Славик, съежившись, обхватив руками согнутые колени, сидел в кресле (сиденье и спинка были светло-коричневой свиной кожи, натянутой на деревянный остов) и отсутствующим взглядом блуждал по Гелениной комнате. Она была забита книгами, журналами, газетами, копиркой, карандашами, ручками, полными окурков пепельницами, пустыми коробками из-под сигарет, пластинками, магнитофонными кассетами… валялось это повсюду — на полках из светлого неполированного дерева, укрепленных на тонких металлических стояках и забиравших одну стену сплошь, от пола до потолка, на шахматном столике, на диване коричневой искусственной кожи, прикрытом мохнатой овечьей шкурой, на ковре, усеянном множеством прожженных дырок, на письменном столе; в пишущую машинку еще был вложен лист с незаконченным интервью. Гелена больше всего любила писать о художниках. Это были отнюдь не глубокомысленные разборы их творчества, а скорей пропагандистские рекламные репортажи. Вероятно, это оправдывало себя — многие не скупились на благодарность. О том свидетельствовали стены комнаты: они были увешаны произведениями ее жертв — художников начинающих, обнадеживающих, заслуженных, прославленных. И, более того, даже несколько народных украшали ее частную коллекцию. Графика, акварель, ксилография, линогравюра, рисунки пером, темпера, гобелены, масло… и среди этого — различные плакаты, афиши, фотографии (преимущественно ее), большая мишень, в которой все еще торчали две стрелы, на большом расстоянии от центра, семерка и шестерка, она явно была не в форме, в основном, садила в черное.

Славик не понимал, как она вообще может сосредоточенно работать посреди такого беспорядка, это возмущало его, свойственная ему тяга к систематичности восставала против этого хаоса, но Гелена чувствовала себя в нем, точно рыба в воде. На ее кабинет было наложено табу даже для старухи Кедровой, Гелена так ни разу и не позволила ей «убрать этот бардак». Почему, спрашивается? Ты можешь себе представить, какой бы тарарам она мне здесь устроила, разреши я ей убрать! Кто знает, возможно, все-таки и существовала какая-то система, таинственная метода, помогавшая ей ориентироваться в этом фантастическом хаосе, который всегда раздражал его, но теперь с мучительной тоской воскрешал образ той, что ушла, словно выскочила просто погулять, ненадолго прервав начатое интервью и вовсе не думая, что его уже никогда не закончит, не думая, что уходит навсегда.

Он рассеянно поднял с ковра раскрытую книгу; из нее выпал фиолетовый фломастер — Гелена пользовалась ими вместо закладок. Сколько раз по этому поводу он ругался с ней. В любой книге она подчеркивала фломастерами места, которые неведомо почему особенно впечатляли ее. Это бесило его, казалось каким-то неучтивым, наглым, просто варварским уничтожением книг. Ну пользовалась бы уж, в крайнем случае, обычным карандашом — куда ни шло, можно было бы и стереть. Необязательно же каждому знать, что тебе больше всего нравится. Она часто расправлялась фломастерами с целыми страницами, содержащими явные пошлости и всякую ахинею. Камрад, я не корчу из себя невесть что, какая есть, такая есть, и не понимаю, зачем мне надо выдрючиваться. Если мне нравится какая-нибудь хреновина, ну и ладно, наверно, я дура. Я, в отличие от тебя, искренняя, тебе тоже нравится всякая белиберда, но ты просто боишься, что другие об этом узнают. А иначе, чего бы ты так старательно стирал ластиком все, что подчеркиваешь, конечно, боишься, что тебя, чего доброго, еще на смех поднимут. А твое уважение к книгам, знаешь, что это? Обыкновенное лицемерие. Маскируешься, камрад, вот так-то. На нее нельзя было серьезно сердиться. Этой бесстыдной наглости, с какой она умела вывернуть все наизнанку и убедить его, что все ее пороки, по существу, не что иное, как добродетели, нельзя было отказать в шарме и привлекательности; это было даже забавно — но, конечно, спустя какое-то время, не так ли?

Он прочел название книги: «ПОПРАВКА 22». Они часто читали вместе страницы из фантастической трагикомедии Хеллера о бессмысленности военного уничтожения и хохотали, как полоумные, над многими необычайно комическими пассажами, от которых при всем при том мороз подирал по коже.

Взгляд его зацепился за отчеркнутый отрывок, и ее дурная привычка почему-то вдруг удивительно тронула его и порадовала: узнаю хотя бы, что она читала напоследок.

А впрочем, Йоссариан и сам не видел причин для счастья — так что техасец был тут ни при чем, — он видел войну, и ничего веселого в этом не видел. За пределами госпиталя продолжалась война, но никто ее, казалось, не замечал. Только Йоссариан с Дэнбаром. А когда Йоссариан пытался открыть людям глаза, когда он хотел образумить их, они шарахались от него и называли безумцем. Даже Клевинджер, который мог бы кое-что понять, но не понимал, сказал ему перед его отправкой в госпиталь, что он безумец, псих:

— Ты псих! — заорал Клевинджер, с лютым ожесточением глядя на Йоссариана и вцепившись обеими руками в столешницу.

— Клевинджер, ну чего ты пристаешь к людям? — устало спросил его Дэнбар, перекрыв на мгновение невнятный гомон офицерского клуба.

— Псих, — упрямо повторил Клевинджер.

— Они стараются меня убить, — рассудительно сказал Йоссариан.

— Да почему именно тебя? — выкрикнул Клевинджер.

— А почему они в меня стреляют?

— На войне во всех стреляют. Всех стараются убить.

— А мне, думаешь, от этого легче?

Клевинджер уже дернулся, полупривскочил со стула — глаза мокрые, губы выцвели и трясутся. Как и обычно, когда начинался спор о святых для него принципах, он был обречен закончить его, яростно задыхаясь от негодования и смаргивая горькие слезы неразделенной веры. Клевинджера переполняла вера в святые принципы. Он был псих.

— Да кто они-то? — удалось все же выкрикнуть ему сквозь гневную одышку. — Кто, по-твоему, старается тебя прикончить?

— Каждый из них.

— Из кого из них?

— А как ты думаешь?

— Понятия не имею!

— А раз понятия не имеешь, так откуда ж ты знаешь, что они стараются?

— Да ведь они… ведь я… — брызгая слюной, закудахтал было Клевинджер и безнадежно умолк.

