Шла через нашу деревню дорога. Не бог весть какая, конечно, деревенская. Выбоины, рытвины. Весной и осенью грязь, летом пыль. Но народ не жаловался. Время от времени подправят, подровняют, щебнем посыплют, ездить можно. И на ярмарку в город доедешь, и в любую деревню по соседству, а кому на войну или поглядеть белый свет, она тоже куда надо приведет.
Кроме того, что дорога была для всех, каждый еще от нее свою часть имел, смотря у кого какое подворье. И всегда перед воскресеньем или праздником в летнюю пору ее подметал, осенью грязь счищал, зимой, когда навалит снегу, сгребал снег и посыпал золой, чтобы кто-нибудь перед его хатой не грохнулся. А к Троицыну дню всегда украшали дорогу аиром. Шли люди в костел, а под ногами аир похрустывал и пахло как в роще; говорили, это дорога пахнет так. И почти у каждого была при дороге своя скамейка либо камень. Можно было вечерком выйти посидеть, с соседями поболтать, закурить или хотя бы в темное небо над головой поглядеть. Господа бога о том, о сем поспрошать. И только светлячки мерцают вокруг.
Люди, коровы, гуси — все посередке ходили, потому что не было ни левой, ни правой стороны. Можно было лошадь с телегой на обочине бросить и зайти в корчму выпить лимонада или пивка, а если кто поставит четвертинку, то и рюмочку пропустить, а лошадь стоит себе. Или с поля возвращаешься с житом, а кто-нибудь навстречу едет, так телеги остановятся рядышком, словно бы плечо к плечу, и никто тебе не гудит, мол, освобождай путь. И в вечность, то же самое, по этой дороге уходили, потому что не было другой. Только тогда бабы выскакивали из хат и загоняли кур и гусей во дворы. Мужики собак, чтоб не лаяли, не выпускали из будок. Возы съезжали на обочину. Косари косы снимали с плеч. Матери выносили из домов грудных младенцев. И даже пьяный стаскивал шапку с головы и трезвел.
А по обеим сторонам дороги росли акации. Идешь, бывало, когда они цветут, дух захватывает. Окна на ночь приходилось закрывать, чтобы не просыпаться утром с больной головой. Мужики по вечерам на лавках или на камнях словно не махорку курили, а акациевый цвет. У собак нюх на воров пропадал, лежали, отупелые, каждая перед своей конурой. Остановишься с девушкой под цветущей акацией, так и слова не нужны. А теперь осталось в деревне от силы пяток акаций. Все спилили, когда стали прокладывать новую дорогу. Раньше акации для телег сажали. Есть у тебя перед хатой акация, считай, и телега есть. Ну, может, без дышла и боковин. Дышла хорошо делать из молодого дубка, а боковины — из сосновых дюймовок. Зато были у тебя дроги, сиденья, подоски, сницы, подушки, вага, валек, шкворни, чеки, ну и колеса. А для колес нет лучше дерева, чем акация. Даже дубовые не сравнятся. Очень уж они твердые и трескаются легко. А в телеге самое главное — колесо.
Только сейчас резины настало время. Уговаривают и меня шины поставить. Лошади будет легче и на телегу куда больше нагрузить можно. А еще советуют лошадь перековать и на подковы резиновые чехлы надеть, не будут сбиваться на асфальте. В страду мужики по четыре ряда снопов на резиновых скатах возят. Раньше б и на двух лошадях столько не свезти, а теперь одна — и тянет. Дорога сама тебя подталкивает. У некоторых земли с гулькин нос, а телега на резиновом ходу. А взять стариков: кажется, им бы только господа о вечном покое молить, а туда же, деревянные на резиновые меняют. Того и гляди, Карпель богу душу отдаст, и не останется в деревне колесников. Механиков придет черед. Кто тебе тогда хотя бы косяк в колесе заменит, когда он искрошится, кто выточит втулку? И из чего? Раньше акации были, было из чего. Но и дорога была.
Петлистая, правда. Понятно, дорога. То да се обогнуть должна. Распятие, хату, пруд. Теперь всю поспрямляли, заасфальтировали. Повороты растянутые, скругленные, почти что и не поворачиваешь, прямо едешь. Не один такой поворот целое поле сожрал. У Альбина Мухи поле было у самой дороги, он на нем гречиху сеял, птиценожку, а теперь у него поворот. В иное воскресенье выйдет Муха на этот поворот и давай колотить палкой об асфальт, тут мое поле было! Загубили мне его, окаянные! А то сядет на край канавы и записывает машины, что по его полю ездят.
Ничего не скажешь, новая дорога прежней раза в три шире, и катишь по ней, как по столу. Хоть на мир поглядишь. Особенно в воскресенье. Жаль только, нет у таких дорог названий, как у рек. Ведь деревня наша при этой дороге точно у разлившейся реки. Смотрят люди, а она течет и течет. И даже как бы нашу деревню на две разделила. По ту сторону деревня и по эту. Мать ребенка в магазин не пошлет, если магазин не по их стороне. Сосед к соседу занять лошадь, плуг, косу иной раз лучше подальше пойдет, чем через эту реку переходить. Пастухи коров на пастбища гонят, так одно стадо отсюда, другое оттуда, а когда-то всех вместе пасли. На собраниях, то же самое, — те, что с этой стороны, и те, что с той, на своем стоят. Или выйдут два соседа, у которых хаты напротив, так не сойдутся, как бывало, вместе подымить, посудачить. Каждый на своей стороне курит и каждый из своей пачки. И разговаривают точно глухой с глухим. Да и как тут поговорить, когда один на одном берегу, другой на другом и по разговору ихнему без конца шныряют машины. Небольшие еще можно перекричать, а уж грузовики слову из глотки вырваться не дадут.
Ну и акаций жаль. Горло сжималось от жалости, когда старые деревья, как хворостинки, падали под пилой. Человек с ними родился, с ними вырос, вот и думал, что с ними помрет.
Весной это началось. Холодно, мокро, грязь. Кое-где на полях еще снег лежал. Приехали с моторами, пилами и давай валить. А люди выходили и смотрели, что оставалось делать? Старые, молодые, ребятня, матери с младенцами — так на берег выходят, когда в половодье вода в реке подымается. Или когда ночью зарево на небе, и знаешь только, что где-то горит, а помочь не поможешь — далеко. Не у одного навернулась слеза, не один господа помянул, не у одной матери дитя заплакало на руках, потому что и детям больно было глядеть, как кромсают мир.
Но потом, когда объявили, что будут эти акации продавать, все позабыли про жалость и кинулись покупать. Не обошлось без ругани, подкупов, оговоров. Кое-кто по целым дням под акациями на страже стоял. Иные девок посылали перед пильщиками задницей вертеть. А у кого не было в доме девок, задабривали водкой, колбасой, чем бог послал. Кто-то даже образок с ангелом-хранителем на одну из акаций прибил, чтобы тот ее для него сберег. Кто-то на дерево повесил кусочек красного наперника — мол, это его. А Болесь Валек собаку привязал — тоже приглядел себе дерево под платяной шкаф. Только ночью кто-то его собаку убил и той же веревкой привязал к телеграфному столбу. Или же Микус — велел своему пацану на дерево влезть и сидеть, покуда не спилят. И так раскупили самих себя.
Не буду врать, я себе тоже одну присмотрел. За километр от деревни росла, я и подумал, пока до нее доберутся, успею еще купить. Подхожу как-то, а от моей акации только пень. И остальные уже, вдоль всей дороги, проданы, спиленные и неспиленные. Электропилами пилили, приставят такую пилу, дрыз-з-з, и нет акации. И тут же другую, третью. А я, дурак, думал, что, как обычной пилой, чах, чах. На всей дороге осталась одна старая верба у мостика за костелом, которую никто не хотел покупать, потому что возле нее привидения водились. Была она вся трухлявая, внутри — пусто, только снаружи ствол. Как еще весной у нее на верхушке зеленые ветки вырастали — чудеса.
Говорили, когда-то там было логово черта. Вроде он показывался людям, только не в своем обличье, а всегда кем-то переодетый, то заблудшей овцой, то всадником на коне, монахом в капюшоне, странником, который ищет ночлега или сбился с пути. А Пенте из Замлынья явился невестой в длинной белой фате, и фата эта застилала поперек всю дорогу. Хотел Пента мимо пройти, потому как сразу что-то ему не понравилось — невеста ночью и у старой вербы. Но невзначай наступил на эту фату, а фата вдруг с девицы и спади, и предстала она перед ним голехонькая, как господь сотворил. И к Пенте — теперь, мол, ты на мне обязан жениться. Пойдем, отведу тебя под венец. Но Пента мужик не промах, почему нет, говорит, обожди только маленько, сперва я побегу, свою бабу зарублю топором. Ну беги!
То же самое, дед рассказывал, что в молодые годы возвращался однажды ночью домой, а возле вербы какой-то барин прогуливается, в цилиндре, в пальто, с тростью. Дед подумал, помещику не спится, вот и вышел пройтись. Хотя странно, почему по такой ухабистой дороге, будто у него своего парка нет. Еще ногу подвернет или вляпается в коровью лепешку, стыд-то какой для такого барина. И даже спросил его дед, поклонившись как барину:
— Что же вы, ваша милость, не по парку прогуливаетесь? Здесь рытвины, ямы, только гляди.
Тогда тот деду:
— А, это ты, Петрушка.
А деда как маслом по сердцу — в такую темень помещик его узнал и фамилию вспомнил. А когда еще взял под руку, мол, проводит его до хаты, тут уж подумал дед, не настают ли для бар худые времена.
Сперва он выспрашивал у деда, что слышно в деревне, как людям живется, не жалуются ли. В общем, судачили о том о сем. Но, видно, задушевный у них вышел разговор, потому как, когда к дому подошли, дед предложил, что теперь он проводит помещика до дворца. И опять чесать языком. Так и провожались полночи, то помещик деда до хаты, то дед его до дворца. И вдруг помещик спрашивает:
— А не думает народ на поместья идти?
Дед сразу смекнул: вот об чем твоя, сукин сын, печаль — и говорит:
— А зачем?
— Ну, жечь, грабить, убивать!
— И-и-и, деревня богобоязненная, тихая, работящая. Нам усадьбы не в тягость.
— Как же так? — рассердился помещик. — Неужто вам панами не хочется быть?
— Нам и мужиками неплохо, — хитро отвечает дед. — Так установлено, видать, оно и всего лучше.
А тот еще пуще осерчал. Тростью по дороге стал колотить, что непременно должны пойти. Столько им паны причинили зла и дальше чинят. И такое понес: и пожгли бы все, и крови бы сколько пролилось, и слез — как если б не одни усадьбы рушились, а весь белый свет. У деда коленки затряслись, и со страха он возьми да перекрестись. Тут подул ветер, у помещика сорвало цилиндр, и увидел дед на его башке рога.
— Сгинь, дьявол! — крикнул дед и в ту же минуту увидел — никого возле него нету.
Ну а я — неужели черта испугаюсь? Купил эту вербу. Свалил у овина, до сих пор там лежит. Потому что, по совести говоря, ни на дрова ее порубить, ни смастерить чего. Но раз уж мне не досталась акация, пускай хоть верба будет моя. Не приметил я, правда, чтобы собака на нее ощетинивалась или кот ее обходил, а куры те и вовсе взяли в привычку на этой вербе сидеть. Коли есть там черт, пусть вылазит, поглядим, кто кого. Акацию же я хотел потом у Юзека Винярчика перекупить, предлагал двойную цену. Он шесть штук купил. На что тебе столько, говорю. А мне бы пригодилась на новую телегу. А не на телегу, так, может, сколотил бы стол. Стол мне даже больше нужен. Тот, что у меня, еще с войны стоит, едва дышит. Ни облокотиться на него, ни тяжелого поставить. Тронешь — качается как на ветру да поскрипывает. Пришлось ему недавно ножку приделывать. Собака потерлась, и отвалилась ножка. А перед тем доску в середине заменил. Поставил я миску с капустой, а миска через стол на землю плюх. Выпилил кусок из старой боковины от телеги, тоже была трухлявая, но другого ничего не нашлось, прибил гвоздями, гвозди как в масло вошли. А ножку сделал из сливового деревца, которое уже несколько лет стояло засохшее, все недосуг было его выкопать. К другим ножкам не подходит, но держится. Да и как может обыкновенная слива подойти, когда те три дубовые и резные. Наверху каждая словно венками оплетена, а внизу тоненькие, как лошадиные бабки, и какими-то диковинными лапами упираются в пол.
