В четверть первого пополуночи Петер Славик вышел из высотного здания телевизионного центра в Млинской долине и направился к поджидавшей его машине в сопровождении главного оператора Франтишека Шалаги и пожилого, приятного на вид господина, исполнителя главной роли в телеспектакле, который ставил. Пожилой господин, невзирая на то, что был недалек от шестидесяти, определенно выглядел на несколько месяцев моложе, о чем был несомненно осведомлен и чем гордился с явным самолюбованием, которое, как ни странно, не было лишено определенной привлекательности.

— Настоящий ад, от такой жарищи нашему брату и офонареть недолго, — проворчал паренек с редким пушком на подбородке и челюстях и небрежным движением головы откинул с лица длинные жирные волосы. Он был в потертых джинсах и батиков ой майке, по которой расходились концентрические круги самых радужных цветов. — Знаете, как в том анекдоте…

— Заблуждаешься, мальчик. Сбросил бы ты шерсть и маленько укоротил свою зачуханную солому, тебе бы враз стало прохладней, — устало перебил его Шалага; с той поры, как полгода назад умерла его жена от воспаления мозга, он потерял не только волосы, но и всякое чувство юмора.

— И то правда, у вас серое вещество определенно не сопреет, — резко отрубил парень, садясь за руль; он язвительно засмеялся и нагло посмотрел на голый череп главного оператора.

— Кончай треп и давай жми, хоть бы до утра добраться до постели, — прикрикнул на него Славик.

— Молодой человек, попарились бы вы столько часов в этой сауне, что зовется телевизионной студией, так вам бы показалось, что вы сейчас где-то на Аляске, а не в Братиславе, — высказался со снисходительной улыбкой исполнитель главной роли, которого все называли маэстро Антошка, и вытер надушенным платком вспотевший лоб и шею. — Просто сверх человеческих сил работать в таких условиях. Как вы полагаете, пан режиссер? И вдобавок в парике. В самом деле, непонятно, каким образом у меня еще не выпали все волосы! — Он обратился к Шалаге: — Кстати, сколько люксов у этих рефлекторов?

Шалага вообще не откликнулся на его вопрос, а Славик был слишком утомлен, чтобы ответить: впрочем, он знал, что их молчание вовсе не обидит маэстро Антошку, поскольку никакого ответа он, по сути, не ждал и говорил лишь из врожденной привычки смягчать накаленную обстановку, но главным образом потому, что любил слушать свой сочный баритон.

— Эй, уважаемые, не найдется ли у вас места для одной одинокой женщины? — донесся до них писклявый голос, и к машине кинулась, яростно размахивая сумкой, ассистентка режиссера — маленькая плоскогрудая женщина в кудрявом парике.

— Господи, от этой чудилы спасу нет, — заворчал водитель и быстро включил мотор.

— Опомнись! — воскликнул Славик. И добавил уже холодно, сдержанно: — Дружище, ты бы малость поумерил свой пыл.

— Прошу пардону, — торопливо сказал водитель и притормозил. — Я не знал, что нашему брату и пошутить не велено.

— Спасибо, я уж было испугалась, что отсюда придется пешком топать, — с одышкой говорила женщина, усаживаясь на заднее сидение.

— Ну что вы, для прекрасной дамы место всегда найдется, — добродушно улыбнулся маэстро Антошка.

Главный оператор с тихим вздохом протиснулся в угол, водитель недоуменно покачал головой, да и Славик с любопытством поглядел на своего ведущего актера, словно хотел убедиться, действительно ли тот держится такого мнения. Назвать его ассистентку прекрасной дамой представилось ему верхом ядовитой иронии. Но на округлом, чисто выбритом лице маэстро Антошки сияла, как всегда, спокойная, мягкая улыбка, и Славик невольно устыдился, что в нем даже на миг мелькнуло столь неуместное подозрение.

— Надеюсь, могу, наконец, отчалить, — пробурчал водитель и, не ожидая ответа, резко нажал на стартер.