Клевинджер искренно считал, что он прав, но Йоссариан опирался на неоспоримые доводы, поскольку совершенно незнакомые ему люди обстреливали его из зениток, стараясь прикончить, когда он сбрасывал на них бомбы, и в этом не было ничего веселого…

Нет, Славику не показалось особенно забавным то, что Гелена читала напоследок. Найдем что-нибудь и поувлекательней. Он листал книгу, останавливаясь на пассажах, отчеркнутых фиолетовым фломастером. Фиолетовый был безошибочной приметой, другие цвета были старше, те он уже знал; в последний раз под рукой у нее был именно фиолетовый…

— Нет, с тобой бессмысленно разговаривать, — решил Клевинджер. — Ты даже не знаешь, кого ненавидишь.

— Прекрасно знаю, — возразил Йоссариан. — Того, кто пытается меня отравить.

— Никто тебя не пытается отравить.

— Два раза уже пытались — неужто не помнишь? Когда мы штурмовали Феррару и Болонью.

— Тогда всех чуть не отравили, — напомнил ему Клевинджер.

— А мне, думаешь, от этого легче?

— Ты псих! — смаргивая злобные слезы, выкрикнул Клевинджер. — У тебя комплекс Иеговы, ты… в каждом подозреваешь Иегову. Ты хуже Раскольникова…

— Какого Раскольникова?

— А такого Раскольникова, который…

— Раскольников?

— …который считал, что ему дозволено убить старуху…

— Даже хуже?

— …да-да, считал, что дозволено… топором!.. И я могу доказать! — Судорожно ловя ртом воздух, Клевинджер начал перечислять болезненные симптомы Йоссариана: бесноватая убежденность, что все вокруг психи, одержимость убийством нормальных людей из пулемета, навязчивая тяга к извращению прошлого, сумасшедшая подозрительность и мания преследования.

Славик разочарованно отложил книгу; она могла бы оставить мне и более веселое завещание.

Он поглядел на часы: четверть второго. Вчера в это время… НЕТ! Надо все-таки выспаться. Жаль, не попросил у матери какого-нибудь снотворного. Гелена не пользовалась никакими успокоительными средствами, обходилась без них: стоило ей лечь в постель, засыпала как убитая.

С матерью Славик встретился днем. Вид у нее был спокойный. Своими свидетельскими показаниями она подтвердила его слова — точно так, как они и договорились. Дали показания — достоверные — и водитель, и Лапшанская. Это тоже в порядке. Маэстро Антошка не мог ничего припомнить — как и предполагалось. Пока только с Плахим не говорили, балбес мог бы по крайней мере позвонить; вероятно, для него это слишком мучительно, должно быть, его здорово ошарашило. Славику всегда казалось, что Плахи по уши влюблен в Гелену; наверно, этот охламон мне завидует; да и нет ничего удивительного, велика ли радость, быть всегда вторым в очереди, сперва у Яны, а потом… черт возьми, уж не было ли у него чего с Геленой? Что-то уж слишком часто он шлялся к нам по ночам, а я не всегда бывал дома, он не раз оставался с ней наедине… Да что теперь, плевать.

По дороге из телестудии он опять заскочил к матери; надо было сообщить ей о разговоре с Бутором. Он боялся, что она испугается и выкинет какую-нибудь глупость. Но Славик вновь убедился, что опасения его напрасны. Конечно, новость потрясла ее до глубины души. Он никогда еще не видел ее такой уничтоженной; казалось, что она уже не найдет в себе сил совладать с собой. Да, в самом деле, она была сломлена, была в отчаянии; правда, лишь до той минуты, пока он не начал вслух рассуждать о том, есть ли теперь смысл отпираться, есть ли смысл вообще жить; это снова привело ее в чувство.

Нет, он достаточно уже настрадался, не может же он беспрестанно думать об одном и том же, надо прийти в себя, отдохнуть, кто знает, что ждет его завтра.

Сейчас им владело равнодушие. Опасное равнодушие. После разговора с Бутором у него уже не раз мелькала мысль, что он сдастся. Скажет правду. Какой толк — отпираться? Какой смысл жить — после того, что он узнал сегодня? Положение изменилось. Вчера все было по-другому. Он определенным образом заслужил, даже не желая того, справедливого наказания. За их ребенка. Вчера он вправе был защищаться, отпираться. Но сегодня? По какому праву он пытается избежать наказания? Если он объяснит им, что все случилось лишь по недоразумению, они, пожалуй, смогут понять… Разве он уже не достаточно наказан тем, что совершил? Но почему они должны ему верить? Мать правильно поставила вопрос: Кто вообще может поверить, что все произошло так, как на самом деле произошло? Нет, теперь его положение гораздо хуже. Кто поверит, что сделал он это неумышленно, по чистому недоразумению? Несомненно, его признание — вчера — могло быть смягчающим обстоятельством. Но время упущено, и сегодня на карту поставлена жизнь! А это ему уже отнюдь не безразлично. Надо бороться, это ведь случилось просто по недоразумению. Она же сама во всем виновата. Мать права. Почему она так дико солгала?

ОТЕЦ!

Как бы отец повел себя на моем месте? Ответ может быть только один: отец признался бы! Это бесспорно. И все-таки, как неглубоко он знал своего отца, как прискорбно мало известно ему о его жизни. Сейчас он не находил себе оправдания. С маниакальным упрямством он все внимание сосредоточивал лишь на том периоде, о котором отец не хотел говорить, его не интересовало ничего, что было до этого. Конечно, Славик знал, что отец участвовал в Восстании, что был ранен, что попал в плен, был в концлагере, но знал обо всем только в общих чертах и этим вполне довольствовался, словно речь шла не о жизни отца, а о жизни какого-то неизвестного человека, ставшего лишь объектом изучения историков, да, это была неотъемлемая часть Истории, и ему казалось, что этот период отцовской биографии он достаточно изучил по учебникам. Он, как и большинство людей его поколения, испытывал неприязнь к обязательному чтению. Героическое прошлое своего народа они «проходили» в школе во всех подробностях, и тем самым оно стало для них величественным, но мертвым мифом, об этом ему ничего не надо говорить, он все и без того знает… Вспомнил он и о книге «Раздувая родные очаги», которую отец читал незадолго до смерти с восторгом и какой-то непостижимой гордостью, будто сам ее написал: ты это прочти, парень, и тогда поймешь кое-что, послушай, это слова из словацкой народной сказки: От великой радости, что можно бродить по свету, они даже не ведали, куда идут. Ходили они из края в край, в такие дали дальние, что даже не ведали, откуда вышли… Понимаешь? Тогда отцовская восторженность казалась ему несколько наивной и смешной (уж такая ли великая радость бродить по свету, водя пальцем по карте?). Только поздней он осознал, что в словах сказки больше правды, чем он тогда в состоянии был понять. В самом деле, и он знал больше о других народах, чем о собственном, лучше знал мировую литературу, чем словацкую («благодаря» тому же обязательному чтению), а когда начал глубже интересоваться прошлым своего народа (не по обязанности, а по велению сердца), того, кто мог «раздуть родной очаг» и оживить тлеющие угольки, его отца уже не было «под рукой». И Петер так и не попросил прощения у отца, что когда-то сомневался в его мужестве и чести, так и не сказал, что гордится им, что уважает и любит его. Почему я так и не произнес этих слов о чести и мужестве, о гордости и любви, почему все время оттягивал этот разговор? Из отвращения к патетике? Из гордости? Потому что стеснялся? Или мне недоставало искренности? Или послушания? Почему мы так и не сблизились по-настоящему?

