Не знаю, умер ли бог, воскрес ли, правда ли все это, но свяченые яйца по вкусу не сравнишь с несвячеными. И никто меня не уговорит, что только так кажется. В обычные дни я могу вовсе не есть яиц, а свяченых съем десяток враз — и хоть бы что. Ни хлеба мне не надо, была бы соль, тоже, ясное дело, свяченая. А вкусней всего с хреном, и хрен не только свяченый должен быть, но и крепкий, чтоб шибало в нос.

Пекла мать на пасху куличи, славились ее куличи в деревне. Все предновье могло не быть муки, даже на закваску для жура, но на куличи мать сразу после жатвы, как просеют свежую муку, откладывала: это на куличи, а на остальное — покуда хватит. Когда же приносила с чердака один из этих куличей, потому что испеченные сразу упрятывались на чердак, отец, Михал, Антек, Сташек облепляли стол, как куницы прорубь, и аж слюнки у них текли, пока мать резала кулич. А мне свяченые яйца все равно больше нравились. И мы почти всегда менялись, я которому-нибудь отдавал свой кусок кулича, а он мне яичко.

Если бы не свяченые яйца, по мне, пасхи могло б и не быть. Да и что это, по правде говоря, за праздник? Ни зима, ни весна. Вдобавок никогда не знаешь, на какие числа придется. Всякий раз надо в календарь заглядывать, чего в нем написано. Хочешь знать, покупай что ни год новый календарь, будто так уж трудно раз и навсегда запомнить. Я родился в великую пятницу, а сказать, что в великую пятницу, не могу, потому как каждый год великая пятница в другое время. Так, может, и Иисус Христос не умер и не воскрес, коли всякий год иначе?

Куда лучше рождество. Всегда в один день. Ни в какие календари не надо глядеть. И притом год кончается, а ни разу еще не выпадал такой год, чтоб хотелось его задержать. Ну и колядки петь я люблю. Раньше, бывало, запоем дома все вместе, стены дрожат. А выйдешь на деревню послушать, как в других домах поют, покажется, будто вифлеемская звезда, что над хлевом взошла, вот-вот слетит с небес. Тут поют, там поют, у всех соседей поют, и на краю деревни, и даже где-то за околицей, далеко-далеко.

И теперь еще, когда приходит сочельник, я не прочь попеть. Колядки и одному петь можно, иногда даже кажется, будто мы, как раньше, все вместе поем. А больше всего я люблю «Бог родится». Остался у меня какой-никакой голос от прежних лет, затяну — как в былые времена стены дрожат. У соседей и то перестают петь, чтобы меня послушать. Эй, Шимек поет, потише там. А когда мороз — в дальнем конце деревни слыхать. И даже Михал всматривается в это мое пенье, точно хочет, чтобы я никогда не умолкал.

Иногда я и его уговариваю, хочешь, научу, будем петь вдвоем. Повторяй за мной — «бог родится». Сперва слова, а мелодию потом. Слова нетрудные. Бог — это бог, понятно. А родится — тоже ясно. Я родился, ты родился. Собака родится, кошка, жеребенок, теленок. Все, что хочет жить, должно родиться. Помнишь, у нас весной цыплята были, так они тоже родились, только из яиц. Раньше мы на каждое рождество это пели. Садились за стол, правда, стол был другой, я, ты, отец, мать, Антек, а Сташек у матери на руках. Мать, пока накладывала на тарелки кутью, всегда тебе его подержать давала, потому что у тебя он не плакал. Раз даже на колени тебе напрудил. Бог родится — это только поется так, не бойся.

Хотя в молодости я и пасху любил. В пожарниках служил, так всегда в великую пятницу мы стояли в карауле у гроба господня. В мундирах, подпоясанные ремнями, с топориками на боку, и еще старались друг дружку перещеголять, на ком больше блеска. За неделю драили каску и сапоги. Каску сперва хорошенько начищали золой, потом слюною, потом суконкой, так она сверкала не хуже дароносицы, а человек в ней смахивал на святого Георгия, а может, на какого другого святого, не помню, который из них каску носил. А сапоги лучше всего было чистить сажей со сметаной, а блеск наводить заячьей шкуркой. Только сперва набегаешься, покуда раздобудешь эти сапоги. Ни у кого из ребят не было офицерских сапог, были кое в каких домах, но только у зажиточных хозяев. В карауле мы стояли по четверо, поэтому требовалось целых восемь пар, чтобы мы могли сменяться, к тому же ноги у всех разные, случалось, в другие деревни отправлялись за этими сапогами, и все равно редко когда они всем были впору. Приходилось и в тесноватых стоять. Они жгли, давили, ноги до колен застывали, а тут еще люди придут на гроб посмотреть, так и на нас смотрят, а потом в деревне только и разговоров; этот криво стоял, тот покачивался, тот моргал как заведенный. Но про меня всегда — что прямо, по струнке.

А на второй день пасхи с самого утра ходили по домам, где только была пригожая девка. Сперва родителей чуток обрызгаешь, так уж полагалось, потом, посильнее, дочку, но, опять же, не через меру, чтобы не заляпать свежепобеленных стен. Не то еще хозяева осерчают и не поднесут угощенья. Это попозже, обойдя с дюжину хат, мы здорово хмелели, и тогда уже вода ручьями лилась. Из кувшинов, из ведер. Пойдет которая-нибудь в костел или из костела, девица или замужняя — ни одной не пропускали. А иную и к колодцу затаскивали. Одни держали, другие ведра вытягивали, девка визжала, а мы смеялись.

Раз Зоська Незгудка сумела от нас вырваться и пустилась наутек к речке. Мы за ней — и догнали, на ее беду, уже возле самого берега. Она молила, плакала, что у нее платье новое, и туфли новые, и новая рубашка, и все-все новое, ей тетка из Америки прислала, — в мокром хоть не возвращайся домой. Так мы ее догола раздели. Но она еще пуще стала молить и пуще плакать и вырывалась от нас. Потише тормошись, Зося, а то потеряешь невинность, и ни один из нас тебя в жены не возьмет. Подхватили за руки, за ноги и плюх Зоську в реку.

А яиц у нас всегда святили полсотни. Красили в два цвета, половину луковой шелухой в красный, половину молодой рожью в зеленый. И всегда я сам ходил святить, никто другой, мне казалось, так не освятит. Протискивался к тому месту, откуда ксендз начинал, чтоб как можно больше капель попало в мою корзинку, потому что дальше ксендз уже только махал кропилом, а капало мало. Кавалер был, а все ходил. И только в войну, когда я ушел в партизаны, начал ходить Антек, а после Антека Сташек. Но они-то недолго ходили. Сперва один, потом другой уехали из дому, и снова настал мой черед святить, что за пасха без свяченых яиц. Можно обойтись без пирога, без колбасы, но яйца должны быть. Съешь свяченое яичко, так, даже если радоваться не с чего, все равно аллилуйя.

Но покуда я два года в больнице лежал, понятное дело, не святил. А когда вернулся, на первую же пасху сварил те же полсотни. Хотя своих яиц у меня не было и пришлось в магазине купить, с печатями, — мои куры еще не неслись, да и сколько их там у меня осталось, две всего и петух. Я только-только посадил наседку, цыплята еще не вылупились. Яйца все покрасил луковой шелухой в красный цвет, потому что не хотелось тащиться на покалеченных ногах за молодой рожью в поле. Едва до костела доковылял. А вышел из дома намного раньше времени, на здоровых бы ногах пять раз обернулся туда-сюда. Думал, присяду на скамью и отдохну, прежде чем ксендз начнет святить, а получилось — чуть не опоздал, ксендз уже ходил и святил. Хорошо еще, он начал от малого алтаря и людей собралось много, в несколько рядов стояли, в нашем приходе пять деревень, так что, пока он до нашего ряда дошел, я успел пристроиться между Секулихой и какой-то незнакомой бабой.

Вот только, когда я нагнулся, чтобы развязать платок, потому что корзинка моя была в материнский платок завязана, палка выпала у меня из руки и такого шуму наделала, точно гром прокатился по костелу. Даже под самым сводом грохотнуло. И орган на хорах застонал. И сразу все повернули головы в мою сторону, глазами так бы и съели. Ксендз и тот остановился с поднятым кропилом и поглядел, куда это люди оборачиваются. Мне сделалось стыдно, я даже пожалел, что затеял всю эту историю, подумаешь, свяченых яиц захотел, не мог, что ли, до следующей пасхи подождать, вдруг бы стал лучше ходить.

Да еще, будто этого позору было мало, я никак не мог платок развязать, потому что крепко затянул узлы, чтоб они в дороге не развязались, а ксендз уже в двух шагах был. И уже надо было становиться на колени. А как тут станешь, когда одна нога совсем не гнется, а вторая еле-еле. Да только напрасно я старался, ксендз мимо как ветер пролетел. И Секулиха мне помогала, и та незнакомая баба, но вовремя развязать платок не успели, и всего несколько капелек свяченой воды капнуло мне на руки, а на яйца ничего не попало, так и остались они неосвященные. И сразу вкус другой. Точно вытащил из-под курицы, сварил и съел. Только и проку, что не нужно было себя корить, будто я поленился сходить в костел. Хуже иногда бывало, а ведь ходил, не такая уж это важная причина — ноги.

Когда я работал в гмине, как-никак на государственной службе, да и времена были не лучшие для таких обрядов, то все равно в великую субботу посреди рабочего дня уходил из правления — яйца, говорил, иду святить. Таиться я и не думал. И даже когда меня перевели на плановые поставки — иду святить яйца, говорил. Хотя на плановые поставки кого попало не назначали, вечно нам долбили на совещаниях, чтобы спуску не давать. Иной раз камнем на шее становились для людей. С полей еще хлеб не свезен, кое у кого еще на корню стоит, а тут уже шлют сроки, сдавайте, сдавайте, кто не сдаст, тому несдобровать. Но сроки-то приходили сверху. Кто их там придумывал? Небось такой, которому казалось, что он важней земли. А земли только бог важнее, если кто в него верит. А кто не верит, так земля самая наиважнейшая. И ни сроками, ни кнутом ее не подгонишь. На худой конец, можешь послать ее куда подальше, раз она тебя слушаться не желает. Но что было делать?

У меня от писанины, бывало, рука немела, потому что постоянно пиши и пиши — приказы, уведомления, напоминания, штрафы. Глаза стали красные, как у кролика. Встанешь утром и почти ничего не видишь. Мать спрашивает: отчего это они у тебя такие красные? Как отчего? От писанины. А отец: верь ему больше, от писанины. Этак бы никто в школу не ходил, там ведь только и делают, что пишут. И не было б ни ксендзов, ни ученых. От пьянства это. Вчера еле через порог перевалился и сразу, как кабан, бух в кровать. Ты спала, вот и не видела. Пей, пей. А в гмине мне даже советовали сходить к врачу, может, очки пропишет. Носил кое-кто в гмине очки. Сонсядек носил, еще один, из страхового отдела, в дорожном тоже был один, иногда, кажется, и посыльный надевал, когда его куда-нибудь отправляли с письмом, а он не мог прочитать куда. И еще три женщины ходили в очках, но ни одна из них мне не нравилась. Я раз примерил Сонсядека, и ничего, неплохо гляделся, но видел все как сквозь туман.

А некоторым казалось, я на легкий хлеб польстился, только что это был за хлеб? Еще люди потом приходили и кляли на чем свет стоит и тебя, и начальников. Полна комната народу иногда набивалась, и все с бумажками, которые от нас получали. И еще столько же стояло в коридоре, а то и во дворе. И кидали мне на стол эти бумажки — поди накоси, собери, обмолоти и забирай. А иная баба и зад не стеснялась показать, мол, вот у нее все это где. А ты только руками разводишь, нет, не я это. А кто? Все вы, окаянные, одного поля ягоды!

Иногда, ясное дело, кому-нибудь поможешь. Этому немного срок отодвинешь, тому центнер срежешь, а кое-кому хотя б посоветуешь, как написать заявление и куда. Ну и потом каждый старается тебя отблагодарить. А как мужик мужика может отблагодарить? Приглашает выпить. Водка не взятка. Не то что один дает, другой берег, просто оба вместе пьют. Вот я и приохотился. Да и при такой работе нельзя не пить. Люди верят, что водка все может устроить, и получше, чем господь бог. А оно по-разному бывает. Часом выпьешь — поможет, а случается, даже от молитвы проку нет. Но если хочешь с людьми в мире жить, надо пить. Потому как тогда и тебя человеком считают. А это кое-что значит.

Вдобавок шинок был почти что напротив гмины, по другой стороне дороги — а что стоит дорогу перейти. И благодарность, известное дело, не считает: ты мне столько, и я тебе столько, так что редко когда кончалось пол-литром. Благодарность, она не карман, а душа. И даже если человек незнамо как хитер, после пол-литра душа его обязательно распахнется. А тогда уже душа ставит, душа платит и от души до души, как говорится, рукой подать.

К тому же всегда кто-нибудь подсядет, и даже если не за что ему благодарить, захочет отблагодарить впрок. Потом еще который-нибудь, и еще, а случалось, и все, кто сидели в шинке. Кому ж не хочется не только телом быть, но и душой? Настанет время закрывать шинок, так заведующий Ясинский снаружи дверь запирал, а внутри мы продолжали пить. На худой конец, накинет пару злотых, ему тоже заработать охота, не на одной же зарплате сидеть. И укладывался на стульях за буфетом, а мы пили. Ох и пили — точно наши души на радостях, что это они в раю, а не мы в шинке. Будете уходить, разбудите. Ой, Ясинский, Ясинский, кто ж отсюда уйдет и куда? С таких вышин обратно на землю? Эх, тут мы им дали жару, там дали жару, просыпайся, Ясинский, тащи пол-литра. Потому что я снова Орел. Гей! Ты нас покинул, господи, но, по счастью, Орел остался! Гей! Пусть только Орел появится, за каждую нашу слезинку один ваш труп! Гей! Орел со своими ребятами в деревне, пьют у Марыськи Круль, маршем по деревне пройдут, готовьте сало, муку! Хотя иногда печально кончалось, тот убитый, этот убитый, а человека сколько раз ни убивай, все равно он должен дальше жить. Был ты Орел, а теперь дерьмо, бумажная душонка. Проснись, Ясинский, еще пол-литра.

А на следующий день садишься едва живой за письменный стол, башка трещит, в желудке сосет, а еще выслушивай, как плохо живется людям на свете. И всем плевать, что тебе, может быть, еще хуже, только ты не возьмешь бумагу и не пойдешь с нею, да и куда идти, к господу богу? За что ты меня так, господи?

Иной раз не успеешь вернуться домой, а уже пора в гмину идти, только и выпьешь кислого молока или капустного рассолу. И хоть до дому не больно далекий путь, но как начнет тебя, бывало, черт мотать, ты и туда ткнешься, и сюда, и даже обратно. До того тебе все в голове перепутает, что в собственной деревне заплутаешь того и гляди. Одно спасенье — держаться хат. Хорошо, хаты тогда еще близко одна к другой стояли, как бусинки в четках, только загатьями разделенные, вот и можно было их руками перебирать и идти, богородица, дева, радуйся, отче наш. Это сейчас почти все хаты новые и четки точно кто-то разорвал и раскидал куда ни попадя, больше уже не помолишься.

А когда, наконец, доберешься до дома, надо еще и дверь отыскать, и нашарить дверную скобу. А она иной раз как иголка в стогу. Шаришь, шаришь, а отец по другую сторону стоит и не открывает.

— Откройте, отец, это я, Шимек.

— Сам открывай, пьянь.

— Да я скобу не могу найти.

— Слышь, мать, он скобу найти не может.

— Открой ему, Юзек, открой, это сын твой.

— Черт, а не сын. Не слышишь, как когтями по двери скребет? Я черта не пущу в хату, покуда она моя. Скребись, скребись, анчихрист, чтоб тебе лапы изодрать.

— Открой, Юзек, — упрашивала мать.

— Встань и сама открой.

— Я б открыла, да не могу встать. Открой, Юзек. Сын, хоть и блудный, всегда сын.

— Были у меня сыновья, да в мир ушли. Все, что хорошее, или помрет, или мир отымет, а плохое остается.

Один раз так и не открыл, а когда я кое-как отыскал эту скобу, оказалось, что он изнутри запер дверь на крюк. Я давай молотить кулаками, зная, что он там стоит, наконец в сердцах пнул дверь ногой и крикнул:

— Пусть только мать помрет, я здесь не останусь! И ничем вы меня не удержите! — И пошел, сел на камень перед хатой, а была еще только середина ночи. Едва сел, кто-то ко мне подсаживается.

— Подвинься.

Глянул я: дед Лукаш, тот, что еще перед первой войной удрал в Америку. Луна светила как талер, звезд точно зерен на току, нельзя было его не узнать. Я даже протрезвел немного. Говорят, в таких случаях надо спрашивать: что ты, душа, желаешь? Но что может желать душа из Америки? Это только деревенской душе вечно чего-то нужно. Ты, что ль, дед? — спрашиваю я его. Ну коли так, слава Иисусу Христу. Как тебе там, в этой Америке? Говорили, богатство нажил, а ты, вижу, вернулся. Может, и правда, что, когда человек умирает, душа его возвращается туда, где он родился. Только зачем ты ее аж в Америку потащил? Билет на пароход оплатил, а она обратно. Надо было ее в деревне оставить, когда тебя казаки искали, ничего б они ей не сделали, а люди как-нибудь утешили. И тебя бы после смерти не тянуло обратно в наши края. Неужто так худо было в этой Америке? Не горюй, здесь было б не лучше. Здесь такая же Америка, только по другую сторону света. Везде, где нас нет, Америка, дедушка. Ну ладно, расскажи хоть, как оно на том свете? Ты управляющего убил, значит, лучше других знаешь. Сукин сын он был, но хоть бы и не был — ты поступил правильно. Иной раз тоже кого-нибудь убить хочется, только управляющих больше нет. Другой нынче строй. Ты небось не знаешь, что такое строй? Ну, власть такая. Ты убил управляющего и должен был бежать, а твой внук на государственной службе. Мечтал, наверное, чтоб у тебя в роду завелся такой? Вот он, на одном камне с тобою сидит, Под хмельком малость, но это ты виноват, дедушка. Вам, дедам, какие только глупости не взбредали в голову, а внуки теперь через вас горькую пьют. Вы на том свете, внуки на этом, а все один круг. А круга не распрямишь. Так уж лучше в шинок, чем за тридевять земель, вроде то же самое, а ближе. Иногда только, когда в небе такая, как нынче, луна, сел бы я на цепь и на эту луну повыл. Ой, я б получше был пес, чем наш Струцель. И вора бы учуял, и твою душу, дед. Не пришлось бы тебе горевать, что никто тебя не узнает. Видал ты у себя в Америке такую луну? Только тут, над деревней, и увидишь. Точно кто прорубь в небе прорубил топором. Хоть закидывай сеть и тащи рыбу. Не знаешь, дед, рыбы с неба такие же, как из реки?

