Тупой нос и широкий рот, глаза, посаженные слишком близко к носу и слишком далеко от ушей, коротко подстриженные, черные с проседью, растущие низко надо лбом волосы, густые и жесткие, как проволочная щетка, — поклонник матери Виктор Ружичка. Хотя он был гладко выбрит и благоухал одеколоном, квадратный подбородок и мощные челюсти отливали сизиной; видимо, обрастал щетиной быстро и обильно. И вообще, он весь был квадратный, массивный и тяжелый, точно грубо отесанный шлакобетонный блок. Его широкая спина в талии почти не сужалась, ноги с мощными бедрами выглядели слишком короткими в сравнении с руками, доходившими почти до колен и неловко болтавшимися вдоль тела. Очевидно, руки доставляли ему много хлопот — словно не зная, что с ними делать; он поминутно прятал их за спину. От него исходила какая-то брутальная сила, и — как казалось Славику — он долго не колебался бы, если бы подвернулся случай применить ее. У него, верно, и на спине волосы, подумал Славик, и почувствовал к обожателю матери такое сильное отвращение, что сам поразился; я предубежден против него, попенял он себе, надо сдерживаться. Но он напрасно пытался отнестись к нему непредвзято, освободившись от каких бы то ни было предрассудков; этот орангутанг был полной противоположностью отца, и ему пришлось приложить немало стараний, чтобы хоть частично подавить в себе инстинктивное отвращение — а это лишь усиливало его раздражение. Как только она позволяет, чтобы ее касались эти толстые, грубые, волосатые руки; ему стыдно было за мать, эта связь казалась ему недостойной; в ее возрасте втюриться в такого обезьяноподобного самца, что может привлекать ее в нем, кроме… эта мысль была мучительной; когда он воображал себе их в постели, краска обиды заливала ему лицо. Это было мерзко, вульгарно, оскорбляло его вкус и чувство меры. Что ни говори, а все-таки есть разница: связывает ли явное сексуальное влечение двух тридцатилетних любовников или шестидесятилетних. Когда он смотрел на Виктора Ружичку, то совершенно ясно представлял себе: этого человека ничто другое не связывает с матерью, кроме секса; ни о каком духовном родстве не могло быть и речи. Какая духовность может скрываться в этом мускулистом теле, за этим низким лбом, и вообще сомнительно, дремлет ли там хоть какая-то мысль. Он скорее мог бы понять, если б на старости лет она сблизилась с каким-нибудь тщедушным, болезненным пенсионером, с которым они провели бы вместе осеннюю пору жизни: интеллигентный, чуткий, нежный, тихий, порядочный, честный друг высокого роста, соответствующего возраста, не обремененный обязательствами, некурящий и непьющий, который может скрасить осень пятидесятисемилетней, надо надеяться, интеллигентной женщине приятной наружности, разбирающейся в искусстве и знающей толк в гастрономии, стремящейся к взаимопониманию и гармонии… Девиз: «На уровне», «Могу надеяться?», «Ты и я», «Надежда умирает последней», «И ты одинок?», «Одиночество тяготит», «Любовь всего лишь слово?», «Доверие за доверие», «Платоническое счастье»…

Виктор Ружичка решительно не производил впечатления интеллектуального, меланхолического пенсионера, жаждущего платонической, духовной близости, пенсионера, который вполне ограничивался бы тем, что держал бы за руку свою избранницу и нашептывал бы ей в ушко свои воспоминания. Нет, право, он ничуть не походил на человека, погруженного в ностальгические воспоминания, туда-растуда твою птичку, это был еще вполне резвый господинчик. На полголовы выше матери, весьма чувствительный, словно профессиональный боксер в полутяжелом весе, с обязательством по отношению к одной замужней и двум незамужним дочерям от расторгнутого брака, он прикуривал одну сигарету от другой и дружески разливал бутылку московской водки. Когда Славик демонстративно подчеркнул свою принадлежность к обществу трезвенников, Виктор Ружичка смерил его удивленным взглядом, каким смотрят на экзотических зверей: любопытство, изумление и некое ироническое восхищение, что не очень-то далеко от презрения. Будто хотел сказать: весьма забавно, но на наш вкус несколько вызывающе; однако вслух он произнес альтовым голосом опереточной субретки:

