Уже люди у меня все время спрашивают, когда ты, наконец, закончишь этот склеп? Хоть бы толем покрыл, чтоб вода не лилась. Я б закончил, давно бы закончил, если б один склеп был у меня на голове. А тут, будто мало всего остального, еще и свинья подохла. Почти набрала свой вес, килограммов сто пятьдесят или сто шестьдесят. Я уж прикинул, продам, так и со склепом дело живей пойдет. Стены давно стояли, и внутри на восемь частей поделено, только положить свод и, на худой конец, в таком, недостроенном, можно хоронить.

Хмель терпеливо ждал, когда мы снова начнем, хотя и сгорбился, постарел. Раз только прислал жену, чего-то он прихварывать стал, как там со склепом, ему бы хотелось начатое довести до конца. А повстречается мне в деревне, только головой кивнет и идет дальше, самое большее спросит: ну когда ж? Но будто вовсе и не про склеп, а так, вообще. И любую отговорку принимал: мол, то, се, Хмель, а чаще всего — пока не откормлю свинью. Известно, свиньи — самое прибыльное дело. Если только не попадется какая прорва, а так — восемь месяцев, и на скупочный пункт. Ну корми, корми, да поспеши, а то не успеешь. А я если и выкормлю свинью, обязательно более важные находились траты, то налог, то наперники, одежку для Михала к зиме, много чего, или уголь выкупать подойдет срок, а склеп мог еще подождать, никто, слава богу, помирать не собирался. Много свиней я и не заводил, одну-две от силы. Свиней держать — надо, чтобы женщина в доме была, мужику одному не справиться. Хотя иногда я подумывал, не взять ли ссуду, построить свинарник голов на сто и растить поросят на продажу, как некоторые у нас делали. Не свиней, так что другое, но только для заработка. Чамчага, к примеру, растяпа растяпой, а завел овец. Никто раньше в деревне овец не держал. Были до войны, но в усадьбе. Чамчага даже стричь научился. В первый раз, правда, так бедняг изуродовал, как если б их волки покусали. Но теперь сам стрижет, баба его прядет, дочки свитера вяжут, и все ходят в Чамчагиных свитерах. Или Франек Кукля — разбил сад и яблоки тоннами продает. Яблоня к яблоне у него стоят, рядами, как коровы в просторном хлеву. И притом в одном ряду один сорт, в другом другой. Ни единое деревце из ряда не высунется и не перерастет соседнее. Чистехонькие, точно он их каждый день скребницей чешет. Кажется, и веток у всех поровну, а где больше было, видно, что обрублены. И на всякой яблоньке будто одни только яблоки растут, без листьев, без веток, без ствола и даже без земли. Только уж очень тихо в этом саду, ни пчела не зажужжит, ни птаха не защебечет, одни яблони, яблони, яблони. Я Франеку раз сказал:

— Сад у тебя ничего. Но невеселый какой-то.

Он засмеялся:

— Хе-хе-хе! На что мне веселый! Лишь бы доход давал.

Может, так оно и нужно. Иногда я даже видел, как вхожу в свинарник голов на сто, а там бело от свиней и только набитые животы колышутся. И все это мое. Но долго такие мысли в моей голове не задерживались — на что мне столько денег? Строить я ничего не собираюсь. Оставлять некому. Одна-две, и хватит. За свиньями уход требуется. Себе можно не сготовить. Съешь кусок хлеба с молоком или с грудинкой, а свиней надо кормить, да по два раза на дню. Я бы, может, и этих одну-две не держал, но опоросится у кого-нибудь в деревне матка — возьмешь? Бери. Прожорливые, хорошо будут вес набирать. Или поедешь на ярмарку, а с ярмарки возвращаться на пустой телеге тоже глупо, пусть хоть поросенок с тобой возвращается.

Раз меня Фелек Мидура уговорил, даже денег сразу не взял, потом, мол, когда будут. Или еще как-нибудь сочтемся. Лошадь мою он весной на пахоту возьмет, а то ему на своем угоре с одной тяжело. Или я ему зимой сена дам, у меня луг есть, а он свой продал. А не сено, так картошку. Бери, бери, рыльца коротенькие, уши махонькие, жрать будут хорошо, уже сейчас не оторвешь от сосков. И я взял одного.

Сущая прорва оказался поросенок, жрать за двоих жрал, а в весе не прибавлял нисколько. Целый год я его откармливал, а он все был с кошку. Хуже нету, чем такой, — и забить жалко, и дальше растить глупо. Да и как забьешь, когда его на руки, точно ребенка, можно взять, за что ж забивать? И привык я к нему за год. Визгуном прозвал. Как-то само собой так получилось. Вечно ему твердил, не визжи, не визжи, отсюда и Визгун. Чего-то мне не хватало, покуда я его никак не называл; не станешь же каждый раз говорить только: не жри, все равно жратва пропадает впустую. Если б еще у меня их много было, необязательно придумывать клички. Но он один, словно перст божий, промежду лошадью и коровами, должен как-то зваться. Иной раз сядешь в хлеву и глядишь, как он лопает. И даже если незнамо как обозлишься, что не растет, быстро отходишь — больно уж приятно было смотреть, как он наворачивает, но однажды меня такое зло взяло, что я оттащил его от корыта, схватил в охапку и отнес Мидуре.

— Держи, паразит, забирай назад этого оглоеда. Не зря ты денег не просил. Любуйся теперь, своих-то небось уже распродал.

На другой день утром выхожу из хаты, глядь, а мой Визгун бегает по двору, жратву вынюхивает. У меня на душе потеплело.

— Визгун! — позвал, а он шмыг ко мне. Я даже удивился. Вроде бы поросенок, а вот поди — привязался к человеку, видать, какой-никакой разум имеет. Хотя могло и так быть, что Мидура его ночью во двор подбросил, чтоб я подумал, поросенок так ко мне привязался. Но обратно я уже его не понес. Чтоб снова Мидура пришел, подбросил? На его, поросячье, счастье, судьбу я ему еще не определил, вдруг когда-нибудь вырастет свинья — не так будет обидно.

Ту свинью, что у меня подохла, я сразу предназначил на оплату свода. Едва привез ее с ярмарки, впустил в хлев, дал в корытце пожрать и сказал:

— Жри и расти, пойдешь на свод.

И всякий раз, когда приносил ей поесть, повторял себе, что эта на свод, чтоб потом не передумать, когда найдутся какие-нибудь расходы поважнее. А она будто понимала, на глазах росла. Другое дело, что я ей ни картошки, ни кормовой муки не жалел. Сыворотку всю отдавал. А не хватало сыворотки, и молока подливал. А то схожу нарву крапивы, чтоб ее еще больше разнесло.

И восьми месяцев не прошло, а уже можно было гнать на скупной пункт. Но я решил, подержу еще, жрет как черт, значит, с каждым днем прибыток, с каждого килограмма лишние злотые. Да и должна свинья набрать свои сто пятьдесят — сто шестьдесят килограмм, мать всегда до такого веса доводила, тогда только это свинья. И после убоя отходов меньше, а от недокормленной иной раз одна треть. А пригонишь такую свинью на скуп, всяк норовит угадать, сколько она весит, всяк ей спину щупает, много ли сала, случалось, спорили мужики, один — что на три пальца, а другой — на четыре, слушаешь и не нарадуешься, что такую откормил.

Немного ей уже недоставало. Я даже как-то сам в магазине окликнул Хмеля:

— Скоро уже, Хмель. Недели через две-три погоню свинью на скупной пункт, и начнем свод.

— Ну, гони, гони, только, смотри, не опоздай.

А тут захожу однажды в хлев и вижу, в корыте корм почти нетронутый, а свинья моя лежит, будто проснуться не может. Я ее пнул ногой — а ну вставай. Она встала, но все равно какая-то квелая. Схватил я ее за хвост, а она ни дернется, ни завизжит. Пододвинул корыто, ткнул ее туда пятачком — жри. Но у нее точно сил нету этим пятачком шевельнуть. Может, крысу съела, думаю. После крысы так бывает, что свинья ничего не жрет. Только тогда бы ей пить хотелось, крыса жжет как огонь. А тут я принес сыворотки, а она даже не посмотрела. Побежал я за ветеринаром, тот пришел, но только от него и было помощи, что велел зарезать ее и в яму зарыть.

А на другой день приехали и опрыскали мне весь хлев чем-то вонючим. Пришлось коров, теленка, лошадь увести в овин. А то не успеешь войти, слезы ручьем сами из глаз текут. Куры копошились только возле хлева, но и те поплакали. А пес, я думал, взбесится. Чихал, кряхтел, пена с морды падала хлопьями, и ластился к моим ногам, никак я его не мог отогнать. Полай, все пройдет, сказал я, будто на вора, ну полай.

Я даже насчет рельса для этого свода договорился, оставалось только сунуть в лапу и подогнать телегу. Потому что рельс, известное дело, просто так не купишь, надо, чтобы подвернулся случай. А случай сам никогда человека не ждет, человек его должен искать. Мне нужны были три отрезка, метра по три каждый. Сколько я находился, наспрашивался, все без толку. А тут иду как-то вдоль железнодорожных путей и вижу, взамен старых рельсов кладут новые. Я спросил у рабочих, такие ли уж они старые, заезженные, что ни для чего не пригодны, или, может, колею меняют? Не меняют, здесь скорый поезд будет ходить. А старые рельсы куда? В переплавку. Я б купил один, мне для свода в склеп нужен. Разрезал бы на три части, еще б осталось. Они знать ничего не знают, ступай к начальнику станции. Я пошел к начальнику, как-никак хороший знакомый, и говорю:

— Продайте, Владислав, один рельс из тех, которые меняют, мне для склепа нужен. Я слыхал, скорый будет ходить. Мне хоть самый изъезженный.

Не может он. Это почему же, все равно ведь, говорили рабочие, на переплавку пойдет, а я заплачу, сколько потребуется. Нет. Не может он, рельсы государственные, а государственное не продается. Будь его личные, он бы мне задарма отдал. Но на железной дороге все государственное. Даже эта красная шапка на голове не его, а тоже государственная.

— Что же мне делать? Свод без рельсов держаться не будет. Посоветуй, Владислав!

— Погоди, пусть товарняк пройдет. Для склепа, говоришь?

— Для склепа. Стены уже давно стоят, на части внутри поделен, только свод остался.

Он снял свою красную шапку, почесал за ухом.

— Да-а, помереть все помрем, никуда не денешься. Стало быть, и лежать где-то нужно. Поговори с кем-нибудь из стрелочников, сунешь ему в лапу, он закроет глаза, а ты ночью подъедешь и возьмешь. Только помни, не я тебе посоветовал.

И так почти со всем. Ничего легко не давалось. Яму понадобилось вырыть, чтобы Хмелю было где повернуться, три метра на три, полтора в глубину, тоже несколько месяцев проволочки. Раньше я б никого не стал просить, сам бы взял и вырыл. Но как на таких ногах, да с палками, вдобавок только что из больницы? Надо было кого-то нанять. Я и нанял этого мошенника Шатуна, потому что порядочного человека не так-то легко найти. Фамилия его Куртыка, но все зовут Шатуном. С сестрой, старой девой, хозяйство ведет, земли у них морга два, так сестра в поле, а этот с утра до вечера шляется по деревне, тут заработает, там стянет или кто-нибудь его угостит, и все время пьяный. И если даже не пьяный, то прикидывается пьяным. Здорово умеет прикидываться — кто его не знает, и не поймет, пьян он или не пьян. Но, видать, такому ему легче жить, чем трезвому. А может, он уже разучился непьяным быть. Все привыкли, что Шатун вечно хмельной, он был бы не он, если бы бросил пить. Подумаешь, какой-то там Ясек на двух моргах пополам с сестрой. А так и мужики над ним посмеются, и бабы пожалеют, и ребятишки, когда завидят, летят за ним. Шатун! Шатун! Шатун!