Одно время, сразу как фронт прошел — я тогда за парикмахера был, — соберутся, бывало, в воскресный день мужики и обязательно заведут спор из-за этих ног. Некоторые даже об заклад бились, ото львов они или от каких других чудищ. Отгадать никто не отгадал, но выпито при этом было немало. И не только из-за ног сцеплялись, еще из-за того, кто за столом сидел, что ели, что пили. Иной раз начнут гадать да так раззадорятся, прямо тебе настоящий пир. Смех, крики, здравицы только и слыхать. И даже как пробки стреляют, как рюмки звенят. А от еды стол прямо ломится. И все новые и новые подносят кушанья. И от запахов аж свербит в носу. Пока кто-нибудь первый не опомнится вдруг и не бросит со злостью:
— Давай, Шимек, брей. Они, гады, жрать будут, а мы, как Моисей, с бородами ходить.
Но тогда еще у стола были все четыре ножки, а по столешнице точно вьюнки вились. И ящик имелся с золоченой ручкой.
Было где клещи, молоток держать, разные болты, винтики, гвозди, бритвенные приборы, квитанции, материнские четки — от нее их целых четыре штуки остались. Одни даже с того времени, когда мать, взявши меня, малолетка, с собой, ходила на поклон в святые места.
А тут вернулся я из больницы, смотрю — ящика нет. Приглянулся кому-то, видать. С той поры зияет в столе дыра, будто вырвана у него душа. Да и со столешницы давно блеск сошел, и дырочек от короедов полно, словно на конопатой роже веснушек. Что ж, человеку конец приходит, приходит и столу.
Нашел я его на второй день, как вернулся из партизанского отряда домой. Отец послал меня посмотреть, не заминировано ли наше поле, а то скоро весна, пахать надо будет, сеять. Хотя до весны было далеко, еще снег не сошел. Немного не доходя до нашего поля огляделся я вокруг и вижу: что-то на господской земле в нескошенной ржи лежит — труп не труп, сверху припорошено снежком. Оказалось, столешница. Тогда начал я ноги искать. Одну сразу нашел поблизости, а две почти у самого леса. А потом и четвертую, в развороченной землянке, когда за сапогами для Сташека ходил. А из ящика как-то раз, незадолго до пасхи, вижу, сосед кормит свиней.
— Кароль, — говорю, — что-то, сдается мне, подходит этот ящик к моему столу. Взял бы ты у меня корытце. Свиньям все равно из чего есть, а мы б с тобой еще выпили пол-литра.
— Ну, — отвечает, — почему нет? Но корытце ты мне дашь, чтобы было из чего свиней кормить. А за ящик что?
— Как что за ящик? Я же говорю.
— Ну, говоришь. А что дашь?
— Возьмешь себе мое корытце, и выпьем пол-литра.
— Пол-литра-то выпить можно. Но ты еще полкорца ржи накинь. Вы успели до фронта сжать, а мое поле окопами изрыто. И за ручку лошадь дашь для пахоты на денек-другой. Это тебе не простая ручка. Загажена малость. Но ты ее отчистишь золой, будет сверкать. К дверям приладить можно. Я уж не стану считать, что на моем поле лежала. А сколько было мин. Парень мой неделю возился. Неделю дрожали от страха, как бы его не разорвало. Вон Щербов Болек разряжал на своем поле мины, и что? Собирать потом нечего было. Тут рука, там нога. Ты и так почти задарма получаешь ящик.
Вот так и собрал весь стол.
Мать даже курицу зарезала, сварила бульон. Сели мы за этот стол, я против отца, Сташек с Антеком против матери, перекрестились, начали есть. Отец говорит:
— Ну, наконец-то как люди едим.
Мать вздыхает:
— Господи, если б еще Михась с нами был. Столько лет, и ни слова, ни весточки. Может, он и неживой уже?
— Живой, живой, — утешает ее отец.
И Сташек, словно чтобы внимание матери от Михала отвлечь, встрял:
— Хорошо бы зашел кто. И кура, и стол.
И как накаркал. Открывается дверь, и входит Матея из-за реки.
— Слава Иисусу Христу.
— Во веки веков. — Но, гляжу я, какой-то он чудной. Вроде бы улыбается, а у самого глаза как у лисы, ну сейчас покажет клыки.
— Куру едите, — говорит. — Хорошо вам.
— Чего ж, стол есть, я и зарезала, — объясняет мать.
— Знаю, что есть. Потому и пришел. — И начинает как ни в чем не бывало осматривать стол сверху, снизу, с боков, там стукнет, тут ножку дернет, не шатается ли, похлопывает, точно лошадь по заду, и наконец: стол-то его.
— А метрика у тебя есть? — спрашиваю я.
— Какая метрика?
— Ну, что твой он.
— Да я ж вижу. На моем поле лежал.
— Где на твоем, дуростель?! На господском лежал!
— На господском, когда оно господское было. Потому я и не брал. А теперь, после раздела, поле мое, выходит, и стол мой.
— Хрен тебе! Какой у вас перед фронтом был стол? Забыл? Из досок сбитый, не оструганный. Вечно вы себе занозы загоняли под ногти. С обвязанными пальцами ходили, люди смеялись, ежевику, что ль, собирали? А это господский стол, и забудь про него! Вас сколько в хате? Ты, баба твоя, семеро ребятишек, дед. Ровно столько, сколько у тебя пальцев на руках. А за этот стол, знаешь сколько садилось? Столько, сколько апостолов на тайной вечере. Тебе и не сосчитать. А пожаловал бы тринадцатый, тоже бы место нашлось. Так какой же это твой стол, голытьба чертова?! Гляди, еще остались следы, где накапал воск. Ели, стало быть, и свечи жгли. А у тебя и на керосин не хватало никогда. Сидели в потемках, только зенки сверкали, как у волков. Ты небось жур да картошку на таком столе собираешься есть. А они ели каплунов. Знаешь, что такое каплун? Петух без яиц. А ели, так только ножи, вилки о тарелки звенели, как колокольчики при выносе святых даров. А вы чавкаете — на дороге слыхать. И на шею они себе платочки повязывали. А чего от них осталось? Разве что этот стол. И то еле собрал, раскидала его война.
И надо же было судьбе захотеть, чтоб, когда проложили новую дорогу, первым в деревне автомобиль задавил Матею. Он с одной стороны на другую переходил, потому что вспомнил, баба велела соли купить, а магазин был не по их стороне. И не только соли не купил, а еще получилось, что сам виноват. В своей деревне — и виноват. За солью шел — и виноват. Пожил еще немного. Оттащили его в сторонку. Вся деревня сбежалась. Пошел и я, хотя с тех пор, все эти годы, не могли мы тот стол друг дружке забыть.
— Прощаю я тебе тот стол, — прошептал он, когда меня увидел. — Твой, мой. Все за одним будем сидеть.
Я речь сказал на его похоронах. И даже вспомнил про стол, не плачь, жена, не плачьте, дети, Винцентий теперь у господа бога за столом сидит.
А вскоре после Матеи задавило Потейку. В костел она шла к поздней обедне, и тоже надо было ей дорогу перейти, потому что костел был на другой стороне. Но она страсть как этих автомобилей боялась и ждала, пока дорога станет пустой. А совсем пустой ей уже никогда не бывать. Ждала Потейка, ждала и вдруг слышит, звонят к выносу святых даров. Сорвалась с места и дрып, дрып, а машина еще далеко была. И не посмотри Потейка вбок, перешла бы, потому что идти-то осталось два шага. Но как она увидела, что автомобиль подъезжает, так с перепугу и выпустила палку из руки. Одни говорили — нагнулась за палкой, другие — на колени опустилась, чтобы не убивал. А он убил.
Потом у Кацперского в хате печь треснула от этих машин. Другое дело, что теперь у него дорога под самой стеной проходит. Они едят, а у них, когда проезжает машина, ложки в руках дрожат. Густое варево еще можно с грехом пополам донести до рта, но жидкое наполовину расплескается. Кацперский говорит, что уж и стоя пробовал есть, и прямо из тарелки хлебал, и в сад выходил с тарелкой. Только и наестся, когда жена ему в поле принесет обед.
Потом задавили собаку Баранского. Потом телку Валишины. А однажды в воскресенье мою курицу. Погнал я утром лошадь на реку поить. На небе ни облачка, река сверкает, тепло, свежо, пташки поют, кто б мог подумать, что случится беда. Коров покормил, свиней. Лошади сена подкинул, собаке вынес миску, кошке молока в блюдце налил. Решил побриться. Половину щетины сбрил, влетает Михалина:
— Господи! Шимек! Куру твою переехали!
Я выскочил на дорогу, одна щека намыленная, в руке бритва, рубаха поверх штанов. Вижу, на дороге кучка людей стоит, а посередке моя задавленная курица. Трепыхалась еще. Беру я ее, подымаю за ноги. Твоя? — спрашивают меня. Как же, моя. Что я, курицу свою не признаю? И чего стоит для такого автомобиля жизнь?
— Который это? — спрашиваю, не потому, что мне хотелось узнать, а только как же про свою курицу — и ничего не сказать?
— Уехал давно, — говорит кто-то.
— Зеленый такой, — добавляет другой.
— Не зеленый, а синий.
— Что у меня глаз нету? Зеленый! — начинается спор.
Что было делать? Отнес курицу в хату, пришлось съесть.
Нету теперь в нашей деревне покоя. Без конца машины, машины, машины. Будто для одних машин проложили дорогу, а про людей забыли. Или одни уже машины на свете живут? Может, настанет время, что не будет людей, а только автомобили? Ну и пусть тогда, окаянные, убивают друг дружку. Пускай войны ведут, пострашнее людских. Друг друга ненавидят пускай, проклинают, жрут. Авось явится какой-нибудь автомобильный бог, который разгневается и затопит все. А кого оставит, тому придется снова на своих ногах ходить. Явился же бог-человек людям.
Сейчас кто на своих ногах ходит, автомобилям этим только помеха — и на дороге, и вообще на белом свете. Даже если по самому краю идешь, кажется: что ни машина, то через тебя. Шагаешь, а у самого душа в пятках. Не потому, что боишься смерти. Только что это за смерть — от машины? И добрым словом никто не помянет. А, это тот, перееханный. Да это разве то же самое, что помер? Есть хоть загробная жизнь после такой смерти? А они еще гудят, пальцем по лбу стучат, руками размахивают за стеклом, а иной и стекло не поленится опустить и обложит тебя последними словами. Будто ты худший из худших, оттого что пешком идешь. Ничего уже ноги человеческие не значат. А в прежние времена целые армии пешком на войну шли. И побеждали. И говорили тогда, что лучше пехоты ничего нет. Или, к примеру, после дождя вода на дороге стоит, так тебя каждый второй еще и нарочно окатит. И потом смеется за стеклом, гад. С бабой едет, так и баба смеется. С мальцами — так и мальцам потеха.
Эх, попадись такой сукин сын в мои руки — я б автомобиль этот как сноп схватил и зашвырнул с дороги в поле. Но разве хоть один остановится? Они только на бегу сильные. А куда торопятся? Небо надо всеми одинаковое, а от своей судьбы и на машине не удерешь.
Не знаешь уж, как и ходить. Вроде бы по левой стороне, говорят. Но в случае чего только и будет проку, что не спиной встретишь смерть, а лицом. Они-то тебя могут увидеть, а могут и не увидеть, кому какая придет охота. Автомобильные фары не глаза. И маши, как дурак, фонариком перед каждой машиной, упрашивай, чтоб не убивала. Вот до чего низко ты пал, человек.