— О вкусах не спорят, но, по моему мнению, каждая крайность есть неестественность sui generis. По такому случаю, каким является день рождения матери, ваш моральный габитус не понес бы никакого урона, если б вы и пригубили рюмочку. Это надо понимать как vis major. Твое здоровье, Бета. Большого, большого счастья. Ваше здоровье, пан режиссер, — он приветливо улыбнулся, опрокинул чарочку, удовлетворенно, похвально, признательно почмокал, непринужденно развалился в кресле, закинул ногу на ногу и принял вид гостеприимного, вежливого хозяина; одобрительно, с пониманием, словно бы говорил: ваше замешательство, пан режиссер, вполне понятно, но ни к чему вам быть таким болезненно стыдливым, прошу вас, расслабьтесь, вы же среди своих, не бойтесь, нос я вам не откушу, хотя и не могу сказать, что вы мне сильно симпатичны.

Славик не совсем отдавал себе отчет, что его более всего поразило: то ли этот голос, совершенно не соответствовавший фигуре, из которой исходил (этот мягкий альт словно принадлежал не Виктору Ружичке, а его alter ego), то ли эти слова (будто заговорил словарь иностранных слов, а не профессиональный боксер в полутяжелом весе), или же эта непринужденность, с какой Виктор Ружичка взял на себя обязанности хозяина дома; словно вовсе не он был предполагаемым женихом, которому положено было бы добиваться расположения потенциального сына Петера Славика, словно не он пришел на смотрины, а наоборот — Петер Славик.

Все у меня ускользает из рук, беда никогда не приходит одна, так же, как и успехи, дело известное. Прежде всего взбрыкнула старуха Кедрова (пусть только во сне), до полудня — этот балбес Плахи (пусть только по телефону), теперь проучил меня Виктор Ружичка; один бог знает, что ждет меня вечером. Если так дальше дело пойдет… какой нынче прогноз погоды? Ага: утром безоблачно, днем небольшая облачность, во второй половине дня — дальнейшее увеличение облачности, местами дожди, к вечеру кратковременные грозы — ей-богу, есть чему радоваться.

Вот, стало быть, тот самый серьезный человек, который, по словам матери, боится с ним встретиться, робеет перед ним и смущается, как малый ребенок. Вот он, Виктор Ружичка — страховой агент, «ликвидатор». Да, мать говорила ему, что Виктор работает в государственном страховании; однако тогда он не обратил особого внимания на ее слова, лишь эта должность врезалась в его память — «ликвидатор»; человек, который, дескать, ходит по домам ликвидировать причиненный хозяйству ущерб, ну, скажем, обвалилась у кого-нибудь штукатурка в ванной, то есть возник страховой инцидент; потерпевший заявляет об этом в госстрах, госстрах посылает туда своего работника, тот устанавливает размер ущерба, составляет вместе с потерпевшим акт и определяет сумму, которую госстрах обязан выплатить потерпевшему. Поэтому ясно как день, что такой работник должен быть не только настоящим специалистом, но прежде всего серьезным, ответственным и честным человеком. А иначе он запросто может злоупотреблять своим положением и безнаказанно обогащаться за счет госстраха, а значит, и всего нашего общества в целом, понятно? Если б он захотел, он мог бы этот ущерб завысить, естественно, по договоренности с потерпевшим, ясно тебе? Потерпевший дает ему, скажем, сотню, а он оценивает ущерб, который, скажем, на двести крон, — в сумму четыреста крон, и тем самым обирает госстрах, а значит, и все наше общество на двести крон. Обогащается и потерпевший и «ликвидатор», тебе ясно? Ты только представь, каким безукоризненно честным должен быть этот человек, чтобы устоять перед соблазном?

И этот человек, вершина всяческой добродетели, не кто иной, как робкий обожатель матери Виктор Ружичка, и так далее и тому подобное, кто все это упомнит. Она много о нем понарассказала ему, да, упомянула еще и о том, что он разведен, имеет, между прочим, трех дочерей, одна уже замужем, но в конце концов это не важно, главное, что мы понимаем друг друга, главное, что он уважает меня и… кажется, даже немножко неравнодушен ко мне… смешно, право.