— Молодой человек, помните, тише едешь, дальше будешь, — отозвался маэстро Антошка; в его голосе прозвучал легкий упрек. Затем он с достоинством положил руки на колени и умолк, словно, высказав эту оригинальную жизненную сентенцию, выполнил свой гражданский долг и теперь может спокойно отдаться дреме.

Несмотря на опущенные стекла и приятный освежающий сквозняк, сидевшими в машине овладело усталое отупление; на всех тяжело навалилась душная, клейкая жара. Славик вытащил из коробки «спартину», но в тот момент, когда хотел зажечь ее, встретился с умоляющим взглядом маэстро Антошки и, извинившись, сунул сигарету за левое ухо, а спичку зажал между зубами. Маэстро Антошка благодарно улыбнулся ему и снова закрыл глаза.

— Кого выбросить первым? — спросил водитель. — Сперва едем к вам, пан режиссер?

— Нет, нет, давай по порядку, как тебе удобней, — ответил Славик; он тщательно сохранял за собой репутацию режиссера, который только на съемках проявляет твердую волю, а во всех других случаях не пользуется никакими привилегиями.

— Опять предстоит смотровой объезд всей Братиславы, — проворчал водитель. — Начнем с Дубравки, или как, товарищ Шалага? — Он кинул вопросительный взгляд на главного оператора, но тот упрямо молчал; высказывание о его голом черепе, по-видимому, задело его больше, чем он мог предположить. Водитель лишь пожал плечами и свернул на дорогу к Дубравке.

— Вчера мне приснился дичайший сон, — неожиданно подал голос маэстро Антошка. — Красный свет, да-да, я все время видел красный свет, словно у меня началась мания преследования… камеры… они меня преследовали, точно какие-то налитые кровью глаза… мне чудилось, что я попал в засаду камер и микрофонов… все время меня подстерегали красные огни, чрезвычайно идиотское ощущение… жертва камер и микрофонов, черт знает, то ли это просто жара несусветная, то ли взвинченные нервы… Неужто мания преследования? Чрезвычайно идиотское ощущение… — закончил он свою тираду, и снова раздалось его спокойное, ровное дыхание.

Славик и Шалага, несколько оживившись, переглянулись; неожиданный едва внятный монолог маэстро Антошки чуть разрядил мрачную атмосферу.

В конце концов, сегодня все шло вполне прилично, подумал Славик. Он вспомнил, как звуковик выдергивал из сценария одну страницу за другой и отбрасывал их — безошибочный признак того, что работа у них идет как по маслу. Монтажер Петрушка, самый острый на язык среди членов группы, по-своему выражал ему благодарность за то, что сегодня утром он вытащил его «из этой лажи»: он почти не раскрывал рта, чтобы защититься от непрерывных и явно несправедливых попреков режиссера Славика, директор картины большую часть времени просидела по своему обыкновению за чашкой кофе и вязанием свитера, девица Лапшанская изливалась в комплиментах маэстро Антошке, который буквально каждую минуту — если не надо было торчать перед «кровавыми глазами камер», возбуждающих у него манию преследования, — использовал для короткой дремы и с добродушной улыбкой объяснял свою слабость язвительному помощнику режиссера («мы здесь не в ясельках, маэстро Антошка») так: «Сон, дорогой пан Шпирко, сон — самая главная вещь на свете, попомните мои слова, когда «скорая» будет отвозить вас с безнадежным инфарктом миокарда», — короче, все было как обычно, вполне нормально, им удалось выполнить временной график, и ничто, пожалуй, не могло нарушить его. Однако Славика — пусть он внешне и не выказывал этого — уже длительное время тяготила и беспокоила именно эта «нормальность», именно то, что все происходит «как обычно». Он сознавал, что постепенно, но определенно превращается в обыкновенного, опытного, удачливого ремесленника, и в душе опасался, что в недалеком будущем и он станет походить на членов своей группы: привыкнет, как и они, к прилично оплачиваемому удобному положению и утратит все свои творческие помыслы.

Да, начинает попахивать чудовищной стерильностью, пришло время на что-то решиться, чтобы вырваться из этого заколдованного круга.

