Длинный — вагонов семьдесят — товарняк дико, как от боли, вскрикнул, заставив сосны на склонах отряхнуть с испугу снежную пыль, и отчаянно вонзился в гору, увлекая в туннель болтающийся из стороны в сторону хвост. На оконце точно набросили черный платок, и в вагоне наступила ночь. Светились только апельсиновые бока печки да бледно-оранжевые блики на черном от угля полу. Воздух рвался в клочья, обдавая вагоны ревом водопада. А на фоне этого рева четко тараторили колеса. Передние: все будем там — все будем там… Задние: нет, никогда — нет, никогда…

В этом перестуке вообще услышишь, что пожелаешь. Севка слышал сейчас так, потому что холод настроил его философски. Дед перед туннелем все торчал враскоряку у окошка, глазел вприщур на глухонемые сосны, на белое сибирское неприютство и думал: «Нэма дуба — зямля, значить, хряновая». Вот потому колеса теперь тарахтели деду — передние: дуба нэма — дуба нэма… задние: дед, нападай — дед, нападай…

Поезд вылетел из туннеля, и дед с Севкой будто вынырнули из омута, непроизвольно и дружно вздохнули. Белый свет ворвался в оконце, слизнул с полу оранжевые пятна. «Водопад» сгинул, колеса звонко зарезвились: так-перетак — так-перетак… «Шастыя сутки матярять нас», — подумал дед и хитро усмехнулся в седую щетину недельного росту. Спина отдохнула за туннель, и он снова было пригнулся к окошку. Но тут звякнули алюминиевые миски, и Севка возгласил радостно:

— Дед, нападай!

На завтрак у них был рыбный суп. На обед — тоже. Когда и на вечер оставалось. А нет, так чаевали.

Во Владивостоке им дали десять свечек, фонарь — немудрящую коробку, кое-как слепленную из тонкой — почти фольга — жести, оцинкованное ведро под воду, совок для золы, штампованный из вороненого железа, крепкий, как штыковая лопата. Дали точный список всего, чего не дали: тонна угля, кубометр дров, килограмм гвоздей — и пожелали счастливого пути.

А пути из Владивостока ведут, как известно, на запад: десять тысяч километров! И вагон им попался «ой хряновый» — расхлябанный, щелястый, холодный, как Сибирь, по которой звонко стрекотала сейчас восьмерка его колес.

Когда вагон уже загрузили — полторы тысячи картонных ящиков с рыбными консервами, — у деда с Севкой не было еще и куска угля. Рыбпортовский плотник аршинными гвоздями пришил доски крепления к изгвозданным вдрызг стенкам вагона. Севка собрал обрезки досок и, ликуя по-щенячьи, затопил маленькую, по пояс, «буржуйку». А дед, неодобрительно покосившись на веселое пламя в дверцах, пошел к диспетчеру и заявил, что никуда не поедет, «и усё тут». Ошарашенный диспетчер оторвался от разнарядки, крутнулся на вертящемся стуле, вперил в деда усталый взор.

Дед трижды повторил про уголь, добавив в последний раз;

— Ня дашь вуголь — злязаю з вагона, и усё тут!

Он держал под мышкой солдатские рукавицы и дышал на пергаментные руки…

Их вагон долго и зло шпыняли по путям, пока не загнали в угольный тупик.

Дед отворил толстенную дверь, повернулся к свету поджарым задом, осторожно спустился по ржавым ступенькам подножки. Их окружали Гималаи угля. Севка взял ведро с совком и спрыгнул на черный, усыпанный угольной мелочью снег, едва не зацепив ведром деда.

— Тьху ты, бес! — отпрянул дед с завидной реакцией. — На шо скопишь? На шо?! Спустивсь собе потихоньку. Куды отак спяшить?

Севка вытаращил на него ясные зеленые глаза, и дед смягчился, ласково оглядел гору антрацита, поблескивающую ювелирными гранями аспидных самородков.

— От эта вуголь! — В подслеповатых зрачках искрился восторг. — Давай, Сева, давай, милай, мяшков з пятнадцать возьмем, и тады нашое дело у шляпе.

Севка лениво и молча пошел к подножию черной горы, ковырнул совком смерзшуюся россыпь. Затем руками в рукавицах вывернул полупудовый кусок, победно вверг его в ведро и деланно небрежно зашагал к вагону. Окованная жестью «палуба» вагона была на уровне его подбородка. Он рванул ведро одной рукой, поставил в проеме и повелительно крикнул в черноту, откуда доносилась возня;

— Дед, нападай!

Дед возник в дверях, невнятно ворча и шамкая сухими губами. Седые брови решительно шевельнулись. Он исчез с ведром и появился только через минуту. За это время Севка успел закурить сигарету и мысленно окинуть все, что оставлял за «кормой» и что лежало прямо по курсу. Все вместе казалось бесконечной прямой, а на самом деле было лишь частью круга-исполина, который тюка не вмещался в сознании. Позади были 19 лет жизни. Впереди заманчиво светился маяк Дороги…

Дед оставил ведро в вагоне, а вынес с полдесятка джутовых мешков, мятых, грязных, смерзшихся. И пока Севка заполнял совком один мешок, дед руками без рукавиц насыпал два. Один утвердил в ямке, скрутив и примяв верх, а второй взвалил, сопя, на спину и бодро зашагал к вагону. Севка потащил свой по земле. Дед подошел к дверям, прицелился и ловко, по-грузчицки свалил мешок на «палубу» вагона. Подошел к Севке.

— Ну шо ото ты робыш? — сказал твердо, спокойно. — Мяшок издерешь, и усё.

Севка молча продолжал тащить. Дед пошел за ним, ступая в широкий след волока. У «трапа» Севка поставил мешок, собрал края в горсть и, чуя деда за спиной, но не удостаивая взглядом, глубоко вдохнул, выдохнул и рванул двумя руками вверх. Дед, стопроцентно серьезный, сделал стойку, вытянув коричневую жилистую шею.

Мгновение неподвижности, затем кряхтенье, подставленное колено и, наконец, полное слияние Севки с мешком — модного светло-серого костюма с увоженной дерюгой. Коротко выругавшись, дед бросился под мешок. Вдвоем едва водворили ношу в проем.

— От на хряна! Стольки насыпать! Милай! — еще не отдышавшись, выговорил дед. — Ты, пока молодый приглядувайсь! Вчись!

Следующий мешок Севка заполнил, как и дед, наполовину. Потом исчез куда-то, приволок доску-сороковку, установил ее сходней. Дед молчаливо одобрил «рацию», поднявшись с мешком по доске.

Теперь Севка сам наполнял и таскал мешки. Дед ссыпал уголь в закрома, торопясь возвращать пустые мешки, чтобы Севка не остыл, и каждый раз подбадривая его:

— Какая вуголь! Це-це-це! Ище мяшочков пять–семь, и усё. Ня вуголь — золото, истинный хрест!..

Предчувствие дороги полнило Севкину душу бесшабашной радостью. Он жадно глотал воздух, обжигая рот, и шептал:

На пороге открытий стою. Сад грядущего пенится хмелем… Засвищу я в кровавом бою Соловьиною трелью.

Стихи он писал еще со школы, и друзья звали его футуристом.

Андрей был прост душой, он откровенно смеялся над «вывихом» друга. Димка считался толкователем стихов. Давненько не видел Севка друзей. Запылило из-под колес, замелькали города, моря, лица. А Димка уже второй курс политехнического в Одессе кончает. Андрюха как ушел после 8-го класса, так 4 года на одном заводе, в одном и том же цехе и, кажется, постоянно на одном станке токарит. Может, уже и женились. Ни того, ни другого. Севка голову кладет, в товарняк не заманишь. А приключениями, островами и прериями тогда, на рыбалках, на Днестре, вместе бредили…

«Эх, парни, были б вы здесь сейчас! Мы бы всю эту черную гору в вагон перетащили, а потом бы вместе — ту-ту…»

Дед обстоятельно, с раскладкой — лучинки, щепочки, полешки — затопил «буржуйку» и теперь не спеша распаковывал свой деревянный чемодан, приобретенный еще в молодости. Поставил на печь дюралевый, военных времен, котелок с водой. В вагоне запахло жильем. Севка сидел на «нарах»: ящики с консервами специально для проводников были сложены уступом. Ровно 108 ящиков — дед самолично считал при погрузке — ушло на нары. Светло-серый пиджак висел в головах нар, на одном из сотен гвоздей, усеявших дощатую стенку вагона. Севка только сейчас добыл из зеленого туристского рюкзака новехонькую фуфайку и влез в нее. Теперь он чувствовал себя этакой растопырой, но в тепле, так как вигоневый свитер, несмотря на развеселившуюся «буржуйку», грел не больше набедренной повязки. Синее нейлоновое пальто еще с погрузки валялось на нарах. Дед все беспокоился: «Склади пальто, впакуй. Такого пальта берегти надо, милай!» Севка, в пику деду, сгреб пальто одной рукой, впихнул не глядя в рюкзак. Подумал: ночь, мороз, спать хочется, а на чем, скажите, спать… Вспоминалась каюта на спардеке плавзавода-краболова, каюта с видом на море, левый борт, как любил говорить он. Там была уютная коечка, чистые простынки, Любаша-буфетчица через десять дней меняла…

Дед втащил в вагон доску, захлопнул дверь и сейчас возился в куче тряпья на «палубе», сортируя его на предмет утепления вагона и других грядущих нужд. Мешки, рваная роба, брошенные грузчиками рукавицы — все это дед незаметно собрал по рыбпорту, пока ждали подачи вагона. Собрал и припрятал у рампы портового холодильника с консервами. А когда успел сюда притащить. Севка и не засек. Увидал бы днем, не миновать деду морских подначек. А сейчас не до того — согреться бы, поспать…

Севка то опускал голову на грудь, то поднимал, едва слыша сквозь сон, как шебаршит тряпьем дед.

— Ня спи, ня спи, милай!

Севка вздрогнул, но не от громкости — дед говорил довольно тихо, — а от веселой бодрости в его голосе:

— Вставай, милай. Чаювать будем.