И так, слово за слово, проговорили мы с ним почти до белой зорьки, он помалкивал, а я ему о том, о сем. А утром вышел из хаты отец, оглядел небо.

— Погожий будет денек, погожий. Небо-то, не поймешь, то ли высокое такое, то ль глубокое. Вот бы полюшко заиметь, как небо. Да на равнине. Знай молись, а у тебя там все всходит, растет, цветет. Ни тучки, ни облачка, ни травинки сорной. А солнышко как зеница господа нашего Иисуса Христа. Ну что, может, поедешь в поле?

— Куда ж ехать, не выспавшись. Завтра поеду.

— Завтра, завтра. С каких уже пор завтра. У всех вспахано, взборонено, кое у кого засеяно, а у нас после жатвы поле нетронутое. Люди уже спрашивают, продавать, что ль, надумали, отчего такое заброшенное, а он — завтра. Завтра на том свете будет, а на этом надо пахать, сеять, пока земля согласна родить. А не захочет, ты ее не упросишь. Земля добра, покуда добра, а заупрямится, пиши пропало.

— Дед тут со мной целую ночь просидел, — сказал я, чтобы отвлечь отца от этой земли. — Только-только сгинул.

— И что, сказал, где бумаги зарыл? — оживился отец.

— Не тот дед. Лукаш из Америки.

Отец махнул рукой.

— Пустозвон. Чего хотел?

— Да ничего, просто так, поговорить пришел.

— Видать, в покаяние. Босой был?

— Я ему на ноги не смотрел.

— Должно, босой. За грехи всегда босиком.

Как-то я вернулся домой пьяный, почти уже ночью. Что-то меня толкнуло сунуть в карман поллитровку, когда мы выходили из шинка. Можно бы, конечно, сказать, предчувствие это было. Но никакого предчувствия не было. Просто нам в тот день дали зарплату, а я с получки иногда прихватывал с собой пол-литра. Пригодится утром, когда с похмелья с души воротит. Сперва я удивился, почему у нас в окне свет горит. Но потом подумал, наверное, отец ноги парит. Ноги у него были все в желваках, и, когда болячки очень уж докучали, он заваривал какие-то травы и в этом настое парил ноги. Сядет на скамеечку, ноги в ушат, то помолится, то с матерью поговорит. Но когда мать засыпала, и сам задремывал, иногда так и спал, с ногами в ушате, покуда от холода не проснется или я не вернусь.

Захожу я в дом, что такое? — то ли мне чудится, то ли Михал у окна на лавке сидит. Квелый какой-то, даже головы не повернул, когда я вошел. Но, вижу, Михал. Может, ехал долго, с дороги устал? Он всегда был хлипкий. Раз на ярмарку ездил с отцом, такой же вернулся, растрясло его на телеге и вырвало, едва он слез. А ночь прогуляет — наутро бледнехонький, под глазами круги.

— Ой, Михал, приехал, — сказал я. И хотя в голове у меня здорово шумело, обрадовался. — Сколько лет мы ждем и ждем. Выпьем, брат. У меня в аккурат пол-литра при себе есть. Прихватил, будто подтолкнуло что. Гляди. — Вытащил бутылку, поставил на стол. — Где хоть стаканы-то? — спрашиваю. Отец сидел на скамеечке опустив голову, словно дремал. И вдруг поднял голову и на меня:

— Ты что, паразит, водкой его хочешь поить? Погляди на него.

— Чего глядеть? Я же вижу, Михал. Неужель Михала не узнал? Родного брата? Постарел малость, но не так уж и сильно, если посчитать, сколько лет прошло. Скажи, Михал, братья мы, а? Хоть ты в городе, я здесь и ничего друг про дружку не знаем, но не обязательно знать, раз братья. Ты Франека Мазеюка помнишь? Учился с тобой в одном классе. Повесился он, брат. Была у него на складе недостача в десять центнеров сахара. И охота человеку такой сладкий чай пить! Говорит вроде бы ксендз с амвона: не грешите. Попробуй не греши, говорить-то легко. А я, брат, и живу, и не живу. Да чего там, ты здесь, приехал, это самое главное. Ну где же стаканы, мать?

Мать ничего не ответила, лежала с закрытыми глазами, будто спала, но я знал, что она не спит. Сердится, подумал, наверное, что Михал приехал, а я заявился пьяный. Ну да ладно.

— Отец, может, вы знаете?

Но отец тоже — ни слова. Может быть, он и правда не знал, есть ли в доме стаканы. Да и для чего они нужны? У нас только молоко пили, воду, иногда травы, так для этого лучше кружки. Толще, больше, есть за что ухватиться, и век ихний длиннее, чем у стаканов. У меня до сих пор есть одна жестяная, я больше всего из нее люблю пить. Еще дед из этой кружки пил и говорил, что и его дед пил, — пусть который стакан столько проживет. Ни из какой другой посуды нет вкуснее воды. Бывает, и не хочется пить, а напьешься, все равно как прямо из родника. А стакан возьмешь натруженной рукою, будто яйцо берешь клешней. Вернешься с поля после косьбы — что ни возьми, все тебе кажется, в руке коса.

— Что ж, поищем, — сказал я и взял со стола лампу, чтоб себе посветить. — Не из бутылки же пить, когда брат приехал. Ой, хорошо, что ты приехал, брат. Наконец-то наговоримся за все эти годы. И ты мне скажешь, чего тогда, в войну, от меня хотел.

Я открыл буфет. Тарелки, бутылки, пузырьки, кулечки — все так и замелькало перед глазами, но стаканов среди этого добра не было. Я тоже не очень-то помнил, есть ли они в доме, но мне как никогда хотелось выпить из стакана.

— Как корова языком слизнула. Завтра пойду куплю целую дюжину, и пусть стоят на виду. — Подошел к кровати, к матери. — Где стаканы? — стал дергать на ней перину. — Мы с Михалом выпить хотим. — И тут при свете лампы увидел, что из-под ее опущенных век текут слезы. — Что это вы, мама, плачете? Не из-за чего. Я и не такой пьяный приходил. А сегодня и выпил-то всего ничего. У Вицека Фуляры сын родился. Я их с Бронкой когда-то женил. Завтра возьму у Махалы косилку и за один день все скошу. Я за него заявление написал, он мне даст, ясное дело, даст. Пусть попробует не дать, сукин сын. — Я все стоял над матерью с лампой в руке, а у нее из глаз все сильней текли слезы. — Не плачьте, мама, — сказал я. — Что с матерью, отец?! — Я повернулся к отцу, лампа качнулась, и пламя словно из нее вырвалось. На минуту в горнице потемнело и снова посветлело.

— Поставь, дьявол, лампу, еще спалишь дом. — Отец поднял голову, и в его глазах тоже блеснули слезы. Он утер их верхом ладони.

— Плачете, что Михал приехал?

— Михал он, а может, и не Михал, — сказал отец. — Один только бог знает.

— Очень надо богу знать, кто Михал, кто не Михал. Я знаю, что я Шимек, вы знаете, что вы отец, а Михал — что он Михал. Каждый сам лучше бога знает. Что он, вчера родился, чтобы только бог за него знал, кто он? Хоть бы я и не хотел Шимеком быть, ничего б не вышло. Пьяный напьюсь, а все равно знаю, кто я такой, потому как никто другой мною быть не захочет. Надо бы тебе, Михал, написать, что приедешь. Видишь, теперь они плачут.

— Не приехал он, она его привезла.

— Кто?

— Жена его, что ль.

— Так у тебя жена есть? Почему молчал? Мы бы хоть поздравленье послали. Желаем молодоженам всего того, что зовется счастьем. Или: пусть солнце освещает ваш совместный жизненный путь. Или: всего вам хорошего, счастья, здоровья и первенца сына. Даже придумывать не надо, можно на почте выбрать. Яська-начальница только спросит: какую тебе, пятый номер, второй? А которая подешевле? Тебе бы я самую дорогую послал. А может, ты говорил? За столько лет и забыть нетрудно. Эх, обязательно надо выпить. Отец с матерью пускай плачут, такое их дело. А наше дело — выпить. И не обращай внимания. Я с ними живу, они меня каждый день видят, а тоже, бывает, плачут. Отец-то нет — мать. А тебя вон сколько не было.

На столе как раз стояла та самая жестяная кружка, я ее ополоснул.

— Ты из кружки пей. Я могу из бутылки. А завтра выпьем из стаканов. — Я налил, ему побольше, себе оставил поменьше. — Ну, твое здоровье, за то, что приехал и нас не забыл.

Я уже поднес бутылку ко рту, но тут вдруг отец вскочил и накрыл кружку рукой.

— Ты что, напоить его хочешь, анчихрист, совести у тебя, проклятого, нет! Не видишь, пьянь, какой он?

— А какой? Он мой брат! — Я стукнул бутылкой об стол, аж водка выплеснулась из горлышка. — Скажи, Михал, что ты мой брат. — Я обхватил обеими руками его голову и, запрокинув, притянул к себе. На меня смотрели почти невидящие, остывшие глаза. — Ты мой брат. Был и всегда будешь.

Тут и мать приподнялась на постели и стала его просить:

— Скажи что-нибудь, Михась. Скажи, сынок, что у тебя болит?

— Что у него болит, его дело! — набросился я на ни в чем не повинную мать. — Здесь он, приехал, и радуйтесь.

— Да он как приехал, так и сидит, и ни слова. — Отец встал со скамеечки и пошел было к ведрам с водой, но, не дойдя, повернул к матери, а потом снова повернул и пошел, будто с косой по полю, сам не зная куда. — Чего-то она там… Да что она. Вроде здесь ему будет лучше. Михал, Михась, мы его спрашиваем, а он как язык проглотил. Матери, отцу не скажешь? Даже дерево дереву скажет, тварь твари. А человек хоть с землей, что под ногами, поговорит, когда больше не с кем. Как жить молчком?

— Выпейте, отец. — Я сунул ему кружку прямо в руки, которые он беспомощно держал перед собой, точно не знал, куда девать, — от водки должно полегчать хоть немного. — И пускай не говорит, не надо. Мы говорить будем.

Вскоре после этого мать умерла. И не столько от болезни, сколько с горя, извела себя, плакала и плакала, и все: Михась, сыночек, Михась, что тебе? А после ее смерти и отец сдал. Бывало, не слышал, что ему говорят, будто всем своим нутром прислушивался к тому миру, куда отошла мать. Так что все свалилось на меня. Хоть бы собаку покормили, он или Михал. Нет, сидят себе, один на скамеечке возле плиты, другой на лавке, и ждут, когда я вернусь из гмины.

Я даже подумывал, не уволиться ли, потому что уже рук не хватало на все. Сразу после смерти матери соседки немножко помогали. Одна сготовит, другая горницу подметет, та постирает, а эта хоть придет и нас пожалеет. Но когда материна смерть отдалилась, то и они перестали заглядывать. А с другой стороны, вроде бы жаль было уходить из гмины, худо-бедно, а пару злотых первого числа принесешь, хотя б на соль, сахар или кусок колбасы.

Но как-то, сразу после пасхи, приехал ревизор из повята, и председатель Маслянка водил его по комнатам. Тут дорожный отдел, здесь налоговый, здесь страховой, плановые поставки, Межва, Антос, Винярский, панна Крыся, панна Ядзя. А я в аккурат ел свяченые яйца. Так уж повелось у нас в гмине, что служащие приносили с собой второй завтрак, а наша уборщица даже чай заваривала, злотый за стакан. Ну и я тоже, чтоб не отставать от других, приносил, когда было чего из дому взять. Не с голоду, конечно, к голодухе я был привычный, мог три дня не есть. Разложил я эти свяченые яйца на газетке на письменном столе, сижу и луплю, одно было красное, другое зеленое, и тут они вошли.

— Что, Петрушка, свяченые яйца едите? — не то спросил, не то поддел меня Маслянка, а тот, из повята, рожу скривил.

— Свяченые. — И продолжаю лупить.

— Ну и как, лучше свяченые, чем прямо из-под курицы? — опять Маслянка.

— На мой вкус — лучше, а для кого не лучше, тот пускай не ест.

— Хо-хо! Сколько ж вы этих яиц освятили, что дома не можете съесть, а приносите в гмину?

— Полсотни.

— Гмина вам не костел, Петрушка! — рявкнул Маслянка, злой как пес.

— Так я ж не свячу, а ем.

Он ничего больше не сказал, но я чувствовал, что этих свяченых яиц мне не простит, да еще разговор был при ревизоре из повята. Видно, я его здорово разозлил, он и другим стал заглядывать в рот. Антос ел хлеб с сыром, а ведь ни хлеб, ни сыр к богу отношения не имеют, разве что говорится: хлеб наш насущный, но и верующие и неверующие — одинаково едят. А он прицепился к Антосу, эвон сколько кусков, небось целый час будете жевать, а положено пятнадцать минут.

Через несколько дней вызвал меня к себе и, хоть мы давно были на ты, говорит:

— Чересчур много пьете, Петрушка. Пора кончать.

Меня прямо затрясло — будь что-нибудь под рукой, я б ему башку проломил. Но на столе только чернильница стояла и деревянная промокательница, что ими сделаешь.

— Ты мне не выкай, мать твою так. Шимеком меня звать, коли забыл. А пью я на свои. Думаешь, мне невдомек, что тебя зацепило? Пьянство тут ни при чем. Ты, что ль, не пьешь? Мало тебя видели вдребадан пьяного? Тоже мне шишка, председатель. А в оккупацию ты что делал? Трясся со страху.

И через неделю меня уволили. Вовсе не из-за пьянства, как Маслянка мне пытался вдолбить, я тогда уже меньше пил, — свяченые яйца его напугали. Хотя, может быть, он, как и я, больше всего такие любил, только чистил их под периной, да еще мальца караулить перед хатой выставлял, вроде бы тот играет, а сам глядит, не идет ли кто. И вдруг увидел: за казенным столом государственный служащий как ни в чем не бывало свяченые яйца ест — ну, ему и почудилось, не яйца это, а гранаты. Да он боялся не только свяченых яиц. Всего боялся. И уж не приведи господь при нем вздохнуть: боже мой. Сразу кровью наливался как упырь, и, кабы мог, запихал бы человеку вздох этот обратно в рот.

— После работы у себя в хате вздыхайте! А здесь гмина, вы мне тут суеверий не разводите! — А ведь иные часом, забывшись, вздыхают. Легче от слов отвыкнуть, от мыслей, чем от вздохов. Но такой уж этот Маслянка был человек.

Вон уже сколько лет, как я начал строить склеп, но он все еще ходил в председателях. А тут мне понадобилось восемь центнеров цемента, Хмель так подсчитал. С запасом, один лишний всегда пригодится, пару ступенек, к примеру, сделать, чтоб не спрыгивать с гробом вниз. Я бы мог краденый цемент купить, и на что другое, возможно бы, купил, только не на склеп. Первым делом пошел в кооператив. Цемент там был, но требовался наряд из гмины. Пошел в гмину. Они наряды дают, но надо заявление написать. Я пишу.

— А на что пойдет цемент? — спрашивает девушка, которой я заявление принес. С виду ей лет двадцать, глаза большие, голубые, мне показалось, симпатичная, носик только очень уж курносый. Но в такие годы и курносые хороши.

— Склеп надумал строить, — говорю.

— Склеп? — Она чуть не прыснула, даже голову отвернула, вроде бы просто так, куда-то посмотрела. Потом вытащила из стола какую-то бумагу и начала водить пальцем: на что я имею право получить. На дом, свинарник, коровник, конюшню, овин, под силос, под навоз, на разведение кроликов, птицы, лисиц, нутрий, на теплицу под овощи, под цветы в горшках и на срез. Вон, про хризантемы даже написано, обрадовалась. Но склепа там не было. Тогда она спросила у человека, который сидел в углу возле окна:

— Пан Владек, есть какое-нибудь распоряжение насчет выдачи цемента на склеп?

— А кто собрался помирать?

— Гражданин.

Тот тупо посмотрел на меня, пожал плечами.

— Что же мне делать? — спросил я.

Девушка даже улыбнулась, но развела руками.

— Надо бы к председателю сходить.

— А он здесь?

— Здесь, но занят.

— Я подожду.

Тогда отозвался пан Владек:

— Если занят, будет занят до конца.

— Я здесь когда-то работал, давно, — сказал я. — Тут, в этой комнате, был налоговый. Вас еще тогда не было. И столов не было таких.

Пану Владеку, похоже, стало неловко. Девушка опустила голову.

— Попробую спрошу. — Посмотрела на меня уже не по-казенному, поднялась и вышла.

Долго ждать не пришлось, Маслянка меня сразу принял, хотя вроде был занят.

— Садись, — сказал. Меня удивило, почему не на вы. Видать, вспомнил тот случай, хотя столько лет прошло. Он здорово постарел и еще больше растолстел, едва умещался в кресле. И нос стал как картошка, и взгляд словно бы тяжелей, чем раньше, а может, он о чем-то думал перед тем, как я вошел. Не то засмеялся, не то скривился: — Что, на тот свет собрался?

Я сел, пристроил свои палки. Но он будто и не заметил, что я с палками.

— И куда торопишься?

— Я не тороплюсь, — сказал я. — А даже если б и торопился, у меня перед государством долгов нет. Разве что вы мне налог разрешили в рассрочку выплачивать. Но я до смерти выплачу, не бойся.

— А я и не боюсь. Помирай, коли охота. Помереть каждому дозволено. Гмине до этого дела нет. Но ты цемент просишь, да? А это уже дело гмины.

— Восемь центнеров.

— Восемь центнеров, восемь центнеров. Неважно сколько, важно на что. Думаешь, я на все могу, кому какая блажь ни втемяшится? В инструкции черным по белому написано, на что можно. На повышение урожайности — пожалуйста, это экономическое развитие, имею право. Но чего нет, того нет, и точка. И что тебе вдруг приспичило склеп строить? Успеешь еще. А пока не мешало б о жизни подумать. Я не уговариваю коров заводить или свиней, с ними набегаешься, а ноги у тебя, вижу, никуда. Ну, а если куриную или утиную ферму? Фермы мы поддерживаем. И тебе бы перепала пара грошей, и государству польза. Еще б получил от нас ссуду. Пожалуйста. Составь заявление, я подпишу. Процент небольшой, рассрочка надолго, потом часть с тебя спишут. Чем в покойники, пан-барин бы стал. Куры у тебя кудахчут, утки крякают. Только подбрасывай корм, а тысчонки растут. А нападет мор, они у тебя застрахованные, государство все возвратит, и на новых получишь ссуду. Это тебе не как раньше, когда об каждой наседке слезы лили. Рябая, пеструшка, зеленоножка. Издохнет — все равно как если бы Валек богу душу отдал, Франек, Бартек. И даже яйцо узнавали, какое от которой. Теперь все белые, так белые, желтые, так желтые, нет наседок, есть производство, брат. Или теплицу. Поддерживаем. Пожалуйста. Огурцы, помидоры, лучок, салат, редиска — спрос есть. И о доставке не надо заботиться. Приедут, заберут, в любом количестве. Тара у них своя. А склеп не хозяйственная постройка, от него у меня продукция не возрастет. Одного цемента сколько в землю ухнет.