Он снимал исключительно инсценировки литературных произведений, а пришел он к этому, как слепая курица к зерну. Вот ведь незадача: с режиссером Светским случился инфаркт как раз при съемке инсценировки. Таким образом, первая вещь, которую Славик сделал, случайно оказалась инсценировкой, она удалась ему (возможно, тоже по чистой случайности), и потому теперь он «воскрешает» мертвые буквы и исподволь, но бесспорно теряет связь с живой, конкретной реальностью, хотя именно эта возможность, возможность запечатлеть жизнь in flagranti, непосредственно, улучив минуту, схватить самую что ни на есть трепещущую современность и людей, живущих здесь и сейчас, прежде всего и привлекала его в кино. Он сравнивал себя с актером, которому удалось успешно выступить в определенной роли, а потом — хоть тресни — тщетно он станет уверять, что способен сыграть ту или иную роль, что по характеру он другой, что, собственно, произошла ошибка, что представление, которое о нем сложилось, напрочь ложное, — его образ уже окончательно завершен, обрамлен, и любую попытку выйти за пределы этой рамы общественность покарает потерей симпатии, непониманием и отчужденностью. С какой стати он вздумал нас тревожить, нам же этот образ так нравится! Что делать? Приспособиться, отречься от самого себя и спокойно почивать на лаврах или остаться самим собой, выйти из привычных рамок и поставить все на карту? А ну как потерпит фиаско, а ну как выяснится, что правы были они, а не он? Имеет ли он право на такой риск? Право? Да я просто должен это сделать! Неужто я избавился от «круга» на фабрике лишь затем, чтобы вертеться в новом кругу? Только бы не кончить мне, как тот блондинчик, усмехнулся Славик не без сарказма.

После окончания школы Славик не попал на режиссерский факультет пражской Академии и потому стал работать в Горном Лесковце, на небольшой обувной фабрике. Он обрезал подметки, блондинчик прибивал их. А конвейер двигался убивающе монотонно, непрерывно по кругу; спокон веку так все и называли его — «круг».

Будь проклято конвейерное производство, рождение современной цивилизации, закат культуры! С такими страстными, наивными возгласами он просыпался каждое утро, когда мучительный звон будильника напоминал ему об обязанностях.

Это были минуты, когда он наиболее полно ощущал всю сладость сна, но знал, что продолжить его невозможно. Тут же следом раздавался пронзительный крик матери: Вставай, опять поесть не успеешь!

Хорошо, хорошо, лепетал он.

Солнце еще не выкатилось из-за холмов, которые вырисовывались в пепельно-сером рассветном мареве сквозь ветви старого ореха, раскинувшегося у самого дома. На ковре, словно на бумаге в проявителе, обозначились очертания балконной двери и окон с обеих сторон, их контуры становились все четче. Заскрипели деревянные ступени: это мать поднимается наверх, тяжело, медленно, осторожно держась за перила. Она входит в мансарду, срывает с него одеяло. Его обдает внезапным холодом, и он раздраженно перевертывается на другой бок, глотая ругательства. И так каждое утро.

Хоть раз мог бы и сам встать, опять поесть не успеешь, сказала она.

Встаю.

Опять опоздаешь.

Скорей выгонят.

Следует обычная реакция матери — она молча поворачивается и злобно хлопает дверью; дребезжат стекла — звук лишь постепенно утихает. Он спускает ноги с кровати и по памяти тянется к ночному столику. Чирканье спичкой и первая затяжка дыма на голодный желудок. Кашель.

Опять куришь, злобный окрик матери снизу, из кухни. Лестница. Коридор. Из-за двери спальни, забранной матовым стеклом, доносится громкий храп. Отец еще спит. Пошел второй год, как он снова стал преподавать в школе. Предыдущие годы, с тех пор как вышел из тюрьмы, отец тоже работал на фабрике. Сейчас он может поспать на час дольше, к шести вставать ему не надо.

В кухне ударил в нос запах кофе. Он сморщился.

Доброе утро, сказал, будто сегодня они еще не виделись, и мать ответила: Доброе… Пододвинула ему чашку. Вот немного кофе, и пей побыстрее, скоро шесть.