Зевнув, встряхнувшись — холод успел забраться под фуфайку, — Севка огляделся. Свеча уже была вставлена в фонарь, он висел на «переборке», подслеповато сияя жестяным серебром. Печка резво потрескивала углем. Севка соскочил с нар, выгнул спину. Жизненного пространства было 3×3×3 метра. Из них треть занимали угольные закрома, образованные глухой дверью вагона и перегородкой в три доски, поставленной дедом. С двух сторон, с «носа» и «кормы» — картонные ящики под крышу, обшитые досками крепления. Пока Севка таскал уголь, дед в закромах, сбоку, предусмотрительно установил большой фанерный ящик. Сейчас в нем покоились две алюминиевые миски, две ложки, кастрюлька, чистый мешок с дедовыми припасами, стеклянные банки с крышками, обвязанными белыми тряпочками. По диагонали, в углу «каюты», у действующей двери, стояла бочка из-под селедки. Еще при погрузке, когда дед, не доверяя портовому тальману, сам считал ящики с консервами. Севка добыл рыбацкий полиэтиленовый мешок-вкладыш и принес на горбу, шатаясь, ведер пять воды в нем.

Дед достал из ящика мешок, стянутый поверху шпагатом, торжественно развязал его на нарах. Из мешка показались краюха черного хлеба, старая дюралевая кружка, розовый тряпочный мешочек с сахаром. Севка дотянулся до своего рюкзака, сунул наугад руку внутрь, покопался, глядя в сторону на свечку, и вынул белую хлорвиниловую кружку. Дед пристально следил за его манипуляциями.

— Хэ! — воскликнул он с досадой. — Я ж учера табе пытал; «Кружку узял, милай?» Говорит — узял. А шо то за кружка?! Граться нею тольки, и ниче больше!

Севка полусонно отмахнулся:

— Да черт с ней, с кружкой, дед. Давай попьем и будем, ради бога, спать устраиваться.

— Бог, черт, — ворчал дед, снимая с печки котелок. — От повидишь, как у дороге, бяз кружки-ложки, от повидишь, милай.

Сна у деда ни в одном глазу. Севка невольно и сам заразился его бодростью. Они пили «чай» — чистый кипяток с сахаром и хлебом — и разговаривали.

— Сколько нам до этого Ирмино пилить? — спрашивал Севка. И дед, выдержав паузу, ответствовал:

— Пилить, милай, не перепилить… Тот раз на двадцать вторые сутки у Москве были. О как!.. А у Донбасси, ув Ирмино этим, може, й того больше.

Они чаевали стоя, как в баре, перед стойкой-нарами, где были разложены на листе картона припасы. Севка критически оглядел нары и доски крепления над ними, оглянулся на печку, уперся взглядом в стену ящиков. «Да, метра три, не больше, от палубы до подволока. Неужели в этой «каюте» жить целый месяц? Кошмар…»

— Десять тысяч километров, тридцать дней… Тысяча на три, это значит, по триста тридцать километров в сутки? Ну пусть по четыреста — двадцать пять дней… Это что ж, по шестнадцать-семнадцать километров в час? Не-е, дед, ты что-то напутал.

— Путав-распутав, а поедешь, милай, и повидишь. До Москвы ровно девять тыщ триста тридцать… шесть километров. — Дед кивнул сам себе, словно поставил точку подбородком. И сердито стал размешивать новую порцию сахару, столовая ложка с трудом поворачивалась в тесной кружке.

— Ты считай так, — добавил он отчужденным тоном, — а она получатся ня так.

После чая Севка снова уселся на нары и закурил. Дед с крестьянской обстоятельностью сложил все в мешок, завязал его, бережно опустил в ящик. Свою кружку с ложкой, зачем-то поднеся предварительно к свече и осмотрев, отправил туда же. К Севкиной кружке он протянул было руку, да отдернул, точно боясь обжечься. «Ну и де-е-ед, — подумал Севка. — Видать, куркуль из куркулей». Это соображение почему-то придало ему бодрости. Он соскочил с нар, решительно запахнул фуфайку, приоткрыл плечом взвизгнувшую дверь, гупнул вниз, минуя ступеньки.

Ясная морозная ночь. Тихо в порту. Вьется парок над котельной, чуть слышно пришепетывая. И от этого уже не так неуютно и зябко. Севка задрал голову и невольно ахнул: горящие крупные звезды — каждая с морскую — согласно подмигивали ему.

Севка зябко встряхнул плечами и быстро зашагал к пирсам, где высилась гора картона — заготовок под ящики для рыбы.

Дед стоял в раскрытых дверях, колотя молотком гвозди в косяк. Севка сунул пачку картона ему под ноги, сказал безрадостно:

— Принимай постель, дед.

— Га, эт-та добра постеля! — развеселился дед.

Разложив листы в три слоя по нарам, Севка стащил с себя фуфайку и засопел, мостясь в левом углу: в правом лежали дедовы тряпки.

Дед подошел к фонарю, чиркнул спичкой, задул свечу. Долго и сосредоточенно щурясь и обжигая пальцы догорающей спичкой, сощипывал нагар с фитиля. Снова затеплил свечу и тихим, домашним голосом сказал у самого уха свернувшегося в углу Севки:

— Давай, Сева, давай, милай, приладим дверь, а тады вже будем спать лягать.

Дверь. Севка и забыл про нее. Хотя полдня они потратили на это дело, когда ждали вагон. Дверь — это особь статья для проводников. Можно не взять даже хлеба (купишь потом, на первой станции), но дверь проводник внесет в вагон вперед мешка или чемодана. За три дня ожидания в рыбпорту Севка наслушался от бывалых проводников уйму историй «про дверь». Они с дедом притащили тогда с пилорамы пару длиннющих досок-двадцаток и стали делать легендарную дверь, дверь к вагону, которого еще не было. У деда в мешке оказалось три брезентовых рукавицы, набитые разнокалиберными гвоздями; толстые зеленые пальцы оттопыривались в стороны, а сверху рукавицы были крепко стянуты обрывками пеньки. К чемодану была приторочена сбоку старая ножовка с отполированной мозолями дутой железной рукоятью, топор, невидный такой, ржавый, но удивительно острый. Топор дед на что-то выменял в портовой плотницкой, а топорище к нему наскоро выстругал ножом из обрубка полена. С полчаса, наверно, он примеривался, мостил доски на импровизированные козлы — раму от ЗИСа, прицеливался ножовкой. Потом дело пошло быстрее. Севка не заметил, как стал подручным деда. А ведь целый год «начальником плавал», как сам говорил: пятым помощником капитана по пожарно-технической части, или попросту, по-судовому, пожарником.

А было дело так. Сразу после школы Севка отправился «покорять Москву» — поступать в МГУ на факультет журналистики. Через месяц возвращался домой с сумбуром в голове и неизменным горячечным спутником крушений — чувством лихой свободы, необычайной легкости в душе. Встреча в самолете окончательно утвердила здоровую мысль — с разбегу нырнуть в жизнь, познать мир, самостоятельность, любовь. С последней Севка и начал: когда Лиля, отдохнув месяц на Днестре, собиралась снова в столицу, он предложил ей «руку и сердце».

— Сердце у тебя действительно ручное, — смеясь, сказала Лиля, — но начинать, мы уже договорились, нужно с другого.

Вот когда он особенно почувствовал разницу в годах — Лиля была на пять лет старше и часто смотрела на него, как молодая мать на несмышленыша, влюбленно и с юморком. Говорила ему: он уедет на край света, увидит, что кроме речки Днестра есть моря и океаны, заодно убедится, что лучше Лили и там никого нет, вернется к ней мужественным, обветренным, умудренным.

— Убедиться? — пытался противиться Севка. — Да я сам могу кого хочешь убедить, что ты единственное, настоящее чудо во всей вселенной. Зачем мне край света?..

Во Владивостоке все опять началось не с того. В управлении океанских флотилий Дальморепродукт очень нужны были матросы-рыбообработчики, но Севка познакомился в отделе кадров с одним разбитным парнем, который сразу взял над ним шефство. Этот парень плавал пятым помощником капитана краболовного плавзавода. Он только что возвратился из десятимесячного промыслового рейса и рвался в отпуск, но не было замены.

— Ты поэт, — говорил Севке парень за стаканом вина на второй день знакомства, — а у меня работа — мечта поэта: 24 часа в сутки можно стихи писать.

Он устроил Севку на какие-то молниеносные курсы в рыбпорту, после которых его и произвели в судовые пожарники…

…Желая порадовать деда. Севка раздобыл в полуснесенном домишке у портовой проходной форточку, пыльную голубую форточку с петлями и защелкой. Дед тогда еще похвалил его: «Хозяйский ты хлопец. Сева, молодец. Ни в кого такой двяри не було ще!»

Дверь и вправду удалась на славу — двухметроворостая, из плотно пригнанных досок, обшитых с внутренней стороны картоном, с прорезью посередине, в которую вставили голубую форточку.

Час ушел на приладку «двяри». Севка снова был подручным — придерживал, подпирал, передвигал, прижимал, при этом зевал до хруста челюстей и мысленно костерил медлительного, обстоятельного деда. Одну створку вагонной окованной двери они раскрыли настежь и привязали проволокой к раме вагона. Вторую пришили досками — вверху к «переборке», внизу к «палубе». Дед достал из кармана полушубка две петли в промасленной газете. И Севка снова — в который раз! — подивился дедовой предусмотрительности.

Дверь пришлось снизу подпиливать, сбоку стесывать, но вот наконец она повисла на петлях и уже выскребла на «палубе» свой сектор.

Севка сложил между нарами и печкой обрезки досок, сел на них и закурил, переживая еще одно забытое чувство — покойную радость свершения. Дед подбросил угля в пригасшую топку, и «буржуйка» ожила: защелкал, как орех, уголек, затрещала, прогреваясь, труба, уходящая вверх, в крышу, заиграли в поддувале тени и блики, вначале темно-бронзовые, потом апельсиновые и соломенные.

Оба молча смотрели в огонь — Севка сидя, дед стоя, прислонившись к нарам. Куда девался сон? «Смотришь на огонь — не оторваться»… — думал Севка.