Неужто это моя планида — стараться понять близких, лишь когда их уже нет в живых? И с Геленой произошло то же самое. Словно только сейчас он стал постигать настоящую Гелену, скрывавшую под маской самоуверенной, наглой, беспардонной дьяволицы что-то невыразимо ранимое, хрупкое… ДОВОЛЬНО! Из меня начинает переть какая-то сентиментальная чушь, явный признак усталости. Надо остановить эту карусель… Набраться сил! Энергии! Выспаться!

Но удастся ли? Пожалуй, его усыпил бы какой-нибудь детектив. Когда-то это помогало ему.

Славик подошел к Гелениной библиотеке. На полках в образцовом порядке стояли только книги современных словацких авторов, естественно, с собственноручными пылкими посвящениями. Снобка. А дальше: полный кавардак. Все книги вперемешку, без какой-либо системы: «Красное и черное»,«Атлас лекарственных растений», Распутин «Живи и помни», Фриш «Homo Faber»,«Швейк»,«Воспитание чувств»,«Мир животных», Есенин, «Анжелика», Софокл, «Мадам Бовари», Краткая история живописи, «Нагие и мертвые»,«День восьмой», Чингиз Айтматов, «Перспективы телепатии», «Репортаж с петлей на шее», Бондарев, «Словарь иностранных слов», «Идиот», Фолкнер, «Блеск и нищета куртизанок», Шукшин, «Анна Каренина», Мифы древнего мира, «Двенадцать стульев», «Бойня номер пять», Зощенко, «Сто лет одиночества»… а вот наконец Раймонд Чэндлер — «Долгое прощание».

Н-да, эта книжка вовсе не на сон грядущий, однако попробовать стоит: читал ее уже трижды, может, она меня и усыпит.

Вытаскивая из частокола книг Чэндлера, он нарушил их шаткое равновесие, точно вытащил из крепкой на вид стены один кирпич, и все здание рухнуло. Чертыхаясь, он поднимал с пола книги и ставил на место. И вдруг оцепенел.

На полке у самой стены стояла скрытая за книгами полупустая бутылка джина.

Туда-растуда твою птичку! Вот какой тайник ты придумала! А я, идиот, был убежден, что ты на самом деле не пьешь. Вот почему эти стрелы в мишени торчат так далеко от десятки. Когда ты их метала, должно быть, уже здорово набралась. Вот почему ты обходилась без снотворного, перед сном что ни ночь ты захмеливалась.

Славик смотрел на бутылку джина, словно загипнотизированный.

Он поочередно разгибал один за другим пальцы на обеих руках и про себя считал: пить? не пить? пить? не пить? пить? не пить? пить? не пить? пить? не пить?

— Нет, не надо, — сказал он, десятый палец разрешил его сомнения. Нет, судьба против, не надо ее искушать. И все-таки мне позарез нужно выспаться! А это лучшее средство. Один глоток, пожалуй, меня не убьет. Конечно, и судьба иногда ошибается. Надо попытать ее. Начну-ка я в обратном порядке, решил он и снова взялся считать: не пить? пить? не пить? пить? не пить? пить? не пить? пить? не пить? пить?

— Можно. Ничего не поделаешь! Судьба распорядилась.

Он взял бутылку джина и торопливо, не без страха, словно мальчишка, который, крадучись, лакомится повидлом, приложил бутылку к губам и изрядно хлебнул, причем на лице появилась гримаса, выразившая высшую степень отвращения, неудовольствия и протеста. Потом он быстро поставил бутылку в тайник и, будто желая замуровать ее там на веки вечные, вложил в пустое пространство Жюльена Сореля, Анну Каренину и Остапа Бендера.

Сознание, что он нарушил обет пятилетней трезвости, вызвало в нем такое унизительное чувство страха и стыда, что его лицо растянулось в непроизвольной застенчивой улыбке; будто он просил прощения за свою слабость.

Страх, охвативший Славика после одного глотка джина, может показаться кому-то, регулярно потребляющему спиртное, непомерно преувеличенным и смешным, однако у Славика в этой области был довольно богатый опыт, чтобы понимать, что страх этот достаточно обоснован. Было время, когда и он употреблял любые спиртные напитки систематически и без всяких опасений.

Да, все началось именно с этих самых опасений. И внушила их ему Яна Гавьярова, его нежная и заботливая возлюбленная. Это она неустанно вдалбливала ему в голову, что, если он не покончит с этими, казалось бы, невинными и безвредными выпивонами, он со временем станет заядлым алкоголиком и постепенно растранжирит свой талант. Она устрашала его столькими впечатляющими примерами, что в конце концов это ему надоело и он стал пить пуще прежнего.

Если уж ни для чего другого, так хотя бы ради того, чтоб позлить тебя, сказал он и, парируя ее угрожающие статистические выкладки, со злобным удовлетворением выложил свои соображения: Что, собственно, тебе не по нутру? Я — как и большинство моих соотечественников, почему я должен чем-то отличаться от них? Возьми хотя бы газету: по официальным статистическим данным, с каждым годом потребление алкогольных напитков возрастает: Тоно пьет потому, что он обременен ответственностью и ему нужно расслабиться, Душан — потому, что у него нет никакой ответственности и потому он может расслабляться, когда бог на душу положит, Йожо пьет потому, что лишен возможности делать то, что хочет, а Дежо потому, что может делать все, что хочет, Пишта пьет потому, что пытается избежать чего-то, а Милан потому, что хочет достигнуть того, что постоянно от него ускользает, Карол пьет потому, что мало зарабатывает, а Яно потому, что не знает, куда девать столько денег. Таким образом, у каждого находится причина выпить, и уровень алкоголя в крови народа все время повышается. Представляешь, сколько это процентов? Ты только вообрази себе, что было бы, если б все перестали пить. Да это просто нормальный саботаж! На сколько миллиардов мы бы обеднили государственную казну? Нет, моя дорогая, мы, алкоголики, приносим великую жертву на алтарь всеобщего преуспеяния. В ущерб своему здоровью и своему карману, именно так, не перебивай меня, мы собственным карманом способствуем повышению, главным образом, вашего жизненного уровня, ничтожного меньшинства скряжничающих трезвенников. А какие моральные муки еще при этом испытываем! Сколько несправедливых нареканий приходится глотать! Ведь дня не проходит, чтобы вы не обхамили нас во всех средствах массовой информации.