Они пришли точно в пять — на полном серьезе, как и договорились, — и первое впечатление, которое произвел на него Виктор Ружичка, подтвердило его ожидания: в самом деле — «ликвидатор». Мощный орангутанг с низким лбом, обожатель его матери. Кроме стыда, Славик почувствовал и какое-то горькое удовлетворение, даже, можно сказать, злорадство: как постелишь, так и поспишь, получила, что хотела, памяти об отце тебе было мало? Что ж, достойная награда, орангутанг! А Виктор Ружичка словно бы хотел усугубить обманчивость первого впечатления — он не только походил на орангутанга, но и вел себя подобным же образом. При знакомстве он что-то промямлил, точно был не в ладах с нормальной артикуляцией, но Славик великодушно простил ему: он понимал, что «ликвидатор» страхового общества несомненно испытывает замешательство. Он ведь собирается просить руки одинокой матери режиссера Славика. Да, именно такое было впечатление, пока Виктор не раскрылся. А уж потом Славик совсем сбился с толку: Что это значит? Мать обманула его? Умышленно хотела навязать предвзятое суждение о своем обожателе? Или решила приятно его поразить?

А может, Виктор обманул мать: актерствовал перед ней, играл роль стыдливого человечка, чтобы потом посмеяться над ними обоими?

Или же мать и Виктор договорились подшутить над Славиком, чтобы хотя бы так — движимые благородными помыслами — развлечь его.

Это им удалось, признал он.

Да, я либо презираю людей, точно они мизинца моего не стоят, либо подозреваю их во всяческих кознях против меня, именно потому, что они не стоят моего мизинца. Сейчас самое время — прийти в норму, самокритично усмехнулся он; надо расслабиться, Виктор прав — будто нет у меня более серьезных забот…

И вдруг ему показалось, что празднование дня рождения матери обернулось приятной беседой в кругу семьи. Славик перестал быть чванным, мелочным, смешным идиотом, и Виктор Ружичка оценил этот жест доброй воли: он тоже перестал говорить, точно словарь иностранных слов, перестал изображать из себя независимого, снисходительного хозяина и с нескрываемым облегчением признался, что как ни претило ему, но он вынужден был каким-то образом защищаться, поскольку Славик вел себя так, словно перед ним обезьяна, а не Виктор Ружичка, шестидесятидвухлетний, симпатичный, жизнелюбивый доктор прав, в настоящее время вышедший на пенсию, но подрабатывающий в качестве «ликвидатора» на договорных началах в государственном страховом обществе; до ухода на пенсию он был юристом одного братиславского рекламного предприятия.

Впрочем, все равно они взяли его на пушку, почему мать сразу не сказала, что ее обожатель не обыкновенный «ликвидатор», а «ликвидатор» с квалификацией юриста; если она собиралась приятно поразить его, могла бы выбрать и более подходящий момент, вы только поглядите на нее, похоже, она еще гордится этим, как довольно она ухмыляется: это ведь полная для тебя неожиданность, правда? Здорово мы тебя разыграли, уж не думаешь ли ты, миленький, что я не знаю себе цену… А впрочем, при данных обстоятельствах это даже симпатичный шаг с ее стороны, она обеспечила его юрисконсультом, разве не так? Он нам еще может здорово пригодиться, вот именно, надо воспринимать все в более радужном свете…

И он действительно попробовал воспринимать все в более радужном свете, но продолжалось это лишь до той минуты, пока он с неприязнью не осознал, что этих двух пенсионеров связывают куда более сильные и тесные узы, чем ему поначалу казалось. Он с беспокойством слушал их разговор; нет, волновали его не слова, они говорили о вещах незначительных, по сути, о всякой чепухе, но как они говорили — с полным пренебрежением к окружающему. Словно существовал их мир, доступный только им двоим и никому больше; они понимали друг друга почти без слов, с полунамека, сопровождаемого неприметными, но красноречивыми жестами и взглядами, и потому их банальный разговор приобретал для непосвященного наблюдателя какой-то особый, волнующий смысл; казалось, будто они что-то утаивали от него. Пожалуй, она и вправду втюрилась, спаси нас господи и помилуй, в таком разе ей уже нет доверия. Кто знает, не помрачит ли рассудок поздняя любовь даже такому здравомыслящему существу, как мать. Юрисконсульт, надо же, туда-растуда твою птичку, лишь бы она не зашла слишком далеко, лишь бы не стала с ним консультироваться раньше времени.