Совсем недалеко на путях вскрикнул тепловоз. Дед оживился.

— О! Щас, може, й повязуть…

Оба прислушались — действительно шум работающего дизеля, вначале тихий и четкий в морозной тишине, как тиканье часов, быстро нарастал.

— Ну шо ж, — удовлетворенно заключил дед, — таперь можно й у путь-дорогу. Вуголь есть, двяри нашей тож позавидуйтя. — Дед улыбался. Севка слышал по голосу. — Печка горить, дым идеть… Самая главная — вуголь! Вуголь в нас есть, и будем горевать…

— Тук-тарак, тук-тарак, трак-тарарак!.. — стучат колеса. Севке покуда и это интересно — слушает, словно стыки считает. Дед напялил очки с веревочными петлями вместо дужек — взнуздал ими поочередно жесткие, непослушные уши я принялся ремонтировать рукав полушубка. Оба сидят на только что сработанной из сороковки скамье. Она отлично вписалась в «каюту» — сиди себе, как барин, ногами к печке, откинувшись на нары. Севка разглядывает собственные руки с любопытством и не без удовольствия; побитые, поцарапанные, с иссиня-черным «голубцом» на большом пальце, в угле, саже, в занозах, они куда живописнее и интереснее тряпочных рук «начальника». На кошачьи мягких подушечках уже наметились твердые бугорки.

А ведь только двое суток в пути…

Вчера в Спасске случилось первое дорожное приключение. Часов в восемь вечера, а было уже темным-темно, остановились на задворках товарной станции. Севка узнал у вагонников, что стоять не меньше часа (будут менять подшипник на одном из вагонов), и двинул в поселок. Здесь явно жили огородники. В одной хате теплился огонек. Севка зашел, спросил картошки и за красненькую получил пять ведер — небольшой мешок. Для города неплохая сделка: он знал понаслышке, что на рынке картошка сейчас по трояку ведро. Предвкушая дедовы восторги, он взвалил мешок на спину и поспешил на станцию.

Из дверей товарной конторы вывалила подгулявшая компания — четыре женщины и парень. Севка шел медленно: все-таки полцентнера на плечах, и темень. Компания нагнала его, и он услышал за спиной:

— Глянь, глянь, вот нагрузился.

— От нашего пакгауза идет…

— Сейчас я проверю, — доверительно и негромко сообщил женщинам парень и храбро шагнул к «расхитителю».

— Что несешь?

Севка разозлился: и без того тяжело, а тут еще сопляк пристает.

— Тебе какое дело? Свое несу, не со склада.

— А ну-к дай посмотреть.

— Пошел ты! — рявкнул Севка, не сбавляя шага.

— Дай посмотреть! — не отставал парень, на ходу пытаясь ухватиться за мешок.

Севка увернулся и оттолкнул его плечом.

— Дай посмотрю! — уже с просительной интонацией сказал юнец и добавил для самоутверждения: — Я общественный контролер.

Он был совсем зеленый, под легким хмельком, и его тянуло на подвиги. Из Севки давно, как ему казалось, выветрилась такая романтика. Не отдавая отчета в своей невольной зависти к пареньку. Севка с досадой огрызнулся:

— Дуй, контролер, спать. Тут тебе делать нечего, — и прибавил уже миролюбиво; — Гляди, дамы твои заскучали.

— Дай посмотрю, и все, — уговаривал юнец.

Севка из упрямства дернулся и мешком нечаянно сбил «контролера» с ног. Опустив мешок наземь, он бросился на помощь парню. Женщины, видно решив, что он собирается «добить» их сослуживца, налетели, как квочки, и устроили кучу-малу. Взъерошенный Севка со смехом выбрался из свалки и тут же увидел, как одна из женщин, присев, ощупывает его мешок. На миг в Севке проснулся озорник. Одним прыжком он очутился возле женщины и пощекотал ее под мышками. Звонко рассмеявшись, она вскочила на ноги. И Севка близко увидел симпатичную задиристую мордашку.

— Ха, братцы! — задорно крикнула женщина. — У него картошка в мешке. А мы думали — рыба. — И добавила уже для Севки: — У нас сегодня рыбу сгружали. Понимаешь, вот мы и…

— Понимаю, — сказал Севка, весело глядя прямо ей в глаза. — День рождения небось справляли после работы? Кто именинник?

— Вот он же и именинник, Юрик наш, — радостно сообщила она.

Компания двинулась своим путем, а новая пара отстала и скоро исчезла в темноте.

— Люда, ты идешь? — неуверенно крикнули спереди.

— Идите, я вас догоню, — ответила Люда так, что больше ее ни о чем не спрашивали…

Севка целовал ее податливые губы, забыв о картошке, вагоне, деде. Все было неожиданно и прекрасно. Захлестнутая шальной волной его ласк, молодая женщина не скоро еще спросила, откуда он свалился и куда держит путь.

— Я провожу тебя, охальник, — сказала она и с полчаса простояла у дверей вагона, обвив Севкину шею теплыми руками и целуясь с ним. Молча. И только когда зашипели тормоза, и они оторвались друг от друга, Севка спросил ее адрес. Она торопливо назвала улицу, дом. Он повторил, слабо веря в чудо новой встречи, поцеловал ее и, присвистнув: «Н-но!», схватил уплывающую вагонную дверь и вспрыгнул на «трап»…

…Ритм колес сбился, они зачастили, звонко и беспорядочно. Севка кинулся к форточке, впустил в вагон вкусную, словно молоко, морозную струю, нырнул в нее головой.

— Закрый, Сева! — услышал за спиной. — Выхолонешь вагон! Только з ночи мало прогрели, ён хвортку отчиняет…

— Какую-то «Березай» проехали, — дохнув паром, бодро объявил Севка, — не успел прочитать.

— Гэ-э, милай, — осклабился дед, сосредоточенно вытягивая длинную нитку с иголкой, — скольки тых «березаив» ище напереди, усех не переглядишь.

На печке приплясывает котелок с водой. Он проволокой приторочен к трубе, но все равно ёрзает по печи, и Севка нетерпеливо шпыняет его пальцами, передвигая к центру, где погорячее. Ломаются привычки: в море он не курил, пока не позавтракает, а сейчас — уже третья папироса с утра. Да, папироса. Еще вчера он перешел со «Столичных» на «Беломор»: пальцы в угле-саже, а не станешь мыть каждый раз, как закуривать.

Дед все шьет, уткнувшись носом в потертый до основы материи рукав. «Дедов полушубок вполне можно в краеведческий музей, — думает Севка. — Зимняя одежда дореволюционных крестьян такой-то губернии…»

— Дед, ты из какой губернии родом?

— Чярниговьской! — с готовностью отвечает дед, блеснув очками. — До тыща девьятсот… двадцать второго.

Несколько мгновений дед молчит, испытующе смотрит. Севка любит слушать. А дед любит рассказывать.

— Потом, — он делает короткую паузу и длинно выдыхает, — Го-омельска область, — двигая головой, точно подталкивает слово губами. — До тыща девьятсот двадцать… четвертаго году. Потом… — в подслеповатых зрачках, крепко увеличенных толстыми линзами, сквозит хитрая интригующая улыбка, — Смоле-е-енська область. До… двадцать шестого…

— А теперь? — не выдерживает Севка.

— Таперь — Брянська область! — радостно дернул головой дед.

— А как деревня называется?

— Дяревня? Сяло Дянисковичи, милай. Новозыбковського уезду. Таперь, по-новому — району. От так!

В котелке запрыгало-забурлило. Севка схватил брезентовые рукавицы, лежавшие на ящике в угольных закромах (дед выделил на хознужды), раскрутил проволоку, снял котелок.

— Ты корочку з хлеба одрежь, поклади на печку — чай заварим, — объяснял дед, не отрываясь от шитья.

Севка недоверчиво на него покосился, но дедово лицо таило в коричневых морщинках спокойную мудрость сфинкса, и седая щетина пробивала кожу, как трава асфальт.

Лечь дышала жаром, и корочка обуглилась в момент. Севка смахнул ее в котелок, вода сразу обрела подобающий чаю цвет. Дед не спеша закончил ремонт рукава, полушубок сложил на нары, любовно примял его. Севке не терпелось полить чаю, а дед, как нарочно, возился — развязывал мешок, потом мешочек… Севка поклялся себе на первой же остановке купить кофе, хлеба, конфет.

Чай вышел на славу, не чай — парной хлебный квас! Оценив дедову мудрость. Севка подобрел. Захотелось как-то отблагодарить его. И он спросил наугад:

— А как там у вас в Белоруссии до войны жилось? Помнишь, дед? Расскажи, а?

И угодил в точку. У деда медленно сползло с лица довольство. Он коротко прихлебнул и отставил кружку, не допив. Снял очки, и забыл положить в карман, опустил на колени.

— Действительну отслужив у тридцатом, — начал таким тоном, что в вагоне вмиг стало пусто, гулко и холодно, — захотев крестьянствовать… Ожанился, хату купив… Хозяйство тольки подняв, а тут тайе — тридцать третий, тридцать четвертый год. Сама голодовка! — Дед прискорбно тряхнул головой, да так и остался, уперев взгляд в «палубу». Задумался, медленно почесал затылок и продолжал: — Сяло в нас дворов с восямсот… Я извозничав… У колхоз не йшов…

Вагон неожиданно резко тряхнуло: подъезжали к Хабаровску, и поезд начал тормозить.

В низкое небо упирались столбы пара и струнки дыма, расползаясь, расплющиваясь о него, как о потолок. Все было серо вокруг, точно в рассвет, а не в полдень: пепельный воздух, закопченные пакгаузы и депо сортировочной, сотни серых, хоть и разноцветных вагонов, станционный снег, похожий на золу. Казалось, солнце вообще ушло из этого мира.

Дед, крякнув, вскочил с лавки, засуетился;

— Покуда стали, суп сготовить надо. Давай, милай, бяри ножа, картошку лупить будем.

Но Севка уже втискивался в фуфайку:

— Сбегаю, дед, посмотрю — может, буфет рядом. Молочка, курева…

Дед невнятно буркнул, затрудняясь решить, что лучше — молоко или Севкина помощь.