— Восемь центнеров, я тебе уже сказал.

— А хоть и восемь. Оправдывайся потом, отчего не под силос раздаешь, а на могильные постройки. Сразу: плохое хозяйствование, неправильный подход. А то скажут, староват Маслянка стал. Мало, думаешь, таких, что рады бы от меня избавиться? Уже разговоры пошли, на пенсию, дескать, пора. А у меня еще четыре года в запасе, вон сколько. А то вспомнят, училищ я не кончал, одни курсы. Теперь, чтобы ты знал, все молодые с дипломами, а носы задирают, черти, — не подступись. И ни на что не глядят, только все по науке. У коровы чтоб шесть сосков, у пшеницы по два колоса, у свиней по четыре окорока. А скоро вздумают тот свет вспахать, засеять. И даже не хотят верить, что была когда-то война. А какое в войну было ученье? Одна школа — лес. Кому лучше тебя знать? Хорошо, башка у меня варит, кое-как выкручиваюсь. Но времена уже не те, ой, не те, что были, когда ты у нас служил. Нынче так не поработаешь. Нынче каждый центнер цемента обязан дать прирост урожайности, мяса, молока, яиц, овощей. Все тебе рассчитают. И с каждым днем все больше требуют. А тут мужики: хошь продукцию, председатель, гони цемент. Я тебе и сотню голов могу завести, но сперва надо свинарник перестроить. Я могу то, могу это, давай только цемент. А цементу придет вагон, от силы два, и неизвестно, когда снова вагон пришлют. Голову сломаешь, кому давать, кому не давать. Пойду в день поминовения к тестю на могилу — так нет чтобы о покойнике подумать, прикидываю, сколько б вышло коровников, свинарников, силосных башен из того цемента, что здесь в землю ушел. Сердце на куски разрывается. А есть тут у нас в гмине один, только и ждет, чтобы я откинул копыта. И при каждом случае норовит подковырнуть. Старой закалки наш председатель, не больно умен наш председатель и на партийного не похож. А гмина такого учиться посылала. Теперь магистр, туда его. Попробуй прикажи ему что-нибудь сделать. Если распоряжение придет — дурацкое, мол, распоряжение. Для них все дурацкое. А распоряжение есть распоряжение. Неважно, дурацкое не дурацкое, — надо выполнять. Думаешь, от чего я седой? От старости? Нет. Знаешь, какой я крепкий — точно в прежние времена. Иной раз схватил бы дерево и выворотил с корнями. С Юзькой своей каждую ночь любиться могу. А она мне говорит: стара я для тебя, Леон. Взял бы себе жену помоложе и сам бы подмолодился. Да мы ж когда женились, ты молодая была, говорю я ей, куда уж теперь денешься. Но про себя, часом, думаю, может, и вправду жениться? А чего? Гмина все молодеет. Куда ни глянешь, везде хихикают, краснеют, а в тебе как что-то обрывается. Но попробуй женись. Сейчас скажут: ты что, того? На такой должности надо быть как слеза. Придется с Юзькой век коротать. Хотя жаль, брат. Ты вот на тот свет собираешься, а седых волос у тебя раз, два и обчелся. А я седой как лунь. Отчего? Оттого, что все думаю и думаю. А тут еще надо правильно думать, как положено, согласно инструкциям, а не как тебе взбрендится. И по-хозяйски. Справедливо. Прогрессивно. Вот и посчитай, сколько выходит этого думанья. Служебного времени уже не хватает, брат. Нужно и дома думать. При тебе жизнь была другая. Ты во время работы в шинок мог пойти. А то три дня совсем не являться. Попробуй теперь. Пусть только заметят, что председатель пьет. Но, скажу я тебе, иной раз с удовольствием бы напился до чертиков. Чтоб хоть ненадолго обо всем этом забыть. На дворе ночь, люди спят, а я ворочаюсь с боку на бок и думаю, к примеру, кому дать цемент, кому не дать. И все больше — кому не давать. Дать-то можно бы всем. Только откуда взять? Люди с этим строительством свихнулись совсем. Юзька моя и то просыпается: хватит тебе ворочаться. Думает, думает. Так и так ничего не придумаешь. Лучше помолись. А что, я б когда и помолиться не прочь. Но как при такой-то должности? Помолись-ка ты за меня, Юзя, авось и с моей души тяжесть спадет. Видишь, старая жена тоже может пригодиться в трудное время. А у молодой бы одно только было на уме. Ты не думай, что я тебе подписать боюсь. Столько лет подписываю, и сходит. Пожелал бы ты, скажем, двор зацементировать. Я подписываю, и точка. Или сделать ступеньки к крыльцу. Подписываю, беру на себя. Ноги у тебя ни к черту, а инвалидам мы идем навстречу, вот и объяснение есть. Или хотя бы нужник. Подписываю, на то воля божья. Хозяйственная постройка, не хозяйственная, можно еще поспорить. Но склеп — это склеп. Смерть, загробная жизнь, вроде к богу имеет отношение. Ну не для всех, конечно. Для некоторых ты был — и нет тебя. Хотя я бы в таких делах никому верить не стал. Человек, худого не говоря, штука сложная, хитрая. Никогда не знаешь, куда повернет. А у нас все на жизнь нацелено. Только и слышишь — по радио говорят, по телевизору показывают, в газетах пишут, на собраниях обсуждают. Неподходящее время ты выбрал, брат. Нам положено жизнь улучшать. И правильно. Люди заслужили лучшую жизнь. Больно долго мы на тот свет уповали, там, думали, будет лучше. Там справедливей. Там ангельские хоры. Здесь должно лучше быть. И будет! Вон мы на последнем собрании постановили дорогу до Зажечья проложить, автобусы ходить будут. А где дорога, там и мост. Телеги перестанут тонуть. Молодежь о стадионе мечтает — построим и стадион, пусть уж лучше мяч гоняют, чем пьют. Дом культуры б не помешал. Будет и дом культуры, не сразу, но будет. А если хочешь знать, мы и о водопроводе подумываем. Хватит, находились с коромыслами к роднику. Открутишь кран — вода бежит. А хорошо пойдут дела, и речку нашу когда-нибудь запрудим, будет озеро. Домиков понастроим, приедут дачники. Жизнь настанет, эх! Может, и рыбка будет. Мы еще с тобой как-нибудь порыбачим. И фазанов в полях завести планируем. Привезем и выпустим. Ты себе косишь, а на твоем поле фазан. Сразу работа веселей пойдет. Вдобавок они колорадского жука истребляют. А шинок под книжный магазин отдадим и взамен построим предприятие общественного питания. Пока была старая дорога — и шинком обходились. А теперь проезжих больше, чем местных, надо и о них подумать. Мажец пообещал деревянную соху. Повесили б ее над дверью, и название готово: «Под сохой». Еще думаем хор организовать. Сколько можно каждому у себя в халупе петь. Да и старики умирают, а с ними песни. А как-нибудь весной обсадим новую дорогу деревьями. У нас даже лозунг есть: посадишь дерево — получишь тень. Назначим по два дерева с гектара. Вязы, липы, акации. Увидишь, как станет зелено. А ты ко мне со своим склепом. Я тебе уже сказал, склеп — это загробная жизнь. Кого на тот свет тянет, у того, получается, на этом нет желанья жить. Да так рассуждать — уж лучше б ты не платил налогов. Налог в крайнем случае можно списать или в рассрочку взимать. А кому жить не хочется, тот, значит, назад глядит, сознательность у него, значит, не на высоте. Ой, Шимек, Шимек, и когда ты, брат, наконец холопскую душу в себе изживешь? Барщина сто лет как отменена. Санацию уже мало кто помнит. Да и оккупацию позабудут вот-вот. И самое время. Сколько можно старое ворошить. Запутаешься, где право, где лево. О будущем помыслить пора. А ты от будущего склепом отгородиться хочешь, да? Тебе плевать — ты помирать собрался! А как мне, в случае чего, объяснять, зачем на тот свет раздаю цемент? Получается, выделяю на строительство склепов. Ты-то лучше других знаешь, что я всегда неверующий был. Ни елки, ни вертепа никогда у меня не видал. И колядников я гнал как собак. И всегда верил только в лучшую жизнь. Лучшая жизнь была моей вифлеемской звездой.

Он вспотел, запыхался, в уголках рта засохла слюна. Но видно было, что собой доволен. И вроде не знал, рассмеяться ли ему или развести руками, мол, разговор окончен. А может быть, он ждал, чтобы теперь я что-нибудь сказал. Ой, Леон, Леон, ну и голова у тебя. Недаром столько лет в председателях. Времена меняются, люди умирают, а ты как дуб. Да еще восемь центнеров цемента спас, не то бы в землю ушли.

Но я ничего не сказал. Только взялся за палки, собираясь встать. Тогда он вскочил, толкнул дверь в канцелярию и крикнул:

— Панна Ганя! Две рюмки и две чашки кофе! И я сегодня больше не принимаю! — А мне: — Погоди, куда заторопился! Выпьем. Сто лет не виделись. — Будто жаль ему вдруг стало расставаться не столько со мной, сколько с удовольствием от самого себя. Даже руки потер, и на столе чего-то переставил, и меня хлопнул по спине. — Хорошо, что пришел. Ага. — Затрусил к шкафу, вытащил какую-то пузатую бутылку. — Я не пью. Редко когда, если подвернется случай. И не какой-нибудь там. — Сунул мне под нос бутылку, покрутил в руках.

— Что ж это за водка такая? — спросил я.

— Это не водка. Коньяк. Пил когда-нибудь?

— Не помню. Разное доводилось пить, может, и пил.

— Его понемножку пьют. Не так, как сивуху.

— Значит, не пил.

Панна Ганя принесла на подносе рюмки и кофе. Пропорхнула близехонько, окатив меня теплой волной. Запахло духами, молодостью. Да, подумал я, это тебе не та гмина, в которой ты служил. Мы с газетки ели, а тут на подносах подают. Пальцы у панны Гани длинные, кожа нежная, тонкая, ногти накрашены красным. Можно подумать, никогда в земле не копалась, а с малых лет в гмине.

— Вам немножко послабее, пан председатель, — сказала она умильно, кладя махонькие ложечки на блюдца возле чашечек.

— Послабее, послабее. — И хлопнул ее по заду, прямо как свою Юзьку. Она вроде бы засмущалась, но, наверное, только потому, что при мне, и как дикая козочка выскочила из комнаты. — Хе-хе-хе! — засмеялся Маслянка. — Ничего девка, а?

— Ты с каждой так?

— Ты б на моем месте то же самое делал. Власть требует. Одну хлопнешь, другую нет, и знаешь все, что у тебя в гмине. Да им нравится. Обойдешь которую-нибудь, ходит потом надутая. А видел бы ты эту нагишом. Эх, хоть сызнова начинай жить. Ни худая, ни толстая, и все на месте. Не то что в наши молодые годы. Помнишь, сколько было девок с кривыми ногами? С лица матерь божья, а ноги колесом. Теперь витамины. Ну и хлеб, хлеб, брат, у всех его вдоволь, вот и цветут девки, только пользуйся. Да что проку, когда надо с Юзькой век доживать? И все из-за санации, можно сказать. Иногда, конечно, кой-чего себе позволишь, только с оглядкой. Кто другой ее обрюхатит, а покажет на председателя. И пусть неправда, все равно выгонят взашей. Ну, выпьем.

Он стукнул своей рюмкой об мою. Отпил немножко, и я столько же — следил, сколько он отопьет, чтоб не попасть впросак, раз уж это такая чудная водка, что ее помалу надо пить. Мерзость оказалась, не то разбавленная чаем сивуха, не то мыльная вода. Еще прихлебывай ее, как птичка. Не сравнить с чистой, та бежит по горлу как бурный ручей. И встряхнет тебя, и лицо тебе искривит, и аж боднет куда-то, от макушки до пят почувствуешь, что ты — это ты. И никто другой тобою быть не имеет права. Не то что эта моча.

— Ну как? — посмотрел он на меня свысока.

— Ничего, — сказал я.

— Видишь. Надо понимать, что хорошо. И для сердца полезно. Ты с сахаром? Я нет. Научился несладкий пить. — Он пододвинул мне сахарницу.

— У вас теперь и сахарница есть, — сказал я.