И подумать только, в молодые годы по той же самой дороге с гулянки домой возвращаться случалось целую ночь. Петухи раз, другой, третий пропоют. Голодные коровы начинают мычать в хлевах. У колодцев ведра позвякивают. А ты все возвращаешься. Иной раз до бела света. До утра. Да и куда было спешить? В голове еще все отплясывает, музыка гремит, вот ты и притопнешь по дороге, как по дощатому полу пожарного сарая, и запоешь, что в башку взбредет. «Камень на камень, на камень камень!» И дорога словечка не скажет, не посетует, что ты ее разбудил. И подгонять тебя не посмеет. Шаг в шаг идет под твоими подошвами, с тобою вместе, как верный пес. Ты остановишься, и она остановится. В ту, в другую и в неведомо какую сторону свернешь и даже обратно на гулянку воротишься — и она с тобой. От края до края была твоя. Как девчонка под тобой на сене или под периной.
Ночь могла быть черная, хоть выколи глаз, а ты пьян как свинья. Могло и так быть: то небо у тебя над головой, то земля, а то совсем ничего, даже бога нет — разве ж бог станет над пьяным бдеть? А дорога тебя в обиду не даст. Хоть бы земля, как жеребец, под тобой взбрыкивала и со спины норовила сбросить. Раз дерево поддержит, другой раз — распятие или столб. А нет — упадешь, полежишь, встанешь и дальше пойдешь. Не на ногах, так на карачках. А бывало, и не вставал. И уж тогда пташки в придорожных акациях, точно ангельские хоры, будили тебя поутру. А если ты не знал, куда забрел, дорога сама, как твой ангел-хранитель, приводила тебя домой. На худой конец Шмуль, который спозаранку бидоны с молоком в город возил, подберет и отвезет в хату. Но Шмуль, как и акации, был частью этой дороги.
А я ни одной гулянки не пропускал, и не только в нашей деревне — во всей округе. Иной раз и в пятую, и в десятую деревню идешь, если прослышишь, что там гулянье. Веселиться я умел, как мало кто, везде меня точно дорогого гостя встречали — далеко шла слава. Эй! Шимек Петрушка пришел — ну, значит, не гулянка будет, огонь. Только покажешься в дверях — оркестр, стоп! Все пары, стоп! Эй, оркестр, марш для Шимека Петрушки! И оркестр понесло. А ты под марш входишь.
И сразу через весь зал в буфет. Так жених с невестой через костел идут к алтарю. Расступись! А у буфета знакомые, незнакомые, но все закадычные дружки. Шимек, Шимек, пришел, здорово, приятель, дружище, брат. Тот рюмку наливает, этот подносит уже налитую, тот другую, побольше, этот стакан, тот колбасу с огурцом. Пей, Шимек! За нас, молодцов! Ну, повеселимся! Эгей, знай наших! А если я еще цепочкой на поясе звякну, по залу аж дрожь пройдет. Эх, погуляем! На цепочке-то я носил нож.
Ох и нож был, всем на зависть. Вроде бы один черенок. Кто не знал, мог подумать, это я просто так, на счастье, ношу, как талисман. Висит на цепочке, будто часы, — куда уж невинней. Но стоило нажать сбоку, лезвие выскакивало, как жало у осы. С дубинками, случалось, на меня шли, а я только с этим ножом. Целым скопом и со всех сторон, а я посередке один, только с ножом. Но с ним и сабля в сравненье не шла.
Иногда мне его и вытаскивать не приходилось. Расстегнешь пиджак, цепочка сверкнет — от одного страха все врассыпную. И то же самое в буфете — редко когда истратишь пару грошей, а все благодаря ножу. Кто хотел на него посмотреть, ставил чекушку. А с открытым лезвием — чекушку и пиво. А подержать в руке — чекушку, пиво и закуску. А попадется умник, который вроде бы захочет время узнать, так ему только скажи: на том свете узнаешь. Тут же тебе поставит чекушку.
В четыре связки чеснока мне обошелся нож. Купил я его у одного малого, который иголки, нитки, булавки, чихотную траву от вшей и еще разные разности носил по деревням. Игольное Ушко его прозвали, присказка у него такая была: где уж нам в игольное ушко пролезть. Мать сокрушалась: украл кто-то у ней чеснок, украл из-под стрехи. Я советовал еще разок пересчитать, может, обсчиталась она. Нет, четырех связок как не бывало. Только когда помирала, а моя молодость уже прошла и четыре эти связки как бы усохли до четырех головок, так давно было дело, я признался, что это я. Да и нож мой давно куда-то запропастился, а может, кто стащил. Многие на него зарились. И купить пытались. Но тогда я б его ни за какие деньги не продал. А мог и за десять связок чеснока продать, и за мерку ржи, за галстук, за штиблеты, а раз даже один мне часы давал. Ни у кого в округе не было такого ножа. В драках в ход пускали больше обыкновенные, хлебные, иногда косачи, а чаще всего перочинные, складники.
А таким складником разве что лягушек можно холостить или дудки, пока коров пасешь, вырезать. Табак им уже не порубишь. Лезвие как ивовый листок, черенок — щепочка. Наденет кто на гулянку куртку потолще — ему такой ножик — тьфу, до кожи не достанет. Притом в деревне всякая мелюзга, от горшка два вершка, со складником расхаживает. На любой ярмарке можно было такой купить или выиграть: выудить удочкой, сбить из духового ружья. Но на гулянку со складником идти все равно что с пустыми руками.
Ну а после буфета — танцы. Сперва все чинно, благородно. Для начала приглашаешь барышню, которая незанятая на скамейке сидит или стоит с подружкой. И в пояс ей поклонишься. И ручку поцелуешь. И особо сильно не прижимаешь, потому как выпито всего ничего, стопочка для разгону. Да и светло еще, солнце только повернуло к закату, светит прямо в окна. И старых баб полно, сидят, точно вороны, на лавках у стен, и каждую пару, как короеды, сверлят глазами. И ребятня еще шныряет по залу, будто это детский приют. Еще музыканты не поужинали и одни только медленные играют. Еще все танцуют, как затейник велит. Пара за парой, в кружок, пара направо, пара налево, взяться за руки, барышни в серединку, барышни выбирают кавалеров! И пожарные в золотых касках еще трезвехонькие стоят у входа, как у гроба господня, и глядят, не перепился ли кто. А кто перепил и задирается, того за шиворот и во двор. Еще и барышня могла тебе сказать — свинья.
Позже все начиналось. Когда зайдет солнце и под потолком зажгут лампы. Когда старухи из-под стен разойдутся коров доить. И матери ребятишек спать уведут. Когда музыкантов первый пот прошибет, а гулянку тряхнут первые корчи. Тогда да, тогда уже можно было девушку затащить в буфет. А в буфете рюмка, другая, третья и — тебя как зовут? Зося, Крыся, Виктя, Ядвися. А меня Шимек. Эх ты, Зося, Крыся, Виктя, Ядвися, выпьешь с Шимеком? Я все хожу и хожу по гулянкам за тобой как за счастьем своим. Ну и наконец настиг. Не врешь? С чего бы мне врать? Пойдем, наш танец играют. А в этом танце она уже и прижать себя позволяла. И сзади по вышивке на блузке рукой можно было провести. А у некоторых не блузки, а сад, сплошь вишенки, розочки, малина, рябина. Иная от удовольствия зубы щерила, так ее приятно щекотали эти вишенки, розочки, малина, рябина, а иная с обидой на тебя поглядывала, словно ты их у нее со спины посрывал.
А потом снова к буфету. И снова плясать. И уже не куявяк, не вальс, а оберек! Эх, оберек, оберечек! Ты и притопываешь, и кружишься все быстрей. Влево, вправо. Эгей! И девушку от земли оторвал. Вот она, в твоих руках. Под потолок ее. Юбка развевается, блузка трепещет. А коса сама по залу вьется вокруг вас. Господи! Шимек! У меня голова кругом идет! Летит тебе в объятья, запыхавшаяся, раскрасневшаяся. Уже сама тебя обнимает. Уже у ней чертенята в глазах. Ой, Шимек, больше не могу. Ох ты, Шимек, Шимек. Пойдем, Зося, Крыся, Виктя, Ядвися, выйдем, проветримся чуток. А то она сама: пойдем, Шимек, проветримся, жарко тут. А на улице подальше от гулянки тянет. Не здесь, Шимек, дальше, еще увидит кто. Разговоры пойдут. И на гулянку ты то ли вернешься обратно, то ли не вернешься.
Потому что гулянка отпускала все грехи. И даже если которая-нибудь спрашивала: а женишься ты на мне? — можно было пообещать, почему нет, только не после этой гулянки еще. Пошли, вставай, опять играют, слышь.
А если тебе какая барышня приглянулась, то, с кем бы она ни плясала, берешь ее как свою, на кавалера и не взглянешь. Пошли, с Шимеком станцуешь. С Шимеком только поймешь, что значит танцевать. А ты отваливай, тютя! Боязливый попадется, так на лавку сядет поглядеть или пойдет в буфет водку пить. А упрется, ты ему цепочку сунешь под нос. А мало покажется, по роже хрясь.
Не раз с этого начиналась драка. Который по роже схлопотал, крикнет: наших бьют! Девчонка завизжит. Кто-то на помощь кинется. Кто-то встрянет, попытается разнять. Кто-то со стулом подлетит. А кто и за нож схватится.
Хотя настоящие драки чаще без причины начинались. И когда гулянка в разгаре была. И когда все уже хорошо набрались. И кто мог на ногах стоять, стоял. У кого оставались силы петь, пел. А у кого голос уже осип, тот пошатывался и хрипел. И когда девицы, как мыши, попискивали по углам. И когда все уже перемешается, изомнется. Платья и рубахи, души, тела, кровь, пот, а лампы под потолком в черном тумане потонут. И когда только шум, и все скопом перекатываются от стены к стене. И никто никого уже не видит. Только ноги под людьми сами плясали, а пожарный сарай дрожал, будто яблонька, которую что есть мочи трясут. А пыль стояла столбом, как на проселке. Потому что уже самые огневые пляски шли. Оберек за полькой, полька за обереком.
Музыканты поужинали, вот водка и кипела у них в крови. Пиджаки поснимали, играли в одних рубашках. А иные и рубашку расстегивали до пупа и ремень распускали, и штиблеты скидывали, чтоб не жали ноги. Все ради музыки. Теперь только распахивалась у музыкантов душа. А играли они, эге-гей! Губ не чуяли, рук не чуяли, нутром играли, точно ничего другого не делали отродясь. Играли так, что после и умереть не жалко. Аж громы где-то гремели. И войско шло на войну. И свадьба ехала на хмельных конях. И цепы бухали на гумне. И земля сыпалась на гроб. Тут уже и не стыдно было девчонку облапить так, сяк и за задницу даже схватить. И под кофточку залезть. И ноги с ее ногами переплести. И девчонки сами к тебе на колени запрыгивали. И плясали до упаду. Отцов-матерей забывали, стыд забывали. И даже десять заповедей господних. Потому что и ад, и рай были здесь, на гулянке. Грудь прижималась к груди, живот к животу. И, хихикая, млея, вступали девки в рай, через платья чувствовалось, как сладко им. А в оркестр вселялся бес и чего только не делал. Смычком наяривал, точно косой прохаживался по господским башкам. В кларнет вихрем дул. Гармонь аж вокруг себя обвертывал. По барабану камнями лупил. А уж если на дворе душная, горячая ночь, одно оставалось — пустить кровь.
Тогда с любого пустяка закручивалось. Вдруг в одном углу все как собьются в кучу, будто кто-то зал наклонил. И сразу визг, крик, Иисусе, Мария, Стасеньки, Ясеньки, чтоб вас черт, окаянные! Наши, ко мне! Наших бьют! А ноги еще пляшут, не остановить. И девчонка еще приросла к тебе, как к березе трутовик. Хоть ножом ее отрезай. Не пускает, целует, плачет, молит:
— Шимек, уйдем! Не ходи туда! Согласна я. Хочу. Слышишь, Шимек? Передумала. Хочу! Господи Иисусе, убьют ведь тебя! Шимек!