А Севка прыгнул на черный смерзшийся снег, застыл на мгновение, втянул, раздув ноздри, полную грудь острого вкусного воздуха и улыбнулся.

Впереди прорезалась закопченная вывеска «Буфет». Севка встряхнулся и перешел на рысь…

Дед начистил миску картошки, получилось с горой, и осторожно высыпал ее в кастрюлю на печке. В холодном углу, за бочкой с водой, у деда был склад, о котором не знал пока и Севка. Что-то большое и тяжелое было упрятано в грязный джутовый мешок, затянутый большущим узлом. Дед извлек оттуда мешок, развязал на скамье и, не то щурясь, не то ухмыляясь, принялся копаться в недрах его. Он доставал то голову палтуса, то хвост камбалы, то полураздавленную мороженую селедку, подносил к форточке, нюхал.

Едва дед успел привязать кастрюлю к трубе, как тепловоз рванул. Из-под крышки выплеснулась вода, зашипела на печке, превратилась в облако. Состав не набрал еще полной скорости, но оркестр колес и стыков уже повел свою мелодию. Запыхавшийся, взъерошенный Севка догнал вагон и вспрыгнул на подножку. Из-за пазухи у него торчала буханка хлеба.

— Что-то, дед, ты вкусное смастерил! — он повел носом. — Уха?

— Уха з пятуха! — дед хитро ухмыльнулся и, глядя поверх очков, подступился к кастрюле, осторожно снял крышку и спокойно держал ее сучками-пальцами, не боясь ожечься. Севка разделся, сел на нары, ногами на скамью, и теперь разбирал покупки. Дед достал мешок из закромов и возился внизу, явно борясь с любопытством. Но уже на третьем свертке не выдержал, вроде ненароком взглянул в Севкину сторону и, узрев колбасу, бросил мешок, выпрямился.

— На шо от деньги вытрачаешь? Суп в нас есть. Хлеба узяв у бухвети — и бягом у вагон. То ж мало не отстав… А деньги у дороге — эгей, милай, берегти надо!

Уха подоспела. Севка достал миски, ложки; Внезапно состав резко тормознул. Деда бросило на Севку, оба прилипли к нарам. На печке свирепо зашипело. Ящики верхнего яруса в «корме» вагона с такой силой ударили в крепление, что верхняя доска оторвалась с одного конца и закачалась под потолком, хищно поблескивая торчащими зубами гвоздей.

— Скорей, Сева, скорей бяри топора, — тревожно зачастил дед, — лази уверх, я внизу буду дяржать, прибьем доску. Щас, видать, на «горку» повязуть.

Дед едва доставал снизу, и Севка сам держал доску и колотил обухом по гвоздям и неумелым пальцам. Спустился мокрый и красный, но довольный собой.

Поезд дернулся и остановился. В форточку видно было десятка два путей, сходящихся и расходящихся, словно играючись.

Дед размешивал ложкой уху и приговаривал:

— Таперь скорей, скорей поядать надо, а то на «горке» — о-ёй, милай…

— Да что за «горка», дед, что ты на нее молишься? — спросил Севка, хотя и знал, что это наклонные пути для рассортировки составов.

Дед наливал в миску уху, но даже среди этого важного занятия на секунду остановился, чтобы взглянуть на дикаря, не ведающего о «горке».

— Эгей, милай! Ты «горку» не знаешь? — дед улыбался. — Тады, считай, табе повезло.

Севка приготовился слушать и потянулся за беломориной в накладной карман модных брюк, изрядно уже за двое суток потерпевших. В этот момент мягкий, но сильный толчок обил с ног обоих.

— Дяржи! — рявкнул дед и ткнул пальцем в миску на скамье. — Дожидаешь грецкия пасхи!

Севка подхватил наполовину расплескавшуюся миску и улыбнулся: он не переставал удивляться чудному дедову говору.

Вагон катился под уклон, медленно набирая скорость.

— Давай скорей поядать, а то он щас как шарапне! — Дед примостился на скамье, расставил для упора ноги, держа миску на весу и вовсю работая ложкой.

С ухой расправились вовремя: «шарапнуло» так, что снова затрещали доски крепления. Потом удары спереди и сзади следовали один за другим. «Горка» и в самом деле смахивала на бомбардировку: Севка видел в кино, как бомбили станцию, и вагоны подпрыгивали, разъезжались, валились набок. Сейчас было не до чаю. Но колбасу, сыр и конфеты «Радий» можно было есть. От сыра дед наотрез отказался. Физиономия его при этом отражала не то застенчивость, не то насмешку. Так крестьянин откажется от рябчика, не зная, каким манером его взять.

Севка заставил его взять конфету, и дед, откусив половину, вторую завернул в бумажку и спрятал в заеложенный нагрудный карман.

Часа два шла сортировка на «горке». Дед с Севкой, сидя на скамье, упирались в нары всеми четырьмя конечностями. А когда все стихло, вылезли, как из окопа, осмотреться. В новом составе появился еще один такой же, как у них, зеленый ледник с проводниками.

Он был вагонов на десять впереди, и сейчас Севка с дедом не рискнули идти знакомиться. В голове состава красовался новенький синий тепловоз.

Хабаровска они так и не увидели. Новый тепловоз так дернул с места, что доска, теперь с «носа» вагона, отскочила, а ящики с консервами грохнулись на нары, едва не на толовы Севки и деда.

«Дед как в воду глядел, — думает Севка. — Точно «горевать». Седьмое сутки, считай, в холодильнике. В Африку бы, хоть на часок…»

Раннее утро. Вернее, ночь. Шесть часов в феврале, в Сибири — какое утро? Оба — дед и Севка — не спят, сидят на нарах как сычи: холодно. Свечку не зажигают. Севка проснулся оттого, что фуфайка на спине превратилась в лист кровельного железа, трико и брюки — тоже, а шапка съехала. Похоже, ее столкнули встопорщившиеся от мороза волосы. Теплые ботинки… Сюда бы того юмориста, что назвал их теплыми. У деда вон «прощай молодость» дырявые и то, наверное, больше греют.

Севка проснулся первым, живо вскочил с мерзлых нар, забросил угля в погасшую топку. Звяканье совка о дверцы подняло деда. Севка по привычке проверил было, горяча ли печка: царапнул спичкой по трубе — темно, чиркнул о крышку — дохлая малиновая царапина. Плюнул в сердцах — зуб на зуб не попадал — и зажег спичку о тарахтящий коробок. Потом налил котелок, поставил чай. В бочке — лед. А стоит в метре от печи! Правда, у самой двери. Но дверь-то — как в банке. Да и обшили (еще в Хабаровске) дополнительно картоном с нар. А сколько всяких щелей и дыр законопатили! Все искали, все мечтали найти дыру, закрыв которую, сразу учредят «Ташкент» в вагоне. Уже были надежды на дверь, на люки и спускные трубы из карманов для льда. Зимой, по идее, это вагон-теплушка, а летом — ледник, для этого в «носу» и «корме» отгорожены под лед два трехкубовых кармана. В крыше над карманами есть люки, а под вагонами — трубы, которые закрываются поддонами с противовесами. Люки они уплотнили мешковиной и задраили намертво, едва выехав с места. Трубы забили снизу тряпьем, а поддоны залили водой — льдом схватило, и шабаш. Вчера в Чите стояли. Севка лазил на крышу, уплотнял трубу стекловатой. А один черт — ледник. «Ты думав — раз, и готово? — ворчал дед. — А ён увесь у дырках!» — «Да, — думал Севка, — и бороться нам с ними до последней станции». Он читал как-то в журнале, что ледниковые периоды на Земле — не только прошлое, но и будущее, они повторяются через несколько десятков тысяч лет. Шесть суток пути — шесть суток борьбы с мифическими дырками и до посинения реальным гиперборейским холодом. «Может, уже наступает оледенение Земли? — ворочал Севка смерзшимися полушариями. — И вот вместе с миром гибнем мы. Вымираем, как динозавры».

Печка между тем зарумянилась сверху, ожила: на ритм колес наложились новые звуки — минорное гудение поддувала и мажорное потрескивание трубы. Закряхтел, зашевелился и дед, сполз с нар, принялся растирать ляжки. В окошке чуть засинело. Севка чиркнул о трубу спичкой, она радостно вспыхнула. Он зажег о нее свечу и задымил новой беломориной.

«Ни черта не вымираем! — подумал бодро. — А воткнуть в «буржуйку», хоть на ночь, форсунку с соляром — и можно «горевать». Ничего, придумают и для Земли форсунку».

Дед уже у окошка устроился. Глядит на чахлую, как больная девочка, зарю, на бескрайнюю белую равнину с редкими пучками сосен да берез.

— Скольки някультивированной земли! — дед закачал головой, зацокал языком. — Скольки едем — не пашется, не сеется.

— Зато лес растет!

«Некультивированной, — передразнил Севка. — Ишь ты! Куда конь с копытом, туда и рак с клешней. Дай этому кроту волю, он ботанический сад под картошку перероет».

— Какой же то лес? — дед не отрывался от окна. — Горе — не лес!

Но тут потянулась сосновая роща, и дед спешно отвернулся от окна. Севка усмехнулся и сменил его. Сосны держали на протянутых к путям лапах бледно-розовые караваи снега, словно понимали: сюда, в студеный, неуютный мир не заманить проезжих, их можно лишь одарить, как говорится, чем богаты…

Дед снял закипевший котелок, соорудил чай.

— Чого туды смотреть? Сёмыя сутки у дороге…

Он ткнулся в форточку, зацепив Севку по носу болтающимся ухом шапки.

— Щас станция буде. Завод Пятровский называется. Знаешь? — Не дождавшись ответа, продолжал: — …де эти, декабристы, их человек семь було, горевали.

— Ну, дед! — улыбнулся пораженный Севка. — Ты и в университете мог бы лекции по истории с географией читать.