Встретил я его чуть свет возле часовенки. Я в поле за картошкой ехал. Он стоял руки в карманы. Глаза от солнышка жмурил, словно уже набрался, а может, так только, приманивал кого-нибудь, вдруг поставят.

— Тпр-ру, — остановил я лошадь. — Ясь, не выроешь мне яму под склеп?

Он поглядел, подмигнул, знать, учуял четвертинку.

— Что, помирать собрался?

— Когда-нибудь придется.

— Выроют тебе, когда помрешь, чего раньше времени заботишься?

— Я каменный хочу поставить, это надо заранее.

— А в каменном, думаешь, не сгниешь? Еще как сгниешь.

— Ну что, выроешь?

— А чего, я могу и под склеп, и под картошку, и творильную яму, известь гасить. Мне все едино, яму так яму. Только поставь чекушку.

— Поставлю и еще заплачу.

— Ты сейчас поставь. С утра пуще всего выпить хочется.

Дал я ему на чекушку, и мы уговорились, что завтра пойдем на кладбище и я покажу, где рыть. Но прошел завтрашний день, прошел послезавтрашний и еще дня три, а он так и не явился. Поплелся я тогда в деревню его искать. Зашел к сестре: Ясь дома? С утра был, но куда-то пошел. Может, он в шинке? Я в шинок. Как же, был, пива выпил, поставить ему никто не поставил, он и ушел. Говорил, у Бодулы будет яблоки снимать, попробуй там поищи. Я ковыляю к Бодуле. Ну, был, только на прошлой неделе, и нарвал-то всего ничего, одну корзину, а давай ему на четвертинку.

Наконец он мне попался, по дороге навстречу шел, но, едва меня завидел, сразу зашатался, вроде бы пьяный.

— Ты, черт тебя подери, обещался завтра прийти! А ну кончай пьяным прикидываться!

— Приду, чего орешь? Завтра еще впереди. — И подмигивает мне вроде бы хмельным глазом.

— Ух, я тебе сейчас этой палкой! Бери лопату и пошли!

Он даже не пытался противиться и шататься перестал. Дал я ему лопату, и мы пошли. Я показал, в каком месте, отметил, откуда докуда и какой глубины.

— И-и-и, это разве яма! Я думал, тебе в три раза больше нужна. К вечеру выроем. Готовь чекушку и пару соленых огурцов.

И еще при мне снял куртку, засучил рукава, а когда я уходил, даже на руки поплевал.

— Приходи, как закончишь, — сказал я.

Купил не четвертинку, а пол-литра и решил всю бутылку ему отдать — ну как еще понадобится. Огурцов у меня не было, я пошел к Валишке, она дала почти целую банку. Но какое там, ни в тот вечер не появился, ни на следующий. Пришел через неделю, с утра пораньше. Вижу, какой-то он смурной, а может, невыспавшийся.

— Ну что, вырыл?

— Вроде бы.

— Что значит — вроде бы?

— Ну, не до конца.

— Ты ж собирался к вечеру кончить?

— И кончил бы, да на корни наткнулся. Видать, от того вяза, что возле Косёрековой могилы стоит. Один здоровущий, с мою ляжку. А которые поменьше, тех и не счесть. Топор нужен. Я бы свой взял, да не нашел. Выпить есть чего?

Я себе думаю: Косёрекова могила от моей метрах в тридцати, да и откуда там вяз? Вяз только в самом углу кладбища. Неужто из такой дали дотянулись корни? Обманывает меня, сукин сын. Но если не дать ему выпить, он вовек не выроет.

— Ладно, выпей маленькую. — Налил ему с четверть стакана. — А остальное вечером, когда закончишь работу.

Лицо у него засияло как солнышко.

— Будет сделано. Я, скажу тебе, никого в деревне так не уважаю, как тебя. Твое здоровье. — Выпил, поморщился, тряхнул башкой.

— Ну иди, иди, — сказал я.

— Куда торопишься? У меня слово верное. Налей еще одну. После работы я могу и не пить. Не люблю даже, скажу тебе, после работы. После работы только спать хочется.

Я налил. Он выпил. Я снова налил. Так и не ушел, покуда дно не показалось в бутылке:

— Ну, теперь уж непременно вырою. Дай только топор.

И опять несколько дней ни слуху, ни духу. Я уж собрался за ним идти. Ну, думаю, гад, найду — разорву в куски. Чуял я, что он опять не закончил, не то б прилетел за деньгами, ну и за четвертинкой. А тут сели мы с Михалом завтракать — входит.

— Ты до каких пор, окаянный, будешь меня за нос водить?! Кончил или нет?!

— Почти.

— Что почти?!

— Самую малость осталось. Я думал, раз-раз — и управлюсь. Но поверху глина, а копнешь глубже — ил. Я бы три таких вместо этой одной ямы вырыл. Худое ты выбрал место. Сыро будет в иле лежать. Дай хоть на пиво. Умахался вконец.

— Где же ты так умахался?

— Как где? Могилу твою рыл.

Я понимал, что он меня обманывает, да ладно уж, получи на пиво, только, если не кончишь, на глаза не показывайся. Ну он и не показался. Почти месяц прошел. Надо б сходить на кладбище, подумал я, погляжу, сколько ему еще осталось, может, сам закончу. Прихожу, а могила моя даже не начата. Хоть бы сколько-нибудь вырыто. Края обозначены, и все. Меня чуть кондрашка не хватил. Ах ты мерзавец, такой-разэдакий! — отвел я душу, изматерил прохвоста. Я тебе и четвертинку, и на четвертинку, и на пиво, а ты мне еще про корни набрехал, про ил.

С неделю я его искал по деревне, но он как в воду канул. Видели его, то тут, то там, да, наверное, разнесся слух, что я его ищу, злой как черт, и башку обещаю свернуть, когда повстречаю, вот он небось днем запрятывался куда-нибудь и спал и только ночью, как нетопырь, вылезал в деревню. Или, может, не я за ним, а он за мной ходит и выслеживает? Недаром Шатун. А я на своих покалеченных ногах да с палками трюх-трюх в шинок, к часовне, а дальше идти нету сил.

Ничего не оставалось, кроме как самому начать копать, а то можно бы еще неделю за ним ходить, терять зря время. И ни топора, ни лопаты я обратно не получил. Пришлось у Стаха Соберая лопату просить. Слава богу, ни на корни, ни на ил я не наткнулся.

Можно сказать, одними руками копал да немножко помогал себе животом, потому что, стоило ногой надавить на лопату, откуда-то из глубины земли в меня ввинчивалась боль. Иногда приходилось и ногой, когда рукой уже было невмочь, а живот ныл от того, что рукам помогал. Я весь обливался потом, в глазах темнело, случалось, ноги подламывались, но все равно — копай, кто за тебя выкопает, хоть два вершка, и то хорошо. И так день за днем, будто осиливал какую-то огромную гору, которую в наказание должен был сровнять с землей.

Иногда сил не хватало добрести до хаты. Я спускался на дорогу, которая шла мимо кладбища, и садился на обочину, поджидал, вдруг кто-нибудь поедет домой с поля и меня подвезет. А если никто не случится, передохну малость, палки в руки, лопату за спину, точно винтовку, потому что я к ней веревку, как к винтовке, привязал, и дальше плетусь. Смеялись некоторые, уж не с войны ли иду?

Склеп этот в печенках уже у меня сидел. Послать бы, думал, все к черту, за какие грехи я должен так надрываться, пусть мне, наконец, кто-нибудь скажет. Отец с матерью давно похоронены, а братья пускай сами себе ищут место. Михала похороню в обычной могиле, а меня, когда помру, на худой конец, гмина похоронит. Хотя б в награду за мою там работу. Но копал дальше. Костерил Шатуна, и бога проклинал, и самого себя, но копал.

Иногда я жалел, что давным-давно не лежу в земле, потому как однажды уже рыл для себя могилу, когда немцы нас повезли в лес на расстрел и приказали рыть. Покоился бы с миром, превратился в прах, и во второй бы раз копать не пришлось. Лежал бы себе и ни о чем не ведал, ничего не чувствовал, не думал, не суетился. И еще на памятнике бы написали: Петрушка Шимон, 23 года, потому что столько мне тогда было лет. Войну теперь мало кто помнит, а там, когда ни придешь, и памятник, и вокруг памятника прибрано, и свежие цветы в банке, неизвестно даже, кто их приносит, жатва не жатва, сенокос, выкопки, весна, лето, осень, приносят все равно, смотря что в эту пору цветет. А в день поминовения и венок с лентами, и свечи горят, и обязательно возле памятника хоть несколько человек стоят и плачут. А по мне кто заплачет?

Когда устанавливали этот памятник, ко мне даже из гмины Боровицы приезжали, потому что нас тогда палачи в боровицкий лес завезли. Трое приехало: начальник, по-тогдашнему председатель, секретарь и какой-то третий. При параде, в костюмах, в галстуках, с портфелями, хотя день был будничный, вторник. А я только с поля вернулся, луг косил, намордовался как нелюдь, потный, грязный, и сидел на лавке в одной фуфайке и старых Антековых портках, коротких, выше лодыжки, и продранных на коленях. Еще сапоги снял и босые ноги сверху поставил. Они спросили: ты Петрушка Шимон? Не стану же я от себя отказываться — Петрушка Шимон. Удивился немного, что им, боровицким, от меня понадобилось? До нас не ближний путь. У меня там и девушек знакомых не было. А они поначалу только и сказали, что из гмины Боровицы, и как-то глупо заулыбались. Садитесь, говорю.

— А стаканы найдутся? — спросил один.

— Стаканы? На что вам стаканы?

Тогда тот, что спросил про стаканы, говорит другому:

— Давай, Зенек. — И тот, кого назвали Зенеком, стал открывать портфели и из одного вытащил бутылку и круг колбасы, из другого бутылку и, наверное, с полсотни крутых яиц, из третьего бутылку и полкаравая домашнего хлеба.

И тогда только сказали, зачем приехали: в лесу, там, где нас расстреляли, ставят нам памятник, и они узнали, что один я убежал, а хотелось бы, чтоб никто не убежал, чтобы все погибли. Потому как, если один убежал, про него надо бы больше написать, чем про тех, что лежат в земле. А так никто не убегал, сколько привезли, столько расстреляли. На памятнике все написано. От сих до сих, аккуратно, ровненько. И если все на месте, словно бы колокол чисто звонит, а если один убежал, то будто кусочек креста отколот. Короче, убежавший этот что-то испортил.

— Да ведь я живой, как же так?

Могилу я рыл? Рыл. Для себя? Для себя. Стреляли даже мне вслед, ранили, что ни говори. Вот и получается, наполовину меня вроде бы нет. А стреляли бы метко, то и совсем бы не было. Да и кто спустя столько лет будет помнить, что я убежал. Помнить будут только тех, кто там лежит, потому как каждый по имени и фамилии написан ясней ясного. И мои бы имя с фамилией написали. Что мне мешает согласиться?

— Ну выпьем. Ваше здоровье.