А тут уже кто-то скамейкой сечет по головам. Раз, другой замахнулся, и скамейка, как подрубленная, на землю хлоп. Толпа к дверям, в окна. Кто-то в лампу бутылкой. А оркестр шпарит, уже не польки, обереки — молнии, громы. И все надсадней, громче, перекрывая крики, визг, крепкие словца.
А зал опять кто-то наклонил, в другую сторону. И потом обратно. Не поймешь, стоит он или лежит. Девчонки за куртки, за рубахи, за руки цепляются, на шее виснут, на плечах, тянут тебя куда-то, плачут, скулят, визжат. Да не до девчонок тут, когда пошли в ход ножи. Где-то затейник надрывается — пара за парой! пара за парой! в кружок! все пары танцуют! И вдруг как ойкнет, одни только разноцветные ленты вьются, где затейник был. Кто-то стулом принялся махать. Раз-другой махнул и потонул в толпе. Куда там со стулом, когда здесь ножи на ножи. Кровь на кровь.
А зал уже покатился с высокой горы. Грохот, стоны, проклятья. Бутылки звенят. Уже только одна лампа болтается под потолком. Где-то другую зажгли. Вроде возле буфета. Но вот и ее бутылкой снесли. Стекло посыпалось. И снова зал взбирается в гору в темноте, в пыли. Сопение только слыхать. И от ножей шуршанье, как от кос в страду. И снова вниз. Куда-то под оркестр. У музыкантов руки немеют. Играть! Играть! Эй, оркестр, марш! Скрипач марш начинает, а его кто-то в бок. На белой рубашке кровь. Скрипка точно с неба на землю летит. И барабан захлебнулся, не доиграл, потому что и его кто-то пырнул в незащищенное брюхо. И гармонь разодрана. И кларнет об голову кларнетиста разбит. Черт бы побрал оркестр! С него ведь все началось.
И нет больше оркестра. А в окнах ни единого стекла. И буфет перевернут кверху дном. И от лент под потолком обрывки одни. А вместо куртки лохмотья на плечах. Рубашку иной раз хоть выжимай от своей крови и от чужой. А еще с песней возвращаешься домой.
Раз после такой гулянки мужики на телегах нас развозили, изрезанных как свиней. Я тогда недели три на чердаке над хлевом провалялся, потому что кого-то отправили на тот свет и полиция, разыскивая виновного, шныряла по деревням. Но это все равно что ветра в поле искать. Попробовал бы кто в драку на гулянке встрять — неужто б узнал, который виноват? На гулянке ни виновных, ни невиновных нет. Все куда ни попадя тычут ножами, один другого может и до смерти зарезать и не будет даже знать кого. Или его зарежут, и он тоже не будет знать кто. Бог только может знать, кто виноват, но не полиция.
Мне бок продырявили и спину в двух местах. На брюхе только и мог лежать. Прикладывала мать к ранам разные травы. Но что-то не спешили они заживать. Видать, нож был заржавелый. Кровь все сочилась и сочилась, а мать плакала:
— Шимек, дитятко. Пожалел бы меня. Еще убьют тебя когда. Я не переживу.
— Не убьют, не убьют. Не плачьте, мама. Не так-то просто меня убить. Вон, три дырки, и что, убили? Сами видите. Я еще кое с кем посчитаюсь. А если даже убьют, лучше раньше, чем позже. Чего держаться за такую жизнь, мать. От жатвы до жатвы и от жатвы до жатвы, разве это жизнь?
А как раз жатва началась, так хоть в одном повезло — из-за этих ран без меня скосили рожь и ячмень. А рожью и ячменем у нас больше половины поля было засеяно. Еще дожди в тот год зарядили, один не успеет кончиться, другой начинается, хлеба все побило, эвон сколько бы пришлось косою махать. Один морг полеглых хлебов все равно что три неполеглых. Рук потом не чуешь, поясница разламывается, в голове гудит, и ноги в хату отказываются нести. Что там три раны — пустяк.
Я давно уговаривал отца купить жнейку, потому что жатвы эти мне уже осточертели. — Или это господь так человека покарал, что каждый год жатва? Неужто не могло жито как-нибудь по-другому родиться, чтоб не надо было косить, сгребать, свозить, а потом еще молотить, веять, везти на мельницу и тогда только хлеб. Пусть бы сразу родился, ходи себе да собирай ковриги. Хоть и небольшие, с капустный кочан. Но уж не на такие зернышки раздробленные, с которыми мученье одно.
А отец ни в какую, мол, не на Что, и после косы солома прямая, а после жнейки мятая-перемятая. Ни крышу потом не покрыть, ни сечку нарубить, и в кровать не постелешь. Ну и Антек со Сташеком подрастают, что им тогда делать, баклуши бить, если купим жнейку? А когда хлеба полеглые, все одно надо косой, жнейка их не возьмет.
Встал я, когда пришел черед пшеницы. Но пшеницей у нас засевали самое большее полморга. На куличи к пасхе, пироги к троицыну дню, к рождеству, на закваску для жура и на лапшу, иногда делали свою лапшу по воскресеньям. Да и не очень-то уродилась пшеница в тот год. Если не чертополох забил, полегла из-за дождей. Полиция к тому времени перестала уже виноватых искать. Мужики при косах, кровь в каждом горячая. А убитого все равно не воскресить. И убитый-то свой, какое полиции до этого дело.
Я немного покосил, но тут у меня в глазах потемнело, и мать велела идти домой. Еще отца отругала, что совести у него нет, на работу еле живого погнал, точно я не сын его, а пасынок или подкидыш. Даже всплакнула, бедная. Потому что отец на третий уже день гнал меня в поле. Пришел ко мне на чердак.
— Вставать не собираешься? Рожь завтра начинать пора. Колосья осыпаются. Э, разве это раны. Шкуру только окорябало. Ножом мог, и косой сможешь. Разбойник из тебя вырастет. Еще за решетку угодишь. Не было никогда у нас в роду разбойников, теперь будет. Дед Лукаш убил, так хоть за справедливость. И сбежал в Америку. А ты куда сбежишь? Вон Стах Овсянек — одна только нога, вторая деревянная, а как махает косой. Или Мельчарек, скрюченный точно корень, а возьмет косу в руки, и не заметишь, что скрюченный. Прямехонько, как жердь, идет, а рожь сама перед ним ложится. На жатве забываешь, чего у тебя нет, где болит. Не зарезали ж тебя насмерть. А чтобы боль прошла, размяться надо. Продырявили тебе спину, бок, но руки-то целехоньки. И ноги целы. А для косьбы только руки и ноги нужны. Хорошему косарю и поворачиваться нет надобности. Идет, будто по дороге, а руки сами перед ним летают. Он отдельно, и руки отдельно. Только ноги за руками должны поспеть. Видал, как ксендз на ходу служебник читает? И ты так же, шаг за шагом, полегонечку. Больно, ясное дело. Но пройдешь один ряд, и отпустит боль. Пройдешь второй и забудешь, что в боку дыра. Иисус Христос тоже гвоздями пробит, а сколько тысяч лет висит на кресте? И раны у него не заживают. Да еще на все зло должен смотреть. Думаешь, ему б не захотелось лучше косить, чем на кресте висеть? А как сойти с креста, когда такое его предназначение? Самое трудное начать. Даже если и не порезанный ты, после первого дня все равно как порезанный. Руки, ноги, бока, спина, живого места нет. А разойдешься, потом коса передохнуть не даст. Разве только чтоб на оселке ее направить. Или перекреститься, когда к поздней обедне звонят. Сама тебя будет тянуть, все дальше и дальше. До самого конца. Такая уж она, коса. На косьбе иной раз скорей заживет, чем в костеле. Где б ни болело: на теле, в душе или у родни, в деревне и на всем белом свете. Мужики сколько веков косили, вот и меньше чуяли боль от панов, а не косивши, еще бы как чуяли. Накосишься, так и вдвое больше снесешь, и куда больше простишь. И кто злой, кто добрый, прижимистый, криводушный, узнаешь по тому, как человек косит. И даже когда смерть придет — вроде бы она всего-навсего на жатве косу у тебя из рук и вынет, когда ты притомишься, и докосит вместо тебя эти морги пшеницы, ячменя, ржи. Смотря что вышел косить. Или когда в войну косишь, не так уж она и страшна. А тебя ведь не на войне продырявили, а на гулянке. Небось гуляли — не плакали. Девок лапали — не мертвецов. Водку хлестали — не отраву.
И хоть я позволил себя продырявить, как последний дурак, но жатва прошла, раны зажили, и начал я снова по гулянкам летать. Любил я гулянки, ой как любил! Мир не казался мне больно уж хорошо устроенным, но если тебя в драке даже самую малость царапнут, потом и на мир приятней глядеть, и работаешь в охотку. Подрядился я на железную дорогу гальку под пути насыпать, купил себе коричневый в белую полоску костюм. Рыли в усадьбе пруд, платили ползлотого за кубометр. Купил габардиновое пальто, рубашку, галстук, носки. Подумывал даже часы купить и портсигар, и наверняка бы купил, не начнись война. Но без часов и портсигара, все равно одет был лучше иного богатого. И носовой платок у меня имелся, а некоторые даже не знали, для чего он. Другого такого кавалера еще надо бы поискать. Потому и не было на гулянках девушки, которая б отказалась со мной танцевать. Я еще привередничал. Случалось, после гулянки возвращаешься домой только к вечеру следующего дня, а отец тебя встречает, точно ты прямо из пекла явился. Гуляй, гуляй, паразит, не заметишь, как жизнь прогуляешь. А чего господу богу скажешь, когда придет пора умирать, — что гулял?
Да что отец, он только и знал: работа и господь бог, а на билет ни разу гроша не дал. Ну и то четверть жита тайком вынесешь с чердака и еврею за полцены. То яиц подберешь, а мать потом — что у ней куры перестали нестись. Как-то грушу почти целиком обтряс, рабочим на железной дороге продал, по два гроша штучка. А раз собачник ездил по деревне и скупал собак. Отвязал я с цепи нашего Рекса и задворками, задворками, чтоб никто не видел, отвел в дальний конец деревни и там продал собачнику, когда он уже уезжал. Хороший был пес, но в воскресенье в Болешицах устраивали гулянку. Жаль было не пойти, хоть и Рекса жаль. Ластился к ногам, скулил, словно чувствовал. Стал я его утешать, много ли радости, Рекс, от твоей собачьей жизни? Теперь уж тебя никто не заставит лаять на вора. Будешь в лучшем мире служить. Собаки тоже попадают в рай. Отец потом как пришибленный ходил, все расспрашивал в деревне, не видал ли кто нашего Рекса. Потому что любил его, как ни одну собаку, и Рекс больше всех любил отца.
А раз почему-то некуда было идти. Ну и стояли мы с ребятами в воскресенье пополудни возле корчмы. Девушки еще не выходили из домов. Прибраться надо, посуду помыть. Старухи к поздней обедне брели. Выпить бы, но как назло ни у кого ни гроша. Еврей, хозяин корчмы, в долг не давал, потому что за каждым и так уже числился должок. Солнце затуманилось, похоже, к дождю. А до вечера еще далеко. Эх, хоть бы пришел кто и поставил пивка. Или подраться бы, только никто ни к кому не цеплялся, квелые какие-то все ребята были.
И вдруг вдалеке на дороге облако пыли и три лошади, а на лошадях трое верхом. Кого ж это в воскресенье в деревню несет? Вроде в военных мундирах. Подъезжают к корчме, осаживают коней, капитан, поручик и барышня. Капитан как капитан, поручик как поручик, а барышня — у меня аж дух занялся. В бриджах, в офицерских сапожках со шпорами, в круглой черной шапочке с козырьком, в руке хлыст, ни дать ни взять ангел, переодетый наездником. Капитан говорит с лошади:
— Ну что, орлы? Вижу, в случае чего будет кому за отечество постоять! Напиться можно в этой корчме?