Да, кто ищет, тот найдет, дело известное, и он нашел массу причин, оправдывавших его пьянство.

Началось это с того времени, когда ему показалось, что все пути к режиссуре окончательно для него отрезаны. Какие возможности были у него, у студента сценарного отделения? Ни малейших! В те годы он заявил о себе, как обнадеживающий бескомпромиссный критик. Резал правду-матку направо и налево. Приобрел восторженных приверженцев и непримиримых противников; чего же больше желать человеку, стремящемуся войти в сознание киношной братии! Коли не подпускаете меня к режиссуре, так я хотя бы пропесочу вас как следует, чертовы бездари!

И мать внесла в его пьянство свою лепту. Пил, чтобы наказать ее. За что? За смерть отца. Оставь она отца в покое, он бы еще наверняка жил — дома, в Горном Лесковце. Но ее не устраивало быть женой всего лишь деревенского учителя, она заставила его переехать в Братиславу и тем самым стала повинной в его смерти — при исполнении служебных обязанностей, как благородно определяла она эту бессмысленную автомобильную катастрофу.

А тут еще дернула его нелегкая познакомиться с Геленой.

Случилось это вскоре после того, как он схлопотал в гостиной Яниных родителей свой бравый шрам на лице. За полночь он возвращался тогда домой из «Словацкого погребка», поспешая с самыми лучшими намерениями в собственную постель, но злонамеренная судьба распорядилась по-своему: у «Кристалл-бара» он замешался в один невинный инцидент, который снова подтвердил истинность давнего изречения: благими намерениями ад вымощен.

Впрочем, виной всему была его слабость к посторонним женщинам, которую — пусть это служит для него некоторым оправданием — он испытывал почти всегда в нетрезвом виде; формально он еще встречался с Яной, но их отношения, как ему казалось, застряли на точке замерзания. Кроме постоянных попреков по поводу его возлияний, действовали ему на нервы еще и ее родители. Они берегли Яну как зеницу ока; хотя она уже кончала институт, родители следили за каждым ее шагом, словно она все еще была незрелой девочкой. Не приведи бог остаться ей с ним до утра! Конечно, уберечь ее все равно им не удалось, но их постоянный присмотр утомлял его. К полуночи он обычно провожал ее до дверей, и баста. Вход воспрещен! Не раз выпадала возможность провести вместе целую ночь — всегда находился услужливый друг, которому нужно было «срочно уехать» и оставить пустую квартиру. Но Яне казалось это неприличным. Подчас у него даже создавалось впечатление, что делает она это намеренно, так сказать, играет в недотрогу, хорошо зная, что иные мужчины на это клюют. А если конкретно — так его друг Милан Плахи. Плахи уже давно приударял за ней. Но Славик был убежден, что тот напрасно тратит усилия, хотя, как вскоре выяснилось, в этой жизни ни в чем нельзя быть уверенным до конца.

Гелена (правда, тогда он не знал, как ее зовут) привлекла его внимание (кроме уже упомянутой слабости к посторонним женщинам, спровоцированной хмелем) еще и по иным причинам. Лица ее в полумраке он даже как следует не разглядел, но по стройной фигуре, длинной шее и пышной многообещающей груди рассудил (бог весть почему), что она наверняка необыкновенно привлекательна. Кроме того, его просто ошеломил ее наряд: казалось, будто она возникла у «Кристалл-бара», сойдя прямо с экрана, где демонстрировался фильм, отснятый еще в тридцатые годы нашего удивительного столетия. На ней было что-то из блестящего фиолетового шелка в стиле «вамп». Изысканно обольстительный вырез обещал все, но при этом как бы ничего не навязывая. А юбка — и говорить нечего: он в жизни такой юбки не видел; спереди она доходила до колен, а сзади была почти до полу. Голову ее венчала весьма сложная, замысловатая прическа асимметричной формы, а из мочки точеного уха свисала, словно длинная подвеска, хрустальная серьга. И, пожалуй, более всего его заворожило, что серьга была только в одном ухе. Или я уже совсем окосел, или она потеряла вторую серьгу, рассуждал он, с идиотской улыбкой глядя на это диво дивное; женщина, несмотря на свой маскарадный костюм, была изящна, обворожительна и столь сексуально притягательна, что Славик нимало не удивился, что вокруг нее упорно вертелись два пожилых селадона и, как он понял, уговаривали ее вернуться в зал — хотя бы на одну рюмочку. Женщина отрицательно качала головой, смеясь при этом звонким, молодым смехом, к которому примешивалась некоторая хрипотца, вызванная, вероятно, перепоем и чрезмерным курением. В Славике мгновенно проснулись дремавшие чувства рыцаря и неустрашимого защитника слабого пола; он угрожающе накинулся на двух волокит и решительно потребовал, чтобы они перестали досаждать даме. Когда же эти двое при слове «дама» оскорбительно загоготали, он встал в воинственную позу, выпятил свою воробьиную грудь, сжал кулаки и незаметным жестом откинул длинные светлые волосы, обнажив шрам на лице; он по опыту знал, что шрам придает ему вид бравого и опасного парня — многих это поразительно быстро усмиряло. Но на сей раз шрам не произвел должного впечатления. Корешок, отваливай, пока будка цела, рявкнул один из мужчин. Славик молниеносно сообразил, что недооценил ситуацию и допустил досадную промашку. Увидев, как второй малый, засучив рукав рубахи, оголил на мускулистой руке зловещую татуировку, он с безошибочным чутьем пьяного понял, с кем имеет честь: перед ним определенно были видавшие виды уголовники. Он лихорадочно стал соображать, как ему выкрутиться из этой передряги по возможности достойно и с целой физиономией. И вдруг — сатори! Его пьяное сознание пронзила спасительная мысль.

Он сунул руку в задний карман брюк и совершенно естественно вытащил обложку с единым трамвайным билетом: Ну как, молодцы, пройдемте со мной… Больше ему и рта не пришлось раскрыть: оба «молодца», пролепетав что-то в свое оправдание, тотчас испарились — их будто ветром сдуло.

