Слово — жизнь. Слово — осознающий себя человеком человек. И слово — это связь между людьми, та самая, которая, как сказал бы молодой Маркс, делает человека-индивида родовым существом, Человеком, а не потерянным в «экзистенциальных ситуациях» субъектом-одиночкой.

Одиноким становится брат Шимека, Михал, в детстве прочимый в ксендзы, затем, в зрелом возрасте, ставший неким начальником, функционером, а потом его карьера рухнула, он же успел потерять связь с корнями, родным гнездом, и вот онемел (или замолчал навсегда), и немота эта вполне символична, конечно. Роман «Камень на камень» не воссоздает — мы уже сказали — реального течения исторических процессов, ни в военное, ни в послевоенное время, и Михал, честно сказать, объяснен плохо, живого характера его мы не ощущаем. Не то — Шимек. Он не только в поступках своих, но и в слове своем, в витиеватых своих бесконечных монологах — характерен и азартен. И рассуждения его тоже выходят за пределы конкретных ситуаций, более того, в слове он и выражает себя философски, на высоком уровне этических идей. Потому что само слово он трактует как связь между людьми, как путь, который через трудное привыкание души к душе, человека к человеку (бывает, «разговор заводить все равно что взрезать плугом давно не паханную залежь») ведет к обретению в другом себя, посредством помощи этому другому — так и только так обретешь человеческое в себе.

Неравнодушие к другим есть и проявление человечности в тебе самом, и путь воспитания ее — в себе и в других. Вот что символизирует в романе слово, речь, о которых Шимек так говорит Михалу, борясь за пробуждение, за возрождение в нем человека, человеческого достоинства: «Весь Мир — сплошная речь… если к земле обратить ухо… услышишь людской шепот, и что люди думают, что им снится, где у кого кот мяучит, в чьей конюшне лошадь ржет, которое дитя материнскую грудь сосет, а которое только приходит на свет, потому что все это речь. Бог почему велит людям словами молиться? Без слов он бы человека от человека не отличил. Да и человек сам бы себя от других не отличил, не имей он слов. Со слова жизнь начинается и словами кончается».

Роман событий, «Камень на камень» в гораздо большей мере есть роман морально-философских рассуждений; их интересно, нескучно нам читать, потому что они ярко характеризуют героя, его «ментальность», образ мысли и души, и в то же время они как бы самостоятельно существуют, обращаются к нам, читателям, сами по себе, навязывают нам интеллектуально-душевный диспут о человеческих ценностях.

Первая из необходимейших ценностей — для Шимека — свобода. Роман В. Мысливского — это философский (художественно-философский, душой человеческой ведущийся!) спор о смысле человеческой свободы. Не той, которая в экзистенциализме означает субъективное воление наперекор всему, «знак» человека, «знак» личности, вырванной из «диктата» какой-либо коллективности. Но и не той, которая этику свободы связывает с этикой религиозного служения богу, этикой «паствы», к которой проявляют милосердие.

Отметим, что в 80-е годы католицизм (в Польше особенно) очень настойчиво стал соединять проблематику свободы с проблематикой «подлинной» религиозной этики: «теоцентристское» перестали противополагать «антропоцентристскому», а пытаются первым пропитать второе. Польская церковь берет на себя задачу заполнить своим пониманием свободы тот «вакуум», который якобы образовался у людей (у поляков особенно) в силу неудач, моральной недостаточности всех-де движений за свободу, «мирских», не увязанных с теоцентризмом.

В одной из статей в варшавском католическом еженедельнике — показательно ее название «Свобода как призвание» — читаем: «Ни одна попытка достичь свободы, предпринятая наперекор Богу или без него, не может закончиться успехом…» Но — «если церковь подчеркивает трансцендентное измерение свободы, то не потому, что желает только свободы религии, как это утверждают подчас ее противники, за что взамен она, мол, готова ужиться с любой властью. Церковь хочет человеку добра во всех измерениях…» Но все же? «…Прежде всего как гражданину „Града Божия“, а затем также как гражданину „Града Земного“».

Церковь в Польше хочет убедить паству, что она, церковь, есть не просто патриотическая сила, но носитель и фактор подлинной «антропоцентричной идеи нации», что именно эта идея связала, издавна и навечно, католицизм и «нашу национальную культуру». Сейчас, мол, польская культура стоит перед новым подъемом моральных сил человека, поляка, новым взлетом его свободного духа, его «антропоцентризма», но… не атеистического, а иного.

Послушаем другого ученого ксендза, автора статьи в центральном органе польского римско-католического костела: «Наш антропоцентризм обязан стать проектом зрелой человечности (и зрелого человечества, может быть: слово czlowieczeństwo обладает двумя этими значениями. — Ю. С.) и вместе с тем зрелой общественности (общества тоже — społeczeństwo. — Ю. С.). Опора на себя, взрослость, доверие к самому себе, прорыв проклятого мелового круга апатии и бесконечного ожидания Годо, способного-де удовлетворить наши нужды, понимание мира, способность предусмотрения — вот задачи первой очереди». Казалось бы, куда как реалистичен этот пассаж, и о таких он, вроде бы, как наш Шимек, антигодоистах, и для них — в их поддержку… Но читаем дальше: «Не будет ли означать такой антропоцентризм, коли согласиться с ним в целом, омирщение (отказ от святости, от церковной духовности — zeświecczenia. — Ю. С.) культуры — мог бы спросить кто-то с католической стороны». Но ученый ксендз, который защищает, не шутите, культуру как «развитие человеческой природы» от тех, кто хотел бы создать ее, культуры, модель — «одну, обязательную для всех», — этот наш хитроумный тактик отвечает на вышеприведенный риторический вопрос успокоительно: «Могло бы означать, означало бы, если бы человек был существом только светским, если бы пребывал он только в координатах мира (видимого)…» Но это, мол, не так, и антропоцентризм, о котором тут толкуют, оказывается, «промоделирован» еще «в последних книгах Ветхого Завета…».