— А как же. Если подумать, не такая она и плохая, жизнь. А будет еще лучше. И цементу будет больше, и вообще всего. И никакие наряды не понадобятся, накладные, подписи. Помнишь, с ведрами когда-то так было. Захочешь купить ведро, покупай в придачу книжку. А сегодня ведер завались. Цинковые, обливные, пластмассовые, желтые, красные, голубые. И гмине все равно будет, кто для чего этот цемент покупает, под силос или на склеп. Нужно только, так сказать, правильное отношение иметь. Лишнего не требовать. Посетовать, конечно, можно, но чтоб никому не во вред. А главное, смело глядеть в будущее. Не назад. Производительность, планы, разведение скота, капиталовложения, показатели — вот какие нынче мерки. А не кровь и раны. На будущем еще никто ничего не потерял, а прошлое не одного на бобах оставило. Заруби это у себя на носу, не прогадаешь. Не подумай только, что я тебя в сельхозартель заманиваю. Даже если б хотел, не тот нынче этап. Сейчас все по добровольности. Надо, конечно, помочь, когда люди хотят вместе хозяйство вести, — кой от чего освободить, кое-что выделить в первую очередь. Но единоличника у нас тоже уважают. Пусть богатеет. Мы не запрещаем. Возьми Сеняка: каменный дом, машина, у бабы шуба, у самого шуба, у дочки шуба, и на книжке два миллиона. А с чего? Со льна. И мы не против. Государству выгодно, пусть и он свою выгоду имеет. Кулак, середняк, бедняк — это дело прошлое. Тогда, брат, диалектика так наказывала. Надо было тряхнуть мужика, чтобы революции не проспал. Ну и чтоб меньше господу богу верил, а больше нам. К тому же требовалось показать, кто теперь власть. Но что было, то быльем поросло. А рассчитывать теперь не на что. Душу, брат, надо сменить, душу. Сегодня с холопской душою не проживешь. А дальше будет еще трудней. С классовыми противоречиями давно покончено. Снова мы все от одной матери. Нет сирот, и пасынков нет, и ни про кого не скажешь, что он ничей. Враг, понятное дело, есть. И всегда врагом будет. Такая уж его, вражья, натура. Но не тот теперь враг, что стога поджигал или Рожека убил. С тем врагом можно было худо-бедно жить. Сейчас человек сам себе враг. Самый лютый, потому как в твоих мыслях скрыт, в том, что ты чувствуешь, к чему как пес цепью привязан. Раньше легко было узнать, в ком черт сидит. А как нынче узнаешь, когда нету чертей? Да кабы я хотел со своей прежней душою жить, меня б давным-давно здесь не было. Не такие вылетали. А я, брат, издалека все чую, когда еще и не пахнет ничем. Мне не нужны жаворонки, чтоб распознать весну. Верить только надо, и не по большим праздникам, а каждый день, каждый час. А уж в служебное время вдвойне верить изволь. Пусть даже веры меняются, а ты верь. Беда, если в тебе что-то надломится, тогда пиши пропало. Раз, два — и нету тебя. Вроде бы ты есть, а нету. Юзька моя мне говорит: ты, Леон, как вдругорядь на свет родился. Все знаешь наперед, обо всем имеешь понятье. А я молюсь-молюсь и ничего не пойму, только вечно мне чего-то жаль. Видал? А казалось бы, глупая баба. Ну что, еще по одной? Хорошо, что ты пришел. С самого утра тянуло с кем-нибудь выпить. Хоть и нельзя мне. Сердце. Оглянуться не успеешь, как отстанешь. И потом уже не догонишь, не догонишь, брат. Холопская душа, она, как и встарь, пешочком, на лошаденке, не спеша, чтобы, упаси бог, ненароком не перегнать дня. Для нее всякая дорога к смерти ведет, всякая жизнь — крест. А тут тебе на реактивных самолетах летают и века проходят, не то что дни. Ты летал хоть раз? Я летал, во Францию. Юзьке сумочку привез, себе трубку. Может, начну курить. Трубки теперь в моде. Деревья, поля, реки, дома — всё под тобой. Махонькие, так и хочется целую деревню в кулак да поглядеть у себя на ладони, как людишки живут. И кажется, ты ангел или даже сам господь бог. Еще тебе есть-пить подают. Эх, с такой бы высоты управлять. Только показывай пальцем. Ты то сделай, ты это. Щелкнул бы кого-нибудь по макушке, тот бы подумал — гром с ясного неба. А посмей кто тявкнуть, я б храбреца этого к ногтю, чтобы знал. Или, скажем, субботник: побарабанил по деревне пальцами — земля трясется, все как один бегут. Не надо уговаривать, убеждать, просить. Хвать за космы: бери лопату, бери заступ, ну. Ведь сколько со всякой такой ерундой намытаришься. Говорю тебе, придешь в хату, так сразу бы завалился спать. Хорошо, телевизор есть, поговорит вместо тебя с бабой, с детьми, за тебя их повеселит, за тебя взгрустнет. Лучше, чем ты сам. Нажми только кнопку — и можешь ложиться спать. Верил кто когда в такие чудеса? В радио не верили, в телефон не верили. А тут тебе картинки по хате летают, ровно сны. Твои, чужие. А ты знай смотришь. Может, скоро людям вообще сны не будут сниться? Да и зачем они, честно говоря, нужны? Мучиться, потеть, рваться куда-то, убегать, от страха дрожать, и еще неизвестно, чего какой сон сулит. При тебе на чем в гмине считали? На счетах. Одни счеты на всю гмину и были. У Рожека на столе лежали, чтобы всякий знал, что он войт. А нынче, видал, на каждом столе машинка. И сама считает. Сотни, тысячи, мильоны в один момент, только стрекочет. А холопья твоя душа — да байки это, турусы на колесах, можно сказать. Придумали ее паны супротив мужиков, чтобы не бунтовались. Но панов давно уже нет. Усадеб нет. Реформа была? Была. Два гектара получил? Получил. Значит, голод свой по земле утолил. А не утолил, мы тебе еще два прирежем. Вон, Валихов залежь стоит, они ее государству за пенсию отдали. Хочешь, бери, пожалуйста. Только знай, с холопскою-то душой, пусть у тебя хоть сотня гектаров, все равно жур с картошкою станешь есть и на рядне спать. Потому как жалеть все будешь. Все, кроме самого себя. Земля тебе уродит — соберешь урожай. Не уродит — не соберешь. И слова худого ей не скажешь, чтоб она тебя на следующий год хуже не наказала. Самое большее обедню за нее закажешь или поставишь распятие: святой этой земле, чтоб не оставила своею милостью Петрушку Шимона. Только земля теперь тоже неверующая. Ей суперфосфат, цианамид, селитра, известь нужны, а не суеверья. Правду сказать, она и к людям меньше привязана, чем в былое время. Плохой хозяин, так она его бросит и к другому, к третьему пойдет, кто лучше умеет считать. А холопья душа считать не любит, ей лишь бы страдать. Зачем страдать, когда со счетом лучше выходит? Но она привыкла, что ей страдать предназначено. И земля для нее тоже только страданье. А землю-то жаль. Земля должна родить, брат. Миру все больше жратвы требуется. Целые горы жратвы. Одна выше другой. И земля должна все это дать. Должна! Хоть выпусти из нее кишки. Обязана. А крестьянская душа пускай отдохнет в музее за все прежние века. Ей причитается. Пусть свидетельствует, что были когда-то крестьяне. Молодежь придет посмотреть или туристы приедут. Туризм, брат, мировая проблема. Вон сколько людей туда-сюда ездит. А вскоре, может, все подряд ездить начнут. Даже старые старики не захотят дома сидеть. Постучишься в одну хату, в другую, а везде пусто. Будто люди открыли, что земля вертится, и сами пошли вертеться волчком. Мало кто усидит на месте. Раньше, брат, отчего отправлялись в мир? То нужда гнала, то в армию шли служить. А нынче всякий норовит туристом заделаться, будто никем другим быть уже не может. Это ж сколько на всех надобно поездов, кораблей, самолетов, дорог, ночлегов, постоев, ну и, ясное дело, памятников старины. Есть памятники, нету — должны быть. Мы уж думаем, не приспособить ли Бонкову хату под курную избу. Без подвалин под соломенной стрехой, оконца как дупла, подойдет. Бонк мог бы курным хозяином быть, баба его — курной хозяйкой. Сшили бы им сермяги, ложек насобирали, квашней, пенсию б положили. Таблички на столбы понавешали: курная изба, пятьсот метров. Да не соглашаются Бонки, ставь им за это каменный дом. А туда они как на работу будут ходить. Ну чего еще в деревне покажешь туристам? Рожь, пшеницу не покажешь, что, мол, растет. Растет, ну и пускай растет. Или коров, что молоко дают. Или что телята в день прибавляют от восьмисот до тысячи граммов. Ведь они тебе на это скажут: а почему у телят такие грустные глаза? А какие ж еще должны быть?! Жрут сколько влезет, вот и пялят потом глаза, не поймешь, видят чего, не видят. И человек, как нажрется, тоже мало что замечает, еще несчастным с виду покажется. А загляни к нему в желудок: счастье-то его, вон оно где. Так и у телят — не в глазах счастье. Может, они увидели тех, кто их сожрать должен, потому и опечалились. Но туристам разве это в голову придет — глаза, говорят, грустные, мать их за ногу. Философы. А попробуй не дай такому мяса, посмотрим, спросит ли он тогда про глаза. Вот крестьянская душа — это для них в самый раз, печалься над нею вволю. И памятник как-никак классовый. Безвредный, можно сказать. Самобытный. Бремя столетий. Эх, брат, брат, ты ведь милиционером был, а несознательный. И не такой уж и старый. Старше тебя сызнова начинают. Взять Боленя, семьдесят лет, а строит ферму. Мартыка лен сеет, Янишевский на цветную капусту перешел. Успеешь ты со своим склепом! Не убежит. Да и, может, недолго еще будут хоронить в могилах. Сжигать всех будут. Вот и не израсходуешься. Земли-то все меньше, а не больше. Еще когда она под заводы идет, не так обидно. Но под кладбища? А людей прибывает и прибывает. И все должны когда-нибудь помереть. Посчитай, сколько понадобится земли, чтобы всех в могилах похоронить. Да еще в каменных. Эдак вскоре покойники всю землю займут. А нам куда, на луну? Да и смерть, скажу я тебе, уже не та, что была. Теперь как: был человек и нету. А на его место уже сотня других прет. Даже память по нему затопчут. А раньше, брат, помрешь — в деревне брешь остается, точно выбоина на дороге. Раньше смерть, можно сказать, при людях состояла. Все в одном месте жили целую жизнь, вот смерть одного и была вроде бы общей смертью. А сейчас все бегом, и смерть бегом. Как на фронте. Слева, справа падают, а ты вперед и вперед. Люди помирают невесть от чего, невесть когда, не знаешь, можно ли еще это смертью назвать. Даже хворать не обязательно, без причины мрут. Притомился человек, и конец. А в былые-то времена притомится — сядет на межу, отдохнет и дальше живет. Мы, брат, так умираем, что на нас смерть знака не оставляет. Иной раз не отличишь, помер кто или еще живой. И ничегошеньки тебе не прибудет, коли помрешь. Только от жизни еще перепадает кой-чего. Вот и живи, пока живется. Долго? Да недолго, свое проживешь, а там, глядишь, и склеп не потребуется. Р-раз в печь, и горстка пепла. Ни гроша тебе не будет стоить. Все за счет гмины сделаем. Ты тут не один год проработал, тебе положено. И в глиняном горшке поместишься целиком. Неужто хочешь, чтоб тебя черви сожрали? Это ж какая мерзость, брат. Муха на руку сядет, и то ее сгонишь. А там целые полчища. Ты пашешь, тебе лучше знать, сколько всякой пакости в земле. Будут в тебе копошиться, как, с позволенья сказать, в дерьме, а ты даже не почешешься. Откуда ты знаешь, что ничего не будешь чувствовать? Может, смерть, она долгая, а не одна минута? Может, нет ей конца? А после огня что останется? И огонь чистехонький. Чище воздуха, чище воды. Даже совести чище. И был бы ты первый в деревне. Первый в гмине. Хотя зачем я тебе это говорю? Не согласишься, знаю. Холопья твоя душа, что в тебе скулит, не позволит. Ладно, пока спешить некуда. Хотя в будущее уже сейчас заглядывать надо. Не то заплутаешь. Или назад откатишься. И что тогда? Снова в путь? Ну нет, брат. Я жизнь знаю. Не зря столько лет при одном деле. И на разных участках. Здесь, там. И, можно сказать, всегда, как солдат, на передовой. А насчет жизни прямо тебе скажу: тут я спец. Не одного повыше себя скручу в бараний рог. Отчего в гмине сижу? А чем мне здесь плохо? Слечу, так по крайней мере падать не высоко. Ну и мои три гектара при мне. Картошка своя, помидоры, огурцы, лук, морковь. Я, брат, жизнь знаю, как мало кто. И не потому, что ученый. Такая жизнь, про которую в учебниках пишут, не одному уже шиш показала. Перемолола как мясорубка. Даже позабыла о нем. А я, видишь, вот он. В школах, конечное дело, таблицу умножения можно выучить, тоже, говорят, полезно, но жизни там не научишься. Можно много чего вколотить в башку и почти все уметь, а жить не уметь. Потому как жизнь, скажу тебе, это не только жизнь. Вроде бы ты есть, а она сама собою бежит. Хуже, лучше, под горку, в горку, а бежит. Ты родился, помрешь, и вроде это и есть жизнь. Захочет — повалит нас, захочет — поднимет, возвысит, в яму спихнет. А мы — пусть по ее будет, живем — и хорошо. Куда ветер подует, туда и летим. Ну нет, брат. Ни хрена похожего, с позволенья сказать. Жизнь — такое же ремесло, как любое другое. И может, изо всех самое трудное. Сколько, к примеру, должен врач учиться или инженер? Пусть даже профессор? Пять, десять, да хоть бы и двадцать лет. Получит диплом, значит, выучился. А жизни сколько нужно учиться? Никаких годков не хватит. И диплома не жди. Да будь ты хоть семи пядей во лбу, а можешь ничего не уметь. Все от человека зависит, есть у него дар или нету. Иные и две жизни проживут — ничему не научатся. А некоторым и вечности не хватит. Уж кто олух, тот олух. Хотя я, понятное дело, ни в какую вечность не верю. Говорится только, вроде это такая мера. Но ведь и солнце всходит, говорится, а дитя малое знает, не всходит оно — земля вертится. Это мы так, по привычке. Кабы не привычки, шаг наш длиннее был бы, поверь. И не брели б мы на ощупь. Не слепые ведь, а иногда как слепцы. Точно по Млечному Пути идем, а идти-то, брат, надобно по земле. И знать, как идти. Ну и, понятное дело, что-то должно светить. Ни в ком не горит свеча. А у жизни свои извилины, колдобины, овраги, буераки, омуты, ненастья, черт-те чего. Еще говорится, жизнь течет. Только некоторые думают, что она от начала в одном направленье течет. Вроде бы реки так текут. Время так течет. И вообще все, что течет, только так. Ерунда это на постном масле, брат. Жизнь сегодня в одну сторону повернет, завтра в другую или еще куда, и на месте топчется, и поперек течет, и как хошь. Не то омут, не то туман, не то небесный простор. Нет своего пути. Не умеешь жить — шагнешь, и утоп. А я могу хоть с закрытыми глазами шагать. Грамотей я небольшой, есть и поученей меня, да мне это особо и ни к чему. Зато насчет жизни ученые эти — дураки дураками. С жизнью когда осторожно нужно, тогда осторожно, а если дорога свободна — вали вперед. И прежде чем услышать, хорошенько прислушайся. Увидел — не спеши, погоди, пока увидишь ясней. Только не думай, что так всегда. Это тебе не покер и не очко, где выучил правила и играй. Бывает, никто еще ничего не сказал, а ты уже должен услышать. Ничего не видно, а ты должен увидеть. Замешкаешься — другие обскачут. И еще надо знать, что у тебя может заболеть и когда. А когда, пусть даже и болит, ты должен быть здоров как бык. Хотя крепкому здоровью радоваться не след. Известно, кто всегда на ходу, тот не может быть совсем уж здоров. У меня вот сердце. Не знаю, здоровое, больное. Но мне служит. Нужно — болит, не нужно — не болит. Сто докторов будут его слушать, и каждый свое скажет. Понятное дело, сердце. Да еще у председателя? Гмина вроде большая. А сердце, можно сказать, ноготок жизни при этаком гминном теле. И уж одно я тебе точно скажу: помирать тоже надо с умом. Нехорошее ты выбрал время, брат. В оккупацию, к примеру, время было подходящее. Историческое, можно сказать. Умирали за что-то, даже если тебя просто-напросто бревном придавило. Сразу после войны тоже неплохо было помереть. На той стороне, какой надо. Но сейчас — ты хорошенько подумал, брат? Сиди себе на печи и не дергайся. Тебе даже хозяйство оставить некому. Государству придется забирать, а это значит гмине. А я с теми, кто землю за пенсию отдает, уже не знаю, что делать. И похороны тебе тоже за счет гмины устраивать придется. Вроде у тебя братья есть, но братья в городе, то ли приедут, то ли не приедут. Ну и ты в гмине работал, заслужил. Какой-нибудь венок хотя бы. А откуда на все это средства взять? Вон, библиотекарша тут мне: меньше стали люди читать, книжки — одно старье, а у нас молодежь растет. А у меня и на книжки денег нет. На бензин приходится из культуры брать. Думаешь, у самого часом кошки на душе не скребут? Еще как скребут. Выйдешь иной раз в поле, поглядишь на хлеба, нутро аж все размякает. Присесть бы на межу, жаворонков послушать. Но я себе говорю: эх ты, председатель, где ж твоя сознательность? Ты должен новую жизнь строить, а сам старую в себе не истребил. Присядь, присядь, незачем уже будет вставать. Помнишь, при Рожеке висела в гмине картина? Мужик на волах пахал. Пришлось заменить — все, кто ни приезжал, на нее глаза пялили. Ну и намалевал мне тут один, десять тысяч содрал. Гляди, теперь трактор пашет. Только, между нами, брат, я до сих пор не могу привыкнуть. Все хвалят, а я как ни посмотрю, сердце болит за землю. Словно кто-то над ней насильничает. Бывает, даже слышу, как она стонет, кряхтит, спасибо, трактор громче ревет, прибавит газу и заглушит. Посиди столько лет под такой картиной. — Он вдруг схватил бутылку, налил себе, мне, стукнул об мою рюмку своей и выпил залпом, точно забыл, что пить надо помалу. — Ну, поговорили. — Посмотрел на часы. — Хорошо иногда так поговорить. — Вытащил листок из стопки и принялся что-то писать. — Хватит тебе восемь центнеров? Выпишу на всякий случай девять. Держи. — Протянул мне листок. — Только скажи Бореку, чтобы выдал из того, который на молочную ферму. Мол, председатель велел. И не помирай пока. Хе-хе-хе! — засмеялся, встал. Я тоже поднялся. Хотя со стула на палки не так-то легко перекинуть кости. Он не выходил из-за стола, пока я не встал. Потом проводил меня до дверей, хлопнул по плечу. — Ага, — как будто только что припомнил. — Жаль, я тогда тебя выгнал. Может, поменьше бы пил.

Я ничего не сказал, какой толк говорить спустя столько лет. Я-то знал, за что он меня выгнал. Да оно и кстати получилось, все равно надо было уходить, до каких пор это могло тянуться? И опять же, ничего такого меня с гминой не связывало. Малгожата давно уехала в город, работала в повяте. Говорили, замуж вышла, но, может, так, болтали? Примерно за год до смерти матери она тут как-то нас навестила.

Вошла шикарная дама, в костюме, в шляпе, с сумочкой, красивая, невеселая только. И это была она. А я в другой комнате пьяный лежал. Мать ее усадила, когда услышала, что она про меня спрашивает. Ну и как оно, мать:

— Ох, и есть он, и нету его. Лежит за стенкой пьяный. Разбудить бы, да все одно не поговорите вы с ним. Только-только приволокся. Дня без этого не обходится. Я уж и бога прошу. — Матушка залилась слезами. — А вы кто будете?

— Знакомая. В гмине когда-то вместе работали. — И тоже на глаза у ней навернулись слезы. Вынула из сумки платочек и вроде бы нос начала вытирать. — Теперь работаю в городе.

— Что-то он нам никогда про вас ничего не говорил. Но я ему скажу, как проспится, что вы были. А как вас звать?

— Малгожата. Он знает.

— Красивая вы и, видать, человек хороший. Приезжайте еще, может, не будет пьяный. Не всегда он так пьет.

Я как будто даже слышал за дверью ее голос и голос матери, когда они разговаривали. Но был уверен, что это сон. Не вставать же к сонным мОрокам. А больше она не приехала. Может, только это и был настоящий конец.

Хотя еще тогда, после гулянки, когда я ее провожал и хотел поцеловать, а она от меня вырвалась, я думал, это конец. На что мне такая, которая на гулянку пошла, но даже поцеловать себя не позволила. И на следующую гулянку я пригласил Ирку Зентек из канцелярии. Эта не убегала. И выпить выпила. И бутербродов съела целую тарелку. И без конца вздыхала, до чего ж ей от этой водочки хорошо, до чего хорошо. И когда танцевали, липла как репей. А едва начало смеркаться, пошли мы пройтись. Она сама меня потащила, идем, прогуляемся, неохота больше плясать. Меня на другое тянет. Хи-хи-хи!

Потом была гулянка в Бартошицах, туда я сразу с двумя отправился, обе были из дорожного. А о ней и думать забыл. Проходили друг мимо дружки точно едва знакомые. Здрасьте. Здрасьте. Как раньше. И, честно говоря, жаль, что так не осталось.

Но однажды, перед концом работы, за стеной уже слышалось до свидания, до свидания, вдруг кто-то постучался ко мне в комнату, я: войдите, а это она. Вошла вроде бы робея. Не помешала? Да что вы! И просит меня, не могу ли я немножко задержаться и ей помочь, у нее срочная работа, завтра сдавать, а самой не управиться. Просила сотрудниц, но ни одна не может. Я сразу смекнул, что не помощь ей нужна, а ту историю хочет загладить. И зачем, глупая, ерепенилась тогда на гулянке? Конечно, задержусь. Почему не задержаться. Не раз задерживался, когда надо было кому-нибудь помочь.

Мы разбирали квитанции об уплате налогов, я по одну сторону письменного стола, она по другую. Я эти квитанции складывал по алфавиту, каждую букву в отдельную стопку. Она каждую квитанцию сверяла со списком, так ли там, как положено. Из гмины все давно уже ушли. Стало смеркаться. Конец сентября был. Она зажгла лампу. Потом надо было цифры с этих квитанций перенести в ведомость, в специальные графы. Порядковый номер, фамилия, имя, деревня, количество гектаров, класс почвы, сколько надо уплатить, сколько уплачено, срок уплаты, остаток. Уборщица наскоро смахнула пыль, выбросила окурки из пепельниц, подмела, попрощалась и тоже ушла. Нам еще оставалось подсчитать суммы в ведомостях, проверить, чтоб сходилось с квитанциями. И так наступил вечер. Вокруг темно. Посмотришь в глубь комнаты — все как подменили. Письменные столы, которые днем чуть не налезали друг на дружку, едва между ними можно было протиснуться, теперь стояли тихонечко, точно гробы умерших служащих. Шкафы, недавно еще, под конец дня, просто шкафы, стали похожи на старые ивы, у которых кто-то посрубал верхушки. А мы в свете стоящей на столе лампы были будто внутри светящегося шара. Но, как обыкновенные сослуживцы, занятые квитанциями. Не больше. Хотя, если б кто-нибудь нас увидел через окно, мог бы раззвонить, что мы обнимались — очень уж близко сидели и одни во всей гмине. Иногда, конечно, или я, или она чего-нибудь скажем, но только если квитанции этого требовали.

— Подколите ту квитанцию или эту.

— Войцех Ягла или Ягло?

— Пять гектаров, второй класс, так у вас?

— Сколько у вас вышло, у меня столько.

— Что-то здесь не сходится. Проверим еще раз.

Иногда на ее лицо набегала грусть, но это была грусть от квитанций. А от такой грусти нет ничего лучше, чем счеты. И она сразу начинала трещать как пулемет.

Было восемь часов, может, чуть больше. А мы все с этими квитанциями. И она — хоть бы разок на меня теплей посмотрела или глаза б у ней всполошились, когда я на нее поглядывал. Ничего. И даже будто наказывала меня за эти взгляды, заставляя то одно, то другое проверить, что-то вписать, пересчитать заново. В конце концов я подумал, а не вытащить ли часы, посмотреть и сказать, ого, уже восемь, девятый, чтоб она наконец оторвала эти свои глаза от квитанций. Я бы тогда сказал:

— Передохнем немножко.

А она могла бы сказать:

— Давайте, я чай заварю. Выпьете чаю?

Я бы с удовольствием выпил. Ну и стал украдкой нашаривать маленький кармашек в брюках, где у меня были часы. Те самые, которые я потом продал на склеп. Серебряные, на цепочке. В бою с немцами добыл. Хотя, по правде сказать, ребята нашли их при убитом офицере. Они торчали из кармашка, точно хотели от покойника удрать, да держала цепочка. Схватка была короткая. С полчаса продолжалась, будто только ради этих часов. Из наших ранило Гураля, а немцев мы всех положили. В общем-то, особо не из-за чего было бой затевать. Нам сообщили, что по дороге едет мотоцикл и машина с немцами. Мы не знали, куда они едут и зачем. Хотя, уж наверное, не просто так ехали. Мы устроили засаду в овраге, поросшем по обоим склонам лещиной, боярышником, можжевельником. Заперли их сзади, заперли спереди, подождали, пока подъедут, и ну поливать со всех сторон. Несколько трупов, несколько автоматов, часы эти, и кончен бой. Сейчас часы не диковина, каждый второй на руке носит, но тогда редко у кого были, к тому же серебряные. И ходить ходили точно до последнего дня. Я их ни разу в починку не отдавал. И даже когда проверял по солнышку, они правильное время показывали. Солнце у нас ровно в двенадцать вылазит из-за Мартыкиной трубы, ну и на часах в это время было двенадцать. А больше всего они пригодились в гмине. Будто тот офицер, который тогда попался в ловушку, знал, что мне доведется в конторе служить.