Так ведь люди меня видят, знают, что ж получится, здесь я живой хожу, а там лежу убитый. Может, оно бы и к лучшему было, если б меня тогда расстреляли вместе со всеми. Но я убежал и теперь не стану к их смерти пристраиваться.

Да что мне стоит? Жить вечно я не буду, каждому рано или поздно суждено помереть, так и так отправлюсь за ними следом. Памятники не на один год ставят. Пока еще живы те, что помнят. Но и они когда-нибудь помрут, тогда уж только памятникам останется помнить. А памятники не любят, чтоб кого-нибудь недоставало. Что мне стоит? И тем, убитым, было бы легче, если б еще один к ихней смерти прибавился. А получилось бы, что все на месте. Никто не убежал. Ваше здоровье!

— Берите колбасу. Не покупная. Своя. И хлеб свой. Подумаешь, один убежал. А кто видел? Никто. Те, что видели, эвон — лежат и землю грызут. Мог убежать, а мог и не убежать. Может, люди просто болтают. Чего только люди не болтают. Разве кто когда из такого ада убегал? Но людям хочется, чтоб хоть один обязательно убежал, и даже если не убежал, людей послушаешь — убежал. А как можно было убежать? Привезли, окружили, каждый с автоматом, да еще собаки.

— Собак не было, — сказал я.

Ну и что с того, что не было? Могли быть. Когда человек смотрит смерти в глаза, он видит смерть, видит страх, а собак, даже если они и есть, не видит. Приехали раз в Болехов за одним с собаками, псы обученные, сущие черти, шевельнуться бедолаге не дали. Хоть и побеги он, все равно б от них далеко не убежал. Это тебе не деревенские шавки. А в придачу еще и раненый? Две-три сосны самое большее бы пробежал. Эти дьяволы, как почуют человечью кровь, загрызут насмерть. Уж лучше от пуль умереть, чем от собак. Ну как, согласен?

Так мне задурили голову, что я уж и сам не знал, погиб я или нет. Еще от водки меня здорово развезло, мог погибнуть и не почувствовать. Да и неловко как-то: выпил, поел — и говорить нет. Вдруг мать отозвалась от плиты:

— Шли б вы отсюда и не вводили его в соблазн. Незачем ему на памятнике быть, вернулся домой и пусть благодарит бога. Мало я тогда по нем слез пролила, еще и теперь плакать? — И обратилась к отцу за поддержкой: — Скажи что-нибудь, отец!

Но отец с нами пил, ел колбасу, яйца, неудобно вроде возражать, да и в голове у него, видать, тоже сильно шумело, поэтому он только спросил:

— А какая там у вас, в Боровицкой гмине, погода?

— Ты что, отец?! — Мать аж грохнула веселкой по кастрюле. — Тут сына уговаривают, что он убитый, а ты про погоду?!

Тогда отец уже со страху перед матерью пробормотал, правда, нехотя:

— Он будет думать, что убитый, так и делать ничего не захочет. А работы хватает, ой, хватает. Жатва скоро. Мы одной ржи два морга засеяли. Потом выкопки. Тоже ого-го сколько будет дел. Не в пору вы пришли. После жатвы надо бы прийти, после выкопок. А лучше всего зимой.

Расстреляли нас тогда двадцать пять человек. Вроде собрали сход на площади перед гминой. А поскольку немцев никто еще по-настоящему не знал, они первый год у нас были, мужиков набежало, как на ярмарку, из нашей деревни и из соседних. Да и чего бояться, ходил, как обычно, посыльный с барабаном и объявлял, что сход, думали, на худой конец, мяса, молока, зерна затребуют, чего еще можно взять с крестьян. Отец собрался идти, но в последнюю минуту передумал, послал меня, он лучше поедет клевер косить. Или полежит маленько, у него целую ночь живот болел, небось вчера чего-то не того съел.

Площадь перед гминой была полна людей. На столе, вынесенном из правления, стоял офицер и говорил речь. Не говорил даже, орал, подскакивая на этом столе, и размахивал правой рукой, будто угрожал, а левая у него была засунута за пояс, неподвижная, точно той, правой, не пара. Рядом с ним, тоже на столе, стоял какой-то в штатском и вроде бы переводил. Хотя офицер не больно давал ему говорить. Так, на слух, он и половины не успевал перевести из того, что выкрикивал офицер, а тот уже дальше кричал. И нескладно у этого штатского получалось, заикался, запинался, и голос тихий, в доме так говорят. Может, боялся, а может, нельзя ему было так же громко, как офицеру, кричать. Я даже мало чего разобрал. А тут мужики рядом все время гундосили:

— Ишь ты, как надрывается, мать его.

— Да не ори ты так, пупок надорвешь.

— Пес, сколько ни лай, человечьим языком не заговорит.

— Да-а, с человечьей речью надо родиться, ей не научишься, Винцентий.

Я только одно понял: надо отдавать и отдавать, потому как немецкий солдат и за нас воюет. Под конец офицер так завопил, что чуть не взлетел со стола и не упорхнул в небо. И в ту же минуту из-за гминного правления высыпали солдаты. Откуда их вдруг столько взялось? Но Соха из Малентиц показал мне — вон, две машины за гминой стоят. И начали нас прикладами сгонять к ограде. А переводчик сказал, чтобы мы построились рядами, потому что сам офицер еще всех обойдет и с некоторыми будет разговаривать один на один.

Ну, построились мы в ряды, а он принялся ходить. Но, видно, не об чем ему было с нами разговаривать, он только тыкал пальцем то в одного, то в другого, а солдаты вытаскивали этого мужика из ряда и на середину площади. Дошел до меня и, может, не обратил бы внимания, но вдруг глянул на мою конфедератку и даже перекосился весь. Я ходил в конфедератке, принес с войны, орла спорол, а без орла она походила на обычную кепку, чего тут было бояться. Офицер спросил через переводчика, был ли я на войне. Был. Значит, против него воевал? Воевал. Тогда он меня р-раз в морду. А здоровый был, как бык, шея короткая, сам приземистый, рожа как блин. У меня кровь потекла из носа. А он мне с другой стороны. И еще раз, в поддых.

Хотя сколько я там воевал, неполных три недели, и в основном мы маршировали, то вперед, то назад, то еще куда-нибудь, без продыху, пока у нас стороны света не перепутались. А когда наконец вступили в бой, сразу пришел приказ, чтоб не драться, а, наоборот, отступать. Я выстрелил всего раз пять, убить тоже, наверное, никого не убил, разве что господь бог кого-нибудь поразил моей пулей. Но мне об этом неизвестно. Еще я подцепил дизентерию и на каждом привале первым делом бежал в кусты. Похудел, оброс, завшивел, вот и вся моя война. Но не стану же я говорить правду этому бандиту, когда он спрашивает, воевал ли я. Воевал.

И мало того, что он меня измордасил, еще сорвал с головы конфедератку и давай ее топтать как бешеный. И уже не пальцем, а всей лапищей ткнул в грудь. Солдаты схватили меня под руки и поволокли на середину площади, где уже стояли те, которых отобрали раньше. Потом подъехала машина, и нам велели залезать.

Вначале никому в голову не пришло, что везут на смерть. Как же так — со схода прямо на смерть? И не воры мы, не разбойники, за что ж на смерть? Да еще лопаты нас сбили с толку. Раз и лопаты тут, видать, везут куда-то на работу. Может, рыть прикажут или засыпать. В войну всегда найдется, что рыть и что засыпать. Если б хоть понять, в какую сторону везут, но понять ничего было нельзя, мало, что машина крыта брезентом, еще и небо в тот день все затянуло тучами, не поймешь, где солнышко, то, казалось, оно с одной стороны, то с другой, то спереди, то сзади, а иногда его вроде и вовсе не было. Из-за этого солнышка даже повздорили Стельмащик из Обрембова с Вроной из Лисиц: один — что знает солнышко как потолок в собственной хате, и другой — что знает. Один — что с солнышком каждый день встает, и другой — что встает. Этот — что солнышко у него в крови, не надо даже голову к небу задирать, и тот — что не надо, и у него оно в крови, он бы и слепой узнал, где солнышко. Вот и теперь знает где. Вон там. Наконец кто-то сказал, что, может, в Лисицах свое и в Обрембове свое, может, над каждой деревней другое солнышко, потому и над машиной другое, — ну и помирил их.

Пошли повороты, выбоины. Но по выбоинам да поворотам тоже не поймешь — на смерть или не на смерть. Вроде бы сидели у заднего борта четверо в касках, с автоматами, нацеленными внутрь кузова, но никто не удивлялся, раз везут, так и караулить должны. Да хоть бы и спросить их, куда везут, — тоже, наверное, не знают, может, это зависит от ихних офицеров. И как спрашивать-то, когда сами они ничего не говорят. Но Смола в конце концов не выдержал и спросил:

— Куда ж вы нас, господа солдаты, везете? На работу, что ль? Верно я говорю? Поработаем, отчего не поработать. Тут у нас тоже солдаты есть, только с прежних войн, мы и окопы выроем, ежели потребуется. Жаль только, дома не сказали, что припозднимся. Вроде мы не провинились ни в чем?

Но те ни гугу, точно каменные. Сидели, и только глазищи, как у котов, из-под касок сверкали.

— В чем это мы могли провиниться? Нечего у них спрашивать, сами знаем, — возмутился Антос из Гурек, который тем был известен, что, будь то помещик, будь то ксендз, всякому резал правду-матку в глаза. И до войны вечно разъезжал по митингам.

— Может, вовсе и не у солдат надо спрашивать. — Ситек как будто захотел охранников выгородить, а то вдруг им неловко, что они не знают. — Солдаты небось такие же мужики, как мы, и знают не больше нашего. Худого нам не сделают, нет.

— Увидите, к вечеру воротимся, — ухватился за эту Ситекову надежду Ягла. — Двадцать пять нас, в момент сделаем, что прикажут. В случае чего они б сказали.

— Это в каком-таком случае? — вдруг встревожился кто-то и даже потянулся со своего места к Ягле.

— То ли сказали бы, то ли б не сказали.

— А что они должны б сказать? Что?

— Погоди полошиться раньше времени, приедем — скажут.

— Чего-то мне это не по нутру. Ой, не по нутру. Едем и не знаем куда. Как же так?

— Может, на смерть? — вырвалось вдруг у Стронка, и всем стало страшно.

Стронк в машине был самый старый, куда старше Антоса или Вроны, едва уже ноги по белу свету таскал, на машину его пришлось подсаживать, сам бы он не влез. Его зять послал на собрание, как меня отец, только зачем же в аккурат Стронка понадобилось на работу гнать, когда столько помоложе да посильней осталось на площади. Почему-то никто из нас до сих пор о Стронке не подумал, а то б мы, наверное, сразу поняли, куда едем.

— Типун вам на язык! — разозлился Куйда, как будто Стронк был виноват, что, может, и на смерть. — Сидели бы на печи — нет, на сход потащились.

— А знал кто, зачем зовут? — пытался оправдаться Стронк. — Посыльный созывал вроде на сход.

Тут сразу и тот, и этот, и все на Стронка, как на покляпое дерево:

— Пускай бы зять пошел. Зять хозяин, не вы. Переписали на него землю, вот бы и молились богу, а не шастали по сходам.

— Ну как прикажут копать, а прикажут, на то и лопаты, тогда нам и за вас придется. А ни у кого лишней пары рук нету.

— Им до смерти полшага, черт, вот везде смерть и чуют.