Ну, фантастика! — выкрикнула женщина и подхватила Славика под руку. Я еще ни разу не встречала легавого. Это надо отметить.

Ее дыхание источало запах коньяка, и по тому, как заплетались ее стройные ноги, он понял, что красотка уже порядком «наотмечалась», и хотя в принципе он ничего не имел против такого интимного времяпровождения, в нем все-таки заговорила лучшая часть его души. Он показал женщине проездной билет и объяснил, что он всего-навсего бедный студентик, кропающий сценарии и рецензии и дерзающий с их помощью проникнуть в мир кино.

Однако его объяснение вовсе не расхолодило женщину. Напротив. Трюк с проездным билетом ее вконец обворожил, и в приливе симпатии она чмокнула его прямо в губы. Теперь и подавно вас не отпущу. Пошли ко мне, смеялась она радостным, переливчатым смехом. И потащила Славика за собой, точно бычка на бойню.

А уж потом все пошло своим чередом. Гелена жила в однокомнатной квартире «знакомого переводчика», в данное время стажировавшегося в Софии, и потому — немудрено — после поста с Яной настало пиршество с Геленой. В любовной эйфории он почти и не заметил, что Яна, месяц спустя, вышла замуж за его друга Милана Плахого. Он считал, что она поступила так в пику ему, но не упрекал ее. Лишь позднее, когда шальной угар уже отчасти прошел, да к тому же «знакомый переводчик», вернувшись из Софии, не проявил ни капли великодушия и без всякого понимания вытурил их обоих на улицу, Славик с холодной головой (ударили первые осенние морозы) подумал обо всем и безмерно удивился, обнаружив, что скрывалось под Яниной монашеской рясой — она не только вышла замуж, но и очень скоро произвела на свет ребенка. А сопоставив время, прошедшее с момента ее замужества, и время, необходимое для нормальной беременности, смекнул, что дочку Яна зачала с его другом Миланом еще за месяц до его знакомства с Геленой. Короче говоря — она просто водила его за нос, недотрога.

Боже, до чего в этом мире все перепуталось… Глоток джина уже попал в кровь, и алкоголь начинал оказывать действие: блеклые, орехового цвета глаза Славика загорелись, пепельно-серое лицо посвежело, расслабленные, усталые мышцы приобрели упругость. Он повеселел, встряхнулся, а поскольку только сейчас осознал свою ошибку (напрочь забыл, что алкоголь в малых дозах бодрит), решил попусту не предаваться гнетущим воспоминаниям о прошлом и мучительным опасениям за будущее, что лишь сокращает человеку жизнь, а принимать действительность такой, какая она есть, и смело противостоять ей. И вот, уже без отвратительно унизительного страха, он достал из Гелениного тайника бутылку и налил себе джину в стаканчик из-под горчицы, из которого Гелена якобы пила минеральную воду «корытницу», считая, что эта вода положительно действует на пищеварение.

В конце концов, пять лет я даже не нюхал спиртного, завтра — свободный день, Гелена эту бутылку уже не допьет. ТАК ЧТО ЖЕ…

Нелегко далось ему воздержание, поначалу он частенько срывался. И долго боролся с рецидивами, пока наконец не пришел к заключению, что поможет ему лишь одно — абсолютная трезвенность. Он прислушался к совету своего защитника и спасителя, режиссера Светского, который некогда тоже претерпевал подобные муки; только Светского он может благодарить за все, чего удалось ему достичь. Светский взял его к себе ассистентом лишь при условии, что он напрочь завяжет с выпивкой. Такие слова, как «исключительные данные», «недюжинный талант», этот режиссер вообще никогда не произносил. Ахинея, романтические, патетические бредни, меня тошнит, когда я это слышу. Режиссеров он сравнивал с музыкантами-исполнителями. Понимаешь, тут такая же штуковина, что и с пианистами: достаточно иметь каплю музыкального слуха и крепкую задницу, терпение, выдержку, чтобы сидеть на этой заднице и упражняться, упражняться до потери сознания, часы, месяцы, годы, больше других, да, каплю музыкального слуха и волю, и этого хватит. Режиссура то же самое; режиссером может стать каждый, у кого есть хоть какая-то способность зрительно мыслить, немного организационного, так сказать, «таланта» и крепкие нервы, мы обыкновенные интерпретаторы, ремесленники, реализаторы, пианисты, понимаешь, ты можешь быть гениальным пианистом, совершеннейшим виртуозом, но все-таки навсегда останешься лишь интерпретатором, толкователем чужих замыслов. Только тот, кто создал само сочинение, только тот — подлинный творец.

Славик не соглашался с ним: Чушь порешь. Они с самого начала были друг с другом на «ты», Светский не терпел церемонного обращения на «вы»: Когда работаю, мне это мешает — пан режиссер, вы… — понимаешь, портит настроение, теряю контакт, авторитет надо завоевывать иначе, понимаешь, либо ты вытянешь, либо — харакири. Чушь порешь, возражал Славик, ты хорошо знаешь, что это не так, интерпретатор такой же творец, он творчески, по-своему толкует сочинение, ты будто не знаешь, что интерпретацией можно запороть самое гениальное произведение и наоборот. Из скольких паршивых сценариев ты сделал отличные вещи, да и вообще, самое гениальное произведение останется мертвым, если никто не исполнит его, а уж о сценариях и говорить не приходится. Сценарий — пустое, грошовый клочок бумаги, пока не снимешь по нему фильма, не вложишь в него смысла, и ты именно тот, кто определяет конечный результат. Возьми авторский фильм — это твое детище, от начала до конца, он равен любому сочинению или роману, да чего там равен, он больше, он действеннее, какая уйма людей попадает под твое влияние, брось, пожалуйста, куда литературе тягаться с фильмом! Кинематографист — это все вместе: он и художник, и композитор, и писатель. Славик просто задыхался, яростно защищая фильм, а Светский, знай, ухмылялся: Щенок ты еще. Авторский фильм, ишь, куда загнул, камеру от проектора пока отличить не можешь, а уж мечтаешь об авторском фильме, ах ты, желторотый, погоди, еще узнаешь, что за тоска зеленая делать фильмы, но ты мне нравишься, ослиные твои уши, я тоже был когда-то таким же фанатиком, попробую поработать с тобой, но с выпивкой напрочь завязывай, это я тебе говорю, ни глотка, иначе — харакири, понятно, ни-ни. Я-то знаю, именно харакири, только тупым мечом, медленное харакири. Сперва ловишь кайф, но мало-помалу это оборачивается другим концом. Сперва я заполнял выпивкой короткие промежутки между работой, но понемножку эти промежутки все более удлинялись. В конце концов я стал заполнять работой лишь краткие промежутки между попойками, и было ясно, что в конечном счете выпивка сожрет работу. И знаешь, что было хуже всего? Дыры: понимаешь, я по-настоящему терял память, подчас наступали долгие отрезки времени, когда я вообще ничего не помнил, мозг мой полностью выключался, а депрессия, ужас какой-то, этого кошмара и злейшему врагу не пожелаешь. Ни капли алкоголя! Он погладил свою поседевшую козлиную бородку и предостерегающе поднял указательный палец: Иначе — харакири.