— Можно! Можно! — Ребята встрепенулись, закричали наперебой: — Пиво есть! Квас! И лимонад!
А я уставился на ангела и гляжу, как на образ. Красивые девчонки и в деревне были, но такой красоты я в жизни не видел. А может, это потому, что она в таком наряде и на коне? Должно быть, я здорово засмотрелся — ангел тоже на меня взглянул и улыбнулся. Потом соскочил легонько с лошади, словно кот с печи. Капитан и поручик тоже слезли.
— А ну, орлы, подержите коней, а мы пойдем чего-нибудь выпьем! — сказал капитан.
Ребята, как один, кинулись к лошадям. Таких коней подержать не каждый день выпадает. Но я всех растолкал. Разойдись! Шимеку велели держать.
— А ну, проваливай! Не то как засвечу, искры посыплются из глаз!
Собрал вместе поводья от всех трех лошадей, намотал на руку. Те пошли в корчму. Вскоре вышли. Капитан первый вскочил на коня.
— Спасибо, орел!
За ним поручик. Потом ангел поставил ногу в стремя, но, видать, оттолкнулся слабо. Раз попробовал, другой, и все вроде ему седло высоко. А сам на меня поглядывает. Тогда я правой рукой подхватил барышню пониже спины, а в левой поводья ее коня держу, и посадил в седло. А потом рука моя словно сама собой скользнула по ее бедру и по сапожку, до шпоры, и там, возле шпоры, я ножку и сжал. Барышня на мгновенье закрыла глаза, потом улыбнулась, но невесело. И тут кто-то меня хрясь по голове.
— Ах! — вскрикнул ангел.
Я обернулся — это поручик хлыстом.
— Убери руки, хам! — зашипел в ярости. — А чтоб не обидно было — на, получи. — И бросил мне под ноги деньги. Я наотмашь ударил его лошадь по крупу, он так и подскочил в седле. И все трое ускакали.
Ребята кинулись поднимать. А я пошел домой — неужто на такие деньги пить? Это все равно что дьяволу душу продать. Но ребята меня догнали и силком затащили в корчму. Сунули в руки стакан, и пей до дна — твоя добыча. Надо бы, чтоб он тебя еще разок огрел и столько же дал. Ну а выпивши, затеяли мы драку и разнесли корчму. Лавки, столы, кружки, стаканы — все пошло в ход, что только ни подворачивалось под руку. Кто-то бочонок с пивом схватил и как брякнет об землю, нас всех окатило пеной. Хозяин под стойку спрятался и ну вопить:
— Полиция! Полиция!
Все стекла из окон повылетали. Двери соскочили с петель. А я лучшему своему другу, Игнасю Магдзяжу, так звезданул бутылкой по башке, что он на колени упал и расплакался:
— За что, Шимек? За что?
А я не знал, за что, и тоже заплакал над ним, потому что вид у него был такой, словно его башку кто-то в ушат со свиною кровью макнул.
— Не знаю, Игнась. Не знаю. Может, если б ты мне залепил, я бы тебя не тронул. Видно, кто-то кому-то должен был залепить. Не плачь. Пойдем как-нибудь на гулянку, ты возьмешь такую же бутылку и мне по башке. Я тебе слова не скажу. Еще налью стакан.
Молодые мы тогда были. Если уж веселились, веселились от души, напропалую, словно завтра на этом свете не жить. А во мне молодости бы на двоих хватило, так и распирало всего. Не бывало ни хороших, ни худых минут, есть охота повеселиться — пошло-поехало. Нутру порой ничего не хочется, а снаружи веселишься, гуляешь, пьешь — ого-го! Нутро иной раз печаль сосет, а самого распечального можешь развеселить. А уж среди девушек в деревне я самым веселым кавалером считался.
— Эх ты, Шимек, Шимек. Кого хочешь развеселишь. Ни Блажек, ни Лукаш не умеют так. Точно в тебе черт сидит. Хи-хи-хи!
Любят девушки, чтобы их сперва развеселили. Развеселить все равно что отпустить грехи. И потом на другое уговорить легче. Встретишь какую, когда она с обедом в поле идет, с полдороги проводишь, пошутишь, обнимешь за плечи и вечером уже лежишь рядом с ней над рекою или в саду. И она не боится, что это грех, потому что в молодости вроде и не стыдно грешить. А захочешь то да се увидать, покажет, даже, как голубя, даст подержать в руке. Или в костеле во время поздней обедни пододвинешься к которой-нибудь поближе и шепнешь на ухо:
— Ложись сегодня, Виктя, на сеновале.
И ни собака на тебя не залает, ни ворота не заскрипят, и к сену подставлена лесенка. А сено только-только свезенное с лугов, и девушка точно луг под тобой стелилась. И как нагретый солнышком луг дышала теплом. И ты словно кузнечиков слушал, положивши голову на этот луг, так в ней шумела кровь. А то пойдешь в полдень на реку, где купаются девушки. А купались они почти всегда нагишом, редко которая в рубашке. Река чистехонькая, аж телу сладко, чего им стыдиться. Лошадей купали, и никто не запаршивел никогда. Гуси, утки сами в воду шли, не надо было загонять. Рыбы почти что поверху плавали. А на дне разных камушков — прямо рябило в глазах. Можно было сесть на бережку и без конца на воду смотреть и смотреть, и даже призадуматься, что она, как твоя жизнь, течет. Такая чистехонькая была река.
А визгу, крику! Издалека услышишь, где девки купаются. В воду заходили не выше пупка, потому что мало какая умела плавать. Больше плескались, чем плавали. Брызгались, кувыркались, топили друг дружку, кидались против течения, по течению, обнимая реку руками, или ложились навзничь, позволяя воде лениво себя нести. И даже не видели, что я стою на берегу, за ветлой или ракитником, и смотрю на их груди, бедра, животы, зады, мелькающие в воде, так она их одурманивала. Пока которая-нибудь не очнется и в крик:
— Прячьтесь, девчонки! Там за деревом Шимек!
— Бесстыдник! Озорник!
— Ксендз тебе не отпустит грехов!
— Точно не знает, что у нас есть! На-ка, гляди!
— Уйди, Шимек, уйди!
— Ладно, уйду, только с Зосиной одежкой. Приходи, Зося, вон за тот ракитовый куст, там и отдам.
— Отдай, Шимек! Я мамке скажу, ужо она тебя кочергой! Никогда больше на тебя не взгляну. И на гулянке не пойду танцевать! Отдай, Шимек, отдай. Хоть юбку мне оставь, а то заплачу.
— Иди сюда, Зоська, я ж не на всех, на одну погляжу, а это не такой и грех.
И Зоська дулась, злилась, но шла. А подойдет к ракитовому кусту, я дальше отскочу.
— Сюда, Зося, вон под ту ольху подойдешь, отдам. Там, подальше, тебе отдам. Ну еще два шага. Здесь тебе отдам. Тут, на солнышке. Там, в теньке. Да не стесняйся ты, не меня ж тебе стесняться, а девчонок уже не видать. Слышишь, как плещутся?
И Зося подходила. Все ближе и ближе.
А зимой идешь туда, где перья щиплют, горох лущат. Собирались девушки, парни, старики. Вечера долгие, делать нечего, так хоть наслушаешься про духов, про чертей, про ведьм, когда-то их в деревне было полно, вместе со скотиною жили, с людьми. Не заметишь, что время позднее, пора расходиться по домам. А известно, что духи, черти, ведьмы только по ночам шастают и больше всего охочи до молодых девок. Еще если которая по соседству живет, тогда полбеды. Выйдет хозяин или хозяйка с фонарем на порог, посветит, постоит, пока в соседней хате не скрипнет дверь. Но тех, что подальше жили, надо было провожать. И выбираешь ту, которая пуще всех боится или дальше всех живет. Да и выбирать-то не приходилось. Про меня знали: я на край света в самую темнющую ночь пойду, потому что ни в каких духов, чертей, ведьм не верю, хотя послушать, как они другим являлись, любил. Так девушка либо сама:
— Шимек, проводишь меня? С тобой не страшно.
Либо хозяйка:
— Проводи, Шимек, Магду, девчонка у самого леса живет. Боязно идти одной.
А ничто так не сближает, как страх или дальняя дорога, оттого иной раз прямо за порогом девушка прижмется к тебе, прилипнет к боку, голову под мышку засунет, а ты ее обнимешь, так всю и обхватишь. Снег под ногами скрипит. Тихо, пусто, нигде ни живой души, вот она через несколько уже шагов позволяла себя поцеловать. А тут еще звезд на небе, как на кусту малины, остановишься, на звезды поглядишь. Которая твоя? Моя вон та. Смотри-ка, они рядом совсем. И снова поцелуешь, будто звезда звезду. И так по этим звездам шагаешь до самой хаты. А если старики крепко спят, то и под перину залезешь.
Хотя я больше зимы лето любил. Летом мир настежь распахнут, сады, луга, поля, лес, скирды, стога, рощи. Не нужна никакая хата, есть небо над головой. Летом у девушек кровь горячей, распаляются они в поле. Летом и без ухаживания можно было обойтись, сами набивались девки. Иной раз ты на своем поле косишь ячмень, а она рядышком на своем пшеницу жнет серпом, ну и переходишь со своего ячменя к ней в пшеницу.
— Я тебе помогу, Ганя.
А то она сама:
— Иди сюда, Шимек. Только и нашего, пока не скошены хлеба.
А в пшенице и любезничать не нужно. Пшеница будто постель разобранная. Горячая пшеница, над пшеницей солнце. Девушка постлалась, а ты ее с колосками, с зерном берешь, точно голыми руками вынимаешь из печи хлеб.
Черт, видать, меня дернул посеять пшеницу на той стороне дороги. Собирался я там картошку сажать, но пришел Антек Кветень одолжить лопату, слово за слово, что сеешь, что сажаешь, жаль, говорит, такую землю, за дорогой, под картошку. Картошку где хошь можно посадить. А там земля в самый раз под пшеницу. Ровнехонькая, не перетрудишься, и год будет для пшеницы добрый. Вон аисты еще и не думают улетать. Сей пшеницу. Уродится, сам увидишь — картошки пришлось бы в два раза больше сажать. И уродилась, ничего не скажу. С меня ростом, колосок к колоску, каждый с мой палец, зерна крупные, налитые. Кто только мимо ни пройдет, вот это да, вот это пшеница — золото, не зерно. Аж приятно было косить. Да и погода стояла ясная, словно не хотела перед этой пшеницей срамиться. Раз только побрызгал дождичек, да и то самую малость. Я уж начал подсчитывать, сколько понадобится мешков, когда обмолочу, сколько себе оставлю, сколько на продажу пойдет. Да, заслужил Антек Кветень, надо ему поставить. Вот только кончу свозить.
Возил я всю субботу допоздна и в понедельник рассчитывал закончить. Лошадь за воскресенье отдохнет, овса поест, будет в понедельник как машина ходить. Да и у человека после воскресного дня работа лучше спорится.