Только как-то глупо было ни с того ни с сего вытащить часы и сказать: ого, восемь, девятый. Может, она бы всполошилась и начала передо мной извиняться: — Ой, простите, что я вас так задержала. Очень вы мне помогли. Спасибо. Идите, если торопитесь, а я еще посижу. Обязательно надо сегодня закончить.

Между нами еще лежала куча неразобранных квитанций. Изредка, когда она пониже наклоняла голову, я, делая вид, будто над чем-то раздумываю, исподтишка поглядывал на ее светлые волосы, при лампе намного светлее, чем днем, и казалось, это пшеничная нива, на краю которой я стою. Она, видно, уже устала. Несколько раз спрашивала, сколько будет столько-то раз по стольку-то. Или вдруг начинала злиться на эти квитанции, что так неразборчиво написаны. А то лампу передвинет, вроде свету ей мало.

Я списывал с квитанции на фамилию Беляк Ян, деревня Зажечье, три тысячи пятьсот восемьдесят два злотых. Второй взнос. Она сказала тихо, опустив над столом голову:

— Поцелуйте меня.

Я отложил ручку. Подумал, она надо мной смеется. И на всякий случай тоже как бы в шутку сказал:

— Ой, панна Малгося, боюсь, недостоин я вас поцеловать.

— Ну, пожалуйста, — сказала она еще тише.

Ну, я встал, запрокинул назад ее голову и поцеловал, но как сестру. Потому что эта просьба смутила меня больше, чем если б я по своей воле или даже насильно ее поцеловал. Я даже не обрадовался.

Она, правда, тут же вскочила.

— Поздно уже, — сказала натянутым каким-то голосом, будто хотела показать, что ничего не произошло. — Страшно мы засиделись с этими квитанциями. Я думала, быстрей управимся.

— Я тебя провожу, — сказал я.

— Нет, спасибо, я сама пойду. Ничего со мной не случится. Не первый раз в такое время одна возвращаюсь. Чего бояться? Возле леса чуть-чуть страшновато, да там недолго идти, как-нибудь проскочу. Луна светит. И сразу деревня, собаки лают. Нет, нет. В другой раз, если захочешь. А сегодня, прошу тебя, не надо.

Чудачка, подумал я. Велит себя поцеловать, а проводить не позволяет. Попробуй тут чего пойми. Ну и иди! Только какой же кавалер отпустит барышню ночью одну домой? Но ты иди, иди! Напугает что в лесу — еще пожалеешь. В лесу могилы с первой войны. Рассказывал же старый Потей, как однажды ночью возвращался этим путем от подружки, глядь, а посреди дороги стоит солдат с дыркой в голове и говорит:

— Заткни-ка мне дыру, вон сколько уже лет, а из нее все кровь хлещет.

И больше Потей к той своей подружке не ходил. Женился на другой, из нашей же деревни, напротив жила, через дорогу.

Встретил я ее на следующий день в коридоре, она мне навстречу шла. Я остановился, улыбнулся, сказал: здравствуй. Она кивнула и тоже улыбнулась. Но сразу же вошла в комнату, а меня как по роже съездили. Может, ей вчера из-за этих квитанций такая блажь в голову пришла, подумал я, фамилии, деревни, гектары, сроки взносов, потому и велела себя поцеловать. А сегодня выспалась и обо всем забыла. Выкинула из головы, и конец.

Прошло несколько дней, вторник, помнится, был, собирался дождь. Выхожу я из гмины, а она возле крыльца стоит и вроде на небо смотрит, пойдет дождь или не пойдет. А тучи темные, одна на другую наползают, известное дело, осень. Я подошел к ней и тоже стал эти тучи разглядывать. Вдруг где-то там, наверху, поднялся ветер и давай их теребить, разгонять, целыми полстями срывать с неба.

— Э, похоже, не будет, — сказал я.

Она на меня посмотрела, сперва словно бы удивившись, что я рядом стою. А потом как-то ласково так улыбнулась.

— Может быть, сегодня меня проводишь? Если охота есть. — И раскрыла над нами зонтик. — В случае чего дождь нам не страшен.

— Закрой, — сказал я. — Вон уже ветер разогнал тучи.

И хорошо, что не было дождя, где нам двоим под таким зонтиком укрыться, даже если бы прижались друг к дружке, спина все равно б осталась под дождем. Да и кто бы первый к кому прижался? У меня даже под руку ее взять смелости не хватало, и она, то же самое, желания не выказывала. Вот бы и мокли под дождем, а зонтик между нами шагал.

Всю дорогу мы шли как знакомые, которые случайно повстречались, потому что им оказалось по пути. И говорили все равно что ни о чем, про гмину, про осень, она мне чего-то рассказывала про своих школьных подруг, про учителей, а я ей истории из партизанской жизни, конечно, те, что повеселее. И так незаметно подошли к ее дому. Мать как раз зажигала лампу, по окошку будто болотный огонек запрыгал, а через минуту осветилось и все окно.

Я сказал, что красивый у них дом. На фундаменте, крытый шифером, с широкими окнами, с крылечком, верно, недавно построенный. И что я тоже собираюсь строиться, только еще не знаю когда. Сперва надо материал собрать, ну и план кто-то должен начертить, с каменщиками нужно уговориться, а хороших каменщиков теперь нет, разве что где-нибудь в деревнях. А потом вроде разговаривать стало не о чем, и я протянул ей руку.

— Ну, спокойной ночи.

— Спокойной ночи, — сказала она, но голос у нее чуть дрогнул.

Я отошел, может, шагов на десять, изгородь успела кончиться и началось поле, как вдруг услышал у себя за спиной:

— Погоди. — Подбежала ко мне мелкими шажками. — Не хочешь на прощанье меня поцеловать?

Мне захотелось схватить ее и прижать к себе, и к ней крепко-крепко прижаться, и, может, чего побольше, и ни на что не глядеть, хотя бы в это поле, рядом, ее затащить, чтоб не на самой дороге, чем она лучше других, такая же, баба как баба, это я дурак. Но будто что-то меня остановило: нет. Нет, Шимек, — вроде бы ее, но не ее, а мой голос. Если б я еще выпивши был, а то нет, трезвехонький. Пожалел даже, что, когда меня Винярский днем звал выпить рюмочку, я не поддался искушению. И поцеловал ее просто так, на прощанье, и сказал еще раз:

— Ну, спокойной ночи.

А через два дня снова ее проводил, и потом еще, а там уже каждый день, и так, наверное, недели три. И всякий раз одно и то же:

— Ну, спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

Иногда она просила ее поцеловать, иногда нет. Как все равно непролазный лес между нами рос и не позволял друг к другу продраться. Хотя, честно говоря, это у меня одно было на уме. А о чем она думала, только богу известно. Может, о том же, хотя иногда девки сами себя не умеют понять. Эта хорохорится незнамо как, а внутри точно дрожащая крольчиха. Та будто вечно собирается жить, а внутри считает минутки. Тут капля, там море. Тут роза, там кувшин. Так или иначе, другая после стольких-то провожаний давно бы уже была моя. И дорога через лес вела, очень даже подходяще, да и осень за середину перевалила, с каждым днем все раньше темнело — когда мы из гмины выходили, смеркалось уже. А к дому ее подходили совсем в потемках. Во всех хатах светились окна. И редко где слышался человеческий голос. Иногда только кто-нибудь проедет на запоздалой подводе. И собаки уже по-ночному лаяли, протяжно, с подвыванием.

Я сам себе удивлялся, чего у меня не пропадает охота ее провожать. Как-никак четыре километра. Это четыре в одну сторону, а еще четыре в другую, всего восемь. И хоть бы было ради чего. Нет, только чтобы сказать друг дружке спокойной ночи. Спокойной ночи. И поцеловаться иногда на прощанье. Это для начала хорошо, целоваться. Или жениху с невестой, когда известно, что все равно дальше по одной, общей дороге идти. А наша общая дорога только и была от гмины до ее дома да от гмины до ее дома, могла и наскучить. Я даже под руку ее ни разу не взял, потому что мне казалось, она оттолкнет мою руку и скажет: нет, Шимек, нет. Но как-то она сама сказала:

— Может, возьмешь меня под руку? — И сразу же добавила: — У меня туфли новые, не очень удобно идти.

Вот и думай, как тут быть. Я решил, провожу еще пару раз и хватит. Одна она, что ли, на свете? Только в гмине полно таких, которых достаточно разок, от силы два, проводить, а сколько в деревне, в других деревнях, а без провожанья?

Но почему-то не было моим провожаньям конца, и никак я не мог себе назначить, когда же будет самый последний раз. И даже если мы заранее не уговаривались, я без пяти четыре выглядывал в окно, чтоб ее не пропустить, или выходил раньше и ждал на дороге, возле мостика, у костела. И снова отшагивали мы с ней не спеша эти четыре километра от гмины до ее дома.

Я решил, весной будет легче положить этому конец. Весной надо пахать, сеять, не останется времени для провожаний. Раз-другой не провожу, мол, в поле ехать нужно, авось само собой и окончится. Отец уже поговаривал, что жаворонки прилетели, ласточки прилетели, еще кто-то там прилетел. Лемех стал осматривать, не надо ли подклепать. А то принес как-то зерно в решете и стал ворошить под лампой, угадывая, которые зернышки живые, которые мертвые, которые взойдут, а которые не взойдут.

— Может, зайдешь к нам? — пригласила она меня однажды, когда мы остановились перед ее домом. Удивился я, конечно, но согласился. Отчего б не зайти?

Отец с матерью были дома. Встретили меня приветливо, как старого знакомого. Отец даже напустился на Малгожату, вот негостеприимная, прямо не ихняя дочь, давно должна была меня пригласить, ходим и ходим, они же видят в окно. Вдобавок он знал, что я — Орел. Вытащил пол-литра, велел матери нарезать хлеба, колбасы. А когда мы уже сидели за бутылкой, закусывая хлебом и колбасой, сказал Малгосе:

— Ты знаешь, дочка, кто такой был Орел? Ни один при немцах так не гремел. Хотя были и Татарин, и Колесник. Тоже партизаны. Но Орлу в подметки не годились. Обокрал кто-то ночью Соколовского, мельника, так потом в костеле узнали его дочки шубу на жене Гайовчика с хутора. А Гайовчик из отряда Колесника. И кто? Соседи. А Орел был бич божий. Правду я говорю, скажите?

— Вроде правду.

— Ну, за здоровье героя. И что еще мне в вас нравится — носа вы не задираете, а то иной, может, выстрелил раз за всю войну, а может, и не выстрелил, но возомнил, будто всех немцев перестрелял. Значит, вы сейчас в гмине работаете?

— В гмине.

— Вместе с нашей Малгосей?

— Вместе, только в другом отделе.

— Ну хоть так вас отечество отблагодарило, что на чистой работе.

Целый вечер проговорили, за полночь уже перевалило. Но только я поднимусь, чтоб уйти, — сидите, не поздно еще. Грешно повстречать такого человека и не выслушать. Хотя слушал-то больше я, а он обо мне рассказывал. Тех Орел разоружил, на этих напал, тут засаду устроил, там его окружили, но он у них из-под носа ушел. И лишь время от времени справлялся, так ли оно было. Было так, верно я говорю? И хоть сплошь да рядом было совсем по-другому, я не спорил, потому что он рассказывал правдивей, чем было.

— Ну, ваше здоровье.

Мать с Малгожатой больше хлопотали по хозяйству, чем слушали. Иногда только мать вздохнет:

— Господи. Сколько же вы напереживались.

А Малгожата ни слова, вроде даже злилась на отца, что тот так разговорился, — не на меня же.

Сидели-сидели, потом отец встал, полез в буфет и вытащил вторую поллитровку, на этот раз своей водки, на меду, у них была пасека. А когда мы и ее выпили, уперся, что должен меня отвезти, как же можно, чтоб такой человек из его дома возвращался пешком. Нахлобучил шапку на голову и уже пошел запрягать лошадь, но покачнулся на пороге, мать с Малгожатой еле-еле упросили его не ехать. Меня-то и слушать не хотел. Даже кулаком по столу ударил: помалкивай. Его лошадь, его телега и его воля. А я его гость. И не какой-нибудь. Кого попало он бы не повез.

Малгожате стыдно было, что отец так напился. Но мне он понравился. Открытый мужик, что на уме, то и на языке, и видно, что душа-человек. Мать тоже, показалось мне, женщина приятная. Через несколько дней я снова к ним зашел. Потому что после того раза Малгожата уже всякий день меня приглашала. Хотя мне сдавалось, ей не всегда хочется, чтобы я заходил, да вроде бы полагается спросить: может, зайдешь? Ну и я, чтобы по ее вышло, говорил: да нет, сегодня не стоит, а в душе ждал, чтоб она еще раз сказала: зайди, прошу. А она: как хочешь. Или самое большее: отец будет рад.

Но один раз я купил пол-литра и сказал: время у меня вроде есть, зайду. Ничего особенного это не должно было означать, просто я не хотел оставаться в долгу. А то, когда ни зайдешь, мать всегда: может, ты чего-нибудь поешь? И резала хлеб, грудинку, жарила яичницу. Отец приносил из чулана горшок меду, то липового, а то верескового, акациевого, падевого, ну и наешься сладкого, про пчел наслушаешься, какие это умные твари, куда умнее людей, а людям кажется, они самые умные. Так меня разохотили, что я тоже решил пасеку завести. Улья два для начала.

Но больше всего я любил смотреть, как Малгожата хлопочет в горнице и все вокруг — стулья, стол, горшки, тарелки, ушат с помоями, огонь под плитой, занавески на окнах, образа на стенах — только ее и ждет. И даже странно казалось, что это она же, моя сослуживица из налогового отдела. Куда-то девалась вся неприступность, которая там, в гмине, словно заставляла ее носить высоко голову и на всякого глядеть сверху вниз, не позволяла лишний раз улыбнуться, заговорить без нужды. А если уж говорила, слова выбирала подумавши, точно это не слова были, а тайные знаки. И даже ходить ходила как на стреноженных ногах, может, заранее подготавливалась к такому шагу, когда собиралась пройти по коридору из одной комнаты в другую или уходила после работы домой.

А здесь, едва переступив порог, снимала туфли и надевала шлепанцы. Мать, бывало, ее корила: как же так, гость в доме, а она в шлепанцах. Подвязывала передник, когда надо было помыть посуду, убраться, то-ce почистить, порезать или еще в чем-нибудь подсобить матери, хотя мать ее гнала, мол, сама управится, пусть она занимается гостем. И хоть была не такая шикарная, как в гмине, мне дома в сто раз больше нравилась. Я и не думал обижаться, что она мною не занимается, оставляет с отцом или, когда отца не было, одного, потому что мне и одному было хорошо. Она хлопочет, а я на нее смотрю, чего еще нужно. И не скучно совсем. Я бы мог целый день смотреть и тоже бы не наскучило. А то и целую жизнь. И забывал, что собирался всего несколько раз еще ее проводить. Пришла весна, близилось лето, а я так у них освоился, что редкий день не заходил.

Иногда, правда, мне казалось, что она этой своей суетой как будто от меня отгораживается. Только мы зайдем в дом и она с порога поздоровается с отцом, с матерью, а те скажут: о, пришла, почему так поздно? И пан Шимек с тобой, здравствуйте, здравствуйте. И сразу же бросалась к окну и отдергивала занавески: чего это у вас так темно? Заглядывала в кастрюли, небось у матери пригорело что-то, горелым пахнет. Открывала дверь, проветривала. А то кошка где-нибудь замяучит — она под стол, под кровать, кис-кис. Вытащит, посадит на колени, прижимает, гладит, ах ты киска, такая-сякая, какие только не находила ласковые слова и как ребенка спрашивала, ловила ли кисанька мышей, пила ли молочко, а мне, словно чтоб отделаться, среди этих нежностей:

— Садись, Шимек.

Отец, бывало, сердился:

— Оставь ее, ты, кошатница. Еще покорябает. Всю сметану у матери вылакала, захочется ей мышей ловить, как же. Расскажи лучше, чего в гмине.

— Да ничего. Шимек расскажет. Я приберусь немножко. Господи, сколько мух!

А иногда прямо с порога первые ее слова были:

— Господи, сколько мух!

И начинался танец с мухами. Малгожата открывала окна, двери. Совала каждому в руку тряпку. И мы под ее указку пускались по горнице в пляс. Отец с матерью у окон и дверей, чтобы мухи не летели обратно. А мы с нею посередке, она со стен сгоняет, я с потолка и отовсюду, откуда она велит.

— Там, Шимек! Там! В углу! Над образом! Над плитой! Над распятием! Возле лампы! Только не разбей! Осторожно! Вон там, там!

Потом я уже сам брал тряпку с гвоздя у плиты, как только она вскрикивала: господи, сколько мух! У меня даже своя тряпка была, в красно-синюю клеточку, с ней получалось лучше всего. Но в первый раз я не знал, куда себя девать, и прижался к стене, чтобы не мешаться. А она махнула пару раз — кыш! кыш! — и мне с укором:

— Ну-ка, Шимек, бери тряпку! Чего стоишь? Помогай!

Матери даже неловко стало, и она за меня вступилась:

— Ты что, дочка? Пан Шимек гость. Кто ж гостей заставляет мух бить?

— Какой он гость?! — крикнула Малгожата, отчаянно размахивая тряпкой, но, верно, сгоряча так крикнула, потому что раскраснелась вся даже.

— Ну, уж этого я не знаю. Вам лучше знать. — Мать вроде бы растерялась. — Может, хоть этим полотенцем тогда, оно почище. — И сняла полотенце, которое висело над тазом, где умывались.

Любил я помогать Малгожате, когда она мух гоняла. Разгоряченная, взбудораженная, подол подоткнут, волосы рассыпались, а казалась мне ближе, чем когда мы шли под ручку из гмины домой и ни отца, ни матери рядом не было, только она да я. И еще мне нравилось, что, не успевали мы войти, работа словно сама подворачивалась ей под руки. Можно бы подумать, весь дом на ней одной держится и всё ждет, покуда она вернется из гмины и накормит, напоит, перемоет, приберет — иной раз некогда было присесть. А если и садилась, то на минутку, тут же вскакивала и опять бралась за дела.

Вроде я на нее смотрел, но и на себя тоже и с трудом сам себя узнавал. Когда она мешала в ведерках корм для свиней белыми своими руками, облепленными по локти картофельной мезгой и похожими на толкушки, подпоясанная передником, в старых шлепанцах, у меня даже в груди теплело, что я ее такой вижу, будто она меня допускала в самые тайные свои тайники. Я мог смотреть на нее и смотреть, и это заменяло мне и мысли, и слова, и совсем не мешало, когда отец ее мне чего-то говорил или я отцу.