— Хо-го, милай! — просиял дед. — Историю, може, й не, а от ограхвию могу у ниверштет сдавать. Сёмый год ездию. Как от на пенсию выйшов…

Бледнолицее солнце, с трудом одолев завалы снеговых туч на горизонте, скользнуло сзади по оголтело несущемуся товарняку водянисто-желтыми лучами. В ответ ему слабо улыбнулись два стеклышка в вагонах с полузамерзшими проводниками, снежная русская пустыня да подслеповатое оконце станционной будки с черным, выжженным на стесе сруба знаком: 6047.

— О! — заорал дед. — Шастую тыщу почали. Шесть тыщ сорок семь километров отселя до Москвы-матушки. Третью часть, считай, проехали, милай.

— Станция Хилок! — гаркнул Севка, перекрывая звон стыков разъездных путей.

Он после чая не отрывался от окна, курил, зачарованный необозримой пустыней, космической далью белой равнины…

Хилок проскочили не останавливаясь. Он сгинул, растворился в миллионе белых кубометров неба, воздуха, снега, словно и не было его вовсе на свете. Кто о тебе знает в мире, Хилок?

Севке представилось, что он один несется в ракете черт знает к каким далеким звездам, летит в надежде встретить человека, рассказать ему о людях, оставшихся на Земле. Эта надежда мала, как песчинка, как сама ракета в космосе, но сильна и неистребима, как жизнь, как душа.

Кучка темных, словно литых, елок у дороги. Точно приземлились на разведку. Верхушки нацелены в небо — скоро снова взлет. А вон аборигены — сосны. Они ростом куда выше гостей. Раскидисты, спокойны, вечны. Лесок потянулся журавлиным клином. Превратился в лес, в настоящую сибирскую тайгу.

Дед ожесточенно пилил сороковку, перекрестив ею по диагонали их трясущуюся обитель. Он не умел прожить без работы и десяти минут. Эта непрестанная колготня уже было начала раздражать Севку, сына города.

— Дед, а как тебя старуха отпускает в такую дорогу? — неожиданно спросил Севка.

Дед отпилил кусок, бросил к печке, потом повернулся на вопрос.

— А чого меня видпускать — сев и поехав. Дочка ище учится. Деньги надо? Надо. Сыны, правда, сбое работают. А ув отпуск — все одно до батька едуть. А я от щас туды-сюды съездию, тому туфли привязу, тому рубашку чи там брюки. Отак, милай… А зимой на печи чого здря боки пролежувать?

Дед сунул ножовку под скамью, сел. Словно вмиг его сморила усталость. Севке даже не поверилось, и он внимательно заглянул ему в лицо. Деда и в самом деле разморило, но он не устал. В свои 67 годов он еще не научился уставать. На лице его теплилась счастливая улыбка. Ясно, как по писаному, на нем сейчас можно было читать простые крестьянские мысли: родная хата, сработанная своими руками; старуха у печи, румяная от жаркого духа; бухтящие в казанке густые щи; яснолицая внучка-малютка за столом болтает ножонками, не достающими до пола; на дворе в теплом хлеву возится сытая скотина; в погребе картошка, всякий овощ в кадушках, и всего хватит до следующей осени, а потому можно ехать, и ехать себе спокойно…

— А где сыны работают, в городе? — спросил Севка, не глядя на деда.

Тот с охотой, не без гордости, ответил:

— Старшой редахтуром у газети, меньшой инженер, по радиву.

— Внуки, наверно, уже в студентах?

— Не, маненьки ище, — улыбка затопила все морщинами на дедовом лице. — Онук от тольки у школу пишов, онучка в нас с старухою. У городе таперь погано малятам.

— Почему погано?

— А потому, — удивился его непонятливости дед. — Загорчевали дитенка. Молока стопочку стограммову и то не пьеть. Козиного. Она посля козения. Литра три на день даеть. Куды яго? А воно не пьеть.

Дед огорчился, и Севка невольно позавидовал даже этому чувству, столько в нем было искренности. Сам он за полгода научился таиться, стесняться искренности. «Эх, Лилька!..»

Севка шагнул к окну, оставив деда наедине с милыми ему образами.

Поезд тормознул раз, другой, третий и плавно остановился посреди леса. Далеко впереди состав выгибался на дуге поворота, беззлобно мерцал красный огонек семафора.

Севка спрыгнул на обледенелый рыжий гравий насыпи и встретил лицом ветер. Он дул привычно, ровно, сильно. Было видно по обнаженной земле, что он здесь частый гость. После жаркой печки и спертого воздуха вагона ветер казался Севке не ледяным, а освежающим, как прохладительный колкий напиток. Севка пропел одними губами: «А лес стоит загадочный…» Меж сосен, елей и корявых берез блистал коркой наст, манил вглубь.

«В каком кошмарном воздухе обычно спит человек! — поражался Севка, все еще не стряхнувший до конца овчинно-угольный запах вагона. — Спать бы в тайге, под небом, вдыхая ветер, а не нафталин, чуя, как дышит под тобой земля…»

Отходить от вагона нельзя: семафор мог зазеленеть в момент, а насыпь крутая — не разгонишься. Севка стоял у двери, дышал в полную грудь, радовался жизни…

Допиливал сороковку уже Севка. Да так разошелся, что стянул с себя свитер, остался в тельняшке и взял еще доску. Все еще непривыкшие руки быстро уставали, но Севка ершился (деду шестьдесят семь, ему девятнадцать!), багровел и, допиливая очередной кусок, диким темпом сбивал дыхание. Он менял руки, но не останавливался, пока не кончил доску.

Максимыч — оказывается, так звали деда — тоже не отдыхал. Он тут же распускал чурки топором на три части, и делал это по-мастеровому, этакими экономичными старческими ударами.

За работой отлично думается. Вот только старик покою не дает: кем плавал да что получал?

— Большим начальником, Максимыч, плавал, — привычно, без улыбки отвечает Севка, — три золотых лычки носил, на пожарах зарабатывал. В общем, немало — то по шее схлопочу, то пониже.

— Эт-та, милай, серьезна работа, — уважительно говорит дед, пропуская юмор мимо ушей, — от ея усё зависить… У тридцать восьмом в нас у колхози анбар сгорев, увесь труд пропав. — Дед опустил топор, в задумчивости сел на скамью. — Може, й подпалив хто… А председателя увезли, только мы яго й видали. Добрый був человек, а тады строго дуже було!

— Вот и сейчас, Максимыч, «строго», — Севка бросил ножовку, тоже сел, закурил. — У старшего помощника капитана сгорел кабинет, а пятый виноват. Тоже, может быть, кто подпалил, да только вот плитка с курицей там была, а сам он в спальне с любовницей занимался. Ну и пока она не смоталась, на вахту не сообщал. А потом и тушить было нечего.

— Так тута ж доказать можно було: от табе горить плитка, от и кабинет горить!

— Точно, Максимыч! — в тон дедову живому участию подтвердил Севка. — За доказательства я и поменял свой краболов на вагон.

— Гэ, дорогой Сева, так вже у нашому мире — ласкове телятко две матки сосеть…

Севка рывком поднялся со скамьи, почти выхватил из рук деда топор. С каменным, далеким лицом он жестоко колол чурки и думал о том, как во время последнего перегруза, когда он с бригадой работал в трюме — бросал такие же вот ящики с консервами, старый рабочий сказал ему на перекуре: «Молодой парень, а в пожарники пошел. Тебе бы в самый раз сейчас душу по том прошибить, а то пото м поздно будет».

Севка оглянулся. Дед медленно, как краб, влезал на нары. «Умаялся наконец, — подумал Севка. — Вот уж у кого душа на поту замешена. А толку?.. Эх, дедову бы мудрость — да не в скобарство!»

Поставив новую чурку и прицеливаясь. Севка метнул быстрый взгляд по сторонам — на форточку и печку. Он вдохновенно колол дрова — удивительная, забытая человеком города работа. А в городе нынче больше пол-России живет. И он, разгорячившись, шептал между ударами:

— Мне бы дедову мудрость… Я вернул бы людям огонь и ветер… Дал бы им живое солнце… вместо мертвецкого неона… черную душистую землю… с травой и росой… вместо сухого чахоточного асфальта.

Севка бросил топор на уголь, отер рукавом тельняшки пот со лба.

«Душу потом прошибить…»

Мимо окна полетели домишки-боровики. Раздвоились, расчетверились, расплелись маневровые пути. Показались дымы и трубы Петровского завода. Состав начал тормозить, и за окном медленно потянулись горы кокса и прессованного металлолома.

Дед проснулся, закряхтел, сел на нарах, свесил на скамью ноги в серых трубках штанов и серых же носках из грубой шерсти (ложась днем, они еще разувались). Севка торопливо натащил на себя свитер, влез в фуфайку.

— Схожу, Максимыч, гляну, где там декабристы горевали.

— Давай, давай, милай, ходи. Може, хвонаря знайдешь.

Дед привык уже, что его молодой напарник не пропускал и минутной остановки, а возвращался то со свежим хлебом, то с доброй доской, годной в дело, то с мотком медной проволоки. Деду оставалось только каждый раз направлять его поиски. А добыть у железнодорожников аккумуляторный фонарь, чтоб экономить свечи, было ясной его мечтой.

Севка, хрумкая снегом, подошел к вагону, где проводницами были тетя Паша и тетя Катя: с ними познакомился два дня назад. Выходили они из вагона редко, потому что из страха отстать в пути запаслись всем во Владивостоке. Дверь и сейчас у них была закрыта, а когда Севка поравнялся с нею, стекло отодвинулось, и одна из теть спросила, стараясь перекричать близкое шипение пара и грохот колес встречного, невидимо несущегося по ту сторону:

— Какая станция?

— Завод Петровский! — Севка остановился под дверью.

— Ты в магазин? — заговорщицки мигнула тетя Паша. Она была постарше второй проводницы и подобрей лицом.

— Купи нам хлебушка. Сева, свеженького. И еще, — усиленное мигание, знаки молчать, — еще молочка бутылочку.