— На смерть, говорите? А за что на смерть? За что?

— На смерть — тогда б вас не брали. Начхать им на вашу смерть. Пули жалко. Сама вас приберет.

Стронк съежился, точно хотел провалиться под землю. Может, пожалел даже, что вылез с этой смертью, получилось, смерть всем предназначена, а она, верно, только его была.

— А если на смерть, мужики? Если на смерть? Может, прикажут могилу рыть, для того и лопаты? Господь милосердный!

— Тогда и засыпать кого-нибудь взяли б. Сами-то мы себя не засыплем. А не взяли.

— Так уж прям на смерть. Дамбу небось где-нибудь прорвало, дожди шли, могло прорвать.

— О, слышьте? Тихо, вы. Вроде еще машина за нами едет. Не показалось мне, не показалось. Слух у меня хороший, хоть года немалые.

— Ну и пусть едет, что ее, возле гмины оставлять?

— Должно, брезент — на ветру хлопает, а может, мельница неподалеку.

— Сделай что-нибудь, господи. Ось бы, что ли, лопнула.

— Что вам ось даст. У меня вон летось лопнула, я рожь на мельницу вез, так замест мельницы пришлось к кузнецу. Лучше б чудо какое.

— Сразу и чудо, потому что вам того захотелось.

— Было чудо в Леонтине в ту войну, только нас тогда никуда не везли.

— Я завтра пахать собирался, мы со Станухом сговорились. Там, под горкой, знаете.

— А мне цыганка наворожила, жить будешь долго. Вот бы суку эту сюда.

— Не ругайся, не ругайся, еще смерть накличешь.

— А что велишь делать? Бежать? Не убежишь. Все равно когда-то помереть надо.

— Господи Иисусе, баба одна с четырьмя ребятишками! Но богу-то что до этого?!

— Я даже дома не сказал, чтоб скотину обрядили, если не вернусь.

— Вернетесь, вернетесь, отчего б не вернуться. Блажек Око через двадцать лет с войны пришел, хотя все уже думали, не воротится. Лысый, старый, баба в могиле, а вот вернулся. Из-за моря, что ли, не возвращались?

— И аисты в этом году вернулись, а я уже гнездо хотел скинуть — на что пустое гнездо?

— Дай только вернемся, ох и напьюсь я, честное слово. Три дня буду пить. К черту лошадь, коров, свиней, поле. Три дня не будет в доме хозяина. И три дня с бабы не слезу, была не была. Есть шестеро ребят, станет семеро, мне все едино.

— Пресвятая дева, матерь божья…

— Кончайте, смотрят на нас. Пусть не думают, что нам смерть страшна.

— Ой, страшна, Болеслав, страшна. Но коли так суждено, никуда не денешься.

— А по мне, мы лес едем сажать. Лесничий Олесь до войны по грошу за сосенку платил. Интересно, сколько они.

— Дай-то бог, чтобы лес.

— Говорю, лес, мужики, лес, что я, лес не узнаю? Вон как ветки по брезенту шуршат.

— Не знаете, люпин лучше запахивать, когда цветет или когда уже отцветет?

— Лучше уж исповедаться.

— А как без ксендза?

— Каждый сам перед собой.

— Да как же во всем себе признаться? Так, без исповедальни, без ничего? Греху в грехе, что ли, каяться? И как узнаешь, что тебе грехи отпущены?

Вдруг нас повалило, как пшеницу в поле, к кабине, и машина остановилась. Те четверо, что нас караулили, вскочили, откинули брезент, потом попрыгали на землю, опустили борт и как начали орать: вылезать! вылезать! быстро! скорее! шнель! шнель!

В первую минуту ничего не было видно, солнце нас ослепило, как все равно из норы выглянули на свет. Я подумал, может, вечное сияние так слепит глаза, но ведь это последнее, что видишь. А тут из этого сиянья прорисовался лес, и Гарус из Боженчина узнал, что это боровицкий лес, потому что ходил сюда по грибы.

Все повскакали, в машине тесно стало, точно к нам еще столько же прибавилось, но слезать никто не спешил, вроде бы из-за этих лопат, не знали, брать их, не брать. Хотя чего тут было не знать? Можно было не знать, покуда ехали. Я схватил первую попавшуюся, спрыгнул на землю. Замешкаюсь, еще заподозрят, будто я что-то задумал. А я и вправду всю дорогу думал, как бы убежать, только не было такой возможности. Но здесь, решил я, обязательно попробую. Пусть даже не получится, все равно и так конец, и так, а побегу, может, хоть пуль в себе не почувствую, сразу настигнет смерть.

Полянка была небольшая. Вокруг деревья сплошью. Дубы, буки, елки. Еще можжевельник, лещина. А трава как ковер, и полно вереску. Эх, поваляться бы на такой полянке, подышать воздухом, послушать птиц или хотя бы поглядеть, как деревья стелются по небу. А если б еще с подружкой, так не лесная полянка, а уголок в раю. Можно даже за прародителей сойти. А тут, видать, умереть придется.

— А какие здесь были рыжики, господи, какие рыжики, — это Гарус, который следом за мной соскочил, так сокрушался об жизни. — А там, промеж дубов, и подберезовики, и белые. Хоть косой их коси, мало кто это место знал. — И даже начал было эти грибы высматривать, но один его сразу прикладом в спину и загнал в середину.

Обступили нас стеной, и тот же офицер, который драл глотку на столе перед гминой, и здесь начал орать и руками махать на тех, что еще слезали с машины. Шнель! Шнель! Кто помоложе, спрыгнул и без понуканий, остались одни старики. Для них с машины на землю все равно, что со снопов на ток. Вдобавок ни ухватиться не за что, ни опереться, вот и слезали, понятное дело, неуклюже, с опаской. Да и опять же: куда было спешить? Смерти навстречу? Когда навстречу смерти, вроде и не пристало второпях.

Наконец кое-как послезали, остался один только Стронк. Стоял, опершись на палку, у борта машины и глядел растерянно то на нас, то вниз, точно под ним была пропасть. А видя, что никто не рвется ему помочь, закричал:

— Помогите!

Гуз кинулся было, но какой-то сразу ему дуло к животу и осадил на месте. И тут офицер крикнул: Schiessen! И солдат, который ближе всех был к машине, так и прошил Стронка очередью. А Стронк палку из рук выпустил и стоит. Погодя только бухнулся, аж земля застонала.

И сразу стали нас подталкивать дулами на середину поляны. Обозначили яму метров в десять длиной, два шириной и велели копать. Одним с одной стороны, другим с другой — выходило, падать мы будем друг к другу головами.

Я больше делал вид, что копаю, а сам все время думал, как убежать, как убежать, ведь с каждой минутой смерть опрометью к нам приближалась. Напротив меня копал Зёло из Бартошиц, у него уже и слезы по лицу текли, и всхлипывал он как ребенок. Но если просто сорваться и в лес, я и до деревьев не добегу, первая же очередь меня достанет. Хотя до деревьев было шагов пятнадцать, не больше. Только позади нас эти гады стояли, один возле другого, уткнувши дула нам в спины.

Я уже начал терять надежду, потому что яма становилась все глубже. И все уже читали «Отче наш», это видно было по шевелящимся губам, а порой и слова долетали сквозь скрежет лопат.

— Ты как копаешь? Копай как следует, — услышал я вдруг сбоку укоряющий шепот Антоса, который стоял от меня слева. Глянул: этому чего надо? Я его умным считал, а тут, видать, и он со страху сдурел. И заодно посмотрел на Курася, который копал от меня по правую руку. Посмотрел и даже удивился, будто впервые увидел, какой он маленький. А ведь знал мужика тыщу лет и помнил, что маленький. Ну маленький, так маленький. Один длинный вырастает, другой коротыш, в деревне никто и внимания не обращает, раз уж господь бог столько отмерил. Правда, случается, в таком недомерке побольше силы, чем в ином долговязом, и ума больше. Я подумал, наверное, господь мне его послал, и аккурат по правую руку. Был бы верзила, как Антос, и пытаться б не стоило. Жалко, конечно, но ведь все равно ему не жить, зла он мне не попомнит, а я, может быть, спасусь.

Надо только помолиться за его душу. Ну и я стал молиться, но так, чтобы он не заметил, больше в мыслях, чем губами. Простите, Антоний, да будет вам земля пухом. Отправляйтесь из этой ямы прямиком в рай. И не поминайте лихом за то, что я вашей смертью воспользовался, чтобы убежать. Гляньте, сколько мужиков вскоре голову сложат, и все зазря. Только от вашей, Антоний, смерти будет прок. А я, если, даст бог, убегу, за вас отомщу, обещаю. Посматривайте с небес и считайте всех сволочей, которых я на тот свет отправлю. Потому что каждого как бы немного и за вас. Обещаю, Антоний. Господи Иисусе, иже еси на небесех, прими к себе Антония Курася, и не одну только душу, но, если возможно, и тело. Он хоть и не на кресте умер, а в лесу, такую же, как ты, крестную смерть принял. И отпусти ему все грехи или на меня переложи, и пусть они будут моими до конца дней моих и до скончанья века. И меня за них покарай, а его спаси и помилуй. Антонием Курасем его звать. Не забудь, господи. И не спутай с другими. И чтоб потом, убитому, ему не пришлось долго по лесу блуждать. Прощайте, Антоний.

И я схватил Курася под бока, а легкий он был, как перышко, и бросил на того, что стоял за моей спиной. Тот успел выплюнуть короткую очередь, и оба упали на землю. Немец под низ, а убитый Курась на него. В первую минуту те подумали, Курась убегает, и, пока сообразили, что я, а не он, я добежал до ближайшего дуба — и за дуб, тогда только полетели мне вдогонку пули. Но за дубом сразу другие дубы, буки, ели, целый лес. Да и смерть меня подгоняла, и мчался я как олень, петляя между стволов, пока совсем за деревьями не скрылся. Хотя мне еще долго казалось, будто за мной по пятам несутся, я слышал топот бегущих по лесу ног, крики, и пули жужжали над головой.

Я, наверное, страшно долго бежал, потому что и воздух уже ко мне в рот не попадал и в груди кололо, и деревья я огибал все с большим трудом. Раз-другой зацепился за что-то, упал, встал, но чувствовал, надолго меня не хватит. Снова зацепился — за корень, снова упал и не нашел в себе силы встать. К счастью, не слыхать было, чтобы кто-нибудь за мной гнался или где-нибудь стреляли, наоборот, было слышно, как разливается по лесу тишина. Но мне теперь не столько даже жить хотелось, сколько спать, спать.

И тут у меня как дернет в левом боку, я потрогал рукой, а рука вся в крови. Спать сразу расхотелось. Я подвернул куртку: из бока прямо вырван клок, на разодранной рубахе кровавые сгустки, весь пояс в крови и штанина до щиколотки мокрая от крови. Хотя я даже не почувствовал, что в меня попала пуля. Пробовал зажать рану рукой, но кровь текла и сквозь пальцы. Я с трудом поднялся и пошел. Только куда идти, чтоб добраться до людей? Вдруг лес вокруг меня закружился, как карусель, и в глазах потемнело, пришлось прислониться к дереву. Послышалось, вроде петух поет. Я подумал, это мне перед смертью мерещится. Но нет, снова послышалось. И близехонько, будто прямо за деревьями. Я потащился в ту сторону, то держась за стволы, то на карачках. И вскоре в просвете между деревьев увидел хату, крытую золотистым гонтом, из трубы шел дым. Дальше ничего не помню.