И снова, как верный, привязчивый кутенок, стало досаждать ему подозрение, не сказала ли мать Виктору больше допустимого? Не сказала ли она ему всего? Ерунда! Нельзя же предполагать, что она могла настолько довериться чужому человеку, так предать родного сына? Правда, для нее это уже не чужой человек, тут нет сомнений, это удивительное поблескивание покрасневших глаз (от жары или от горя?) выдает ее больше, чем слова. Когда-то так же она смотрела и на отца: застенчивая нежность, восхищение и собственническое, спокойное осознание своей власти, исходящее из уверенности, что достаточно лишь ничтожного движения мизинца и этот мужчина, впечатляющий своей звериной, неукротимой силой, станет ручным. (Хотя Виктор Ружичка наружно ничем не походил на отца, одно качество их единило: отец тоже впечатлял какой-то затаенной силой — силой жилистого, худощавого, даже костлявого мужчины, казалось, будто его сложение и внутренняя энергия были не в ладу друг с другом, будто стены котла были слишком хрупкими, чтобы противостоять давлению пара изнутри; силой, что проявлялась в прерывистых нетерпеливых движениях, беспокойных жестах, создававших впечатление чего-то незавершенного, словно это были лишь короткие обрывки эпопеи; силой, что дремала под наружным покровом, не проявляла себя до конца, и потому вызывала ощущение постоянной угрозы, словно могла в любую минуту, непредвиденно, пробудиться в разрушительном взрыве, которым сама же себя и погубит.) Да, в глазах матери сквозило сознание уверенности, что она безотказно и надежно правит тем, кто выглядит неуправляемым; то было выражение укротителя хищных зверей.

Но Виктору Ружичке, казалось, это вовсе не мешает. Казалось, он доволен не только своим уделом укрощенного зверя, но и своим укротителем, нет, он и не думает сердиться, он лишь слегка иной раз потешается над этим. В такие минуты он невольно улыбается, но не презрительно, нет, а просто с мягкой иронией; рот у него тогда еще больше растягивается, губы суживаются, паутина морщинок, разбегающихся от уголков глаз, становится еще глубже, и на лице появляется выражение ласкового, снисходительного удивления: ну не чудо ли это? Эта особа, которую я мог бы «ликвидировать» одним чохом, думает, что правит мной, и как ни странно, она действительно правит мной, и меня это радует, ей-богу, это замечательно и несказанно мило.

И Славику вдруг кажется, что было бы куда естественней, если бы их связывало лишь это «недостойное» животное влечение, да, это было бы безопаснее — для него. Он ведь, собственно, и не знает, на каком он свете. Надо бы ему определить, до какого предела она раскрылась перед Виктором, насколько поделилась с ним своим (их) тяжким бременем. Почему они так тщательно избегают всякого упоминания о Гелениной смерти? Только ли из деликатности? Не хотят напоминать ему о «страховом инциденте»? Или… да, право, не забыть бы рассказать ей о Плахом, это важно, очень важно, нам придется выработать запасной оборонительный вариант: я заходил домой, но Гелена была уже мертва; будь что будет, но мы с тобой оказались в одной упряжке и должны держаться друг друга, мы — товарищи по оружию. Мне нельзя в ней сомневаться, она безусловно не продала меня, это всего лишь моя треклятая подозрительность рисует все в черном свете.