Последнее слово было произнесено так красноречиво и недвусмысленно, что тетя Паша исчезла, как сраженная «злодеем» кукла в кукольном театре, и в окошко высунулась заспанная всклокоченная голова тети Кати:

— Не слушай ее. Сева! Никаких бутылочек! Всю дорогу ей только дай, дай, дай…

Но Севка уже и не слушал. Тетя Паша успела ему сунуть пятерку, и он быстро шагал к станции, мимо бригады вагонников, стучавших буксами, льющих туда масло, пятнающих снег клочьями черной, отработавшей в буксах пакли с острым запахом жареной конопли.

За неделю они с дедом обрыдли друг другу. Узники вагонной «каюты», они то и дело натыкались в темноте один на другого: дед до самой ночи не давал зажигать свечу. А потом натирал ее мылом (чтоб дольше горела), и едва Севка мостился с книгой у самого язычка ее, в желтом пятне, прыгающем в такт колесам, дед «запалювал триску» — лучину, задувал свечу и сощипывал корявыми пальцами нагар. А порой, когда дед стоял у окна, глядя на сотни гектаров белой сибирской степи-пустыни или черного лесного пала, Севка вначале удивленно, а потом ревниво замечал, что, и дед бренчит губами его мелодии.

С полными карманами и купленным за трояк железнодорожным фонарем в руке несся Севка к своим вагонам. Состав залязгал сцеплением и начинал раскручивать колеса. До деда было далековато; и он вскочил в вагон к старухам.

В вагоне было тепло и уютно, чисто и прибрано. А за выпивкой зажурчал разговор. Тетя Паша, оказывается, знала все краболовы, всех старых капитанов и сама когда-то «ходила на краба» на древнем паровом, стоящем теперь на мертвом якоре в качестве брандвахты «Всеволоде Сибирцеве». Она рассказывала, время от времени прикуривая упорно гаснущую папиросу «Север»…

…Осень тридцать четвертого года. Северо-западное побережье Охотского моря. От борта краболова отваливает кавасаки. В нем пятеро девушек. Их списали с «Сибирцева». Они с сумками, чемоданами, в которых имущество и харч — фунтовые банки крабовых консервов. Разделка и укладка краба в эти самые банки и была их работой на плавучем заводе. Четверых списали за брак в работе. Пятая, Рябая Верка, — жертва любви. Ее соблазнил старшина кавасаки Федор, с которым состояла в гражданском браке Пашка.

Нелегко было Севке вообразить ровесницей красноносую старуху пьяницу, представить ее влюбленной, ревнующей, насмерть борющейся за свое счастье. Тогда, сорок лет назад, она сумела победить; Рябую Верку, беременную седьмой месяц, красную от стыда, принародно заклеймили развратницей, моральной уродкой и вместе с бракоделами высадили на берег, за триста миль от Магадана. Здоровущая баба была эта Верка, на кавасаки ловцом работала, а вот не смогла дойти, не одолела горбатые мили по сопкам, смушковым от стланика.

— Жалко мне было ее… — скрипуче пропела тетя Паша.

Фанерный ящик, на котором лежали куски хлеба, колбаса, стояли две кружки и пустая бутылка, трясло так, как будто внутри его работал дизель.

— Они месяц шли, — хлюпая багровым носом, плакала старуха, — целый месяц, слышишь. Сева? И трое, только трое дошли до Магадана…

Потрясенный рассказом. Севка истуканом сидел на лавке и дымил беломором. Все трое молчали. Слышно было лишь всхлипывание тети Паши да треск угля в печке. Привычным фоном грохотали колеса. Наконец встала со своей маленькой переносной скамеечки тетя Катя и молча убрала со «стола» пустую бутылку, хлёб, колбасу. В углу, у нар стоял еще один большой фанерный ящик с марлевой занавеской. Хозяйственная старуха спрятала все в этот «буфет» и, уронив: «Ну, будет уже, будет, Паша, хлюпать», повернулась к окну.

Пятнадцать лет проплавали на «Сибирцеве» Пашка с Федором. Потом сошли на берег, построили хату, расписались в загсе. Но бог не дал им детей, так сказала сама тетя Паша. И поэтому ее потянуло к водке. Федор работал в порту, шкипером на барже. В прошлом году погиб. Его баржа стояла под бортом новенького краболова, который готовился в рейс. Там прибирали палубу и выбрасывали за борт мусор, ненужные доски. Одной доской и сломало ему позвоночник. Федор помучился с неделю и помер. Молча, без стона.

Глаза тети Паши блестели в вагонном полумраке, но были уже сухими.

Кончался трехчасовой прогон. В февральских сумерках блеснули желтые огоньки станции. Голова тети Кати в пуховом платке закрыла окошко: она всматривалась. И наконец объявила радостно:

— Улан-Удэ!

Зашипели тормоза. Поезд еще не остановился, а Севка уже спрыгнул и, махнув тете Кате рукой, пошел навстречу вагону с родным номером 840–1438.

Дед ликовал, точно встретил друга после долгой разлуки, болтал без умолку:

— Давай, милай, поядать, давай, а то я вже думав, шо ты отстав.

Севка залег прямо в ботинках на нары, зарылся лицом в холодное одеяло и подумал о тете Паше: «Нет, не в краболовах тут дело. И не в давности… В людях… В людях! Черствость… Откуда она? От бедности в доме, в душе?..»

Полчаса они простояли в Улан-Удэ, и Севка за это время не пошевелился. Судьба Рябой Верки, мерзлое одеяло, в которое он уткнулся холодным носом, ледяные ботинки, стылые ноги, неподвижность студеного вагона питали его мысли о холодном мире. Максимыч же, пользуясь остановкой, вычистил поддувало, выскреб совком золу и в одиночестве ужинал у развеселившейся печки. В его мире зло с добром давным-давно расплелись, и, как в возвращенном детстве, день и ночь делила четкая грань.

…Ледник 840–1438 огибал Байкал. Чудо-озеро, живущее в воображении Севки в виде густо-синего пятна на школьной карте, мертво спало сейчас под мутным белым льдом, едва различимым сквозь полузамерзшее стекло.

Максимыч, видя, что парень не в духе, сидел на скамье молча, не шевелясь.

Севка отыскал во тьме свое приобретение — аккумуляторный фонарь, щелкнул им, и широкий ясный луч оживил их «каюту». Мелко тряслась бочка с водой, весело подпрыгивала на стыках «буржуйка», а вокруг нее пытались плясать летку-енку стопки дров, напиленных дедом за день. Все в вагоне жило и дышало. Ящики с консервами мотались и ерзали в клетках креплений, шевелился уголь в закромах, банки, ложки, котелок тихонько позвякивали в ящике. Максимычу эта картина явно что-то напоминала.

— Как у птичнику! — неожиданно для себя сказал он и смущенно улыбнулся.

Севка сел рядом, закурил и вдруг рассказал деду, не в силах долее держать в себе, про Рябую Верку. Максимыч слушал с горьким лицом, молчал и только изредка качал головой.

— Тридцать четвертый год… — Севка достал новую беломорину, прикурил. — Максимыч, а ты верил тогда в правду?

Дед медленно помотал головой.

— А что ж так? Сколько уже народу вон живет в социализме! Да и Рябую Верку сейчас никто не высадит. Наоборот — дадут декретный, ясли… — Севка вызывал деда на спор с какой-то тайной мыслью.

— То усе так, милай, — раздумчиво продолжал дед. В нем пробуждалось забытое, наболевшее, давно решенное про себя, невысказанное. — А ты от скажи, за шо щас у милицию забирають Верку або Нюшку, как ото сядуть воны коло своей хвортки торгувать чим бог послав? Помидоры, або картошка, або лук, або ище там шо. Вона ж усё надо людям. То ж — не! Нехай лучше пропадае! По-хозяйски так?..

— Ну, Максимыч, ты от своей «хвортки» и коммунизма не разглядишь, — зло спорил Севка. — Ведь это мелочи. Наладит государство закупку, транспорт от села до города, и будет порядок.

— З мелочи, милай, руб складается! — рассердился дед. — И мы з тобой тож из мелочи изделаны. Поняв?

Севка умолк, мысленно еще раз припаяв Максимычу пословицу про горбатого.

Севка уже не замечал на руках ссадин и царапин. Потом, разглядывая их, удивлялся, когда и откуда они появились. Один раз, когда электровоз рванул на уклоне, Севка не устоял (он, согнувшись, распускал чурку на щепки) и, чтобы не свалиться на печку, невольно коснулся ее рукой. Боль от ожога достала до пяток. Раньше он заорал бы, помчался в лазарет. А сейчас, ругнувшись, плюнул на больное место, потер, размазав угольную грязь, и продолжал работу, только ноги расставил пошире и уперся в скамью бедром. Работал упрямо, по-бычьи нагнув голову, не видя ничего, кроме чурок, вязнущего в сучках топора и маленького участка пола с прыгающей на нем угольной крошкой. Неожиданно захотел мяса. Даже запах и вкус его почувствовал и на миг, занеся топор, увидел в слоях расщепленного дерева кусок волокнистой жаренной на костре говядины.

Проскочили Ангарск, потом минут десять постояли на станции Зима. Выйдя из вагона, Севка осмотрелся и подумал с оптимизмом: «Клондайк. Аляска. А вообще — не так страшна Сибирь… На Северном полюсе, ясно, потяжче. Но вытерпеть и он сможет. Сможет!»

В девять вечера остановились в Нижнеудинске. Поместному было семь часов, и солнце только-только сбежало за снежный горизонт, к Москве, где сейчас было лишь два часа пополудни, — привычно высчитал Севка. Они с дедом приучились жить в трехмерном времени. То один, то другой постоянно прикидывали, а сколько сейчас там, в Москве. Спрашивали чуть не на каждой станции местное время, но часы до самого финиша с владивостокского не переводили. Максимыч — по трудности отвычки, Севка — из преданности городу, который стал ему второй родиной.

Внезапно зашипели тормоза. Севка рванулся в тревоге к двери.

— Максимыч! — крикнул он.

Он увидел, как присевший было у столба дед запутался в штанах… и в этот момент проклятый электровоз рванул. Тронулся неожиданно, не простояв и пяти минут на станции.

Поезд с ходу набирал скорость…

Точно стегнул вдруг кто-то Севку. Он сиганул из вагона, в три прыжка на пружинистых ногах очутился возле деда, подхватил его на руки, словно ребенка, и помчал вслед убегающему вагону. Наверно, это заняло не меньше минуты. Но ему показалось мгновением.