В то воскресенье как раз был праздник, Успенье пресвятой богородицы. А я с детства любил праздничные ярмарки, и тут пошел. Но теперь не сравнишь, как было раньше. Две-три телеги, а так автомобили, мотоциклы. И чужих больше, чем своих. Не поймешь, откуда столько понаехало и зачем? Бублики безо всякого вкуса, вода, сода и мука, а раньше какие хочешь выбирай. И вообще половины того, что прежде, не купишь. Прежде лавки в два-три ряда вокруг ограды костела стояли, и в каждой всего полно, а сластей целые горы. Не ребенок вроде уже, а все равно слюнки текут. И чего только душа ни пожелает, можешь купить. Тут тебе и зверюшки разные, какие только на свете есть. И все святые. Богородицы большие, маленькие, в платках, в венках, в коронах, с младенцем на руках и без. Иисусы на кресте и упавшие, под крестом, на Голгофе, с агнцем, воскресшие из мертвых. Целые связки четок, бус, побрякушек. А уж губные гармоники, сабли, дудки, свирели, свистки и чего только ребенку захочется — в каждой лавчонке. И мазь от мозолей можно было купить, и ваксу для сапог, оселки для точки ножей. И всяких историй наслушаться — про войну, из теперешней жизни, со всего белого света. Здесь поют и представления показывают про разбойников, бунтовщиков, дурных детей, которые выгнали из дому родителей, и злых мачех. Там предсказывают, что случится через год, через десять, через сто лет, и даже кой-какие предсказания сбывались. Можно было в черно-белое поиграть, в кольцо, в кости, удочкой разные штучки половить или пострелять в тире. Можно было зуб на месте вырвать, ежели болел. И набойку поставить на сапог. И сфотографироваться на память в самолете, на верблюде, в генеральском мундире или с девушкой в окошечке сердечком.
А сейчас что? Только бы выудить у людей деньги. А люди точно мартышки, на все кидаются, чего ни подсунь. И покупают, покупают что только ни подвернется под руку, к лавкам не протолкаться. Но даже если б я и захотел купить, так кому?
Купил только богородицу в голубом платье. Когда-то, давным-давно, я такую же материну разбил. Мать еще в девичестве ходила на поклон в святые места, оттуда и принесла. Я мух бил, тьма мух налетела в горницу, не давали спокойно сидеть, вдобавок кусачие, как перед грозой. Мать готовила обед, а богородица стояла на полочке, висела у нас полочка на стене. И аккурат муха на нее села, я хлопнул, да неудачно, муха улетела, а богородица упала на пол. Я так и застыл, а мать крикнула:
— Господе Иисусе, разбил! — И посмотрела на меня такими глазами, будто я ее люто обидел. А потом достала из сундучка чистую белую тряпицу и собрала все осколки. Может, даже и плакала, хотя я не видел, лицо у ней было опущено к земле.
— Я вам, мама, такую же куплю, — сказал я погодя.
— Такой ты не купишь, — печально ответила мать. — Я всегда ей молилась за вас. Она все знала.
Искал я потом по праздникам на ярмарках, но такая в точности ни разу не попадалась. Потом началась война. А после войны реже на ярмарки стал ходить. Да и ярмарки прямо убогие какие-то сделались, самую простую богородицу трудно было достать, а уж точно такую и подавно. И хоть померла мать, я все искал — как заноза это во мне сидело.
А тут купил и пошел в тир, проверить, не потерял ли глаз меткость. Сызмальства любил я пострелять на праздничном гулянье. Оказалось, глаз верный, как в прежние времена. Первые пять выстрелов — попал. Вторые пять — то же самое. Почти что не целясь, трах, трах, трах, и подайте-ка сюда эти цветочки — в том тире по цветочкам из папиросной бумаги стреляли, а вернее, по ниткам, на которых они висели. Была и мишень, но в такую мишень, черный кружок величиной с блюдце посередине, любой мазила, прицелившись, попадет, да и не выигрываешь ничего. А каждый сбитый цветок твой. Люди — возле тира целая толпа собралась, ребятня, взрослые, девушки, парни, — затаив дыханье смотрели. А хозяин тира ружье у меня вырывает.
— Ладно вам, дайте молодым позабавиться.
А я назло ему потребовал еще пяток. И снова все пять — в цель. Цветочки я отдал Ирке Квяткош, из молоденьких девчонок в нашей деревне она мне больше всех нравилась.
— Держи, Ируся, кавалер твой небось столько тебе не настреляет. Не те нынче кавалеры пошли. — Так она даже подпрыгнула и в щеку меня чмокнула, они со своим Збышеком тоже глядели, как я стрелял.
Напоследок купил я две связки бубликов, так как собирался вечером на телевизор к Стаху Собераю, а его Дарек дядей меня зовет, и, когда ни зайдешь, непременно ему о партизанской жизни расскажи, хотя бы то же самое в десятый раз. Иногда скажешь:
— Дарек, я уж и не помню.
— Расскажи, что помнишь.
Или:
— Я тебе уже это рассказывал.
— Еще раз расскажи, — и рот разевает. А главное — убил ли я кого да как оно было. Уж как тут мальцу хотя бы бубликов не принести.
Сварил я на обед кислых щей с грудинкой. Неплохие получились. Мы съели по две тарелки, сперва щи, потом грудинку с хлебом. Я видел, что и Михалу понравилось.
— Вкусно? — спросил я у него. Но он, как всегда, ничего не ответил. Я помыл посуду. Обрядил скотину. И стал собираться на телевизор.
Вышел во двор, гляжу: никак мужики в поле надумали ехать. Едет Стах Партыка, Баранский, Соха. Тот, другой.
— А ты что? — спрашивает у меня Генек Мащик. — Чего стоишь? Раздевайся, и в поле. Не видишь, туча идет, вот-вот дождь польет. Хоть один-два воза, и то хорошо.
Я посмотрел в небо: откуда польет? Солнышко ясное, небо как василек. Только на западе темное облачко, но это может и к вёдру быть. Или пройдет стороной.
— Откуда польет? — говорю. — Глянь на небо.
— Чего там небо, по радио передавали. Но-о! — И поехал.
Я постоял, подумал. Пшеница в тот год как никогда уродилась, жаль, если намокнет. А тут не знаешь, покаплет только или вправду польет. Еще зарядит на неделю. А ты смотри на небо, выглядывай в окно и сокрушайся, что пшеница не свезена. Вроде покажется, в той стороне прояснилось. Ан нет, опять петух у Мащика запел, значит, не перестанет дождь. Куры хлопают крыльями, видать, не скоро утихнет. Кот с печи не слезает, разрази его гром! А твоя пшеница мокнет и мокнет, сердце болит.
К тому же недавно мать мне приснилась. Тесто месила, хлеб печь, но в какой-то чудной квашне — с полгорницы, нам не осталось где приткнуться, жались к стенкам. И мать такая помолодевшая. В ночной рубашке, босиком, распаренная, пот градом, а сама стоит возле этой квашни на коленях и руку чуть выше локтя туда запускает. Но никак не может почему-то замесить тесто. Месит, месит, а все вода отдельно, мука отдельно.
— Может, нам помочь тебе, всем помесить, — сказал я, — скорее дело пойдет.
— Да это же мне наказание, — сказала мать.
Тут отозвался отец:
— Так уж на том свете заведено: чего здесь делал, то и там будешь делать. Пойду и я коня напою. — И вышел. А у окна кто-то стоял спиной к горнице, и всем казалось, что Михал, хотя никто не видел его лица. Не понять было, старый он или молодой. В новеньком костюме, на ногах лакированные полуботинки, а на голове затрепанная шляпа, которую отец на молотьбу надевал, чтобы в волосы не набивалась мякина. Только по шляпе и можно было догадаться, что это Михал. Но никто не осмелился спросить: ты Михал? И он тоже, словно бы сам не знал, что среди нас стоит, только и смотрел неотрывно в окно. Пока снова не заговорила мать:
— Сними, сынок, шляпу-то с головы. Не разрывай материнское сердце. Видишь, я хлеб пеку.
На это Антек, понизив голос:
— Спросите у него, мама, любит ли он валенцы. Михал любил.
Вдруг какое-то дитя запищало в люльке. Люлька-то откуда взялась? Не было в доме люльки. Мать встала от квашни и взяла из люльки младенца, а это вроде бы махонький Михал, хотя тот по-прежнему стоял у окна и, будь он Михал, должен бы повернуть голову на свой плач. Свой плач даже много лет спустя узнаешь.
— Ох, обмочился, бедненький, — сказала мать и вытащила из-под рубахи грудь, молодую, как у девушки, и сунула младенцу в рот.
А тут вошел отец и сказал:
— Ну вот и сочельник. Надо бы хлеба принесть с чердака. Сбегай-ка, Шимек.
Я запряг лошадь — и н-но!
С первым возом даже не пришлось долго ждать, чтобы с поля выбраться на дорогу. Один, другой, третий автомобиль, потом снова один, Другой, третий, потом большой разрыв и только там, вдалеке, еще машины. Я огрел лошадь, въехал на асфальт, машины, правда, гудели, как оглашенные, чего я им дорогу загородил, но мне-то что, плевать я хотел, притормозите, дорога она дорога и для лошадей, и для телег.
Со вторым так гладко не прошло. День уже к вечеру клонился, машин все прибывало, разрывы между ними становились все меньше, а с телегой, полной снопов, да при одной лошади, с ходу не выедешь с проселка на асфальт. Дорога-то выше полей идет, и сразу надо влево забрать. Я слез с телеги, взял лошадь за узду и пошел впереди. Словно по глубокому броду, шаг за шагом, и на каждом шагу: тпр-р-ру! стой! А машины только шмыг, шмыг перед нами, гудят, огнями светят. Конь напрягся, хочет идти, а телега его назад тянет, потому что задние колеса еще на поле, низко. И то придерживай его, то тащи, я весь взмок. И у лошади с морды пена прямо клочьями летит. Но в конце концов переехали. А при пустой дороге я бы за это время три раза обернулся.
Подъезжаю с третьим возом, а тут старый Кусь со снопами у дороги стоит и ждет. А машины уже одна за другой, одна за другой, туда-сюда, и никакого между ними просвета. Словно туча с машинами сорвалась с неба и катится по дороге.
— Что, не дают проехать? — спрашиваю старика.
— Ну, не дают.
— Давно стоите?
— Ну, стою.
— Пробовали хоть?
— Ну, пробовал.
— И что?
— Ничего. Стою.
— Так до второго пришествия можно стоять!
— Ну можно, а какой твой совет?
— Ехать!
— Ну и езжай.
— Черт бы их всех побрал! Хоть вынимай дышло и круши!
— Коли их терпеньем не переможешь, то и дышлом без проку махать. Вона, возьми четки, помолись, злоба и пройдет. У меня проходит. Я по какому делу в гмину или в кооператив иду, всегда четки при мне, вытащу и говорю молитвы, и хоть бы невесть сколько пришлось прождать, а вроде и не ждал совсем. Возьми-ка.
— Чихал я на ваши четки!
— Не кощунствуй, бога от нас отвратишь. А только он нам и остался.
Я хуже, чем на эти машины, на Куся обозлился. Надо же было им первому подъехать к дороге. Сидели теперь как ни в чем не бывало на снопах, кнут, вожжи сунули между ног, а руками перебирали четки, и, верно, казалось им, что на лавочке возле хаты сидят. А на лавочке возле хаты время, как пес у ног человека, лежит и греется или о том свете подумывает. Кусю уже за восемьдесят перевалило, старуха ихняя давно померла, сыны в город уехали, куда им было спешить? А я хотел еще раз обернуться, не считая этого раза, а получится — может, и два. Воскресенье все равно загублено, хоть поменьше останется свозить. И на небо поглядеть — вроде дело шло к дождю. С запада еще столько же повылазило облаков.
Тут подъехал Мажец Вицек, тоже с полным возом.
— Стоите?
— Стоим.
— Тпр-р-ру! — Остановил лошадь, чуть не воткнувшись дышлом в мои снопы. — Ох, постоим, сдается мне. И куда, дьяволы, мчатся? Неймется им. Да, похоже, воскресеньями теперь не попользуешься. Надо бы какой другой день придумать под праздник.
— Тогда и бог другой должен прийти, — возмутились Кусь.
— Ну и пусть приходит, коли так надо!
Потом подъехал Генек Мащик со своей Тереней. И то же самое:
— Стоите?
— Стоим.
Нравилась мне его Тереня. Эх, родиться бы годков на двадцать позже. Прямо жаль ее было — такую красоту на жатве губить! Увидев, что мы стоим, Тереня соскользнула со снопов.
— Я пойду, Генек, ребенка пора кормить. Вам тут стоять и стоять. — И пошла напрямик через поле.