Но, впрочем, понятно, что материна внезапная перемена вызывает в нем беспокойство, сомнение и настороженность. Кто мог думать, что она так низко падет на старости лет? Пуританка, которая в Горном Лесковце ничтоже сумняшеся пробиралась ночью на балкон, где он был с Яной, подгоняемая ужасом, что под ее кровом совершаются вещи «ненормальные», какие могут происходить «единственно» между супругами, «что бы люди сказали». А сейчас? Под отцовскую перину кладет пижаму разведенного «ликвидатора»; да, здорово она распоясалась — ничего не скажешь! А он, проницательный энтомолог, не изучил процесса ее перемены и, что еще хуже, вообще не заметил его; так может ли он теперь знать, где пределы ее лояльности? Он дал маху — слишком доверился ей. Недооценивал действенность испытанного девиза: «Доверяй, но проверяй!» И вправду, надо глядеть в оба, доверчивость может довести его… туда-растуда твою птичку, у него ведь еще один сюрприз для матери, ну и денек нынче выдался, одному богу известно, что еще выплывет…

Да, конечно, он должен ей пересказать разговор с Гелениной сестрой Катариной Барловой, то бишь Катержиной Неезхлебовой. Заскочила она к нему сегодня лишь на минуту. Для обоих это было тягостно — они решали «технические» вопросы, связанные с похоронами Гелены. Катарина была в отчаянии — случившееся казалось ей нереальным, невероятным, непостижимым; а услыхав (она тоже уже давала показания), что Гелена тотчас по возвращении в Братиславу напилась до положения риз, и вовсе озадачилась. Еще никогда, дескать, она не видела Гелену такой счастливой, уравновешенной, как на протяжении этих двух недель в Праге. Я ее вообще не узнавала, впервые искренно, без маски и позы, она говорила о своих чувствах. Я и не думала, Петер, что Гелена так любит тебя. В самом деле, она совсем не пила, радовалась жизни, как дитя малое, не могла, дескать, дождаться возвращения домой, к нему. Поэтому, собственно, и уехала на день раньше — хотела приятно его удивить.

Он невзначай, между слов, узнал и то, о чем Гелена не любила никогда говорить и что так сильно заинтересовало мать, когда он впервые познакомил их. Он узнал, при каких обстоятельствах умерли Геленины родители. Умерли в конце войны, только и сказала она; строго и однозначно дала понять, что больше на эту тему говорить не собирается. И он на том успокоился. Из деликатности? Несомненно, тут имела место и деликатность, он не хотел теребить в ней воспоминания, которые явно были ей неприятны; раз ей тяжело о том говорить, значит, есть свои причины; зачем понапрасну бередить старые раны. И все-таки, если бы она ему все рассказала, скольких недоразумений удалось бы им избежать. И мать определенно иначе бы к ней относилась, если б узнала, как это было: Геленин отец погиб в Восстании, а мать умерла в родах. Рожая Гелену. Катарину — она была на три года старше — удочерила сестра матери, а Гелену — брат отца, Гуго Барла, «золотые руки».

Почему Гелена не любила об этом говорить? Не хотела, чтобы ее жалели? Это представлялось ему самым реальным объяснением. Это было характерно для нее (и, пожалуй, не только для нее). Будто люди сейчас стремятся выглядеть более наглыми, жесткими, циничными, чем они есть на самом деле, будто стыдятся своих душевных ран и страданий, будто зазорно и унизительно быть добрым и несчастным человеком, будто такой человек — чудак, в обузу и на посмешище людям. Будто слово «сочувствие» мало-помалу исчезло из человеческого лексикона и взамен ему пришло «равнодушие».

Но разве это теперь имеет значение? Слишком поздно он начал ее узнавать; почему он так мало интересовался ее прошлым? Из деликатности или от равнодушия? Пожалуй, все могло кончиться по-другому; недоставало пустяка: спросить и настоять на ответе.

Возможно, тогда это не кончилось бы так, как кончилось. Хотя, по мнению Амалии Кедровой, все кончилось именно так, как должно было кончиться. Он долго не понимал, о чем она говорит, пока наконец сегодня утром, прежде чем приступить к уборке, она не оскалила десны и благодушно не спросила:

— А зубы у вас усе?

— Зубы? — Несуразность ее вопроса так его ошарашила, что он невольно ощупал рот и злобно выпалил: — У меня-то все, а у вас — ни одного! — Растерянность, стыд и злость — все это напоминало ему сон, в котором она играла с ним, как кошка с мышкой.

Амалия Кедрова вытащила из глубокого кармана закрытого передника небольшую книжку в грязном, засаленном переплете; похоже было, она вообще не слышала его язвительных слов.