Когда очнулся, надо мной стояла какая-то дворняга и жалобно скулила, как над покойником. А из-за деревьев приближался мужик, держа наизготовку вилы, словно собирался их в меня воткнуть, и то и дело спрашивал у пса:

— Ну чего там, Микусь? Что нашел?

Хотел он сразу запрячь лошадь и ехать в город за фельдшером, потому что ни сам, ни баба его не верили, что я выживу, столько из меня ушло крови. Но я не согласился, чему быть, того не миновать, а фельдшер может оказаться доносчиком, и напрасно я тогда убегал. К счастью, пуля не застряла в теле. Промыли мне рану самогоном, потом прикладывали то хвощ, то мать-и-мачеху, и через несколько дней кровь перестала сочиться. А потом уже только барсучьим салом лечили. И потихоньку, помаленьку стало заживать. Больше всего мне помогло, что я морковь как кролик грыз, чтобы прибыло крови. По полкузовка съедал чуть не каждый день. А еще хозяйка мне сок выжимала и к обеду каждый день варила морковь. Я весь желтый стал от этой моркови. Не только лицо, но и руки, и ноги, и даже ногти пожелтели, точно я весь был покрыт воском. А зубы золой отчищать пришлось. Когда же я наконец отправился ночью показаться отцу с матерью, что я живой, а прошло к тому времени уже месяца два или три, первые отцовы слова были:

— Чего это ты желтый такой? Неужто живой? Ты это или твой дух? Не, а мы уже тебя оплакали. Поседели из-за тебя. Только почему ж такой желтый?

Мать приподнялась с подушек — и в плач. Слова не могла выговорить, но, едва плач этот в ней поутих, давай меня защищать:

— Какой он тебе желтый? Исхудалый, бледный. Господь милосердный. Точно с креста снятый он, а не желтый. Ты небось голодный, сынок? Сейчас встану, подогрею тебе. Осталась лапша с обеда. А я уж столько намолилась за тебя, убитого. — И снова расплакалась.

Но отец стоял на своем:

— Как не желтый? Что я, не вижу? Эвон, желтый какой.

— Это от моркови, — сказал я.

Тогда он посмотрел на меня, точно на какого насмешника, и сник. Сел на лавку, понурил голову, и, покачиваясь, уставился вниз на свои босые ноги. Удивило меня немного, откуда он мог догадаться, что я желтый, темно было в горнице, свету от подвернутого фитиля в лампе сочилось не больше, чем бы днем из щелей, да и не такой уж и желтый я был. Может, отец не верил, что это я, а негоже было спрашивать, ты ли это, мой сын, Шимек, которого убили, и он только спросил: чего это ты такой желтый?

А матери ничего не понадобилось спрашивать, она заплакала и сразу все поняла. Так уж заведено на свете, что женщине плач приходит на выручку, когда отказывает разум. А плач все знает-понимает: слова не знают, мысли не знают, не знают сны, и бог иной раз не знает, а людской плач знает. Потому что плач — он и плач, и то, над чем плачут.

Когда же этот плач оборвался, мать все равно меня спрашивать ни о чем не стала, а принялась рассказывать о себе. Что куры у ней отчего-то не несутся. Вчера подобрала только три яйца. Хотя с чего им нестись? Дали бы пшеницы, тогда б неслись. А тут только картошка с мякиной да что сами выроют из земли. Еще хорек одну прошлый месяц загрыз. Самую лучшую. На яйца ее посадили. Рябая, помнишь? И хоть не одна она была рябая, я помнил. Ох и умная была курица. Едва завидит меня на пороге, с другого конца двора бежит: может, я ей зерна или крошек кину. И надо же, чтобы аккурат ее загрыз хорек. Она, если выковыряет чего-нибудь из земли, скорей другим курам уступит, чем с ними драться. И через дыры в плетне никогда ни к соседям, ни на дорогу не вылазила. И спать, когда смеркалось, сама шла, а других вечно загонять нужно. Была бы цыплятам хорошая мать. Как я радовалась, господи Иисусе, как радовалась. А тут утром захожу в курятник — кругом перья и кровь. И все текла из нее эта кровь, текла. Никогда не видела, чтоб из одной курицы столько крови. Другую, опять же, пришлось зарезать, хвороба какая-то к ней пристала. Сперва начала она от других кур отставать. А потом только бы и стояла у хлева, да на одной ноге. Гроза, видать, будет, думаю, господи Иисусе, хоть бы без молний. Не дай бог, град. Сколько всего попортит. А она иногда только к плошке с водой подходит, попьет, попьет и обратно к хлеву, и опять стоит на одной ноге. День прошел, два. Я ей пшеничку в горсти под клюв подставила, а она хоть бы голову высунула из перьев. А вечером бери ее на руки и неси в курятник, не то б она небось и не узнала, что ночь. Но раз взяла я ее за голову и вижу — глаза у нее начинают пленками зарастать и махонькие такие, с просяное зернышко. Видать, толку от тебя, горемыка, не будет. Ох, господи Иисусе!

— Да отцепись ты от него со своими курами! — не выдержал отец. — Куры, куры! Точно на свете одни куры живут. Хорошо бы хорек, черт, всех сожрал. Или и на других напал мор.

Тут мать снова расплакалась. Но, видно, своим плачем и отцу помогла. Потому что он тотчас на нее накинулся: ну чего, глупая, плачешь, чего плачешь?

— Было б хоть об чем. А так что? Обидел тебя кто? Не обидел, так чего ж? А то научилась плакать, надо не надо — слезы сами бегут. Ну и что? Выплачешься подчистую, а тут вдруг прихватит тебя, а поплакать нечем. Сухими глазами станешь плакать? Сухими глазами и смеяться не посмеешься, не то что плакать. С плачем, как с деньгами, хоть пару грошей надо приберечь на черный день. Не больно много в человеке этого плача, ой, немного. Столько, сколько есть, и все. Плакать, как ты, по делу, без дела, так и на четверть жизни не хватит. А нужно, чтоб на целую. Приходил вон судебный пристав, ты тоже слезу пустила, разжалобишь, думала. А ему, окаянному, швейная машинка была нужна, он на твои слезы плевал. Ну и что? Убили Шимека — ты плакала, теперь он живой — плачешь. Э, чего такой плач стоит. Для того нам и веки даны — сожмуришь, слезы обратно и уйдут. А не то б посмотрел человек на солнце и готово, заплакал. Ветер в глаза подует — плачь. А если кто шилом в зад кольнет — тоже плакать? А ну кончай! Все глаза выплакала, эко, щелочки только остались. Будешь потом: вдень мне нитку в иголку, а то я не вижу куда. А как тебе увидеть, когда игольное ушко меньше слезы. Я вдевать не буду, так и знай, вдевай сама, слепуха.

Разозлился и стал теребить на матери перину.

— Ладно, хватит. Еще не одну курицу у тебя хорек сожрет. Для того и хорьки. А пеструшка не хуже будет наседка, чем твоя рябая. Ты думаешь, они больно умные, куры. Много ль ума надо — яйца нести. Воробьи несутся, вороны несутся, каждая птаха несется. Господь повелел, вот и несутся. Пусть бы попробовали сами. Они только пшеницу клевать умные. Возьми сыпани им своих слез, посмотришь, прибегут к тебе или нет. На пшеницу бы прибежали. Хотя вроде и то зерно, и это зерно. Прикручу-ка я лампу, может, уймешься. Слезы любят, чтобы светло было. Они тогда сверкают, переливаются. Хочешь плакать, плачь в потемках. Начнет корова телиться, понадобится посветить, а нечем будет, ты на слезы весь керосин извела. Еще увидит кто с дороги свет и прискачет: что у вас случилось? А что должно было случиться? Ничего не случилось. Шимек только вернулся. Впервой, что ли? Сколько раз со свиданок возвращался. И с гулянья. И под утро. И пьяный. И, часом, изрезанный. А мать ему лапшу с обеда разогревает. И плачет, ей, вишь, приснилось, что он не вернется. Да кто в войну верит снам — один на тыщу исполнится, и аккурат тот, что не снился. Надо было во сне и выплакаться, коли приспичило. А не теперь — проснуться и плакать. Ну чего ты, чего?

Озяб, видно, отец, в одних подштанниках и в рубахе, босиком, как встал с кровати, чтобы мне открыть, а ночь была холодная и от глинобитного пола тянуло, вот и начал опять стягивать с матери перину.

— Вставай, подогрей ему, раз собралась подогревать.

А едва мать встала, сразу юркнул в кровать на согретое ею место. И спросил:

— Не помнишь, я «Отче наш» вечером прочитал?

— Прочитаешь ты, если я не заставлю.

— Это, кажись, вчера не читал. — И с головой зарылся в перину.

Не выносил он, когда мать плакала. И если никакие уговоры, чтоб прекратила — плакать-то не об чем, — не помогали, начинал чудить. Колотил толкушкой по ведерку, дверь открывал-закрывал, гремел кастрюлями на плите, топал ногами. А то брал метлу, вроде бы это у него винтовка, и давай ею махать, как на ученьях, во всю глотку сам себе выкрикивая команды, будто полковник полку, аж стекла звенели в окнах. Маршировал взад-вперед по горнице с этой винтовкой-метлой на плече и распевал солдатские песни, запомнившиеся с прежних времен, но помнил-то он лишь обрывки и оттого мяукал, гудел, посвистывал, да и голосу у него никакого не было. А если и это не помогало, принимался вроде бы вместе с матерью плакать, но куда громче, жалостней, чем она. Бывало, скрючится, лицо закроет руками, головой трясет, господи Иисусе, кричит, а случалось, и настоящие слезы текли у него из глаз.

Ох, и смеялись мы иной раз над отцом — животики надрывали. Мне, правда, много и не нужно было, покажи палец, я засмеюсь. Точно меня чьи-то невидимые руки щекотали под мышками и, даже если другим было не до смеху, вдруг заливался ни с того ни с сего, безо всякой причины. Могло случиться, мы за столом сидим и едим, только стук ложек да чавканье слыхать, а я в смех. Или же вечером, когда мы, стоя у кровати на коленях, вслух повторяли за матерью молитву. И даже когда отец бритву правил и меня заставлял держать другой конец ремня.

Смех этот сперва меня булавками покалывал, то тут, то там, а потом вдруг всего охватывал, как огонь стог, и я уже никак не мог его сдержать, хоть бы зажмуривал глаза, сжимал челюсти и всей силой воли его в себе душил, и кулаками щеки тер, и за волосы себя дергал, и голову прижимал к коленям, а он бурлил, полыхал, и я смеялся до колик. Если же отец на меня напускался, чего, дурачок, смеешься, я еще пуще закатывался. А даст сгоряча подзатыльник — тут уж во мне все начинало смеяться, голова, живот, ноги, руки. Не приведи господь, за едой, потому что отец переставал есть и ждал, кипя от ярости, покуда я высмеюсь, а меня этот смех прямо раздирал на куски.

— Ешь, ешь, остынет, — отвлекала отца мать. — Высмеется и перестанет. Всякому надо через свою глупость пройти. Ты, что ли, не смеялся, когда в его годах был? Дитя ведь еще.

Но не всегда ей удавалось отвлечь отца — если ярость переходила в нем последнюю меру, он вскакивал, хватал меня за шиворот и вышвыривал во двор, там высмеешься, зараза!