А машины одна за одной. Сплошная цепь, и нет ей конца. Подъехали Сыта, Баранский, Франек Ендрыс и каждый:
— Стоите?
— Стоим.
Точно «бог помочь», а мы им: «благодарствуйте».
В конце концов получилась очередь, возов, наверно, с десяток, и Кусь, точно сторожевое охранение, впереди.
— Вы глядите, Бартоломей, глядите! Чуть чего, сразу коня по заду — и н-но!
— Дак я ж гляжу, — осерчали старый Кусь. — Не видишь, что ль? Едут. Виноват я, что им в хатах не сидится? — И через минуту, добродушно: — Эй, Шимек! Не знаешь, брат, чего машины эти так раскрашены? И зеленые, и красные, и бог весть какие? Тоже разной масти, как лошади. Но лошади такие родятся. Хотя раз, брат, воры украли в поместье четырех коней и перекрасили двух в вороных, а двух в гнедых. Поехали на базар и, верно, продали бы, покупатели уже нашлись. Но тут дождь полил. Глядят люди, что за диво, лошади масть меняют. Из вороных делаются буланые, а из гнедых — сивки. А ежели б как сегодня, вёдро, то и продали бы. А завтра как знать. Сдается, будет дождь. Хотя в такой машине дождь не дождь, а им мягко, удобно. Катят себе по свету. Не то что человек — если и побывал где, так только на войне. Ну, еще на ярмарку съездил. Но, опять же, не раньше, чем огурцы поспеют. Бывало, нарвешь огурцов, баба принарядится, и н-но! — в Карасин, там лучше платили. А продашь, прямиком в корчму. Ой, Валерка моя важная была барыня. Нет чтоб сивухи выпить. Подавай ей ром. Еврей ее знал и даже не спрашивал. А выпьет, начинает петь. Красивый у ней был голос. Иной раз все, что наторгуем, спускали. А капусту, брат, она готовила — с ложкой съешь. Накрошит редьки, чесноку, луку, насыплет тмину и туда же сальца бросит или шкурок от шпига. Как все это на плите сварится, потом, зимой, на мороз. На целую ночь. А на другой день разведет в печи огонь — и в печь. Неделю ели. А когда помирала Валерка, сказала мне: у тебя, Бартек, все постиранное и поглаженное. Даже горницу я тебе побелила. Хотела еще капусты сготовить, да не привел господь. Сам сваришь.
— Поменьше б говорили, Бартоломей. Посматривайте, — сказал я, но так, чтобы не обидеть старика.
Они замолчали и как-то чудно скрючились, сзади не видать было, то ли на машины загляделись, то ли молятся.
— Эй, Бартоломей?! Спите?!
— Где там сплю. — И повернулись сердито в мою сторону: — Думаешь, я в карауле не стоял? Хо-хо! Ты еще, брат, не родился, когда я в солдатах служил.
Но уже через минуту, показывая кнутом на дорогу, чуть ли не с радостью закричали:
— Глянь, Шимек, глянь, как тот зеленый за красным гонится. А этот не дается. Молодец, черт. Хоть и поменьше.
Вдруг Франек Ендрыс крикнул сзади:
— Эй, там! Не зевайте! За той черной просвет! Как проедет, вы, дедусь, сразу трогайте! А ты, Шимек, за ними!
Уже виден был на повороте разрыв между машинами. Потому что следующая за черной только начинала поворачивать, а эта черная уже на нас наезжала. Я рванул вожжи, поднял кнут, только стегнуть — и н-но! за Кусем, телега к телеге, а старику крикнул:
— Глядите, Бартоломей! Эй! Давай! Езжайте! Н-но!
А они нет чтобы сразу вожжи натянуть, вздумали усесться поудобнее, вожжи из правой руки в левую переложить, и даже не дернули толком, так, чуть взмахнули, будто бы от хаты отъезжали, кобыла спервоначалу и не поняла, чего от нее хотят. Потом только, когда услыхала «н-но!» Да и «н-но!» это — так плугом взрезают первый пласт: «но-о-о-о!» Всего-то и успела лошадка напрячься, воз дрогнул — и стоп, потому что было уже поздно. Дальняя машина уже к возам подъезжала, а за ней, как змея, машины и машины, конца-краю не видать.
— Чтоб вас! — обозлился я на Куся. Вдобавок я быстрей их с места стронулся и воткнулся дышлом в ихние снопы, лошади моей морду своротило набок. — Не в войске вы служили, а черт-те где! Так бы канителились, дня б не провоевали! Давно бы землю грызли. И надо же, чтоб вас вражья сила не в конец, а в самое начало занесла! Поставила б кобыла ваша передние ноги на асфальт, и хорош! Кнутом бы вам ее, а не вожжами! Наподдать как следует, не жалеть! — И со злости что было сил рванул вожжи, едва лошади нашильником голову не оторвал, и еще хлестнул пару раз, не тал-то легко с полным возом снопов отъезжать назад.
Разозлились и на других возах мужики.
— Туды его растуды!
— Чтоб им провалиться!
— Поудобней захотелось сесть!
— Еще перекреститься забыли!
— Встанут такой, раззява, и как столб! Ни обогнуть, ни проехать!
— Им бы с этим светом прощаться, а не хлеб возить!
— Сыновей надо за шкирку из города, пусть помогают!
— Сами в могиле одной ногой, а за землю держатся! У вас ее полно будет, когда сверху присыплет!
— Нет бы землю государству отдать, мучают зазря!
— Деревня должна вперед идти! А как тут пойдешь, когда такие раззявы на пути!
Проклятия, ругань, издевки обрушились на Куся. А они только съежились, голову втянули, плечи опустили и так сидели, ждали, пока пронесет. А может, между колен перебирали четки, словно дожидаясь своей очереди в гминном правлении или в кооперативе. Жаль мне их в конце концов стало, да и злость прошла, какой толк злиться на того, кто не виноват, и я закричал:
— Эй, Бартоломей! Может, пересядете на мой воз, а я на вашем поеду?!
Не думал я, что за живое их задену.
— Ишь чего, пересаживаться! Что мне, на своем плохо? Я дольше твоего хозяйствую. И моргов у меня побольше, чем у тебя. Никто за меня не пашет, не сеет, значит, и на возу моем никому не сидеть. Восемьдесят два года в деревне живу, было когда кой-чему научиться.
На это кто-то из мужиков:
— Восемьдесят два года — и за жизнь трясутся, чтоб их леший!
А кто-то щелкнул кнутом, лошадей прямо в дрожь бросило. Кусь не спеша обернулись, посмотрели на нас как-то чудно и сказали:
— Не за жизнь, а за кобылу.
И всем вдруг стыдно стало. Ни один словечка не проронил, у мужиков как языки отнялись. Только кто-то вожжи натянул тихонечко: тпр-р-ру! — и тоже не потому, что лошадь на месте не хотела стоять, а, видать, вожжи жгли руки. Даже за куревом в карман никто не полез. А ведь что может быть лучше, чем закурить, когда нечего сказать или стыд заедает. А из Куся точно обида полезла наружу. Не обязательно на мужиков, а так, вообще:
— Восемнадцать годков ей, брат, стукнуло, хорошо, хоть тянет еще. Это все равно что собаке десять, а человеку — смотря сколько кому отпущено. Вороны — эти дольше живут, да где их теперь найдешь? Вороны, грачи, а люди: вороны, вороны, на всех. Уж она у меня, брат, раз померла. Я картофельное поле пахал, гляжу, чего-то лениво ногами шевелит, я ее и ткнул кнутовищем и кричу: н-но! А она, брат, бух на колени и с колен на бок. Я подскочил, может, думаю, у ней в брюхе резь. Схватил за узду и тяну — вставай. Дай-ка, думаю, я тебя кнутом. Хлестнул, и тут вижу, смерть это, а не резь. Шею выгнула, а встать нету сил. Что тут делать? Дай совет, господи, кобыла у меня подыхает. Но небо молчок. Только воронье да грачи: кар! кар! Ну, присел я на корточки, морду ее положил на колени, прижал к себе и говорю: вставай, ты чего, посередь поля вздумала умирать? Давай уж вместе помрем. Недолго нам осталось. Вставай. Сколько вместе горбили, а помирать врозь? Разок-другой еще сюда приедем, и конец. Может, господь только это картофельное поле нам и рассудит вспахать. Вставай. И встала.
Засопели, закашляли старый Кусь, в грудь стали себя колотить — у них там чего-то застряло, — отхаркались, сплюнули и снова повернулись к возам и дальше продолжают:
— Раз дед мой, Миколай, рассказывал, что когда-то в стародавние времена господь богатства делил. Всех созвал, кто был на земле, потому что хотел по справедливости. А самыми первыми князья явились, судьи, купцы и иные богатые. Ехали-то на повозках, в каретах, в колясках. Да наперегонки, кучера коней нахлестывали, аж кнутовища ломались. А мужики, известное дело, у кого и была лошадь, ее жалел, вот и шли пешком. И хоть к богу, а путь неблизкий. Ну и пока дошли, он уже все тем раздал. Опечалился господь наш, что еще остались люди, ведь которые первые пришли, сказали, больше никого нет. Да еще видит, мужики одеты худо. На ногах лапти из липового лыка, на плечах посконные рубахи, веревками перепоясанные. Шапок даже нет, чтобы перед господом снять. И еще сильней опечалился господь бог.
— Что же вам дать, золотые мои? — говорит. — Я все пораздавал. Остался только терновый венец на голове да обрывок плащаницы, что на мне видите. Я, как и вы, нищ.
И, как сидел, подбородок кулаком подпер, голову склонил и думает, думает. Мужики видят, ничего тут не придумаешь, и один говорит:
— Ну, мы пойдем, господи.
А им господь бог:
— Погодите. Дам-ка я вам малую толику моего терпенья. Возьмете его и все выдюжите. Потому как терпенье человеку нужней, чем богатство.
Задумались Кусь, засмотрелись на бегущие мимо автомобили. И на возах все следом за ними тоже на бегущие автомобили уставились. Может даже, чуть поубавилось в мужиках на эти машины злости. И тут, показав кнутом на дорогу, Кусь закричали:
— Эвон, двести!
— Что двести? — удивился я.
— Проехало столько.
— И зачем считаете? Жалко времени, и не стоят они того.
— Как же, коли больше делать нечего, надо хоть считать. Отец мой покойный, память ему небесная, всегда мне наказывал: считай, считай, сынок, пригодится, чай. Раз, брат, летом в воскресенье лежали мы в саду под яблоней, я уже кавалер был. Отец молчит, и я молчу. Отец надвинул шляпу на лоб, верно, спит, думаю. Ну и я закрыл глаза. А он вдруг говорит:
— Три тысячи пятьсот восемьдесят три.
— Что три тысячи пятьсот восемьдесят три? — спрашиваю я, потому как подумал, вроде приснилось что-то ему.
— Яблок на дереве, — говорит.
— Откуда вы знаете?
— Сосчитал. Я всегда считаю, когда муторно на душе. И ты считай. Начни с малины. Малины на кусте немного, не надсадишься. Потом попробуй ягоды на терновнике сочти. Потом разломай головку мака и пересчитай все зернышки. На взгорок подымись, сосчитай поля, луга, межи. Все считай, что ни попадя, — голубей, тучи, людей на похоронах, колья в изгороди, камни в реке. Только не сиди без дела. А сумеешь когда ночью звезды на небе перечесть, знай: сносливый ты и все переможешь. Я-то не сумел, но ты попробуй, а ну как получится.
— Эй, Бартоломей! — крикнул кто-то с дальних возов. — Вроде просвет сделался, езжайте!
Хотя не видать было никакого просвета. Машины все гуще ехали. Уже тесно им становилось, гудели друг на дружку, огнями сверкали, тормозили одна перед другой.
— Жита телегу, паразиты, по-людски свезти не дадут! — крикнул Вицек Мажец у меня за спиной. — Жрать-то небось охочи. Только подавай.
И снова злость полыхнула с возов.