Иногда мне казалось, что работа сама к ней липнет, что вещи сами гоняют ее по горнице. Ушат с помоями, к примеру, он и для мужика тяжел, а не успеешь оглянуться, не то что помочь, она уже схватила его за уши и выволокла в сени. А когда растапливала плиту, щепки, лучины будто сами летели из ее рук в огонь. Тесто на лапшу раскатывала — так едва просеет на доску муку, а уже из муки вышел ком, а из кома лепешка, а из лепешки кружево. А резала тесто — лапшинки так и выпархивали у нее из-под пальцев, а груди под блузкой, как пара свадебных коней, галопом неслись, вот-вот, чудилось, голехонькие выскочат на доску. Или чистила морковь для супа. Ну что такое морковь, кажется? А от этой моркови красно становилось в горнице, будто от предзакатного солнца, обещающего ветреный день. Да и хоть бы всего-навсего стояла у плиты и ложкой помешивала в кастрюле, а вся горница была ею полна и каждый закуток, а мы, отец, мать, я, словно попрятались куда-то в дальние углы. А когда во двор выходила — куры к ней, наверное, и без зерна сбегались. И пес радостно тявкал, хотя она ему ничего не выносила. И коровы в хлеву мычали. Свиньи хрюкали. И даже деревья зацветали в садах. И все такое прочее, как в таких случаях говорят.

Казалось бы, чепуха, всего-то и пришивает к наволочке пуговицу. И не в том даже дело, что пуговица чуть ли не сама надевалась на иголку с ниткой. Просто иногда так и хотелось подсунуть под эту иголку руку и сказать:

— Уколи, пускай потечет кровь. Может, чего нам наворожит. — И кровь кап, кап — капельками, ручейком, быстриной, рекой — до самой смерти.

А когда бралась пол подметать, всегда нас с отцом гнала из кухни. И хотя на короткое время, страх брал, что навечно. И я говорил:

— Мы здесь посидим. Не выметешь же ты нас. А в кухне всего лучше сидеть.

Мать держала ухо востро и сразу встревала:

— Пан Шимек все равно как наш Франек. Запретили ему доктора на солнышко выходить, только чтоб в тени, так он все бы на кухне сидел, мол, ему лучше всего в кухне. Франеку бы, наверное, столько же, сколько пану Шимеку, сейчас было. Ну да, Малгося родилась, он уже в школу ходил.

Но Малгожата не любила, когда мать заводила разговор о Франеке, и тут же ее перебивала:

— Давай испечем яблоки в тесте, а, мам? Шимек, ты яблоки в тесте любишь? С сахаром, со сметаной, вкусно.

На что отец, который яблок в тесте не любил:

— Тоже придумали, яблоки в тесте. Мужик, если не поест грудинки или колбасы, будто ничего и не ел. А Франека, верно, жаль. Сын как-никак. Хотя сколько уже прошло лет, поневоле забывать начнешь. В чулане вроде грудинка осталась. Принеси-ка, мать. А я погляжу, может, и в бутылке чего найдется. Мы б с паном Шимеком выпили по одной. А ты, Малгося, хлеба порежь.

Они свой хлеб пекли. Ковриги как от телеги колеса. Каждая кило на семь, на восемь. Только кто бы стал взвешивать, да и зачем? Взаймы брали и не взвешивали, отдавали и не взвешивали. Хлеб свой, люди свои, и не было нужды знать, сколько какой каравай весит. Коврига так коврига, или полковриги, или четверть, полчетверти, краюшка, вот тебе и мерка. Когда же Малгожата прижимала ковригу к животу, обнимая ее, как дитя во чреве, левой рукой и откидываясь назад, а правой тянула нож, будто со взгорка, все ближе и ближе к себе, казалось, хлеб сам к ней катится, прямо в руки, дородный и счастливый. Хотя у меня не раз мурашки пробегали по коже: вдруг не почувствует, где кончается хлеб и начинается тело, ведь она с хлебом как бы единым телом была. Даже отец на самом интересном месте обрывал разговор о пчелах или о войне и смотрел, как она режет.

— Больно тонко режешь, режь потолще. Хлеб надо во рту чувствовать.

А я другое совсем думал, хотя тоже про хлеб.

— Не режь так, Малгося, — говорил. — Положи на стол. Нож острый, еще не отличит, где тело, где хлеб.

— А ей что говори, что не говори, — подхватывал отец. — Дети-то нынче неслухи. Мне, будь то мой отец или мать, хватило бы раз сказать.

— Дай, — не мог больше я смотреть.

— Ничего мне не сделается. — И, как бы испугавшись, съеживалась, будто защищая этот хлеб и нож.

— Дай, нельзя наперед знать.

— Дай, раз пан Шимек просит, — вмешивалась мать. — Мужчина — это мужчина.

Я брал хлеб с ее живота, забирал у ней нож и резал в воздухе, над столом, держа ковригу в одной руке, нож в другой.

— А ты снимай куски.

— Ого, сколько в вас силы, — удивлялся отец. — Не видал, чтоб так резали хлеб. Разве что покупной. А свой — нет.

Суббота была. Отец с матерью поехали на свадьбу крестника в Зажечаны и вернуться обещали только на следующий день к вечеру. Проводил я Малгожату до дому, а там встали мы и стоим, словно не зная, как нам без отца, без матери быть. Ни она не приглашала зайти, ни я не протягивал руки на прощанье. Бубнили чего-то, глядя в стороны, лишь бы друг на друга не смотреть, и каждая минута становилась все тягостней. Солнце уже клонилось к закату, мы в его лучах — как перед открытой печкой, оттого еще и жарко было. Наконец я собрался руку протянуть, но она, видать, это почувствовала, посмотрела на солнце, точно хотела, чтобы оно ее ослепило, и сказала:

— Не зайдешь?

— Может в другой раз, — сказал я. — А то я отцу обещал, что поеду картошку окучивать.

— Как хочешь. Но пока доберешься, смеркаться начнет. И суббота сегодня. — Помолчала и добавила, пряча глаза: — Побыли бы одни.

— Ну разве что не надолго, — вроде бы позволил я себя уговорить. Хотя это неправда была, что я обещал отцу окучивать картошку. — Поеду в понедельник. Может, в гмину не пойду, съезжу с самого утра.

Но едва мы переступили порог, она вскрикнула:

— Господи, как тут грязно!

Я б не сказал, что было грязно. Обыкновенно. На плите сохли кастрюли, тарелки. Хлеб на столе белой тряпицей накрыт. Ушат с помоями вынесен в сени. Пол подметен.

— Где грязно? — сказал я.

Но она уперлась, что грязно.

— Надо хоть чуть-чуть прибраться. Приятней будет сидеть.

И тут же подвязала передник, скинула туфли, надела шлепанцы. Точно ей вдруг страшно сделалось, что мы одни. Обычно-то, когда мы приходили, отец с матерью или по крайней мере один из них были дома, поджидали нас, высматривали, из-за нас бросали свои дела. По-настоящему бывали мы с ней вдвоем только в дороге. Но дорога не дом. Деревья, небо, и всегда может кто-нибудь мимо пройти. А тут вдруг одни во всем доме. И дом будто дремлет, даже кошка не замяукает, должно быть, родители, когда уезжали, выкинули ее во двор.

— Что-то кошки не видно, — сказал я. И нагнулся под кровать — кис-кис, — мне тоже не по себе сделалось, ни отца, ни матери нет, только мы вдвоем.

— Ну, если грязно, так приберись, — не стал я спорить. — Мать небось спешила, не успела. Когда на свадьбу едешь, всегда оно так. Хочется все в порядке оставить, а тут не знаешь, за что хвататься. Самим приодеться нужно, но и скотину ведь голодной не бросишь. А куры, гуси — тоже надо в курятник загнать. И в каждый уголок заглянуть. Запереть все. Не знаешь ведь, к чему вернешься. Кукалы вон, из нашей деревни, поехали раз на свадьбу, возвращаются на другой день, а на месте дома одни головешки. Хата, хлев, овин — все сгорело. Хорошо, они пьяные были, не убивались так, как бы на трезвую голову.

— Шимек, ты что? — Она посмотрела на меня со страхом.

— Ничего. Только говорю, всякое может случиться.

— Сердишься, что я убираюсь?

— Еще чего! Убирайся. Я посижу.

Она повыносила кастрюли в сени. Хлеб взяла со стола и сунула в буфет, смахнула крошки, бросила под плиту. Хотя я никаких крошек на столе не заметил. Стол стоял у окна, а за окном солнце, а на солнце каждую крошку видать. Подмела пол. Потом открыла окна, двери. Сейчас будем мух гонять, подумал я, но она на этот раз оставила мух в покое, только проветрила. И принялась перетирать стоявшие на плите тарелки и ставить в буфет.

Я сидел и поглядывал то на нее, то в окно, но ни словечком ее не попрекнул, что она занялась уборкой, и не поторапливал. Она велела мне расставить по местам стулья, я встал и расставил. Иисус Христос в Гефсиманском саду, показалось ей, криво висит, так я его передвинул немного влево, как она сказала. Хотя, по-моему, прямо висел. Потом велела посмотреть, не надо ли подлить в лампу керосину. Я посмотрел — не надо было. А поскольку больше она ничего от меня не хотела, закурил сигарету и стал пускать в горницу колечки дыма, глядя, как они уплывают, рассеиваются, тают. Кажется, я и не ждал вовсе, когда закончится эта уборка. Как будто уже навсегда так должно было остаться. Я за столом пускаю дым колечками, а она у плиты перетирает тарелки. Чего-то изредка скажет, о чем-то спросит, ничего особенного, но для нее и это было много. Может, она разговорилась со злости, что я легко согласился на эту уборку и даже не спрошу, долго еще? Несколько раз рассмеялась, и так радостно, что я удивился, никогда она так не смеялась. Может быть, ей хотелось, чтоб и я засмеялся вместе с ней. Только мне было не до смеху, да и в этот ее смех я, по правде сказать, не очень-то верил.

На стене против окна еще желтели солнечные лучи, но понизу уже стлались серые тени. А в углу, где стояли ведра с водой, будто совсем поздний вечер настал. Вдруг трах — тарелка выскользнула у нее из рук и осколки разлетелись по всему полу.

— Ох, нескладеха, — сказал я, но без попрека, что мне, тарелки жаль.

Она посмотрела на меня с каким-то горьким укором и, спрятав лицо в ладонях, расплакалась и убежала в комнату.

— Малгося, ты что?! — закричал я ей вдогонку. — Из-за тарелки плакать? Подберем, и следов не останется! — И принялся собирать осколки. Подобрал всё до крошечки, сложил в самый большой черепок, поставил на плиту и пошел у нее спросить, куда выбросить, я выброшу.

— Вот и дело сделано.

Она лежала на кровати лицом в подушку и плакала как обиженный ребенок.

— Не об чем плакать, — сказал я. — Всего-то тарелка разбилась. Подумаешь. С каждым может случиться. Я вон однажды картофельную похлебку наливал, задел за чугунок, и тоже — тарелка вдребезги. А в другой раз хотел капусту тарелкой прикрыть, положил кверху дном, а она возьми да слети. Если так об тарелках плакать, не хватит слез на людей. — Я присел на край кровати в изголовье, погладил ее по волосам. — Ну не плачь. Раньше, когда жестяные тарелки были, одной хватало на целую жизнь. Получит невеста в приданое полдюжины, так на смертном одре еще дочке своей отпишет. Были в цветочки, были и без цветочков. Упадет такая на землю, на худой конец, облупится. И ели из них, и ели. И на горячую плиту можно было поставить. А прохудится — заклепку пришлепнешь на дырку или затычкой заткнешь. И дальше ешь. А под старость еще кошка из нее ела, куры клевали, собаке выносили поесть. И даже если ребенку такой тарелкой дашь поиграть, он ничего худого себе не сделает. Ну не плачь.

Она долго не могла успокоиться, но помалу плач этот стал в ней утихать. Хотя лежала она как раньше, головой в подушку. Я подумал, наверное, стесняется своего заплаканного лица, боится, как бы мне не показалось, будто она подурнела из-за этих слез. И встал, чтоб пойти осколки выбросить.

— Так куда ж у вас черепки выбрасывают?

Она не сразу ответила. Через минуту только, и голосом, еще не просохшим от слез:

— Пускай стоят.

— Долго ли, — сказал я, — выброшу, и все дела.

Я стоял над ней и ждал, может, скажет: «Ну сходи, выброси. Возле хлева ведро для мусору». Или у крыльца. Или у забора. Или в конце сада, под яблоней. По-разному у людей бывает. А то еще закапывают или кидают в реку. Я бы и на реку пошел, хотя не было в их деревне реки. Потому что иначе, казалось мне, никогда не кончится этот ее плач, затаится, но не кончится.

Она вроде уже не плакала, только лежала носом в подушку. Но нутро ее еще полно было этим плачем. И в воздухе плач чувствовался, точно чад от каленой соли.

— Не ходи, — сказала она. — Не хочу одна оставаться.

— Нет, так нет, — сказал я. — Просто я подумал, ты так хорошо прибралась, а тут осколки.

— Сядь возле меня. Как раньше.

Я сел. Сумерки заволакивали комнату, как дым от костра. Вниз посмотреть — уже и не разобрать было, пол это или земля. А вскоре и потолок, хоть белый и высоко, точно плесенью покрылся. У них на стене был ястреб на ветке, днем казалось, он на курицу во дворе нацелился, вот-вот схватит когтями, отец, мать бегут, кричат, отпусти, разбойник! А сейчас будто падаль кто-то выставил других ястребов пугать. Апостолы на «Тайной вечере», хоть и были старые, еще больше состарились в этих сумерках, словно устали две тысячи лет за столом сидеть — когда ж наконец встать можно будет? И то же самое мать с отцом на свадебном портрете над кроватью — почернели, как если б не сразу после венчания были, а после смерти, хотя мать, как пристало невесте, в белой фате.

— Хочу сегодня быть твоей, — сказала Малгожата, вдруг оторвав голову от подушки. Так просто сказала, как говорят: солнце всходит. Лес шумит. Река течет. — А ты хочешь?

Я наклонился и поцеловал ее волосы — что я мог сказать? Это все равно как если б тебя спросили: «Хочешь жить»? А ты бы сказал: «Хочу». Уж скорей бы надо ответить: «Нет, хочу умереть». Чтобы почувствовать, как до боли хочется жить.

— Я постелю нам кровать.

Встала, стянула покрывало, сложила вчетверо, повесила на спинку стула. Положила в головах подушки, взбила перину. Прямо верить не хотелось, что минуту назад она плакала. Будто много лет стелила нам постель перед каждой близящейся ночью, а теперь снова одна из таких ночей настала. И даже не воскресная — обычная, как со вторника на среду, со среды на четверг, и пришло время ложиться спать после целого дня жизни. Казалось, вот сейчас она, усталая, опустится на колени возле этой разобранной постели и начнет читать «Отче наш», понукая меня, чтоб хотя бы перекрестился, потому что во мне, как и в ней, не осталось ничего, кроме усталости от прожитого дня. Пускай день был как день, ни тяжелей других, ни легче. Может, я косил, она подхватывала. Может быть, я пахал, она стирала белье.

Она сняла кофточку, юбку. Не сказала отвернись или не смотри, совсем не застыдилась. Да и не диво, когда целый день проживешь, не остается ни сил, ни охоты, чтобы еще стыдиться. Натруженное тело — тягость только, оттого и глаза, которые на него глядят, незрячи. Ей бы, наверное, и в голову не пришло, что после стольких лет я могу на нее смотреть иначе, чем на землю, чем в поднебесье. Потому что, когда столько лет прожито, знаешь ее тело, как землю, как поднебесье, а земля, поднебесье не ведают стыда. Во здравии знаешь и в болести, в радости и в печали, в смехе и в слезах и во всякую пору дня и ночи. Так чего же стыдиться? Сколько раз поливал ее, сидящую на корточках в лохани, водой из ковшика, смывая мыльную пену, и смотрел на ничем не прикрытое тело, точно с небес господь бог, который ее сотворил. Сколько раз с нее, в горячке, в поту, стаскивал мокрую рубашку, а у ней не то что стыдиться — рукой шевельнуть не было сил. А сколько по ночам прислушивался к ее дыханью — во сне иногда видел то же самое, что она, ведь когда так, тело к телу, столько-то лет, и сон уже один снится, зачем два разных сна? Знаешь ее всю в целости и по крошечкам. Знаешь ее живот, бедра, колени, локти. Знаешь по отдельности руки, по отдельности ноги и все пальцы на руках и ногах порознь и вместе. Знаешь каждую жилку на коже, каждую царапину и прыщик. Знаешь, что ей, когда она родилась, плохо завязали пупок и что вздыхает она, будто всхлипывает. Иногда думаешь, она для тебя вся жизнь, а иногда — соринка в глазу. Иной раз даже смерть в ней видишь, а иногда как на пустое место глядишь. Вот и ничего странного, что, когда ты еще ее хочешь, она не может понять, почему. Смотрит прямо со страхом в глазах. Как же так, молодость ее прошла, она и забыла, что такое стыд, чего это со мной? Только в молодости тело к телу без причины тянется. А тут после целого прожитого дня ты ее хочешь, а такой день не меньше, чем целая жизнь. У ней глаза слипаются, руки-ноги гудят, тело будто снято с креста, а ты ее хочешь. Все равно как если б воды напиться, вернувшись с поля, хотел.

— Расстегни мне сзади лифчик, — сказала она.

Наклонила голову и как будто со страхом ждала, что до нее дотронутся мои руки. Одна пуговичка у ней всего и была, кажется, что, стоит расстегнуть, всю жизнь человек только расстегивается да застегивается, а пуговичка эта как пескарь выскальзывала у меня из рук. Она стояла, опустив голову, и ни одним вздохом не укорила мои неловкие пальцы, только спина вся покрылась гусиной кожей. Сбросила лифчик с плеч, кинула на стул и, повернувшись ко мне, сказала:

— Видишь, я тебя не стесняюсь. Ни капельки. — И вдруг прижалась ко мне. — Ох, Шимек.

Я обнял ее, но она от меня вырвалась и как дикая козочка вскочила в постель, забралась с головой под пухлую перину.

— А ты? — донесся до меня ее встревоженный шепот.

В комнате было уже темно, только в окнах, как в лужах, купались догорающие остатки дня, а мы лежали, замерши, рядом, придавленные этой пухлой периной, потому что Малгожата захотела, чтобы мы так немного полежали. Я обнял ее за шею, ее голова уткнулась в мое плечо, как раньше в подушку. Мне было жарко, я чувствовал, как кожа моя наливается потом, но не отваживался ни шевельнуться, ни что-нибудь сказать. И она лежала как крольчиха, тоже не смея ни шевельнуться, ни хоть что-нибудь сказать. Словно мы были обожжены своей наготой или в наготе этой вместо желания почувствовали только боль наших тел.