— Да сон ваш. Вы уж и не помните, — сказала она, открывая книжку.

— Какой сон?

— То было предупреждение.

У него болезненно начинало гудеть в голове: не надо было пить ее вина, подумал он; и тут же резко передернулся: спятил я? какое вино? это же во сне было.

Но вино действительно существовало, старушка делала из черной бузины домашнее вино, он его никогда не пил, но Гелена, иногда навещавшая Амалию, не раз говорила ему: «Сладкое и ужасно тяжелое, настоящая бормотуха». Ага, это разъясняет один мотив моего сна: Гелена рассказывала мне о старухином бузиновом вине, я был пьян от этого ее джина, подташнивало, болела голова, и вот возникло представление, что я пью у старухи бузиновое вино, сладкое и тяжелое — бормотуху. Это немного успокоило его, как всегда, когда ему удавалось найти рациональное объяснение, казалось бы, необъяснимому душевному процессу. Но определенную роль здесь сыграла и склонность Славика поддаваться внушению — так же, как было и с воспалением легких.

Воспаление легких он заработал в марте, когда они с Геленой поехали в Хопок кататься на лыжах. Он никогда в жизни не становился на лыжи, и ему представлялось просто абсурдом пытаться в его возрасте обучиться тому, что играючи и бесстрашно проделывают пятилетние сорванцы. За две недели он, можно сказать, не высунул носа из гостиницы «Косодревина», валялся на кровати в приятно натопленной комнате, читал книгу и попивал горячий чай, считая, что зимний отдых в горах и чай — неотделимы друг от друга. Для него было совершенно очевидно, что мгновенный переход от братиславского воздуха, перенасыщенного смогом, к чистому, горному, перенасыщенному озоном, смертельно опасен для его здоровья. Он был предельно осторожен, и все-таки не избежал воспаления легких. Гелена со свойственным ей легкомыслием вовсе не думала о своем здоровье: все дни проводила на лыжах, а ночи напролет в прокуренном баре, возвращаясь оттуда вдрызг пьяная, чтобы после пятичасового сна вновь отправиться на заснеженные склоны (там, наверно, было ужасно надымлено, ведь только она одна выкуривала на лыжне десятка два «спартин»). Эта приверженка калокагатии с убийственной серьезностью, уверенностью и вдохновенной страстью, достойной лучшего применения, объясняла ему, что, дескать, это воспаление легких он подцепил именно потому, что почти безвылазно лежал в постели и его дряблое, хилое тело не способно было одолеть напор здорового воздуха, которому подвергалось во время изнурительных пятиминутных походов вокруг гостиницы. Но подобную болтологию он не принимал всерьез, давно усвоив, что логика не самое сильное оружие Гелены; наконец, она и сейчас противоречила себе: он заболел от здорового воздуха, что за ахинея? И это при том, что он предусмотрительно свел действие этого их «здорового воздуха» до минимума… А что было бы, если бы он действовал на его организм дольше… лучше об этом не думать.

Но он-то знал, почему заболел воспалением легких, хотя ни с кем, кроме Гелены, не поделился из опасения, что недоброжелатели могут злоупотребить этим и загнать его на несколько месяцев в психушку — лишь бы помешать его дальнейшей работе на телевидении. Для него было совершенно очевидно, что причиной воспаления легких стала книга, которую он читал там: «Волшебная гора» Томаса Манна. Действие романа происходит в горном санатории, да, в лечебном заведении для легочных больных — значит, все ясно как божий день. Каждому интеллигентному человеку. Кроме Гелены. Его объяснение лишь позабавило ее и, воскликнув: «Ах ты мой ипохондрик», она тут же всю эту историю выкинула из головы.