Впечатляющие слова Светского так напугали Славика (и у него случались «дырочки»), что он немедля решил ограничить свое более чем неумеренное пьянство, и с тех пор стал тем, кого в народе называют «квартальным алкашом». Два-три месяца он даже не притрагивался к рюмке, но, когда его прижимало, он пил по трое суток без передыху, и после таких возлияний проходило еще дня три, пока он очухивался. Это были чудовищные дни; его голову нестерпимо сжимал железный обруч и вызывал где-то в макушке смертельный страх, отчаяние и мучительно постыдные укоры совести. Он собирал последние остатки воли и сил, чтобы не выпить рюмку для бодрости. Он понимал, что это могло бы, пожалуй, избавить его от депрессии, но вместе с тем и окончательно сломить: это кажущееся облегчение в скором времени наверняка обернулось бы тяжким недугом — алкоголизмом, а на эту карусель садиться ему не хотелось. Он знал немало молодых людей, что вертелись в этом кругу, и глядеть на них было чрезвычайно тягостно.

Да, не просто было выдержать, но он выдержал. А иначе — в самом деле — невероятно мучительное харакири бамбуковым мечом; в конце концов победил инстинкт самосохранения, и с тех пор он даже не заглядывал в рюмку. Три кружки пива в день, но это не в счет.

Славик бросил пить, и все изменилось. Ему казалось, что он стал совсем другим человеком. Он с удивлением изучал себя прежнего и без устали задавался вопросом: неужто и правда это был я, тот бессознательный комочек нервов, тот жалкий бедняк, то воспаряющий к звездам, то скулящий в пыли дороги, вершина и пропасть, эйфория и депрессия, слепой и глухой ко всему окружающему? Немыслимо… Он чувствовал себя заново рожденным. И вновь это была эйфория, постоянная эйфория, эйфория трезвости. А потом?

Он стал неприятным в общении. Уверился, что наконец-то прозрел. Его раздражало, что окружающие — в особенности Гелена — с непостижимой тупостью отстаивают свою слепоту, и даже более того — пребывают, очевидно, на верху блаженства. С воинственной нетерпимостью людей, заменивших одну крайность другой, он решил переделать и ближних по своему подобию. И как кающиеся грешники становятся фанатичными святыми, а отрекающиеся священники превращаются в фанатиков-атеистов, так и он, убежденный алкоголик, стал вдруг фанатиком-абстинентом Чему ж удивляться, если вскоре всем набили оскомину его запальчивые нравоучения и они, пресытившиеся и раздраженные, плюнули на него. Что ж, раз так, пропивайте и ту каплю разума, которая у вас еще осталась, начисто освободитесь от памяти, вы, кучка жалких рабов, изрек он и, отвернувшись от них, умыл руки. Среди слепых и одноглазый — король, было его последнее предостережение. А потом он остался в одиночестве. И сразу же растерялся: не знал, куда девать свободное время.

Это был интересный опыт. Славик перестал пить, выполнив тем самым условие режиссера Светского (жаль, год назад с ним случился третий инфаркт). Светский взял его под свое крылышко и посвятил в самую суть дела: дал ему возможность «приобщиться» к съемкам с самого начала — совещания с автором сценария, с редактором, с художником сцены, с художником по костюмам, главным оператором, работа над техническим сценарием, выбор актеров, читка… И просто парадоксально: работа ассистента режиссера поглощала теперь гораздо больше времени, чем раньше, но — удивительная вещь — чем больше времени он отдавал работе, тем больше его оставалось. Он снова взялся за сценарии и рецензии; надо было что-то делать, чтобы не умирать от скуки.

Но перемена эта явно коснулась всего. Он стал смотреть на мир другими глазами, и результаты не заставили себя ждать; и были они не только приятными.

Надежда, что он все-таки получит возможность заняться режиссурой, стала гораздо реальнее; но, когда он с этой высоты стал оценивать свое недавнее прошлое, когда он представил себя в шкуре режиссера, когда посмотрел на себя глазами будущего режиссера, мороз пробежал у него по спине: неужто он заслуживает того, чтобы какой-то неоперившийся молокосос так грубо, бесцеремонно, жестоко оценивал его работу; как бы там ни было, но мы, творческие люди, должны сплотить наши ряды (хотя бы для видимости), мы должны стоять в одной шеренге против всей этой рецензентской шушеры, против тех паразитов, которые наживаются на наших мозолях и при этом не замечают в нашей работе ничего, кроме ошибок и недостатков. Резкий, нелицеприятный критик Петер Славик вызывал в будущем режиссере Петере Славике непреодолимое отвращение, как и любая птица, что гадит в собственное гнездо. Он охотно вычеркнул бы из памяти свое драчливое прошлое, но понимал, что и это его не спасет. Те, которых он «разносил», наверняка еще не забыли об этом, и у него не оставалось сомнений, что при первом же удобном случае они воздадут ему за все сторицей. Все написано черным по белому: и того не вычеркнуть ни из газет, ни из памяти «пострадавших». Что же теперь? Надо ли выступить перед общественностью с самокритикой, в которой он открестится от своих прежних приговоров, или — чем черт не шутит — каждого из своих будущих коллег-режиссеров почтить своим визитом и, покаявшись, извиниться, отречься от грехов и заблуждений молодости? Нет, это было бы непростительным промахом, несусветной глупостью. Все равно ему ничего не простили бы, он только бы уронил себя, стал бы мишенью для справедливых насмешек. Положение требовало крайнего, а значит, самого простого решения.

И вот, не моргнув глазом, без каких бы то ни было извинений или объяснений, неожиданно и внезапно, он превратился из беспощадного обвинителя Савла в рассудительного судью (не защитника — не будем обманываться) Павла, глубоко понимающего проблемы творчества.