В сложную — и как видим, идеологически актуальную — нравственную проблематику вводит нас роман В. Мысливского, и не знаю, как автор романа, но герой его, наш знакомец и любимец, непутевый и храбрый, честный и добрый к людям Шимек Петрушка никак не согласился бы с подобным католически-хитроумным толкованием человечности в плане «трансцендентного», измерения «ветхозаветной модели».

…Слабость человека роднит его с другими людьми, милосердие божье и нужно, потому что слабы люди, слабы… — так убеждает Шимека «старый ксендз»… Но слышит в ответ от «великого грешника»: слабость от страха, отец, а страх преодолеть человек может, хоть и не всякий человек: вот «меня жизнь отучила плакать, отец»; что же до жизни загробной, то бишь «трансцендентного измерения свободы», то: «Чего здесь, на земле, не успел, того там уж не скажешь. И господь, что хотел людям сказать, все сказал здесь, на земле»; и что же ада бояться, «что мне ад, отец, когда я на земле был».

И перед стойкостью Шимека старый ксендз признается, что сам он слаб духом и утешение, которое несет он людям, неискренне, — не перед словами Шимека складывает он оружие, но перед жизнью Шимека, чужой, непонятной для ксендза, но и в нем уважение вызывающей.

Посетуем ли мы на автора за то, что он в своем «философическом» романе не обозначил социальных истоков самого типа, явленного им в Шимеке? Пожалуй, да.

Не скажу: не показал — в стилистике данного романа показ таких истоков, может, и был бы неорганичным. Мы, советские читатели, привыкли к социальнохарактерной «деревенской прозе», будь то Шолохов 30-х годов или Залыгин, Мележ, Абрамов, Белов в современной прозе. На наше восприятие, деревня в романе «Камень на камень» — некая общая сила, на свой лад тоже «мифологизированная», анализом не расчленяемая. В партитуре романа слегка прослушиваются мотивы контрастные: «богатых и бедных», «корыстно-прозаических и поэтически-трудовых» элементов сельской жизни, столкновений нови гуманной и нови бюрократически извращенной. Но ощущается все это слишком слегка, все это уходит в тень…

В июне 1986 года в Лодзи состоялся писательский симпозиум-встреча литераторов пяти социалистических стран: Польши, ГДР, Чехословакии, Болгарии и Советского Союза. Много внимания там было уделено «теме села», то есть тому, как изображены исторические и современные процессы жизни на селе художниками наших стран. С интересным докладом «Народный характер в деревенской прозе» выступил польский критик Ян Брудницкий. Он высоко оценил ранний роман В. Мысливского «Дворец», его «очень глубокие метафоры», в которых отразилась именно социальная история польской деревни и раздвоенная, противоречивая психика крестьянства; о «Камне на камень» было сказано, что здесь дан своеобразный синтез проблематики, связанной с воздействием на село войны и развития по-новому урбанистичной цивилизации, — получилась «книга об одиноком человеке из села». Не думаю, что такое обозначение книги полностью верно, хотя «одиночество» философствующего Шимека Петрушки среди односельчан налицо. Но это композиционно-сюжетное, а не философско-смысловое одиночество героя (при густой заселенности романа персонажами), и свидетельствует оно о нехватке эпичности при явном перевесе философичности. Что же до самой философии жизни, которую исповедует и проповедует Шимек (и которую, повторю, не лишне было бы «дообозначить» социально, не в смысле прикрепленности Шимека к какому-либо «слою» крестьянства, отнюдь нет, но как более четкое проецирование в текст романа определенных социальных характеристик времени…), сама эта философия вовсе не продукт ума человека-одиночки; напротив, мы чувствуем, что это продукт народной истории, что это (колоритно воплотившееся индивидуально) народное, демократическое, мирочувствие.

…В любом случае этот очень польский роман приобщает нас не только к Польше прошлого, пусть и недавнего, но и к Польше сегодняшней, к перипетиям ее духовной жизни последней четверти века…

…А в заключение — краткая справка об авторе.

Веслав Мысливский родился в 1932 году в Двикозах, неподалеку от Сандомира. В Люблинском католическом университете изучал польскую филологию. Дебютировал как прозаик в 1955 году. Автор романов «Голый сад» (русское издание 1978 г.), «Дворец», пьес «Вор» и «Ключник». Лауреат многих литературных премий, В том числе премии Министерства культуры ПНР. За роман «Камень на камень» (1984) получил премию Министерства национальной обороны и клуба «Крестьянской культуры». Вот уже три года не прекращается обсуждение этого романа в Польше, интерес к нему возрастает и у читателей, и у критиков.

Теперь и мы с вами, читатель, можем сказать, что интерес этот к роману вполне заслужен.

Юрий Суровцев