Однако у истории было продолжение. После приезда в Братиславу, когда он уже страдал предполагаемым воспалением легких, наступил неожиданный переворот в их супружеской жизни. Гелена стала его уважать и ценить, ибо с той минуты, как его официально признали легочным больным, он осознал свою обязанность соответствовать ее жажде частых и неторопливых любовных радостей и потому бывал близок с ней семь раз на неделе, тогда как прежде ограничивался, дай бог, разом в неделю. И опять же причиной этой потрясающей перемены была литература, вербальное внушение. Он вспомнил, что где-то читал, что туберкулезники отличаются от здоровых людей гораздо большей потенцией — да, именно так это было. Никаких чудес, обыкновенное внушение. Жаль только, даже оно не всегда помогает: от эякуляции praecox не избавило его даже Геленино вербальное внушение. Напрасно она ему внушала: Еще, еще, еще — его хватало не более чем на минуту. Она неистовствовала; он думает, мол, только о себе, а на нее плюет, пошел бы лучше посоветовался с сексологом. Как бы не так! Станет он вешать на уши специалистам свои интимные проблемы! Только обсмеют его. Какого черта она это ему говорила! Будто он сам не мучился, будто не лез из кожи вон. Наконец, разве он добросовестно не пытался после возвращения с гор, уже больной легкими, возместить качество количеством? Надо было его еще оскорблять?! Он же не посылал ее в наркологическую лечебницу? Напротив, она сама об этом серьезно подумывала, сама хотела туда обратиться, но он был категорически против. Каждый обязан справляться с такими вещами сам, нельзя полагаться на кого-то другого, единственно на себя. Она же человек, не тряпка, должна же быть у нее какая-то сила воли. Он сумел. Сам. Никто ему не помог, да он ни у кого и не просил помощи. Сам покончил с выпивкой, а он зашибал куда больше, чем Гелена. Она все-таки не была алкоголичкой… или… лучше об этом не думать. Нечего было ей говорить ему: «Жалко, что ты не пришел раньше… вы могли бы встретиться… ты и представить себе не можешь, какой он был сладкий… и как долго». Нет, нельзя было это ему говорить. Во всяком случае, не так убедительно.

Да, все можно рационально объяснить. Даже вкус вина, которое мы пьем во сне.

— Вы еще делаете бузиновое вино? — спросил он.

Старушка удивленно вскинула брови.

— Чего?

— Ничего, — махнул он рукой. — Какое предупреждение?

— А вы, чего, выпили бы?

— Что?

— Ну принесу. Хотя вы все одно не пьете. Разве что…

— Нет, нет! Не пью, ничего не приносите.

— Эка досада. — Амалия Кедрова, похоже, была разочарована. — А Еленке страсть как нравилось…

— Перестаньте! Я знаю, она пила, как лошадь. К чему мне об этом говорить? Знаю также, что вы ее ненавидели.

— Что? — в ужасе выдохнула старуха. — Я?! Еленку?! — Нижняя губа у нее задрожала, на лице застыло выражение боли и обиды.

— Простите, — пробурчал он раздраженно, потому что вовсе не горел желанием извиняться перед ней.

— Ведь я ее любила, все равно как свою дочку, — сказала старуха со слезой в голосе.

— Простите, — повторил он и, пытаясь сгладить явно несправедливый упрек, быстро добавил: — А как поживает ваша дочка?

Амалия Кедрова вперила в него из-за толстых стекол злобный, возмущенный взгляд, но минутой позже возмущение ее сменилось участием и беспокойством:

— Вам не худо, пан режиссер?

— А что такое?

С минуту она обдумывала его вопрос, потом удовлетворенно покивала головой, словно ей удалось разгадать невероятно трудную загадку.

— А-а, вы уж позабыли, да? Померла. Десять лет тому.

— Кто?

— Дочка моя, — старуха все еще сохраняла терпение. — Я вам говорила ужо, да вы позабыли. Понятное дело, у вас теперича другие заботы. Кто ее мог загубить? Такую хорошую жэншыну. И никто вроде не видел его. Вы аккурат остались ночевать у милоспани, — удивленно покачала она головой. — Аккурат в ту ночь. Как на грех…

Он настороженно поднял голову. Внимательно посмотрел на Амалию — показалось, что она говорит насмешливо, иронично, вызывающе: уж не знает ли больше, чем ей положено?

Но следующие ее слова вполне успокоили его, хотя он их сперва совсем не понял.

— Только ничего тут не поделаешь. Этому суждено было случиться. Вот тут написано, — шамкала старуха, неловко листая книжку. — З, з, з…

Ошарашенный, он слушал ее жужжание.