— Наплодилось их, гадов!
— Ой, не гады они, не гады, Винцентий, чума настоящая!
— Неужто и бога на них нет?!
— Что тут бог сделает?! Бог мир без машин сотворял! А их, видать, дьявол.
— Прям, дьявол. Повалить бы на дорогу дуб, пускай убиваются, разрази их гром.
Вдруг Стах Брожина встал, раскорячив ноги, на снопах и, повернувшись к дороге, начал размахивать кнутом.
— Эй, вы! Остановитеся, черти! Дайте мы проедем, а там катитеся дальше! — Так кнутом махал, что лошади всполошились. Рванули, и он, как стоял, упал на снопы. Все в смех. Стах не сдался, снова вскочил: — Эй, вы! — Но, видя, что мало толку перекрикиваться с автомобилями, давай подзуживать мужиков: — Эй, мужики! Мы что, бараны?! А ну, выйдите кто на дорогу да помашите! Может, остановятся!
— Жди, остановятся. Кабы все вышли, тогда, может, запрудили б дорогу!
— Это тебе не вода, запруживать! На таких только с косами, вилами, дубинами! С ними по-другому нельзя!
— Или камнями по стеклам!
Ярость прокатилась по телегам. Даже Кусь не выдержали и закричали:
— Крест на них нужен! Крест бы остановил! Против креста не пойдешь! Сбегал бы который в костел! Далеко ль? Принести крест и с крестом выйти! Ксендз не откажет. Скажем, что через дорогу никак не переехать.
— Чепуху болтаете! Плевать они хотели на ваш крест!
— Тьфу, антихрист, безбожник. Крест для него чепуха. — У старого Куся даже голос сорвался. — Еще целовать будешь этот крест, охальник. Зачем у дорог кресты ставят, часовни, распятия? Чтоб уберечь тебя от беды, когда будешь ехать или идти. А на перепутьях? Чтобы знал, в какую сторону свернуть, ежели заплутаешь! В ту войну, брат, шли мы раз по такой дороге, как эта. Войско шло, не гражданские. И дорога куда уже была. И не асфальт, по-нынешнему, а пыль. А навстречу покойника в гробу несли, и впереди крест. Мы только услышали: «Упокой, господи, душу», а командир: выше ноги! Не пылить!
В эту минуту Стах Брожина, который сошел по малой нужде со своего воза, кинулся к телеге Куся, застегивая по дороге штаны.
— Проваливайте! К чертовой матери! — И как держал в руке кнут, так и огрел Кусеву кобылу раз, другой. — Это из-за вас, из-за вас стоим! Н-но! Н-но!
Кобыла напряглась, дернула. Кусь повисли всем телом на вожжах, кобыле аж голову набок свернуло, и не пускают:
— Тпр-р! Стой! Она-то чем виновата, злодей!
А Стах, рассвирепев, перехватил кнут в правую руку и давай охаживать кобылу по спине, по бокам, по ногам.
— Н-но! Н-но! Ты, такая-разэдакая! Вперед! Эй!
И, наверное бы, она под этими ударами пошла на машины, потому как деваться было некуда, но Кусь, упершись спиной в снопы и не выпуская из рук вожжей, держали ее сколько было в стариковском теле сил. И кобыла, задрав морду, напирала на дышло слева, справа, задом приседала до самой земли, но с места не сдвинулась.
— Кончай, Стах! — крикнул я.
Но тот как сбесился. Шапка у него с головы слетела. Рубаха вылезла из портков. А он знай лупит. Вдруг кобыла рванула в сторону, дрога треснула, дышло полезло вверх, казалось, сейчас воз перевернется.
Я соскользнул со снопов, схватил Стаха за плечи и отшвырнул в поле. А он размахнулся и кнутом меня по голове, хотел еще добавить, но я увернулся — и его за горло. У него глаза выпучились, язык вывалился наружу, и сам на колени упал. А мужики на возах:
— Господи! Задушит его! Пусти! Шимек!
Слышу, хрипит, тогда только я его отпустил.
— Чтоб рукам больше воли не давал, — сказал я. — В другой раз не отпущу.
Кусь слезли со снопов, выпрямили дышло, поправили упряжь на кобыле и, похлопывая ее, поглаживая, стали жаловаться, точно самому себе:
— Как он ее, а? Как же он ее. Аж шкура дрожит. И за что? За что? Ну, будет, будет, успокойся.
— Бартоломей, — сказал я. — Хватит с кобылой нянькаться, залазьте на снопы. Можно будет ехать, а мы опять не успеем. Хватит, настоялись уже.
— А откуда ты знаешь, может, это господь нас в наказание тут поставил, вот мы стоим и стоим. А они едут и едут. Некуда, брат, спешить. Воскресенье. И так каждый воз противу бога грех. Чем возов меньше, тем меньше грехов. В день седьмой, сказано, отдыхай. Господь бог сказал, не человек. А он всему учет ведет. Ежели не сам, так у него свои учетчики есть. Не хуже псы, чем у нас на земле. Жаль, я торбы с овсом кобыле не прихватил. Хотя бы поела пока.
И начали обратно на снопы карабкаться. С трудом это получалось у них.
— Может, я слезу, помогу, — сказал я.
— Чего это ты будешь мне помогать. Тоже не мальчишка небось. Я в былые годы вмиг на тополь взбирался. И без ничьей помоги.
Наконец кое-как взгромоздились. Сели, взяли в руки вожжи и кнут.
— Ну видишь, еще бы и нынче влез.
— Вы поглядывайте, — сказал я.
— А я что делаю?
Тихо снова стало на возах, даже ругаться никому не хотелось, только машины перед нами громыхали, визжали, гудели и иногда фыркал чей-нибудь конь.
— Чего это вас не слышно, Бартоломей? — спросил я, потому что уж чересчур тихо показалось мне. Столько взъярившихся возов, и ниоткуда ни слова.
— Ты ж мне велел глядеть, я и гляжу. И куда только, бес им в ребро, едут? Убегают, что ль? И от кого? Вечно-то ехать не будут. Быстрей им это еханье наскучит, чем нам стоянье. Лучше бы, конечно, не стоять. А злиться нечего, не поможет. Сколько всякого человек должен снести, еще похуже этого стоянья. И сносит. Иной раз покажется, не снести больше. А сносит. И никогда не скажет, что худшего не снесет. Потому как хуже худшего на этом свете бывает, и хуже наихудшего, и так без конца. А у человека на все только терпенье есть. Вот он и обязан стоять, покуда не выстоит своего. Вроде как дерево. Дерево-то стоит и стоит. Года, века. Там, где посажено или где ветер посеял. Не выбирает места, стоит от зачатья. А изо всех деревьев дольше всего дуб. А меньше всего тополь. Потому и никудышное дерево. Даже топорища не вырежешь. А дуб, брат, скала. Из него все чего надо сделаешь. Порог, ступицу, бочку, крест и что хошь. А отчего? Оттого, что не злится, не чертыхается, стоит. Иной раз криком не помочь, плачем не помочь, косой не помочь. И ни бог, ни люди тебе не помогут, одно лишь терпенье твое. И даже когда помирать придет час, не так будет страшно, потому что смерть, брат, это тоже терпенье. Вот и мы переждем их, переждем. Много всякого пережидали без ничего, кроме терпенья нашего.
Я не думал, что делаю. Только будто кто-то ножом ткнул меня в бок. И я соскочил со снопов на землю.
— Подайте назад, мужики! — крикнул. — Я еду!
Тревога пронеслась по возам:
— Не сходи с ума, Шимек!
— Чего это на тебя накатило?
— Не проедешь!
— Машина за машиной, машина за машиной!
— Во имя отца и сына, опомнись!
Я поправил лошади нашильник, узду, потрепал ее по загривку, проверил постромки. Ни раздражения во мне не было, ни злости.
— Шимек, побойся бога! — Кусь всем телом перегнулись со снопов. — Тогда бы уж мне надо, брат. Я самый первый стою. И до смерти мне полшага. Да и кобыле охота помереть.
Я взял в руки кнут, вожжи, но мужиков как пригвоздило к земле, вижу — стоят.
— А ну, подайте назад! Мне из-за Куся не выехать!
И вдруг словно страх на всех напал, стали мужики один за одним пятить возы, задирать лошадям морды, хлестать их по спинам, покрикивая: тпр-ру! назад! Дроги, оси трещали, сыпались проклятья, потому что не так-то легко подать назад телегу, полную снопов.
Я потянул лошадь назад, потом вправо и поначалу съехал на поле. А потом, огибая воз Куся, хлестнул коня — и н-но! к дороге.
— Господи Иисусе, на погибель едет! Стой! Остановись! Шиме-е-ек!!
По небу прокатился охриплый голос Куся:
— Перекрестись хоть!
Я привалился плечом к телеге, кнут в руке жег мне пальцы. Лошадь шла ходко, может, чувствовала, какое препятствие ее ждет. Уже дышло к самой дороге приблизилось, а она вдруг забоялась, мотнула головой. А там как раз было в горку. Я стегнул ее по хребту, по ногам. Она напружилась, уперлась задними копытами в землю. Н-но! Н-но! Сейчас выскочит прямо на машины. Но тут воз потащил ее назад, а может, она этих машин испугалась. Я изо всех сил уперся плечом в снопы и снова огрел ее кнутом по ногам, раз, другой, она даже присела. И пошла. Уже передними копытами застучала по асфальту. Уже и передние колеса выехали на дорогу. Я размахнулся и еще раз ее кнутом, точно хотел разогнать эти летящие у нее перед мордой машины. Уже и мои ноги ступили на асфальт.
Вдруг что-то сверкнуло мне прямо в глаза. Загудело пронзительно над самым ухом. Я услышал визг колес. Что-то с грохотом треснуло и подрубило меня, как дерево. В первую минуту я ничего не видел, словно туман меня обволок, и не чувствовал ничего, только какие-то голоса вдалеке слышал, крики. Потом туман стал помалу редеть, и я увидел слева от себя здоровущую брешь, а в этой бреши светловолосую голову — вроде бы спящего человека, но всю окровавленную. Я попытался встать. Но точно не было у меня тела, только воля одна. Передо мной на асфальте лежали мои ноги, перекрученные как корни, тоже все в крови. И кровь будто через них из меня вытекала, разливалась вширь. Хотя я и не чувствовал в ногах боли. В голове мелькнуло: видать, не мои. И кнут, который я держал в правой руке, показался не моим, как и рука. Откуда кнут? Я не мог вспомнить, на что он мне понадобился. Все было как во сне. Только дорогу я узнал, сообразил, что не снится она мне, потому что вдоль нее уже не росли акации.
Какие-то люди надо мной собрались. Я не понимал, зачем? Кричали что-то, головы у них на шеях точно у индюков тряслись, руками махали, и все больше и больше их становилось надо мной. И все громче кричали, все быстрей махали и смотрели на меня с бешеной злобой. Кто-то эти мои ноги, лежащие на асфальте, пнул. Но я совсем не почувствовал боли. А какой-то тип ко мне наклонился, глазенки у него были рыбьи и рубашка в клетку.
— Живой, — услышал я, да и как было не услышать, он своим криком мне уши просверлил.
И давай меня за плечи трясти. И, должно быть, разбудил — я увидел, что сижу, вжавшись в снопы, и люди надо мной настоящие, не из сна. Рядом стояла моя лошадь, запутавшаяся в постромках, дышло ей голову задрало до небес.
— И такой хам живой!
И тут я почувствовал, что это моя рука держит кнут и через кнут наливается какой-то неистовой огромной силой. И начал вслепую хлестать кнутом перед собой, по орущим ртам, рубашкам, глазам.
— Вы, сволочи! — Мне казалось, я на весь мир крикнул, хотя, может, этот крик застрял у меня в глотке. Потому что опять все заволокло туманом. Словно опять не стало у меня тела. Кто-то вырвал кнут из моей руки. А когда туман через минуту рассеялся, я увидел стоящего возле меня на коленях Куся.
— Живой. Слава богу, живой.