Было ли это беспринципное трюкачество? Измена самому себе? Соглашательство? Несомненно многие так думали. Но держали про себя, и это было весьма важно; естественность, с которой он сделал этот смертельно опасный кувырок, ошеломила их до потери сознания, а когда они опамятовались от шока и попытались разобраться в метаморфозе, он действовал уже в новой роли с такой непринужденностью, что никто не мог и усомниться в его искренности; словно он всегда выступал в роли справедливого ценителя, который, хотя и не отказывается от своего права критиковать, — да, у него имеются оговорки, — но при данном состоянии нашего кино и телевидения он не считает нужным выпячивать негативные стороны. (Конечно, на фоне предыдущего полнейшего отрицания могло показаться, будто он вдруг начал все расхваливать, но тут уже другое дело — всего лишь оптический обман!) Нет, он не отрекся от своих оговорок, он лишь перестал делать на них упор. Какая же здесь беспринципность? Какая же это измена самому себе? Разве это соглашательство? А это уж и вовсе несправедливый, явно ядовитый упрек. Будто он ищет для себя каких-то выгод, он, малозначимый ассистент режиссера? Молодой человек просто созрел, осознал, что у критика есть не только права, но и обязанности, да, он осознал свою ответственность, понял, что критика тоже конструктивная деятельность, она не может строиться только на отрицании, да, в самом деле, юноша набрался ума.

Если когда-то несколько закомплексованных идиотов, завистников и спившихся нытиков курили ему фимиам за то, что он отделывал всех и каждого, то теперь уже другие люди рукоплескали ему за то, что он с такой чуткостью и пониманием подходит к творениям наших деятелей кино и телевидения.

Да, теперь рукоплескали ему другие люди, и он очень скоро убедился, что это нужные люди. Сценарии, которые он писал еще бескомпромиссным, острым на язык юношей, сценарии, которые редакторы возвращали ему со множеством замечаний, требовавших переработки, те же самые сценарии, которые даже после многократной переработки оказывались «непригодными для реализации», вдруг без малейшей правки, вплоть до запятой — стали устраивать. Положение изменилось, он стоял на правильном пути. Высвободившееся время, которым вознаградила его трезвость, стало превращаться в успех и деньги; и этому уже нельзя было помешать.

Славик менялся, явно менялся; это замечали все. Но — дело известное — за все нужно платить. И ему пришлось заплатить за свою перемену. Приходили успех и деньги, уходили старые товарищи. Если прежде его любили, теперь стали уважать, но не более того; нет, им не пренебрегали, но дружеские отношения утратили непосредственность, и даже — что еще хуже — друзья стали его избегать. Он с горечью обнаружил, что трезвый словак осужден на одиночество.

Да, он потерял старых друзей, а новых не приобрел (по временам выплывали лишь подхалимы); он утвердился в мысли, что положение трезвенника в обществе не из завидных. Трезвенник — элемент почти асоциальный. Не подозрительно ли? Человек, бодрствующий в то время, когда остальные спят, способен на что угодно! О чем же это трезвый думает, когда мы пьем? Наверняка строит какие-то козни, этот малый опасен, поосторожней с ним, он вздумал нас изничтожить. Трезвый человек — форменная обезьяна.

Даже Гелена не испытывала по этому поводу удовольствия. Она будто ревновала его к этому трезвому одиночеству, которое вылилось в самостоятельность; он встал на собственные ноги, выскользнул из ее рук. Да, Гелена воспринимала это как измену, словно он бросил ее в беде, хотя сама она — а как же иначе — объясняла это совсем наоборот: она счастлива, потому что осталась в коллективе, тогда как он добровольно вышел из него. Ты становишься бирюком, опасным индивидуалистом, поосторожней, камрад, поосторожней, ты катишься по наклонной плоскости, говорила Гелена в шутку, но он чувствовал, что она относится к этому серьезнее, чем сама того желает.

Не по душе ей была его трезвость, по крайней мере поначалу. Потом она вошла во вкус; у них завелись деньги. Он снова убедился в ее невероятной способности приспосабливаться. Мы перебивались с хлеба на воду, будто нищие? Ну и что, мы же богема, а не какие-то мещане. Мы теперь живем, как богатые мещане? Ну и что, почему богема должна жить, как нищие?

По существу, он был с ней согласен. В самом деле, это ложная дилемма — быть или иметь. Словно одно должно исключать другое. Ложные сентиментальные воспоминания о нищих временах: мы были бедны, но жили на полную катушку. Словно человек может жить в полную силу, только когда у него урчит в животе! Повышение материального уровня как нормальная предпосылка более полной жизни — почему это не срабатывает? Почему стольких людей это приводит в смущение? Материальное богатство и духовная нищета? Чем больше у нас есть, тем мы ничтожнее? Что за бессмыслица? На чем это зиждется? Люди еще не свыклись с достатком, слишком быстро богатеют, но это войдет в свою колею, не бойся, камрад. Человек должен уметь приспосабливаться к любой ситуации, не так ли?

Было даже занятно — она начала экономить. На нем, правда.

Сколько ты сегодня размотал? Не понимаю, как тебе удается ухлопать столько денег, если ты не пьешь? Хватит уже разыгрывать из себя креза. Не видишь разве, как тебя используют? Ты сидишь за одной чашечкой кофе, а они наливаются по самые брови, без гроша за душой, потому что знают — этот идиот за все отвалит. Надеюсь, ты хотя бы не думаешь, что за это тебя будут любить больше? Как раз наоборот, только выставишь себя на посмешище. Тебя вообще скоро запрезирают. Платишь за них, будто купить их вздумал. Понимаешь? Будто чувствуешь свою вину перед ними. Будто стыдишься и извиняешься за то, что у тебя есть деньги, а у них нету. А почему у них нету? Потому что, пока ты работаешь, они пьют. Понимаешь, как это выглядит? Будто эти деньги ты не заработал честным трудом, будто не заслужил их. А с другой стороны, это их и оскорбляет. Пил бы ты с ними — ну, дело другое. А так — получается, что ты их презираешь. Сейчас тебе завидуют, но если будешь продолжать в том же духе, начнут тебя ненавидеть. Чего ты ведешь себя как щедрый дядюшка? Снисходительность оскорбляет людей. Поразмысли над этим, камрад.

Туда-растуда твою птичку, ты ведь становишься скупердяйкой!

Щедрость — сестра нищеты, камрад. Если у тебя мало денег, плюешь на них. А если полно, хочешь, чтоб их было еще больше. Вот так-то. Я это по дядьке заметила. Загребал деньги лопатой. Потому я и ушла от него. Тошно было смотреть.