Но когда отец передразнивал материн плач, тут уж я хохотал вволю — тогда он и нам позволял смеяться, даже подзуживал, смейтесь, смейтесь, авось уймется скорей. И мы все смеялись. Даже Михал, хотя с малолетства насупистый был и смеялся редко. Оттого я с ним спать не любил, никогда не побалуешься перед сном. Вечно если не голова у него болела, так пузо, а то: перину порвем, или: «Отче наш» уже прочитали и бог может на нас разгневаться. А стоило его пощекотать, возьмет и расплачется. Порой мать сама его уговаривала:

— Посмейся, Михась, чего ты смурый такой, сынок. Глянь, все смеются.

Да и как было не смеяться, когда на масленицу пришли колядники, а Стах Щипа, дегтем перемазанный в черта, в полушубке прямо на голое тело, с хвостом, с рогами на башке, носился как полоумный по горнице и каждого норовил поддеть вилами, сейчас, мол, я его в ад. Тут уж все смеялись. Только Михал пугался, бледнел, жался к матери и ни в какую не давал себя уговорить, что это Стах Щипа.

— Стах Щипа, Стах Щипа, не бойся, сынок. Скажи ему, чёрт, что ты Стах Щипа.

Антек и тот, хотя еще только на четвереньках ползал по горнице, попискивал от радости и, случалось, лужу напускал, когда отец передразнивал материн плач. И Сташек в люльке, хоть смеяться еще не умел, как-то по-своему пытался чирикать. И даже мать, казалось, только прикидывается, что плачет, а в глубине души вместе с нами смеется, глядя на отца.

Только много-много спустя, когда этот смех давно уже перестал меня одолевать, я понял, почему отец передразнивал плачущую мать, почему сам себя муштровал, пел солдатские песни, гремел кастрюлями, хлопал дверью, колотил толкушкой по ведру и еще по-всякому чудил. Я так же, как он, не мог выносить, когда мать плакала. По мне, лучше было навоз с рассвета до ночи выгребать, косить с рассвета до ночи, даже за всех перебирать четки, как мать за нас перебирала, чем смотреть, как она плачет. Вроде бы я мог себе сказать, пускай плачет, такая уж материнская доля — лить слезы. А не мог. Иногда разозлюсь на себя оттого, что я не в поле, не в шинке, не у подружки или с мужиками где-нибудь в деревне, мало ли мест, где никто не плачет, а я сижу в хате, позволяя матери себя оплакивать, как малого ребенка. И еще каждая ее слеза по отдельности меня терзала. Я бы лошадь поднял, телегу бы поднял, столько во мне было сил, а голову поднять, чтоб взглянуть на ее заплаканное лицо, хоть убей, не мог, и сидел, уставясь в землю. И не отваживался даже сказать: не плачьте, мама. Чуть ли не виноватым в этом ее плаче себя чувствовал, раненным этим плачем, а ведь не так-то было легко меня ранить. Как дождь с хмурого неба, плач на меня сеялся, а я покорно мокнул, будто нарочно сунулся под этот дождь-плач, чтобы он меня оплакал.

А иногда из этого плача что-то на меня накатывало, и тогда казалось, мать и теперь еще носит меня в животе, и я в этом животе вместе с ней таскаю мешки с сеном, в страду подхватываю жито из-под косы, и солнышко будто пригревает нам одну спину. И так же, как она, согнувшись, стою с ней по колено в реке, и мы стираем белье, колотим вальком, аж эхо разносится по воде до родника в одну сторону и до устья реки в другую. А когда придем в магазин за солью, керосином, спичками, я даже слышу, как кумушки у ней спрашивают: видать, скоро уже, Магда? Ой, скоро, скоро. А она им отвечает, что нескоро, нескоро, может, и никогда. А то собираем мы с ней на межах моими, а значит, ее руками чебрец, хвощ, ромашку и какие только ни есть на свете травы. А когда она месит в квашне тесто на хлеб, я в ней становлюсь этим хлебом. И, проживши день, оба усталые, вместе молимся, преклонив колени.

И даже в такую минуту, как та, когда она плакала от счастья, что я живой, слыша ее плач, я чувствовал себя виноватым, хоть и не знал в чем. Но, может, вины наши только матерям известны, хотя считается, одному лишь богу. Наверное, она и за меня знала то, чего я сам не знал.

Из нас, четверых братьев, обо мне, думаю, мать больше всего пролила слез. Потом об Михале. Да что Михал, он все равно ничего не поймет, известно. А может, и не надо ему понимать. Но и плакать мало толку. Даже если плакать дни и ночи напролет. Ни разуму это ничего не даст, ни плачу. Хотя иной раз поплачешь и больше поймешь, чем разумом. И уж куда легче становится, когда заплачешь, чем когда поймешь. Потому что только плач соединяет с тем, с кем навечно разлучен.

О Сташеке, об Антеке мать тоже плакала, так уж водится, всегда плачут о тех, кого нет. Но я-то ведь, не считая войны, все время был дома, сызмала и по сю пору, о чем же было плакать! Разве что она надо мной плакала за них за всех. А что жил я, как жилось или как приходилось жить, — значит, не получалось иначе, никто ведь не живет так, как хочется. А даже если б вышло, как хотелось, стало ли бы от этого лучше? Неизвестно, не было ли бы, наоборот, хуже, если б человек жил, как хотел. Может, у каждого не просто такая жизнь, какая есть, а самая наилучшая, какая бы могла быть. Маленький я был, мать надо мною плакала — так все матери над своими детьми плачут. Не только у людей. Корова плачет, кобыла, сука, кошка.

Была у нас когда-то кошка, я утопил ее котят. Пятеро их у ней родилось. Она как раз куда-то залезла, на чердак не то в овин. Не была кошка наша хорошей матерью. Могла на целый день бросить котят, а те пищали, звали ее, не помогало, даже если им на блюдечке молока дашь. И казалось, столько у кошки этих котят, она и не упомнит, сейчас они у ней были или раньше. Под вечер прибежала, увидела, что в лукошке, где котятки сидели, пусто, и как оглашенная начала носиться по горнице, туда, сюда. И под кровать залезла, и на плиту вспрыгнула, и даже к Сташеку в люльку. Сташек в рев. Отец схватил ее за шкирку и вышвырнул во двор. Так она начала в дверь скрестись и так жалобно мяукать, что пришлось обратно ее впустить. Мать давай ругать отца, меня, что мы бессердечные, посадила кошку к себе на колени, принялась гладить, говорить с ней, как мать с матерью. Но кошка вырвалась и залезла в пустое лукошко, где были котятки. Свернулась там клубочком, мы думали, отпустило. Отец даже сказал, что у кошек боль коротка, а плач еще короче, а она к утру издохла. Правда, кошачье племя, оно такое — подросши, друг дружку не узнают, даже мать детей, точно чужие кошки, и каждая сама по себе. А я уже с девушками гулял, но матери только дай надо мной поплакать. Будто плач этот навсегда в ней остался с той поры, когда я был маленький. И даже когда умирала, нет чтобы хоть тут о себе подумать, обхватила мою голову своими худенькими руками и расплакалась надо мной. И скончалась.

А у меня перехватило горло, и я не мог заплакать. Уговаривали меня бабы, которые пришли попрощаться с матерью:

— Заплачь, Шимек, заплачь. По матери надо поплакать. Хоть и нету мочи. Да еще по такой матери, как ваша.

А я не мог. Плакал отец, и кто только ни приходил — плакал, и даже Михал так как-то смотрел на мать, словно не знал, то ли заплакать, то ли не поверить, что она померла. А меня как заколодило, и ни слезинки.

Да и когда я в последний раз плакал? Наверное, когда корова Кубиков на пастбище телилась. Ну и было мне от силы лет десять. А потом больше никогда. Я бы мог о себе сказать, что прожил жизнь не плача.

Мы тогда пасли коров на лугу возле кирпичного завода. Была нас целая орава, а коров раза в три больше, почти со всей деревни. Среди них, понятно, и стельные должны были быть, потому что стельных только примерно за неделю до отела оставляли дома. Никто, правда, внимания не обращал, стельные, не стельные. Велели родители пасти, мы и пасли. Меньше только стегали, если которая была с ношей, но это уж когда становилось здорово заметно. А по Кубиковой корове совсем не было видать, что стельная. Может, чуток пошире, если от морды посмотреть, но она ведь могла и налопаться. Вацек Кубик тоже ничего не сказал, а потому как заикался, то и орал пуще всех, когда мы затевали игры, и какая-то там корова не больно его заботила.

Мы играли в кучу малу. Кричали: Фредеку водить! или Казеку! или Ендрыку! И тот бросался бежать, а все за ним. И кто первый догонял, на него валился.

Водил Владек Козея, он был на выгоне самый маленький. Не хотелось ему, он просил, плакал, обещал, что диких груш принесет, что украдет у отца табаку и притащит.

А когда мы уже на него навалились, визжал, вопил, не задушите меня! Не задушите!

Мы с ним потом, когда постарше стали, в пожарниках служили. И как-то весной поехали на наводнение. Даже это еще и не весна была, только солнышко посильней пригрело и лед тронулся, прорвав дамбу возле Микульчиц. Затопило Микульчицы, Борек, Валентинов. Куда ни поглядишь, страх берет. Беда людская к богу взывала, где ты, господи?! Снимали людей с чердаков, с крыш, с деревьев, промокших до нитки, заплаканных, полуживых, некоторые уже потеряли надежду. Была у нас лодка, но не всюду удавалось добраться, либо изгороди мешали, либо льдин навалило столько, что никак не проскочишь, приходилось вплавь по воде, иной раз голыми руками расталкивая льдины.

Мне-то ничего, я выпил сразу пол-литра — точно и не было наводнения. Владек тоже вроде выпил, но вскоре слег, прозрачный сделался, как облатка, и трясло его. Поставили ему банки, вся спина в черных печатях. Потом он стал кашлять, все сильней и сильней.

— Выкарабкаешься, Владек, — утешал я его. — Банки всю порченую кровь из тебя вытянули.

Потом поставили ему пиявки. Потом травами стали поить. Но он все больше слабел и прямо на глазах угасал. Однажды позвали меня, помирает, сказали, Владек.

— Дышать, Шимек, невмочь, — прошептал, а вернее, выдавил он из себя остатками голоса. — Как тогда на лугу, помнишь? Все вы на мне, куча мала. Только не задушите меня, не задушите.

Вдруг кто-то крикнул, что Кубикова корова повалилась на землю и стонет. Кто на верху этой кучи был, скатились и к ней, я первый, меня на выгоне ни один перегнать не мог. За мной Казек Срока и Стах Соберай, за ними остальные. Но пока последние повскакали на ноги, мы уже были возле коровы. Она лежала, будто придавленная к лугу неведомой силой, и мордой возила по траве, а стонала в точности как человек, когда его корчит от боли.

— Подыхает! — крикнул Казек и деру. А за ним и другие, как спугнутые воробьи, наперегонки, кто быстрее. Даже Вацек Кубик, хоть и разревелся, следом за всеми побежал.

Я начал кричать, что, может, не подыхает она, может, только съела чего-нибудь, но они уже успели порядком отбежать. Я б, конечно, мог припустить за ними и догнал бы, пусть подыхает. Не моя корова. Но не стану же я убегать последним. Последним убегать все равно что больше всех струсить. И даже хуже, ведь это не свой страх гонит, а чужой. Ну и корова, хоть не моя, все же корова. Как можно ее одну бросить? И я остался. Только погрозил им:

— Трусы! Трусы!