Она пахла недавним своим плачем, и я даже хотел ей сказать, что она пахнет плачем. Но она, видно, почувствовала, что я хочу что-то сказать, и приложила к моим губам палец, чтобы я ничего не говорил. Еще велела закрыть глаза и сама закрыла. А когда они у меня нечаянно открылись, на секунду только, я даже не успел ничего разглядеть, кроме темноты, сразу же послышался ее обиженный шепот:

— Открыл?

— Нечаянно. Уже закрыл. А ты?

— У меня все время закрыты.

Она лежала, так доверчиво ко мне прижавшись, что, наверное, поэтому казалась беззащитной как придорожная былинка, которую только нагнуться, сорвать и бросить. Сердце ее стучало близко-близко, под рукой, которой я ее обнимал, и в подушке, тихонько и часто, непохоже на сердце. В такой близи сердца бьют как молот, а ее будто сеяло зерно. Никак не могло успокоиться — с перепугу, что ли. Я даже покрепче прижал ее к себе. А она, должно быть, подумала, мне не хочется больше так лежать, потому что я снова услышал ее шепот:

— Полежим еще немножечко. Тебе хорошо?

— Хорошо, — сказал я.

Наверное, уже взошла луна, потому что подняли лай собаки, сперва по одной, потом все сразу, протяжно, жалостно, как только они на луну лают или над покойником. Вдалеке играли на гармони, то несколько басовых нот долетало, то обрывок мелодии. Где-то ехала телега — повизгивали оси. А мы лежали, как будто поджидая, покуда нас отпустит боль от целого дня жизни или даже ото всей жизни, которую мы прожили вместе и в которой нам осталось только вместе умереть. Но мы не знали как. Я даже попробовал себе представить, что мы уже после смерти лежим, придавленные этой пухлой периной, которая окаменела над нами от долгого лежанья. А когда-то была настоящая перина. Настоящие гуси для нее жили, ели, росли, ходили на реку, клювы у них были красные, и гоготали они, как все гуси. Потом женщины этих гусей ощипывали. И женщины тоже, как гуси, когда-то жили. Может, даже не было у них счастливее тех минут, когда они собирались зимними вечерами и щипали перо — для чего ж еще они жили? Если б хорошенько прислушаться, я бы мог услышать шелест их пальцев в перине и песни, которые они пели. Хотя возможно, одна из них как раз была несчастливая и прокляла перину. И через это проклятие пришла к нам смерть, внезапная, нежданная, мы едва успели прижаться друг к другу, словно в последней надежде спастись.

— Это больно? — опять донесся до меня ее шепот.

— Что?

— Когда в первый раз.

— В первый раз все больно. — У меня по-прежнему стояла в глазах эта наша смерть.

Жатва в тот год выпала раньше обычного. Другое дело, что давно было сухо, капли дождя не пролилось. Мать с отцом меня прямо не узнавали. Мать думала, бог услышал ее молитвы, а отец — что я наконец взялся за ум, потому как каждый должен рано или поздно поумнеть. Я отбил косу, вычистил сусеки, приладил к телеге боковины. Сходил в поле и принес горсть колосьев, отец раскрошил колосок на ладони, подул, поглядел, сунул одно зернышко в рот, разгрыз, сунул другое, разгрыз, посоветовал обождать еще дня три-четыре, но я: нет, пора начинать.

Рожь мы скосили чуть ли не первые в деревне, дивились люди: что случилось, может, братья приехали подсобить? Малгожату родители тоже запрягли — жатва никому не дает спуску, от нее не уйти, как и от кары за смертные грехи. Так что мы редко виделись. Когда я всю рожь свез в овин, разок ее проводил, но в дом не зашел. Какая-то она мне показалась чудная, говорила мало и вроде избегала моего взгляда. Я думал, может, устала, а может быть, еще стесняется, потому что и мне неловко было смотреть ей в глаза, я больше на небо глядел или по сторонам, а на нее лишь украдкой, когда она не видела. Иногда так бывает: легче горькое слово сказать, чем посмотреть прямо в глаза.

Она жаловалась, что все руки у ней исколоты, кофточки с короткими рукавами не наденешь, и поясница болит. Но когда мы прощались возле ее дома, вдруг прижалась ко мне, не обращая внимания, что на улице еще светло, что мать может в окно увидеть.

— Ох, Шимек, — вздохнула. Но она часто так вздыхала.

Я сказал:

— Дай только жатва окончится, Малгося.

Потом я скосил ячмень, свез, после ячменя пшеницу, хотя пшеницы и было-то у нас от силы морг. Потом сразу взялся пахать. Аисты на лугах собирались к отлету, когда я пахал последнюю полосу, за Пшикопой. Странные птицы, курлыкали, курлыкали, потом разделились и стали друг дружку клевать, а под конец выбрали одного и давай его бить. Я бросился на них с кнутом, как же так, ведь насмерть забьют. Но пока добежал, они сорвались и отлетели подальше в луга, а с ними и тот, которого били. И забили бедолагу насмерть. Его потом Бида, когда корову пас, мертвым нашел.

Мне осталось еще только забороновать, и уже можно бы сеять. Но сухо было, земля слежалась, я подумал, подожду денька два, вдруг пойдет дождь. И условился в гмине с Малгожатой, что ее провожу. Шли не спеша, нога за ногу, даже взялись за руки и уже смотрели друг другу в глаза, и она разговорилась, и смеялась, и опять была такая же, как всегда. Но когда прощались около ее дома, вдруг будто только сейчас припомнив, что хотела мне чего-то сказать, выпалила, что ее не будет недели две-три, она с завтрашнего дня взяла отпуск, поедет к двоюродной сестре, та прислала письмо, умоляет приехать. А раньше не могла мне сказать, потому что мы не виделись, да и письмо пришло только позавчера. Родня неблизкая, отцова двоюродного брата дочь и крестница матери, но они уже три года не виделись, а очень друг друга любят, прямо как родные сестры. Та, когда была еще незамужняя, каждое лето гостила у них в деревне. А теперь от нее муж ушел, завел себе другую, а ее с двумя маленькими детьми бросил, вдобавок младший, Янушек, родился с искривленной шейкой, ему будут делать операцию, так что обязательно надо ехать.

Меня зло взяло, ну что бы ей по дороге сказать, а не возле самого дома. Присели бы где-нибудь, попрощались, а не так, на ходу. Но что не все тут правда — у меня и в мыслях не было. В конце концов, у каждого есть родственники, которых не знаешь, не помнишь, слыхом не слыхал, что они существуют, а тут вдруг объявляются, как духи с того света. Она, видно, догадалась, что я обозлился, потому что прижалась ко мне и стала просить на нее не обижаться. Нельзя не поехать. У нее даже слезы сверкнули на глазах.

— Я буду по тебе скучать, — сказала. — Честное слово.

Злость у меня прошла, но грустно стало, точно я ее не к сестре на полмесяца провожал, а в последний путь.

— Езжай, — сказал я. — Только поскорей возвращайся.

— И не заметишь, как время пролетит, — сказала она.

— Да-а, пролетит, — сказал я. — Тоже, может, отпуск возьму. Крышу починю на овине. А то все недосуг.

— А будешь обо мне думать? Думай обо мне. Хорошо? Мне будет легче.

Прошел дождь, я забороновал и засеял поле, починил на овине крышу, недели пробежали, как одна минутка. Хотел ее в первый же день после возвращения проводить, но она сказала, что торопится, мать хлеб печет и ей надо поскорее домой, помогать. А на второй день рано ушла из гмины, и я ее упустил. И еще несколько дней, не одно, так другое, ох, извини, прости, я спешу домой, обещала пораньше прийти, дела. Пока я ей раз не сказал мимоходом в коридоре:

— Что-то ты после этого отпуска изменилась, Малгося.

— С чего бы мне меняться? Тебе кажется. — И шмыг в свою комнату.

Нет, так нет, не буду навязываться. Хотя разные мысли стали вертеться у меня в голове. А тут выхожу я как-то из гмины и вижу, идет передо мной медленным шагом, потом останавливается и, улыбаясь грустноватой своей улыбкой, спрашивает, сержусь ли я на нее? На тебя, ты что? Так, может, ее проводить? И как ни в чем не бывало начинает она рассказывать, что они с сестрой наговориться не могли, что почти каждый день ходили в кино, к сестриным знакомым, гуляли, сидели в кафе, но кофе ей не нравится, чай вкуснее, а вот пирожные какие-то ужасно понравились, даже сказала, как они называются, диковинное такое название. Она могла за раз четыре штуки съесть, только от них, говорят, толстеют. Но я не потолстела, правда? И кокетливо заглянула мне в глаза.

— А что с Янушеком?

— С Янушеком? — Она как будто растерялась. — Ах, понимаешь, сказали, маленький он еще, и операцию пока отложили.

Я и тут поверил. Так она говорит, значит, так оно и есть.

Время шло, я забыл про этот ее отпуск и даже подумывал, не пора ли всерьез у нее спросить, хочет ли она стать моей женой. Сколько можно так ходить от гмины до дома и от гмины до дома? Она-то еще молодая, но я уже в годах. И назначил себе, что на рождество с ней поговорю, а до того все еще хорошо обмозгую. Потому что, хоть это и может показаться странным, мы до сих пор ни разу не заговорили о том, что с нами будет дальше, словно еще были в себе неуверены или что-то сами от себя скрывали.

Ноябрь был, сыро, холодно, ветер, обними меня, попросила она. Только подошли к лесу, как вдруг она, высвободившись, приостановилась и говорит:

— Шимек, я должна тебе все рассказать.

— Ну расскажи. — Я был уверен, что о пустяке речь пойдет, и по ее голосу ничего не почувствовал.

А она:

— Я была беременна.

У меня сердце бух, бух, бух — чуть не выскочило из груди. Но пока еще спокойно, будто только удивившись, я спросил:

— Как — была?

— Потому что теперь уже нет. Тогда, в отпуске, я была у врача. Для того и отпуск брала.

— Почему ж ты мне не сказала?

— Не хотела тебя огорчать.

Вдруг лес, что шумел вокруг нас, стал прямо на меня валиться. И ярость захлестнула всего. Я сам не понимал, что со мной. Может, так умирают от внезапной и нежданной смерти.

— Ты, сука! — завыл я, а где-то глубоко в груди меня начал душить плач. Наверное, потому мне и нужно было так страшно взъяриться, чтоб не заплакать.

— Шимек, прости! — Она съежилась, сложила руки как для молитвы. — Я была уверена, что ты не захочешь!

— Ты такая же шлюха, как все! А шлюх я могу иметь, сколько деревьев в лесу! А ты, я хотел, чтобы матерью моих детей была! — И схватил ее за волосы, дернул, она упала на колени.

— Прости! — зарыдала.

Я стал бить ее куда попало — по лицу, по голове. И уже не ярость в себе чувствовал, а только разлившийся рекою плач, и он, этот плач, ее ненавидел, как никого на свете. А я таскал ее за волосы по траве, тряс как ветку.

— Прости меня, — умоляла она. — Прости или убей.

Я оставил ее, плачущую, обиженную, на земле и пошел куда-то вперед, быстро, как будто убегая, и все убыстрял и убыстрял шаг.

— Шимек!! — донесся до меня ее отчаянный зов. — Вернись! У нас еще будут дети! Сколько захочешь! Я не знала! Боялась! Вернись! Шиме-е-ек!!

Совсем уже было темно, и дождь начал накрапывать, когда я дошел до деревни. На самом краю стояла хата Сковрона, покосившаяся от старости, без подкладин, крытая соломой. Я плюхнулся на камень у стены, чтобы хоть немного прийти в себя. Вышел Сковрон, даже не удивился, что я сижу, поглядел на небо:

— Ох и затянуло. Похоже, на неделю зарядит. Заходи в дом, измокнешь.

— Нет, я сейчас пойду, так, на минутку, присел. Не найдется у вас чего-нибудь выпить, Сковрон?

— Оставалось чуток с пасхи, да моя мне спину натерла. Уж так драло, до самых до костей, и гляди ж ты, помогло.

В пустых гнездах под стрехой вроде ласточки щебетали, хотя откуда в такую пору ласточкам быть? Наверное, померещилось. Вообще все вокруг, казалось мне, и было и не было. И дождь этот, и деревня, и даже Сковрон на пороге хаты. Дождь разошелся не на шутку, а я и не чувствовал, что мокну, так как уже ничего не чувствовал. Хотелось только упиться до беспамятства. Но для этого надо было встать с камня у Сковроновой хаты и куда-то пойти. А не так-то просто встать, когда не знаешь, куда идти. В шинок не хотелось. В шинке обычные горести хорошо заливать, когда свинья околеет, град побьет хлеба или дело в суде проиграешь, и нужно кому-нибудь об этом рассказать. А тут хоть бы и сам бог рядом присел, я б ему ничего не сказал. Самое большее — дождь идет, господи. Так он и без меня знает, что дождь.

Припомнилось мне, что Мартинек одно время торговал водкой. Я, когда еще в милиции служил, даже приходил к нему с обыском. Найти ничего не нашел, но в чулане все же стоял бидон, я спрашиваю, а это что? Керосин, говорит. Я понюхал — чистая сивуха. Ну да ладно, пусть будет керосин. С людьми надо по-людски.

Мартинек сидел у плиты, в рубахе и подштанниках, и подкидывал щепки в огонь. Жена кормила ребенка, но тот, должно быть, больной был, потому что орал благим матом, и мать насильно пихала сосок ему в рот. Еще трое ребятишек сидели в кровати под периной, рядком, спинами прислонившись к стене, осовелые какие-то, хотя, похоже, не спали, потому что, когда я вошел, посмотрели на меня, как голубым огнем обожгли. Это еще было не все его потомство. Вальдек в Лясове у Ярочинского пас коров, а Губерта взяла к себе бабка. И у всех были такие чудные имена: Рафал, Ольгерд, Конрад, Гражина.

— Дай литр, — сказал я.

Мартинек сперва ничего не ответил, кидал и кидал в огонь щепки, и только погодя буркнул:

— Откуда я тебе возьму?

— Дай, для себя прошу, не бойся.

— В шинок иди. Он еще открытый. Я больше водки не держу. На железной дороге теперь работаю.

— Дай ему, Ендрусь, — вмешалась баба. — Не видишь, на нем сухой нитки нет? Куда его в шинок посылать. Забыл про тот бидон? Добро надо помнить.

Мартинек со злостью посмотрел на жену.

— Ты как его, зараза, кормишь?! Орет и орет, ушам больно! — И дальше кидает щепки в огонь. — Бутылка есть? — рявкнул.

— Нету.

— Ну так как же? В картуз наливать? Да у тебя и картуза нет.

Но встал, вышел. Ребенок опять разорался.

— Тихо, тихо, сейчас дам укропчику, пососи только чуть-чуть. — Мать вытащила из-под кофты другую грудь. — Может, в этой побольше. — Но ребенок попробовал и снова в рев. — Еще не понимает, что живет, а сколько уже наплакался. Ты жениться не собираешься, Шимек? Пора бы, что за житье одному.

Вернулся Мартинек, неся под рубахой литровую бутылку. Полную налил, по самое горлышко.

— Заткнуть только нечем, — сказал. — Разве из бумаги пробку скатать?

— Не надо, — сказал я.

— Может, подождешь, — предложила баба. — Похлебка картофельная сейчас поспеет. Поел бы.

— Нужна ему твоя похлебка, — оборвал ее Мартинек. — Его там небось с колбасою ждут.

Прямо за дверью я отхлебнул глоток. Потом в калитке второй. На другой стороне дороги, невдалеке, на перекрестке, стояла часовенка, я пошел туда и сел на ступеньку под Иисусом Христом. Дождь не только не перестал, еще сильней припустил, а может, мне в темноте так показалось, в темноте разное мерещится, чего днем ни за что не увидать. Но я как уселся на ступеньку, так и сидел под дождем, потягивая сивуху из горлышка, и даже вроде неплохо было. Чего-то я говорил Иисусу Христу, который сидел надо мной под навесцем, подперев руками голову, и о чем-то думал. И он мне чего-то говорил. И так мы с ним беседовали, покуда я не выпил все до дна и говорить больше стало не о чем. Я сказал:

— Ну я пойду, Иисусе, не то начну тоже думать, а мы ведь с тобой не ровня. Бутылку пустую оставлю, может, кто цветочков тебе принесет, нальет воды.

И пошел, сам не зная куда. Вдруг меня осенило: может, Каська еще в магазине. Давно я у нее не был. Разве что за сигаретами иногда забегал, хотя старался покупать в шинке. А чего другое понадобится, так ведь я в магазин иду, не к ней. Раз она меня даже спросила, ты что, никогда больше не придешь? Зайди как-нибудь. Зайди, не пожалеешь. Может, сегодня, я б задержалась.

Я подошел к двери, она уже была заперта. Крикнул: Каська, открой! Открой, слышишь?! Нету заразы, гуды ее растуды. А в другие дни сидит допоздна. И такое меня зло взяло, что я начал дубасить в эту дверь кулаками, бить ногами. Открывай! Но с той стороны — могила. Я уже хотел было сесть и ждать перед магазином под дождем до утра, как вдруг из-за двери донесся сердитый голос:

— Кто там?

— Я, Шимек! Открой!

Она открыла, злая:

— Нашел когда притащиться. Мне завтра учет устраивают, чтоб их нелегкая. А тут полмешка сахару лишних, откуда — ума не приложу. Не до тебя мне сегодня.

— Хочешь, чтоб я ушел?

— Хочу, не хочу! Заходи, раз уж здесь. — Она повернула за мной ключ в замке, задвинула засов. — Целый год его высматриваешь, а он и носу не кажет. И где ты так назюзюкался? — Крепко подхватила меня под руки и отвела в подсобку. Там горел свет. Усадила на какой-то мешок, не то с сахаром, не то с солью. И вскрикнула: — Пресвятая богородица, на кого ты похож! Топился, что ль?! Нитки сухой нету! А может, у бабы был? Так и оставался б у ней. Нет, пришел мне дурить голову. И без тебя мозги сохнут — как закрыла магазин, считаю-считаю, и все полмешка лишних. А жаба эта, бухгалтерша, спит и видит, как бы меня вытурить да свою плюгавку на мое место впихнуть. Когда ни придет в магазин, все что-нибудь не по ней. То мух много. Висят вон липучки. Такие уж они есть. Незнамо чем намазанные. И не в городе магазин, в деревне, как же без мух. То почему не подметено. Сама подметай, стерва! В договоре не написано, что я должна подметать. Хотите, прикажите людям перед магазином обувку скидать, тогда и подметать не понадобится. Виновата я, что ейный мужик проходу мне не дает? Держи его при себе, я разве против? Да не больно ты ему нужна, лупоглазая, на такую сам черт не позарится. А мне всё: панна Касенька да панна Касенька. И хихикает, старый хрен, ну прямо крысу сапогом давит. Катитесь куда подальше, пан Мажец, здесь торговая точка, а не то, что вы думаете! И не посмотрит, что люди кругом. А эта змея Скрочиха: побойся ты, Каська, бога, в ад через этих мужиков пойдешь. Ну, значит, нам по пути будет. И плевала я на ваш ад! — Она вдруг схватила меня под руки, дернула, я чуть на нее не упал. — Пересядь туда, здесь сахар, намокнет и собьется в комки. Не будь ты такой потаскун, я б тебе зонт купила. Под зонтом бы ходил. Видал, у ксендза какой? Идет ксендз за гробом, так хоть в три ручья дождь, всех разгонит, а он сухой. Еще причетник зонт этот над ним несет. Ты ведь тоже не кто-нибудь, в гмине служишь. У Смотека и то есть зонт. Зять ему привез. Ввалился тут раз ко мне в магазин с раскрытым зонтом. Я ему говорю, здесь дождя нет Мне только горчицу, Касенька, горчицу, чего я буду закрывать, открывать. Может, проспишься сперва?