Славик, подавленный железной логикой ее нелогичности, робко заметил, что, по его скромному мнению, она чуточку противоречит себе, но Гелена терпеливо объяснила, что это ему только кажется, поскольку он умственно отсталый, но тут же присовокупила, что это не только его вина. Тебе в этом трудно разобраться, потому что ты рос в бедной семье. Это вина среды и обстоятельств, понимаю, в Горном Лесковце у тебя не было возможности приобщиться к проблематике тугого кармана. В этом смысле спокойно положись на меня. Работай, зарабатывай, а о деньгах не думай, я сумею ими распорядиться. Но для ясности скажу — я не заставляла тебя гнать деньгу, я была довольна, хотя у нас ни шиша не было, но раз уж ты заделался таким трезвенником, совершенно естественно, что я должна о тебе позаботиться. Каждый трезвенник — душевно раздавленный человек, а станешь мне противиться, лишу тебя правомочий. А с этими рецензиями ты их здорово поймал на фуфу, они и рты пораскрывали.

Она понимающе засмеялась. Это его добило. Надо же! И до этого додумалась. Прикидывается дурочкой, несет всякую околесицу, словно все время под мухой, а при этом, туда-растуда твою птичку, голова у нее все же варит, черт ее дери!

Так именно и было: благодаря его дальновидности, благодаря тому что он вовремя почуял опасность, вытекающую из крепколобого, упрямого, безоглядного критиканства, его вступление в клан режиссеров — в ту пору, когда у режиссера Светского случился инфаркт и ему поручили завершить постановку, — было значительно облегчено: немного посудачили, но приняли в свою компанию, грехи молодости были забыты. Приняли его без восторга (это его мало заботило), но и не ставили палки в колеса.

И удалось ему, если угодно, достичь этого только потому… почему? Ага: потому что он сумел правильно прозреть будущее, учитывая ошибки прошлого. А почему он учел ошибки прошлого? В самом деле, почему? Ага: потому что начал смотреть на мир трезво и реалистично. Он, Петер Славик, чтоб было ясно. Что-то у него уже начинают путаться мысли… видать, не надо было выпускать Гелениного джинна из бутылки… и язык уже заплетается, да, о чем это мы говорили?

Ага: история восхождения Славика прославляет трезвость. Будем здоровы! Джина уже осталось на донышке, но меня одолевает сон. Еще глоток. Фу, гадость! Бррр, как только это можно пить! А она начала хлестать водку вдвойне, и за него тоже, словно хотела наказать его. За что? Подумать только: дескать, с тех пор, как он перестал пить, он стал дрянным человеком. Ей-богу! Так она говорила. И, конечно же, не преминула что-то процитировать. Но что? Дай бог памяти! Что-то о честолюбии и фанатизме. Минуту! Где ее записная книжка? Небольшая — чтоб вмещалась в сумку. Чтоб всегда была под рукой. Оттуда она выуживала свои глубокомысленные изречения. Цитаты, сентенции, афоризмы, гномы, зерна мудрости. Выучивала их наизусть, а потом била ими по башке. Потрясала остроумием и находчивостью. Рабочее пособие. В каждую статейку сеяла по несколько зерен мудрости. Метала их, словно бисер перед свиньями. Нет, на столе ее нет. Странно. Она же работала. В машинке — неоконченное интервью. Ага. Ясно. Потом она поехала в Прагу. Поехала? Или уехала? Как же она обошлась там без нее? Сумка. Правильно. Вот она, записная книжка. Хотя нет, это паспорт.

Гелена Барлова.

Родилась:

3 марта 1945 года

В Банской Быстрице.

Вот именно.

Родилась в сердце Словакии.

В Средней Словакии.

А умерла?

В Братиславе.

На окраине Словакии.

Данные для свидетельства о смерти. Когда его дадут мне заполнить? Наверняка там будет графа: Причина смерти. Что там напишут? Кухонный нож? Недоразумение? Алкоголь? Петер Славик?

Гелена Барлова!

Где ваша записная книжка? Вот она. Боже, сколько здесь мудрости. Еще бы от этого не отупеть. Но как здесь найти… что, собственно, я ищу? Ага. Честолюбие и фанатизм. Это ее почерк. Свинство, а не почерк. Каждая буква клонится в другую сторону. Будем здоровы! Внимание: Множество доказательств, которые способны подтвердить определенную гипотезу, должны быть прямо пропорциональны невероятности этой гипотезы. Лаплас. Кто это? А, да, какой-то ученый. Умник. Его бы на мое место, враз перестал бы умничать. Кто знает, удастся ли им. Собрать множество доказательств, подтверждающих мою вину. Довольно невероятная гипотеза. Я не любил вас настолько, чтобы ради вас дать отсечь себе голову. Ну и ну… Это сказал Жюльен Сорель? Исключено. Она, должно быть, ошиблась; ведь его, кажется, повесили, как он мог это сказать? Или его обезглавили? Уже не помню, здорово я набрался, туда-растуда твою птичку! Наивысший закон каждого существа — сохранить себя, выжить. Макиавелли. Явно напутала, даже цитаты не умела правильно приводить. Почему именно Макиавелли? Это же придет в голову всякому, кто очутится в моем положении. Очутится… читай, честолюбие… ага, посмотрим на букву «че». «Че» — честолюбие. Подчас боюсь тебя, смеялась она. Не хотела бы я стать жертвой твоего честолюбия и фанатизма. В какой связи, кстати, она это сказала? Ага. В связи с его рвением. Хотелось стать режиссером. А ей это было не по душе! Изыди, сатана! Посмотри на меня извне!

Ты прав, а иначе мы эту главу до утра не кончим.

Послушай, камрад, почему тебе хочется стать режиссером?

Она именно так и сказала. Не кроется ли под этим лишь жажда власти? Любишь повелевать людьми, мне все понятно. Не был бы ты режиссером, так ударился бы в политику или пошел бы в армию. А теперь марш в кроватку, мой сладкий трезвенник!

Он прикончил бутылку в ту минуту, когда по транзистору, настроенному на станцию «Звезда», прозвучали сигналы времени: два часа ночи. Сбегаю ненадолго в город, подумал он. Куда она вчера ходила… «Кристалл»? «Ялта»? «Словацкий погребок»? «Лотос»? Я мог бы заскочить и к Яне, у нее сегодня был вернисаж, пожалуй, там весело. Хотя кто знает. Наверняка и до нее уже дошло… Надо бы принести малышке какой-нибудь подарок. Из Праги. От тети Гелены.

И в ту минуту, когда из эфира донесся прогноз погоды — в последующие сутки сохранится жаркая погода, утром безоблачно, днем небольшой туман, затем дальнейшее увеличение облачности, местами дожди, к вечеру пройдут кратковременные грозы, — он упал ничком на Геленин диван, в мягкую мохнатую овечью шкуру, хранившую еще запах ее тела. Теля, телушка, туда-растуда твою птичку, птица моя — где ты?