В вагоне он отдышался, на удивление, быстро и легко. Поезд шел полным ходом, колеса трещали свое: «Тут — не там, гнать — не догнать», в окне мелькали четкие, графического рисунка стволы берез с темно-синими лоскутками неба между ними. Севке представилось, что он спал всю свою жизнь и вот в один миг проснулся. Вдруг, сразу проснулся от внутреннего толчка. Как старый вулкан, давно уже считавшийся просто холмом.

Щелчок — фонарь озарил их обитель, и в вагоне будто стало теплее. Севка теплыми глазами смотрел на его согбенную спину и думал о нем, как о родном отце. Ни разу, до самого конца, он не назвал его больше дедом.

— Максимыч, а ты вот в тридцатых годах молодой был, — продолжил Севка будто на минуту прерванный вчерашний разговор. — Ну вот скажи, если б ты работал на краболове рядом с Веркой, заступился б за нее? Прямо там, на собрании.

Максимыч задумался, сел на скамью, мотнул ухом шапки, точно сказал «ишь ты», снова задумался. И наконец ответил, помогая словам кивками:

— Ежли б работав из ними уместе, заступив бы!

Максимыч сообразил чайку. Благо котелок с водой всегда был на печке. Севка с жадностью курил беломорину.

— Дюже ты много куришь. Сева, — с укором сказал старик. — За усю жизнь я одной папиросы от не скурив, веришь?.. Годочков восемь мене було, хлопци большие приучали: «Купи махорки, на кони провезем». А я возьму у курятнику два яйца, куплю за их махорки и давай курить. Один-единый раз накурився, мене сорвало. И усё.

Севка кивал в знак того, что слушает, а на лице его играла едва уловимая саркастическая усмешка — он внутренним зрением рассматривал собственную душу. Вначале, по привычке ерничать даже наедине с собой, он пытался оправдать свой поступок эгоизмом: страшно, мол, одному в вагоне было остаться с грузом, да, да, просто ответственности испугался, тоже мне герой-спаситель. Но юная здоровая душа Севки встала на дыбы. Насмешливая гримаса ушла с его лица, в зеленых глазах всплыла добрая улыбка.

Ночь была холодная и бесконечная. Максимыч несколько раз вставал подкочегарить. А Севка, ворочаясь с одного замерзшего бока на другой, видел сны.

Черно-синее штормовое море, соленая горечь ветра, леденящего ноздри, рев и свист его, сливающийся с шумом волн, которые проносились, полыхая, вдоль стального борта, у самых ног Севки. Впереди по курсу терпел бедствие крошечный мотобот. Капитан смотрел в бинокль, а Севка и так видел, знал, что там пять женщин, и больше никого, и среди них беременная Рябая Верка. Скорлупа то исчезала в провалах черных волн, то косо взлетала на белые гребни, и казалось, что море жестоко забавляется ею, прежде чем раздавить белыми зубами и заглотнуть черной пастью. Севка хотел крикнуть, но слова застряли в глотке, и он понял, что страшно опоздал, и увидел, как огромный лохматый гребень, свернувшись в рулон, подмял мотобот, завертел его, покатил по склону волны в бездну. Крики женщин покрыли гром шторма, и Севка тоже закричал, разрывая душу и голосовые связки…

Он очнулся, потер замерзший лоб, стеариновые от холода ноздри, несколько раз глубоко вздохнул, переживая сон, подтащил одеяло на голову и вновь нырнул в удивительный мир видений, чтобы и там кричать, сражаться, отстаивать правду — в общем, жить…

Севка проснулся. Грохотало и трясло так, словно не поезд по рельсам, а вездеход по торосам ледяной пустыни мчался, спасаясь от катастрофы.

Холодно синел рассвет в окошке. Печка ярилась, рдея пунцовыми пятнами с боков и сверху. Видно, Максимыч недавно подшуровал ее. Он теперь крепко спал, завернувшись в кокон полушубка и заразительно сладко храпя. Севка встал с нагретой картонной постели, чтобы встретить новый день, чтобы пилить дрова, кочегарить, готовить пищу, топтать снег станций и полустанков, зрить чудеса мира и уже не оставаться к ним равнодушным, а удивляться по-новому, так, словно вдруг увидел привычный мир не с палубы, на которой живешь, а с мачты. Удивляться, восхищаться, горевать, думать, открывать…

В Пензе Севка отстал от поезда… Он стоял, окаменев, на рельсах, и смешное выражение детской обиды было в его глазах. Час назад, всего час, черт побери, а не обещанных два, здесь стоял его состав. Где он? Куда он? Почему?

На все эти вопросы в диспетчерской ему ответил довольно быстро, но видом своим сей интеллигентный проводник товарного вагона насмешил оператора и диспетчера. Под мышкой Севка держал ворох свежих газет и журналов, белый батон и колбасу в желтой оберточной бумаге, а из карманов синего нейлонового пальто выглядывали ядовито-зеленые крышечки кефира.

— А что же теперь делать? — спросил Севка.

— Ха-ха-ха! — зло и услало расхохоталась женщина-оператор, толкнув на середину стола осточертевший ей лист разнарядки. — А ты разувайся и — по шпалам, может, догонишь. Да оставь здесь кефир свой с булочкой, не пропадут. Ха-ха-ха!

«Беда у человека, а она, дура, ржет», — оказали Севкины глаза.

— Нет, ты глянь, Миша! Как будто мы ему должны! Смотрит! — улыбка мгновенно исчезла со скуластого лица оператора, словно отключенная одной из кнопок пульта. — Проловил мух, дуй теперь пехом, тебе говорят!

Придержав левой рукой батон. Севка изобразил правой у лба «сдвиг по фазе» и молча вышел.

— Ишь, сопляк! — толкнули его в спину слова диспетчера Миши. — Сейчас вот сержанту звякну, еще и пилюль получишь.

Севке захотелось повернуться, подойти к Мише… Но он сдержался. «Нет на прорву карантина…»

В кассовом зале вокзала он узнал, что попутный пассажирский будет через три часа, что до Ртищево он не нагонит товарняк, а в Поворино не останавливается, и потому придется брать билет до Георгиу-Деж. Цена билета раза в три превышала Севкины возможности, и он пошел к дежурному.

Узкая боковушка за кассами напоминала траншею: справа высилась глухая стена, слева, под самый потолок, простиралась коричневая штора, отделяющая кассы, а в глубине, у глухого простенка, стоял, как нездешний, залитый синими чернилами канцелярский стол, на нем — молочная бутылка и веер грязных бумаг на скрепке. Безжалостные лампы дневного света наголо высвечивали траншею. Суета и гул вокзала казались отсюда инопланетными. На лавке сидела женщина в черной шинели и простых сапогах. Облокотившись на стол, она спала. Из-под черной ушанки видна была уходящая в воротник шинели коса — мягкие рыжие волосы с проседью. Она устала от поездов, пассажиров и этого неуютного, больничного света. Воинственно влетев сюда. Севка теперь топтался на месте, смотрел на дежурную и добрел лицом. Потом повернулся и на цыпочках пошел к двери.

— Чё ты хотел? — догнал у выхода ее голос.

Голос был теплый. Он напомнил мать. Севка забыл из-за этого, зачем пришел, и мгновение медлил, не оборачиваясь. Потом подошел к столу и еще с минуту не мог рта раскрыть; глаза у женщины были светло-голубые…

…Солнце в лужах, куча умытого щебня (с год как завезли для ремонта двора), однорукий клен — вторую сломало бурей, воробьи орут в кроне, голубое после дождя небо, запах озона, невольно заставляющий раздувать ноздри. Радость скорого полета полнит грудь. Мама. Голубоглазая, простоволосая. Лучики у глаз в последний момент сливаются в горькие складки — мама плачет…

— Чё тебе, паренек?

Будто раздвинулись шторы и стены, мертвый неоновый свет ожил, стал солнечным…

Через три часа дежурная с Севкой-хвостом металась по перрону от одного вагона к другому, уговаривая проводников, ругаясь, упрашивая, чуть не плача. Бесполезно. Закончилась чемоданная суетня, «одна минута до отправления» была объявлена, как показалось Севке, час назад, тормоза пассажирского зашипели. Женщина в сердцах махнула рукой, но вдруг рванулась к мужчине в железнодорожном кителе, едва не обняв его. Это был начальник поезда.

— Миленький, родненький, — запричитала она, держа его за рукав кителя, — возьми сынка! Христом прошу, подвези. Ему всего-то до Георгиу-Деж…

Поезд шевельнулся, тихо звякнув сцеплением, и пошел. Севка стоял на подножке, рядом с начальником поезда, держал под мышкой завернутый в газету полусъеденный батон и едва не ревел.

А дежурная стояла на перроне, поправляла рыжую прядь, выбившуюся из-под черной шапки, и улыбалась ему.

Вагон оказался купейным. В нем были места, но проводник велел сидеть на откидном стуле в конце коридора. И Севка просидел так всю ночь, глядя меж раздвинутых плюшевых занавесок на небесные и земные огни.

…Севка вскочил, громко трахнув откидным стулом. Глаза блестели, табачный дым окутывал его. Рождалось стихотворение о поэте:

Мне кажется, тысячелетья Тому назад Он богом был на этом свете, Пока набат Не возвестил, что людям нужен Совсем не бог. И вот обходчиком он служит Людских тревог…

На стук вышел в коридор сонный проводник и отматерил, как водится, за непорядок пассажира, к тому же еще и безбилетного, взятого за-ради Христа, что называется. Севка с видимой радостью выслушал его и щедро улыбнулся.

— Ладно, давай закурить, — снизошел проводник.

В купейном вагоне, даже в коридоре, было жарко, несмотря на двадцатиградусный мороз за окном. Севка ладонью стер со лба пот, улыбнулся, вспомнив о товарняке, где холод и крошечная розовобокая «буржуйка» заставляют быстрее течь кровь в жилах, работать остервенело и радостно.

— Ты только послушай… Как тебя зовут?.. Леша, ты только послушай, чем человек занимался до 19 лет! Лил воду, фонтанировал!..