— Я не спать пришел.

— Ты ж еле на ногах стоишь, пьяный в стельку. Да еще мокрый.

— А спать не хочу.

— Дай хоть голову тебе вытру, в глаза течет. — Сдернула со стены полотенце и как начала тереть — будто по булыжной мостовой покатилась моя голова. Ну и хорошо, пусть катится, попадет в рытвину — сама остановится.

— Эх, волосы у тебя, как у коня грива, — сказала Каська уже без злости, поласковей. — Не знаю, так ли бы ты мне нравился, не будь этих волос. Терпеть не могу лысых. Близко б к себе лысого не подпустила, хоть бы он незнамо кто был. Кусьмидер вон житья не давал, все: я приду, Кася, приду, Кася. Куда?! А к тебе, в магазин. Нет уж, сперва парик себе купите. Как хорошо зимой вместо шапки носить. И перед распятием не надо снимать. Эвон, у тебя мокрые, а какие густые. Будешь за другими бегать, а меня обходить, я тебе их все повыдираю. Хотя бегай, мне-то что. Мужик как кот, при одной бабе зачах бы, вот и бегает. Но если бы тебя которая-нибудь навсегда охомутала, я б ее, наверное, убила. А потом тебя, себя. Вот этим свинячьим ножом, видал? Ох и было бы разговору в деревне. Слыхали, люди? Каська чего отколола! Кто б подумал! Торговала сахаром, мылом, солью, леденцами, а вот убила человека! Пусть тогда жаба эта, бухгалтерша, на мое место свою плюгавку сажает. И пусть она им продает. Да чего тут продавать? Сахар, соль, мыло, леденцы, спички. И так по кругу. Хоть на стенку лезь. Давеча привезли бочку сельдей. Руки, халат, рожа, волосы — всё в селедке. Еще чуть дверь не высадили. И каждому три кило, пять кило. Люди, вы что, с ума спятили?! Из-за селедок убиваться? Ох, думаю, сейчас возьму селедку и по мордам, по мордам. Нет чтоб когда шоколад привезли, изюм, миндаль. В городах люди кофе пьют, может бы, и здесь приохотились. А то все водку да водку. Зато учет, паразиты, это они хошь каждый день. Не мог, что ли, с утра забежать, сказать, что придешь? Я бы поскорей управилась. А так — ну что теперь будет?

— Что должно быть? Раздевайся.

— Эх, ты. — Она даже прижала мою голову к своему животу. — Сукин ты сын, а как без тебя было б, не знаю. Лучше, хуже, но не так. Магазин я б, скорей всего, бросила. Может бы, в монастырь ушла. А что, в монастыре неплохо. Кормят-поят, а ты знай молись. Под старость ничего нет лучше. Звал Дуда, чтоб за него пошла. Ну пошла бы, и что? Горшки да ребятишки. Пусть себе прислугу наймет.

Она скинула халат. Под ним было зеленое платье в белый горошек, очень ей шло. Мне показалось, передо мной зеленое дерево, на которое откуда-то с неба падают хлопья снега. Но на Каську опять накатила злость, и она принялась в сердцах эти снежные хлопья с себя стряхивать.

— Плевала я на них на всех! — закричала. — Повешу записку, что заболела. Через неделю могут прийти со своим учетом. — И закинула руки за спину, стала расстегивать пуговицы на платье. Но вдруг будто кольнуло ее что-то, посмурнела, и руки у ней опустились.

— Глаза у меня, Шимек, слипаются, — сказала. — Что ж это будет за любовь?

Постояла с минутку, растерянная, поглядела на меня вроде бы с жалостью, потом неуверенным голосом спросила:

— Совсем, что ли, раздеваться? — Но, должно быть, не рассчитывала получить ответ, потому что присела на мешок, вздыхая:

— Эх ты, ты.

Сбросила с ног туфли.

— Надо б к сапожнику снести, набить набойки, а то стоптались совсем, — сказала и подтолкнула одну туфлю ногой в мою сторону, будто хотела, чтобы и я тоже посмотрел. Отстегнула чулки. Стянула сперва левый, потом встала, пододвинула стул и повесила чулок на спинку, после повесила правый. А с платьем замешкалась, расстегнула пуговицы на спине и стоит, точно не зная, снимать, не снимать. Сняла все же, и комбинацию сняла. Но тут опять ее как прорвало:

— Паскуда! Давно учет был? Месяца не прошло. II хоть бы я у них на один злотый чего своровала. А плитку, сколько ни прошу, некому починить. Включила, ты и обсох, как же такому мокрому? — Сняла лифчик и так, стоя с этим лифчиком в руке, посмотрела на меня ласково и сказала: — Очень уж ты пьяный, Шимек, заснешь, поди.

— Не засну, Кася, не засну. Приласкаешь получше, я и не засну. Хуже, что мне жить не хочется.

— Ты что, Шимек?! — Она вскочила как ужаленная, лифчик кинула куда-то на мешки. — Видали такого?! Жить ему не хочется! Сплюнь и перекрестись! — Подбежала ко мне, опустилась на колени, прижала мою голову к своим огромным грудям. — А может, ты кого убил, Шимек? Скажи. Мне можно сказать. Я как могила. Мой ты, мой. Даже если убил. — И расплакалась.

— Чего ревешь, глупая? Никого я не убивал.

— Ой, значит, здорово налакался. — Она отпихнула мою голову и тут же перестала плакать. — Может, тебе кто какой отравы подсыпал? Пепла от цыгарки или чего похуже. Закусывать надо было. Хоть бы и не хотелось, через силу. А в другой раз с кем попало не пей. Ты начальник, уважай себя. Ироды эти, они ж какие: в глаза всякий тебя до небес вознесет, а сам готов в ад затащить и еще уговорит, что ты у себя в хате. Господи, надо же так набраться. Я сразу смекнула, что тебя водка ко мне пригнала. Жить ему не хочется. А кому хочется? Пройдись по деревне, поспрашивай, никому неохота, а все живут и жрут почем зря. И покупают, что в глаза ни бросится. Нужно, не нужно. А мне, думаешь, хочется жить? Много у меня от этой жизни радости? Хорошо еще, ты иногда вспомнишь и зайдешь. Если которая-нибудь из твоих девок тебе отставку даст. А так только магазин да магазин. И еще с утра до ночи думай, придет, не придет. Я уж загадываю, войдет баба в магазин, значит, придет. А тут входит пацаненок или мужик. Иной раз не утерплю, на дорогу выскочу: не надо вам чего, Орышка, а вам, пани Стефанская? Лишь бы баба. Чего это ты, Каська, сегодня как не в себе? На исповеди была? Заходите, заходите, мне соду питьевую привезли. То привезли. Се привезли. И только открою магазин, нет чтобы подмести хотя б, все молюсь, приди, Шимек, приди, радость моя. За сигаретами мог бы прийти. Но, видать, ему в шинок ближе. Там небось купил. Сбегаю-ка, думаю, в шинок, к Ирке, чтоб не продавала ему, пусть скажет, только у меня «Спорт». Ой, дура ты, дура, так он другие купит. «Курортные» не хуже. Им без разницы, лишь бы смолить. Ну и что теперь, проклясть его? Заказать обедню? Или чтоб мне ребеночка сделал? А если скажет, что не его? Не дай бог, ребенка возненавижу. Да как же ненавидеть такую малюточку? Вдруг бы полюбил сыночек когда-нибудь мать. А ты сама виноватая. Путалась с кем ни попадя, от каждого могла понести. Ну, путалась, но уж я-то знаю, чей ребеночек. Неужто было сидеть и ждать, покуда ты невесть когда заявишься, а то и совсем не придешь?! Кровь не водица. Пошто я девка? Самой, что ль, себя ублажать? Все равно ты на мне не женишься, я знаю. А пока молодая еще, охота берет, против себя не попрешь. Ночью иногда просыпаюсь — лежит, кажется, кто-то на мне. Но кто бы ни был, ты это, Шимек, ты. Закрываю глаза и тебя вижу, тебя чувствую. Гриву твою треплю. И говорю себе в душе, ох, Шимек, хорошо-то как. Спасибо господу, что ты на свете живешь. А это вовсе Франек Козея или Незгудка Стах. Сделал свое дело, застегнул портки и пошел. Хорошо с тобой, Каська, самое большее скажет. Может, нужно было у него спросить, а Шимек где? Ведь тут Шимек был. Я думала, ты Шимек. Обманул меня, сукин сын! Зенки выцарапаю! А ну катись! Не то подыму крик, что магазин обокрал! Каська шлюха, но не для всех! Хочет — шлюха, хочет — нет. А захотела б, и графиней могла бы стать. Панна Кася, вы прямо графиня, говорил мне как-то один. Пути они тут ремонтировали. Эх, был бы я граф! Нарядил бы панну Касю в шляпу, в меха, в туфли вот на такущих каблуках. И в открытой коляске повез в костел. А вы думаете, я продавщица — значит, с каждым, да? Потому как вы землей богатые. Фигу вам! Я только Шимекова была. Хоть бы вы все рассказывали незнамо чего. Где какая у меня родинка. И которому было лучше. Его я. Его единственного. А это вроде как жена. Господу и так все известно. Незачем мне ему клятву давать. И без того он нас соединит, когда помрем, вот и выйдет то на то, все равно что здесь, на земле. Спросит: Шимон, хочешь Катажину эту себе в жены взять? Продавщицей она в твоей деревне была. Сигареты ты у ней покупал. Разное про нее болтали, и кой-какая в этом правда есть, но душа ее была тебе верна как собака, а тело сгнило уже. А ты, Катажина? Хочу, господи. Для того и померла. Я бы еще долго за прилавком могла стоять. И неплохо б жила. Иногда какого-нибудь дефициту подкинут. Раз, господи боже, лимоны привезли. Люди набросились, чуть не поубивали друг дружку. Из-за лимонов. Ну не дураки? Хоть бы еще лимоны эти сладкие были, а то ведь кислые как черт. Или возьму корочку хлеба, погрызу, погрызу, и расхочется слезы лить. В магазине накричусь, и плакать не останется сил. А то подумаю, вдруг завтра придет. Снился мне, может, придет. Шел куда-то во сне, ко мне, может? Я в окошко выглянула. Шимек! Шимек! Приснился ты мне! Но ты хоть бы рукой помахал, нет, дальше пошел. Небось опять к какой-нибудь из своих затрух. Чтоб ты ноги переломал и не дошел, а у ней чтоб волосья повылазили! Думаешь, я ничего не знаю? Мне люди обо всем докладывают. Магазин как костел. Одному батон оставлю, другому еще чего-нибудь — и знаю все, что ты делал, где был. В шинке пьешь, так мне сейчас донесут, что ты пьешь в шинке. А с той рыжей гулял, еще и донести не успели, сама, паразитка, тут как-то похвасталась. Я ей, гадине, ничего не продала. Буду жаловаться, кричит. Жалуйся, хоть к старосте беги! Поглядим, чью сторону он возьмет. А уж потом только люди: он с той рыжей, Каська. С рыжей той. На мосту с ней стоял, а смеялись — вода кипела в реке. Беги, спихни эту рыжую образину с моста. Там омут глубокий, вмиг затянет. Ой, дура ты, Каська, дура. Глупая как печка. Может даже, глупей во всей деревне нет, на всем свете. Но хочется ли мне жить, Шимек, я себя никогда не спрошу. Зачем спрашивать? На глупый вопрос умного ответа не жди. Да и сколько ее, жизни, всего? Меньше наперсточка. А наперсточек сам меньше малого. Говорила я тебе, брось ты эту гмину ко всем чертям. Умней не станешь. А от писанины самый умный сдуреет. Много проку, что ты на бумажной работе? Придумали когда у вас там хоть одну умную вещь? Вот у меня магазин — до шести был открыт, а теперь придумали, чтоб до семи. А чем до семи торговать? Может, это какая из твоих девок. Тоже пошли ее подальше. Ей бы, суке, не отказывать тебе, а на коленях молить, чтоб не бросал. Я б ей патлы повыдирала, кабы знала, которая. Говорили, какая-то из Ланова. Что на ней, свет клином сошелся? Да их как мух, крутят задницами, зубы щерят, груди чуть не поверх платья взяли моду носить, смотреть стыдно. Тьфу! И всякая мужика норовит подцепить. Не Яся, так Стася. Еще думает, счастье свое словила. А этому счастью грош цена. Мужик пьет, дерется и только б детей мастерил. Очень надо за таким счастьем гоняться. А даже если изловит — как узнать, что это оно и есть? Многие уже таким счастьем по горло сыты, а все про счастье, про счастье. На самом-то деле кто счастливый? Тот, у кого ума нет. Но, может, ты один, Шимек, для счастья сотворен? Тогда найдешь такую, с какой будешь счастлив. Я тебе мешать не стану. Ну скажешь ты: ох, дура эта Каська, ох и дура. И чего только продавщице в башку может взбрести! Поглядите на нее! Нет хуже, когда шлюха мечты начнет строить. В постели, правда, хороша была. Нет, не должен господь бог всем разрешать мечтать. Кому в магазине назначено торговать, тот пускай и торгует. А ты пойдешь как-нибудь на гулянку и найдешь, которую искал. Сама к тебе прилетит. Гулянки теперь одна за одной, у всех только забавы на уме, а платья короче да короче. Скоро мужику не понадобится бабе под юбку лезть, потому что не станет юбок. И как тогда ходить, скажи, Шимек? Так и не стыдиться ничуть? Со стыдом-то вроде полегче. А иной раз сколько стыда, столько и удовольствия. Хоть по лапе стукнешь. А ну вали отсюда, срамник! Ишь распустил руки! Сбегаю-ка я завтра с утречка к Зоське Малец, может, ей какой товар привезли. Я б себе тоже платье справила. Чем я хуже? Коленки, конечно, толстые. Правда, толстые, погляди? За прилавком еще куда ни шло. Но на гулянку ты б со мной не пошел. Тебе надо, чтоб коленки были как яблочки. И чтобы на ходу не видать, как сгибаются. Найдешь, наверное, себе такую. Пойдете польку плясать, ты притопнешь что есть мочи, у ней платье взметнется, вот и увидишь, она ли тебе сужена. Только гляди, как бы не обмануться. Она-то, может, тебе сужена, да ты ей нет. Покажется ангелочком, а эти всего хуже. Станет потом у тебя хворать, а то и не подпустит к себе. И что делать? Хоть беги в нужник. Вот тебе и райская жизнь. Плюнь ты тогда, Шимек, на это свое счастье. Скажи: не счастье ты, а дерьмо. И приходи к Каське. Хоть такой же пьяный, как сейчас. Все равно — приходи. И даже в такой дождь, как сейчас. И в грозу. И с утра. И в обед. И в любое время. Скажешь, закрой, Кася, магазин. Я и закрою. А чего? Не аптека, чтоб кому лекарство понадобилось, не то помрет. А соль завтра купите. Разок и непосоленное можно поесть. Вон, читайте лучше: учет. Черным по белому: прием товара. Что привезли? А ничего, это я с Шимеком тут. Помиловаться охота взяла. Ах ты, зараза, среди бела дня, не могла, покуда все купим, подождать? Ну, могла, да он пришел и сказал, закрой, Кася, магазин. Аккурат ты ему понадобилась? Других, что ль, нету баб, и побогаче тебя? Да с какой бы он мог свои номера откалывать? Вот так, припереться мокрому, пьяному и сказать, что не хочет жить? А Каська, всякой бочке затычка, его утешай — кто ж утешит, как не она? Когда он ни пожелает, хоть утром, хоть в полдень, хоть вечером, хоть посреди ночи. Я и на всю жизнь согласная, только б он захотел. Могу и по росе, и в чертополохе, на току, на стерне. А захоти он — и на сковородке в аду, и было б не хуже, чем в райских кущах, лишь бы с тобой, Шимек. Мне себя не жаль. Да и чего жалеть? Это только те, в которых счастье, мнят, что они еще из рая не выкатились. И каждая бы хотела, чтоб ее змей обольщал. Ну и сидите, рожи, в своем раю! А ты плюнь и приходи. Меня обольщать не надо. Скажешь, разденься — я разденусь. Каське все едино. Лишь бы тебе, Шимек, было хорошо. Я за них за всех буду. Небось за день не перетружусь, что у меня за работа. Невелика штука за прилавком стоять, хватит силы. Никогда тебе не скажу: умахалась я, не сегодня, Шимек, приходи в другой раз. Мне всегда будет хотеться. Каське чтоб не хотелось? Она еще на том свете будет вспоминать да совращать ангелов. А призовет ее господь: ты зачем ангелов совращаешь, так Каська ему ответит, я-то что, господи, ты сам меня для Шимека сотворил, из его ребра. Я сделана, чтоб ублажать, вот и ублажала. А прискучу тебе, Шимек, ты не приходи. Но если снова тебя которая-нибудь бросит, хоть с горя приди. Только не говори, что жить не хочется. А то Каське еще пуще не захочется. Кто тогда в магазине будет торговать? Разве что бухгалтершина плюгавка! Но и с горя — все равно, приходи. С горя-то иной раз слаще. Пока я смогу, приходи, Шимек. А не смогу — сама тебе скажу. Не приходи, Шимек, больше. Груди у меня обвисли. Кожа отстает от тела. Вон, погляди, пупок как расползся. Седею я, Шимек. Уже и старые мужики перестали ко мне подъезжать, и Касей никто не назовет, только и слышишь: Каська, зараза. Ползает, говорят, как сонная муха да сквернословит. Ты себе, Шимек, помоложе сыщи. Тебе помоложе нужна. А мне пора у бога прощенье вымаливать. Купи мне только за старое-былое четки. Поведешь какую девку на ярмарку, вот и купи. Дорогие не надо, лишь бы крепкие. Чтоб не стерлись в одночасье в пальцах. Мне молитв незнамо сколько читать. Может, ты знаешь сколько, Шимек? Я тебе никогда не отказывала, должен знать. И не откажу. Но сейчас от стоянья этого за прилавком поясница разламывается. И жилы на ногах веревками вздулись. И нет-нет подумаю, как же это я буду помирать? Хорошо бы вместе с тобой, Шимек. Пусть уж она будет, загробная жизнь. Может, ты и на том свете придешь и скажешь, закрой, Кася, магазин. Но пока надо жить, Шимек, надо жить. Что может быть лучше?