А Вацеку Кубику пообещал морду набить, корова-то его, не моя.

Вдруг корова мотнула мордой, бок у нее вздулся, как гора, и в этой горе что-то затрепыхалось, точно хотело выйти наружу, да не знало как. Я подумал, сейчас телиться начнет, и у меня все поджилки затряслись. Лучше бы уж подыхала. Я никогда не видел вблизи, как корова телится. Телились у нас коровы, но отец не пускал меня в хлев, мал еще, говорил. Мать носила горячую воду, а он что-то делал в этом хлеву за закрытой дверью. И только тогда меня звал, когда теленок появлялся на свет, — чтобы я на него поглядел. Раз, обозлясь, я сказал отцу, что уже все знаю, видел, как бык влезал на корову, и про людей знаю тоже. Но отец мне ответил, что то все паскудство, а тут мученье, и я должен еще подрасти.

Я огляделся по сторонам, не придет ли откуда помощь, но кругом ни души. Ребята как под землю провалились, наверное, попрятались за вербами или в ложбине. Только аист бродил неподалеку, то и дело запуская клюв в траву. Ужасно мне захотелось стать аистом, я б даже лягушек согласился есть. Кто-то шел по дороге в деревню или из деревни, но издалека нельзя было разглядеть, мужик или баба, да и крика моего тот человек бы не услышал. А может, он и не умеет обращаться с коровами. Может, это сапожник или портниха, путевой обходчик, органист. Корове, видно, стало меня жаль, она повернула морду в мою сторону и, хоть глаза у ней выпучились от боли, глянула, будто хотела меня утешить. И даже попыталась подняться. Но только встала передними ногами на колени, и тут же ее швырнуло на землю, как с большой высоты, аж луг застонал. Должно быть, последние ее силы на это ушли, потому что она осталась лежать, тяжело дыша, и бока у нее ходили ходуном. Будто гад какой ее загнал. Раз управляющий так загнал корову Карвацкого, она в помещичью свеклу забрела, управляющий на лошади, а корова, когда бежит, у ней, как у бабы, все трясется. Но он до тех пор не отставал, покуда не загнал ее насмерть. Мало что из свеклы выгнал, потом еще по картошке гнал, по клеверу, по люцерне. А помещичьи поля это тебе не крестьянские полоски, конца-краю не видно, а у Карвацкого только одна эта корова и была. Хорошо, помещик дал ему теленка, потому что помещица за Карвацкого заступилась, а управляющего в войну кто-то убил.

Вдруг как будто ужасная боль ее схватила, потому что она вывернула морду в другую сторону, да так, что хрустнуло в загривке. И глаза выкатились, а у меня что-то подступило к горлу, плач не плач — не поймешь. Присел я на корточки возле самой морды и стал ее гладить. Морда была вся горячая, рука моя прямо прилипала к шерсти.

— Красуля, Красуля, не плачь, — шепнул я ей прямо в ухо. Хотя не знаю, плакала ли она. Это я готов был расплакаться и, скорее, сам себя утешал — какое еще можно выдумать утешенье, будь то корова или человек. Не скажешь ведь: пусть у тебя боль пройдет — боль все равно не пройдет, разве что это бог скажет.

Она снова морду, точно валун, по траве в мою сторону. Один глаз, тот, что снизу, был весь залеплен землей, а другим она, наверное, тоже меня не видела, потому что его будто кто-то взболтал, такой он сделался мутный. Вдобавок мухи обсели этот глаз кружком, одна подле другой, так что уж и совсем ей застили свет. Я махнул рукой, но две-три только слетели, остальные сидели, присосавшись; что мухам чужая боль, они даже к боли присосаться рады, известное дело. Разозлило это меня, я сорвал с головы картуз и хлестнул по глазу, глаз сразу прозрел. Но в эту же самую минуту корова вдруг вскинула морду, словно и меня хотела от себя отогнать. Хорошо, я успел отскочить, а то б она меня сбила с ног. Сама же уперлась рогами в луг, аж земля брызнула во все стороны. Я подумал, может быть, теперь она выдавит из себя эту набрякшую болью гору. Но опять это оказалось ей не под силу, и снова ее прижало к траве. Тогда она заревела, но так жалобно, что все коровы вокруг позадирали морды и встревоженно на нее уставились. А гора в брюхе снова начала раздуваться, становилась все больше и больше, и вдруг я вспомнил, что если корова такая раздутая, а помочь никак нельзя, то ей пробивают бок.

У меня даже был при себе ножик. На пастбище без ножа как без рук. И не какой-нибудь там перочинный, мой всадишь в дерево — зазвенит, кинешь в землю — по рукоятку войдет. Благодаря этому ножу я с ребятами много старше себя был запанибрата. Хоть некоторым и на четыре, и на пять лет было больше, усы пробивались уже. И все, что знают взрослые, они знали. Иногда их послушаешь, дух захватывает, а они за это заставляли вместо себя коров пасти. Ребятишек поменьше гнали в шею или приказывали таскать для себя у родителей табак, только мне одному никогда ничего не приказывали.

Я вытащил нож из кармана, открыл и, встав над коровой, занес руку. Где делают прокол, я знал: в ложбинке возле задней лопатки. Но никак не мог сказать себе: ну, давай. Рука дрожала, и сам я внутри весь дрожал. И все крепче сжимал этот нож. Вдруг корова опять заревела, так же жалобно, как в первый раз, я чуть не сомлел от страха. И как стоял, с этим ножиком в руке, бухнулся на колени возле ее вздутого живота и начал молиться вслух. Богородица дева, радуйся, господь с тобою, будь благословенна среди жен и да благословен будет плод живота твоего. А дальше мои слова оборвал плач. Я прижался головой к коровьему брюху, и слезы у меня потекли не только из глаз, но и со всего лица. И, может, даже просочились куда-то в глубину этого брюха. Когда ребенок плачет, плачет весь мир. И как знать, не через этот ли плач я стал тогда взрослым. А может быть, господь дал человеку один плач, как одно сердце, одну печень, одну селезенку, один мочевой пузырь. И нужно этот плач выплакать, чтобы мог человек различить, когда он еще маленький, а когда уже взрослый. А то потянется плач за человеком до конца дней и до конца дней будет человеку казаться, что он все еще дитя. И некоторым кажется.

Хотя я вовсе не был плаксой. Если даже плакал, то больше внутри себя, а по виду никто б и не распознал, что я плачу. Только тогда, над Кубиковой коровой, будто что-то во мне распахнулось настежь, и, верно, корова тоже дивилась, что над нею плачут, кто же станет над коровою слезы лить. Да еще у Кубиков она вечно ходила заляпанная навозом, и некому было пройтись по ней скребком: старый Кубик если не в корчме, так где-нибудь на сходке, а Вацек только кнутом умел махать. А, может, это она прислушивалась, не в ней ли самой что-то плачет, так как успокоилась, словно перестала телиться.

Но вдруг что-то у ней в брюхе задвигалось, и гора, к которой я в этом плаче прижался лбом, начала опадать. Я вскочил, а корова задрала голову высоко вверх и как будто поползла по лугу назад. И уже не стонала, а хрипела. И сзади, как из огромного дупла, высунулся кончик морды, а через минуту и вся голова. Я не знал, что делать, но ухватился обеими руками за эту голову и потянул, сколько было сил. И вот родился теленок. Был он такой же пестрый, как мать, и весь обслюненный.

Потом меня на выгоне прозвали Крестным. Крестный и Крестный. Прилипло ко мне и осталось. Я не обижался, было б из-за чего. Да и дальше так сложилось, что, кроме одного того раза, мне больше быть крестным не довелось. Не то чтоб меня никогда не звали. Звали много раз. Крестников у меня могло быть без счету. Только какой бы им был прок, что я их крестный? Кубикову теленку был прок? Я даже не могу сказать, что с ним потом сталось, оставили его Кубики, продали, зарезали, а то, может, сам издох. И хотя негоже отказываться, если тебя приглашают в крестные, я решил, что никогда крестным не буду. И будь моя воля, навсегда бы крестного с крестной отменил. У человека один настоящий отец и одна настоящая мать, зачем ему еще какие-то примазавшиеся. Ну к алтарю понесут, а потом что тот, что другая хоть бы когда леденцом угостили или по головке погладили. Разве крестный поставит тебе, когда подрастешь? Зовешь крестный, крестная, а все равно им чужой.

Моя крестная померла молодой, я еще в люльке лежал, о ней речи нет. А крестного за всю жизнь два раза видел, не считая, что он меня при крещении на руках держал. Первый раз — я уже здоровый парень был. Пришел к нам в воскресенье после обеда какой-то незнакомый мужик, я собирался на гулянку, а мать с отцом: ой, Франек! И Франек этот поздоровался с ними, потом мне протянул руку, я ее и пожал — что еще делать с рукой, а отец с матерью: это крестный твой, поцелуй крестному руку. Я на дыбы — не стану мужику руку целовать. А тогда этот крестный:

— Так это мой крестник? Как вырос-то. Ну, ну. Уже кавалер.

Сам он был не то из Збоншиня, не то из Суховоли, точно даже не знаю. Отец с ним познакомился, когда печника искал. Плита у нас дымила, а никто из тех печников, что жили поблизости, сделать ничего не могли. Приходили, разбирали, снова складывали, а она все дымила. Кто-то сказал отцу, что есть один печник в Суховоле, не то в Збоншине, и нету такой плиты, которой бы он не починил. Съездил отец, уговорился с ним. И как-то он приехал. Ничего не разбирал, не складывал, повозился немножко — тяга потом была как вихрь. На радостях оба выпили, и отец пригласил его мне в крестные, потому что подошло время меня крестить.

А во второй раз он мне повстречался уже во время войны, на базаре в Плочицах. Поехали мы одного сукина сына кончать. До войны он посыльным в магистрате служил, а в войну заделался немцем. И всякий базарный день шнырял по базару в немецком мундире, с пистолетом у пояса, и отбирал у баб яйца, масло, сыр, курей, мак. Когда был в хорошем настроении, еще платил, по казенной, ясное дело, цене. А известно, что такое казенная цена. Курица дешевле яйца. Но в хорошем настроении он бывал редко и обычно ничего не платил, прямо с корзинками, гад, забирал. А попробуй какая-нибудь из баб не дать — у ней все на продажу разложено, а он туда сапожищами и давай топтать яйца, масло, сметану, сыр, раскидывать, переворачивать, а бабу бил, пинал и еще по-польски последними словами честил. Возвращались бабы с базара, так нет чтобы радоваться, что выручили пару грошей на соль, на спички, на керосин, — ревмя ревели. Раз, другой мы его предупредили, он даже пивной кружкой по башке схлопотал в корчме, да так, что окровенился весь, но и это не помогло. Оставалось его пристрелить.

Пошли мы втроем, я, Береза и Кручина. Нет, Кручины тогда уже не было в живых. Верно, это Рябина был. Рябина любил такие дела. Гулянок теперь нет, говорил, одна радость — какую-нибудь сволочь прикончить. А глаз у него был метче меткого. Человек ли, птица, заяц, на кого он свой глаз ни уставит, мог с белым светом прощаться. Только не любил, чтоб ему приказывали, не признавал ни чинов, ни званий.