— Зубы. Вот здесь. То было предупреждение.

— Предупреждение? — повторил он эхом, но старуху это не смутило; вероятно, она его вообще не слушала. Сосредоточенно глядела в книгу, следуя за своим указательным пальцем, медленно бродившим по печатным страницам.

— Зубы — искусственные… Твой взгляд на вещи ведет тебя по правильному пути. — Он машинально отметил: она читает почти литературно, лишь мягкие согласные произносит с трудом.

— Не-е-е, не то… дать вырвать — злые силы хотят тебя уничтожить… тоже не то… ага, выпали — смерть близкого заставит тебя задуматься. — Она оторвала взгляд от книги и торжествующе спросила: — Понятно? Вам снилось, что у вас выпали все зубы, а это означает: смерть близкого заставит тебя задуматься. И ночью ее порешили. — Она удовлетворенно закрыла книгу.

Только теперь он пришел в себя. С бесконечным облегчением рассмеялся:

— Да, именно, у меня выпали все зубы, и пришлось ограбить банк, потому что не было на протезы.

— Банк вы придумали только нонче, — сказала она укоризненно, — а что у вас все зубы повыпадали, вы мне и впрямь говорили. То было предупреждение.

Смерть близкого заставит тебя задуматься, повторил он мысленно.

Она сунула сонник под мышку и снова довольно, утвердительно, с торжеством покивала головой; а затем нежно, ласково погладила сонник, словно хотела выразить ему благодарность и признание за то, что и в данном случае он не подвел ее.

А потом Славик, желая внести в судьбу свою лепту, попросил Амалию взять себе что-нибудь, что ей больше всего нравится, и ему показалось совершенно логичным, естественным и закономерным, что старушка выбрала себе именно Геленино шелковое вечернее платье из парчи грязно-розового цвета — так, как издавна уже было предрешено.

Около четырех пополудни она опять почтила его своим визитом. Ей не терпелось поделиться своей радостью. Она принесла ему «Вечерник» и в безумном упоении стала лепетать о том, что попала в газету, что о ней пишут, о ней все будут читать, и не только о ней, но и о нем и об Еленке, про них про всех… то был один из самых счастливых дней в ее жизни; триумфы, равно как и бедствия, никогда не приходят поодиночке, дело известное.

Источником ее гордости и восторга была коротенькая, но содержательная заметка в рубрике «Новости».

НЕПРИЯТНЫЙ СЮРПРИЗ

Вчерашнее утро долго не изгладится из памяти 79-летней Амалии Кедровой. Ничего не подозревающая старушка нашла в квартире Петера С., 31 года, тело 35-летней Гелены Б. Случай расследуется соответствующими органами ОБ.

Так они оказались в анналах криминалистики. Разумеется, Славик не разделял восторга Амалии К.; он напрочь не воспринимал этот вид юмора, хотя рубрика «Новости» была его излюбленным чтением — пока там речь шла о других. Но стоило ему представить себе радостные ухмылки, которые вызовет эта «новость» на лицах его друзей и недругов, как он тотчас потянулся к телефонной трубке, чтобы выразить резкий протест главному редактору газеты. Как только они позволяют себе писать в таком духе о нем, известном режиссере Петере Славике (посвященные несомненно без труда опознают его). Однако минутой позже он одумался. Понял, что в редакции, по всей вероятности, уже никого не застанет, и, пожалуй, самое лучшее — молча и достойно стать выше этого; а то ведь, чего доброго, над ним еще больше станут смеяться. Но все-таки… имеют ли они право придавать огласке не расследованное еще дело? Надо бы с кем-нибудь посоветоваться.

Конечно, Виктор Ружичка! А иначе какого черта он здесь; неплохо иметь в семье юриста, разве отгадаешь, когда он может понадобиться. К тому же, это вполне удобный повод непринужденно направить разговор на тему, которая в данную минуту его больше всего интересует. Наконец-то он сможет узнать, как далеко зашла их доверительность.

Но прежде чем он попытался это сделать, в квартире раздался звонок, и Славик инстинктивно почувствовал, что близится неотвратимый конец.

На сцене появился капитан Штевурка.