Сгустились сумерки. И звезды На клумбе неба расцвели. Благоухает медом воздух, И льется песня с губ Земли. И та, что в небе всех затмила. Покинув бархатную синь. Сошла к земле, услышав: «Милая, Ты светишь в капельке росы?»

Глубоко презирая сейчас себя за эти стихи, Севка декламировал их все же вдохновенно, но с тонкой шаржевой издевкой над собой, что Леша непременно, по его мнению, должен был оценить. Но проводник крутнул пальцем у виска, зевнул, едва не вывернув челюсть, и сказал:

— Ты шо, кореш, чокнутый?

Севка покраснел, а проводник, почесав густую макушку, ушел к себе в служебку. Севка увидел в оконном стекле свое отражение — это был законченный портрет дурня, и они улыбнулись друг другу. В этот момент, визгнув на роликах, снова приоткрылась дверь служебки, и проводник Леша позвал:

— Ну ты, Пушкин, заходь!

До Георгиу-Деж оставалось часа два, и Севка всласть проспал их на мягкой Лешиной койке. Хотя минут десять, пока не уснул, разорванная цепь мыслей звенела и извивалась в горячем мозгу, силясь замкнуться. О боже, чего только не прошло за эти десять минут по Севкиным извилинам!

Он побывал даже в Ясной Поляне. Перед ним промелькнули картины: саженные сосны в старинном парке простирают кроны, словно крылья вечности, над сырой землей и цепочкой экскурсантов, идущих чуть заметной в зелени тропкой; они болтают, смеются, но эта суета не достигает вершин, она остается на уровне голов, стелется по траве; у могилы Льва Толстого все смолкает; Севка поднял с земли несколько желудей и, вернувшись домой, посадил их под окном.

И уже совсем засыпая под мягкую музыку колес пассажирского (колеса товарняка в сравнении с ней — негритянский джаз), Севка успел подумать, что комфорт, при всех его минусах, обладает замечательной способностью освобождать мысль для полета.

В Георгиу-Деж пассажирский прибыл на рассвете. Часа через два под мартовским солнцем закапало с крыш, запахло огурцами и молоком — так разложил Севка весенний аромат на составные. А воробьи посходили с ума и подняли такой галдеж и возню на проводах и крыше киоска, что Севка едва не оглох. В это самое время прибыл с грохотом и лязгом коричневый, мокрый от росы поезд, в центре которого лучились незабвенные цифры 840–11438.

Максимыч обнял Севку, деранул щетиной его гладко выбритые (еще в Пензе) щеки и пошел молоть на своем белорусско-украинском:

— Георгиу-Деж… Я вже еду й гадаю: Георгиу-Деж — де ж це мой дорогой Сева запропав? Как ото ёму догонять мене из триклятой Пензы, черты б ея загребли? Дивлюся: раз зостанавлюемся — час стоим, другой раз — знов час, а табе нема й нема…

Севка сидел на нарах и сладко курил. Вагон, оказывается, влез прямо в его сердце, без спроса, со всеми потрохами: громом колес, шорохом ерзающих в клетке ящиков, подслеповатым окошком-форточкой, «буржуйкой», запахом угля, который пропитал всю «каюту», полупустой бочкой, где слышно плещется вода, невольно напоминая о том, что под свитером Севки — тельняшка. Севка уже решил: по возвращении во Владивосток он идет морячить на СРТ, на средний рыболовный траулер, в 9–10-месячный рейс.

— Взавтра будем в Ирмино, Сева. — Старик обвел «каюту» грустно-веселым взглядом: лавка, закрома, дверь, доски крепления, даже сам теплый воздух вагона — все было делом их рук. — Взавтра разломають увесь наш колхоз, здадим усе тыщу чотыреста семьдесят четыре ящика и — домой, до хаты.

Севка кивнул, подумав: «Вот и Максимыч теперь тут же, в сердце».

Севка не выспался в пассажирском и теперь быстро заснул, вытянувшись на холодном картоне нар. Максимыч подоткнул под его бока одеяло и, взнуздав уши веревками очкор, взялся за пензенские газеты. Там писали про пиво, производство которого надо увеличить за счет сокращения выпуска водки, про мир во Вьетнаме и меры ООН по охране природы. Газеты всегда очень развлекали Максимыча, но сейчас он почему-то остался равнодушным и загрустил.

Часов в шесть вечера (было еще светло) поезд затормозил на станции Переездное. Севка спал, как пахарь после работы, и не слышал разговора Максимыча с рабочими-вагонниками. Старик сначала справился, что за станция, долго ли стоять. Потом опустился на землю, увидел меж вагонов речку и пролез под сцеплением на другую сторону состава, чтобы всласть полюбоваться раскованным по весне Донцом.

Он стоял на теплой украинской земле, с удовольствием втягивал носом ее ласковый запах, смотрел, как закатные солнечные блики от воды скользят по противоположному отлогому склону берега, и ему чудилось воркующее журчание речки. Кудрявый лес рос на том берегу, а в лесу стояла красивая зеленая беседка. Старик думал о том, что хорошо бы продать хату «ув Арсеньеве» и поселиться здесь в теплом краю с тучной землей, где «дуб растеть», с близкой речкой и станцией. Он уже стал было расспрашивать пожилого рабочего, почем тут коровы и хаты. А один молодой, черноголовый сказал вдруг, что в Донце совсем нету рыбы, и Максимыч расстроился.

Окончательно нарушив буколику грохотом, на соседний путь прибыл встречный товарняк. Шагов за двадцать от Максимыча остановилась платформа, груженная какими-то ящиками. Старик подошел и любопытствующим хозяйским оком оглядел клейма на них. Они стояли на платформе в два ряда, и один ящик с внутренней стороны был взломан. В проломе видна была бумага — промасленная вощанка. Максимыч подобрал брошенный вагонниками стальной шкворень и, поднявшись на цыпочки, шевельнул бумагу в проломе. Круглый раструб мясорубки блеснул матовым серебром.

Там, в далеком Арсеньеве, был большой спрос на мясорубки, угодившие почему-то в дефицит. Даже в доброй, хозяйственной хате Максимыча мясорубка была уже так ветха и разболтана, что котлеты приходилось домалывать зубами. Глаза старика на миг зажглись, но он лишь сглотнул слюну и подумал: «Не, державное добро ня наше. Була б кругом отакая зямля, а мясо з мясорубкою нарастуть. В онуков зубки молоденьки, а нам з старухою вже небогато треба…» И вслух проворчал: «Треба ня треба, а так собе дорожче…»

В этот момент остро зашипели тормоза его состава, и Максимыч ринулся в просвет сцепления. Сердце-воробей угомонилось только в вагоне. А состав еще с полчаса проторчал на Переездном. И Максимыч снова сполз по трапу и походил по жирной, богатющей земле, проводил солнышко, утонувшее в верховьях Донца, поразмыслил о том, что «добре було б на отакий зямле сробить хату, а коло хаты — ставок з рыбкой та садок вишневый…»

Когда наконец поезд тронулся, Максимыч подшуровал печку, забрался на нары, бережно перенеся к стенке Севкины ноги в башмаках, и до полночи не спал, соображая, отчего ж это так всю жизнь: зубы были — мяса не было, мясо есть — зубов не стало. «Не, — решил старик, уже зарываясь в черную пашню сна, — нема того человека чи бога, шо б усем по зубам и мясо давав, а по розуму — силу, нема, и усе тут. И будем горевать…»

А поезд натужно пер в гору, последнюю гору перед станцией назначения. Севка съехал на край лежанки, рука свесилась, и он проснулся.

Раскаленный уголек провалился сквозь колосники в поддувало и озарил «каюту». Перед глазами на картоне пульсировали две черные строчки какой-то давнишней записи. Сколько начатых и незаконченных стихотворений только вот здесь, на нарах, подумал Севка, сколько мелькнувших и тут же, как этот уголек, угасших мыслей, недодуманных, незавершенных. Жить вполсилы, черт-те чем заниматься (кем работал? Пожарником. Жуть!) — и это на пороге двадцатилетия… Сладко слышать, когда тебя называют поэтом, но если это незаслуженно…

И если эта устремленность вызвана всего лишь на-всего едким и вкрадчивым голоском тщеславия, который жжет и поддразнивает и тычет тебя носом в самые таинственные и тщательно упрятанные уголки твоей души, где копошится то, чего ты сам страшишься и осуждаешь и хотел бы выдавить из себя? Можно же, наверное, быть «скобарём» и в литературе?

Стало быть, надо себя ломать и чистить, вышелушивать из себя плебейскую мелочь, обосновывая в себе крупные начала, чтобы иметь право носить звание не только человека, но и поэта, в чьих словах — совесть народная.

Резко тряхнуло на стыке. Словно целая комета рассыпалась в поддувале. «Жить с напряженьем и праздником в сердце», — успел прочитать Севка строчки на «подушке». Он найдет настоящее дело, будет работать в полную силу, чтобы затем и слово его обрело мощь, необходимую для одоления цели. А цель стоящая — научиться поэтическим словом корчевать в дремучих душах замшелые пни, сеять в них добро и красоту.

А талант? С этим сложнее. Говорят: или его нет, или он есть. Может статься и так, что его нет или он замешен чем-то другим, не тем, и нет в тебе «искры божьей». И будешь ты тогда в стране Поэзии только приобщенным… Невеселая перспективочка!

Но молодость берет свое. А Севка был молод и многого еще не знал о себе и о молодости. Где-то подспудно все уже было решено, все уже созрело и уже был лишним этот робкий и бережный к себе опыт самоанализа.

Как знать, может быть, на исходе этого незамысловатого путешествия он обрел себя, открыл в себе еще одну грань, которой суждено было стать главной во всей его жизни?

Севка снова ушел в сновидения…

— Вставай! Вставай, Сева! — теребит за плечо Максимыч. — Вставай, милай, щас повязуть вже до места.

Севка свесил ноги с нар, разогнул замерзшую спину. И вдруг резко, напугав Максимыча, кинулся шарить в головах, нашел карандаш и быстро-быстро начал записывать…