Раз после одной перестрелки он куда-то запропастился. Пошли ребята тело его искать, если погиб, нужно похоронить. Но не нашли. Подумали, может, схватили его? Но тогда кто-нибудь бы видел. Да и не тот человек Рябина, чтоб позволил себя схватить. Всегда носил в нагрудном кармане пульку и всякую свободную минуту вытаскивал ее и вертел в пальцах или подбрасывал на ладони, она у него стала гладкая, блестящая, как золото. И смеялся, что для себя ее холит, что б ни случилось, живым его не возьмут. Тогда стали мы думать, уж не предатель ли он? Но как же так, Рябина — и предатель? В конце концов послали двоих ребят на велосипедах, у него жена осталась с тремя ребятишками, надо же ей, что муж погиб на поле чести, сказать. Застали ее ребята у колодца, она воду брала. Но, прежде чем объявить, что он погиб, на всякий случай спросили, не знает ли она, где муж? Баба растерялась, люди незнакомые, и давай темнить, то он работу поехал искать, то умотал с какой-то потаскухой, а ее с детьми, с хозяйством бросил. Разве ж одной управиться, и даже пустила слезу.

Ребятам неловко сделалось. Вдруг слышат, кто-то в овине молотит, шлеп-шлеп, шлеп-шлеп. Спрашивают, кто там молотит, а она: да это свояк, и приглашает в дом выпить кислого молока. Ребята не лыком шиты, говорят, с удовольствием, но сперва надо у того, в овине, спросить, может, он чего знает. Открывают воротца, а это сам Рябина молотит.

— Молотишь, Рябина? — говорят.

— Ну. Молочу, как видите, — говорит.

— Мы думали, ты погиб, Рябина, — говорят.

— Погиб — не молотил бы, — говорит.

— Что ж ты, Рябина, из отряда убежал, нехорошо, — говорят.

— Не убегал я, — говорит. — Пришел только к бабе на молотьбу, кто ей без меня обмолотит.

— А может, ты предатель, Рябина? — говорят.

— Кабы предатель был, нанял бы работника. Работник бы молотил, а я вас выдавал, — говорит.

— Собирайся, Рябина, пошли, — говорят.

— Соберусь, когда обмолочу, — говорит. — Мне еще пшеницы дюжины две снопов осталось. И вон тот овес для лошади.

Ребята за пистолеты, а он их цепами по башкам. Потом руки им повыкручивал, пистолеты отобрал.

— Скажете, что я живой. И не предатель. А теперь ступайте в хату, пусть вас жена молоком напоит. И проваливайте. Я сам по своей воле приду, а заставить вы меня не заставите.

Зашли мы в корчму пропустить по стопочке. У Рябины в руках был кнут и на голове баранья шапка, вроде бы он возчик. А Береза остался на базаре и должен был дать знак, когда явится это магистратское падло. Втроем нам оставаться нельзя было, чтоб не привлекать внимания. Рябине же выпить требовалось перед тем, как в гадов стрелять. Он говорил, что тогда и рука тверже, и глаз зорче, но, может, не все говорил. Правда, он и без такого повода выпить был не дурак. Только в одиночку пить не любил, непременно должен был найти человека, у которого бы душа болела, чтоб, как ксендз, сказать тому утешительные слова. Если душа болит, обязательно надо выпить, тогда и утешенье скорей поможет.

Так было, когда в отряд Кручина пришел. Точно к брату, прилепился к нему Рябина. Тот только-только жениться успел, а пришлось сразу бежать в лес, оставив дома одну-одинешеньку молодую жену. Отсюда и кличка Кручина. Мужик плечистый, высокий, волосы кудрявые, черные, брови кустистые, и жена, наверное, красивая была. Кое-кто ему завидовал, хотя он ничего про нее не рассказывал, а Рябина сразу принялся его утешать:

— Еще, брат, тебе с нею жить и жить. Мне тоже невтерпеж бывало. Иной раз ночи дождаться не мог. А то и на поле, на пашне, идет кто мимо, не идет, все равно. Случалось, и «бог помочь» нам говорили. А теперь наведаюсь время от времени, дров ей нарублю, коню осмотрю копыта, не потерял ли подковы, скребницей по нему пройдусь, скажу, где что сеять, сажать, а захочет помиловаться, говорю, война сейчас, Валерка, нам врага надо бить, с любовью пока погодим. С другой бабой, может, я бы еще не прочь. Вроде бы все то же самое, ан нет, не все. Со своей только заботы и соединяют. И хорошо, что господь их посылает, без забот какие бы у вас с ней вместе были дела? Со своей, брат, словно сам с собой. Ты ли, она ли — одно тело, натруженное, так натруженное, злое, так злое. Лучше уж водки выпить, то же самое почувствуешь. Да и троих ребятишек мы уже сделали, неужто делать четвертого? Кто знает, какая его ждет судьба. Может, самая бессчастная. Думаешь, кабы не то, я б пошел в партизаны? На черта мне это сдалось? Вши грызут, не высыпаешься, а то еще и убьют. А дома никто меня не трогал, никто за мной не приходил, поставки я сдавал, у свиней, коров в ушах номерки. Окна ночами всегда завешены. Чего не разрешали петь, того не пел. Жандарм и тот говорил, гут, герр Садзяк, гут. Только невмоготу стало.

Рябина погиб при налете на тюрьму в Олешицах. А Кручину ему недолгое время довелось утешать. Тот раз пошел ночью поглядеть, как там молодая жена одна. Отговаривали его ребята, не ходи, Кручина. И Рябина отговаривал, слишком много хочешь знать, брат, гляди, чего не надо узнаешь. Уж лучше напейся.

Ночь была звездная, деревенские собаки его знали, одна-две только залаяли спросонок. А ихнюю собаку жандарм застрелил, когда к ним приходили с обыском, хоть бы и вор залез, лаять было некому. Кручина постучал в окно, подождал, покуда жена встанет и в белешенькой сорочке замаячит, как призрак, за стеклом, и не поверит, что это он, подумает, тоже призрак. Потом кинется отворять дверь, а он ей навстречу руки раскроет. Сиренью вокруг пахло, потому что возле хаты густо росли сиреневые кусты.

Он во второй раз постучал, погромче, но почему-то в хате не было никакого движенья и никто не показался в окне. Он постоял немного, послушал, поглядел и пошел к двери. Дверь была не заперта. Он вошел, сказал в темноту: слава Иисусу, сказал: это я, где ты тут, Ванда? Но только наседка заквохтала в лукошке под столом, верно, подумавши, что кто-то пришел забирать у нее цыплят.

Нашарил Кручина в потемках лампу, зажег, осматривается, а Ванда его спит на кровати, да не одна, с мужиком. И таким крепким сном, что, когда он на них посветил, ни у нее, ни у него даже веки не дрогнули. И перина скомкана, а они голехонькие, как господь сотворил. У мужика хоть сколько-то стыда осталось, он на боку лежал, съежившись, видать, озяб, а может, потому, что не в своей постели. Кручина его узнал — Фелек, старшим дружкой был у него на свадьбе. А она кверху животом, измятая, одна грудь здесь, другая там, а из всей одежи только коралловые бусы на шее, которые он ей на ярмарке купил перед свадьбой.

На столе две бутылки от самогону, одна до дна выпитая, вторая наполовину, колбаса, соленые огурцы и хлеба нарезано как на десятерых. А еще они яичницу себе жарили и, видать, с одной сковороды ели, потому что к сковороде были прислонены две ложки. А шмотье их на полу валялось по всей горнице. Юбку Кручина под плитой нашел, может, она даже яичницу мужику жарила без юбки.

Осенил их Кручина крестом, вытащил пистолет, застрелил ее, его, как лежали, спящих. Замяукал на припечке кот, он и кота застрелил. Висел над кроватью распятый Иисус с отверстой грудью, он ему сердце прострелил. Вылезли цыплята из-под наседки, он затоптал цыплят, а наседку застрелил. Все стекла в окнах перебил. Все горшки, тарелки. Даже по ведру с водой выстрелил. А когда настрелялся, сел за стол, выпил, что они ему оставили, и затянул песню. Ой, да как на моей свадьбе до зари плясали, до зари плясали, пели да гуляли, дана моя дана, смерть стоит с косою, боль течет рекою, а я с пьяной рожей, господи мой боже, спой со мною тоже. Потом стащил убитого дружку Фелека с кровати, лег на его место рядом с убитой женой и пустил себе пулю в лоб.

Рябина встал, взял вторую четвертинку, потому что Береза все не подавал знака, а сидеть с пустыми рюмками — как бы кто чего не заподозрил. В корчме полно народу, все пьют, ясно, что и шпики вертятся. Вдруг кто-то сбоку хвать меня за локоть.

— Ты, что ль, Петрушек сын будешь?

Я не оглядываюсь, но голос вроде знакомый.

— Что, крестного не узнал? — И усаживается на место Рябины, пьяный как свинья. — Ну, тех Петрушек, за кооперативом? У вас еще аисты были на овине. Я вам плиту чинил.

— Идите, идите. Не на того напали, кого искали. — А сам все время смотрю в другую сторону. Он же поворачивается к залу и как заорет во всю глотку, да еще в грудь себя бьет:

— Крестник мой! — И хлопает меня по плечу. — Только не желает крестного признавать!

При этих словах гомон в корчме словно бы поутих, и, чувствую, все с возмущением на меня смотрят, что ж это за выродок такой, своего крестного не признает.

Вернулся Рябина с четвертинкой, спрашивает, кто это. Говорю, не знаю, привязался какой-то, за моего крестного себя выдает.

— Не выдаю, не выдаю, крестный я твой! А ты мой крестник, Петрушка. Поднесите-ка и крестному стопочку.

У меня внутри все уже кипело, а что делать, не знаю, в конце концов наклонился к нему и объясняю по-хорошему:

— Заткнитесь. Никакой я не Петрушка, я Орел.

А он как завопит:

— Какой такой Орел?! Петрушка! Да я тебя этими вот руками к алтарю нес. От матери с отцом отказываешься?

— Не отказываюсь я, времена такие, поймите.

Он грохнул кулаком по столу, аж рюмки задрожали.

— Какие ни есть времена, Петрушка ты! А я твой крестный!

— Если он твой крестный, спроси у него, купил он тебе когда чего? — разозлился Рябина. — Хрена он тебе купил! Как и мой! Тоже никогда ничегошеньки! Все эти крестные, паразиты, одним миром мазаны! Хочешь, я ему врежу?

— Оставь его. Крестный так крестный.

Я даже налил ему в свою рюмку водки, может, угомонится. Но его еще сильней разобрало, как пошел орать, и снова — что я Петрушка. Ну, тут уж я не выдержал, схватил его, как гусака, за шею и рявкнул прямо в рожу:

— Орел! — И сдавил так, что у него глаза полезли на лоб.

Несколько человек выскочили было из-за столиков, но Рябина загородил им дорогу — назад! — сунул руку под куртку, они и уселись обратно.

— Петрушка ты, засранец. — Он уже едва дышал, но умудрился вцепиться в мою куртку и держался как утопающий.

— Орел. — Я от бешенства разум потерял и все сильнее сжимал у него на шее пальцы. Буфетчица подняла крик, что позовет жандармов.

— Так его. Не пожалей крестному, — подзуживал Рябина.

В это время в корчму вбежал Береза и дал знак, что тот сукин сын уже ходит по базару.

— Отпустите, крестный! — крикнул я. Но он ни в какую. Тогда я, не долго думая, врезал ему промеж глаз, у него кровь из носу и глаза осоловели.

— Петрушка, — прохрипел он.

— Орел. — Я еще добавил.

— Не бей. Не бей больше. Будь по-твоему, Орел.