Ты же знаешь, у меня все точно рассчитано, в шесть я в проходной.

Упаси бог прийти тебе хоть когда-нибудь на минуту раньше! Пойду возьму сала. А ты выпей кофе.

Ты же знаешь, утром не могу ничего горячего. Я попил воды.

Надо. Именно утром надо горячее. Язву желудка заработаешь. Сколько раз надо тебя просить, чтобы ты не курил натощак. Выпей кофе.

Нам что, прямо с утра перебраниваться? Ты отлично знаешь, что я не стану пить.

Мать хлопнула дверью. Он ухмыльнулся и включил радио. Раздались сигналы точного времени: без десяти минут шесть.

Он второпях взял со стола хлеб, завернутый в газету. В дверях столкнулся с матерью — она несла банку сала.

Уже нет времени, поспешил он сказать.

Подожди. Хоть по дороге съешь кусок хлеба.

Быстро, уже без десяти.

Быстро, быстро. Все только быстро. Не можешь пораньше встать? Она протянула ему намазанный хлеб.

Ну ладно, сказал успокаивающе и погладил мать по волосам.

При этом поразительном жесте нежности, казалось, на мгновенье все замерло, в воздухе застыла тишина, часы перестали тикать (или это была лишь доля секунды между отсчетом времени?). Мать растерянно улыбнулась. Ступай, хитрюга, она слегка похлопала его по щеке, опять не выпил кофе. Привет, сказал он уже за порогом.

Возле главного входа была затянутая сеткой дверь в проходную. Он по памяти нашел табличку со своим именем. Сунул ее в узкий зазор контрольных часов; измерив время, они выбили его мелкими циферками возле даты: приход 6.00. Низкорослый мужчина с чисто выбритым лошадиным лицом, в синей форме и фуражке, сдвинутой на затылок, раз-другой подбросил кобуру с револьвером и сказал: Опять последний. Круг уже пущен.

Черт его не возьмет, он кивнул, пробежал по зацементированному двору и вошел в здание. По пути в раздевалку стянул свитер и вытащил из брючного кармана ключ на колечке. Отомкнул шкаф, надел засаленный голубой халат.

Коротким коридором прошел в цех.

В уши ударил шум машин, смесь звуков различных оттенков, но их дисгармония создавала новую гармонию — созвучное монотонное гудение, в котором терялся всякий оттенок, всякая примета индивидуальности. Он шел по цеху, и с каждым шагом смягчалась напористость звука, его лицо, неприязненно сморщившееся вначале, постепенно обретало выражение равнодушия — свидетельство его акклиматизации, примирения, свидетельство метаморфозы — гул обернулся тишиной.

Он встал к обрезающему фрезеру, нажал кнопку. Прибавился еще один звук, высокий, вибрирующий, и этим начался его рабочий день: восемь часов он обрезал подошвы тупо, без единой мысли, автоматически брал с тележки на конвейере кожу, натянутую на деревянное копыто, дававшее возможность представить себе будущую форму башмака, проделывал необходимую операцию, опускал кожу обратно в тележку, брал следующую колодку и опять, и опять, иопятьиопятьиопять, тысяча двести пар, две тысячи четыреста кусков кожи, а круг беспрестанно равномерно двигался, восемь часов кряду, с пятнадцатиминутным перерывом, черт дери такую работу! Он не был особенно хватким — прошло немало времени, пока он наловчился нарабатывать впрок, чтоб на минуту-другую отскочить и сделать несколько затяжек.

Цибулёва Гита уже давно дразнила его. Рыжая, буйных пропорций женщина с вызывающими до непристойности округлостями, подчеркнутыми узким халатом, возбуждала в парнях похотливые желания — они не в силах были побороть в себе соблазн хоть раз за смену подойти и обжать ее. Она обрабатывала внутреннюю сторону подошвы — три раза проходилась по ней щеткой, смоченной в густом белом клею, и ее большие груди колыхались в том же ритме, в каком она мазала; работала она споро — одно заглядение! — бывало, и на пять тележек обгоняла других, а потом отдавалась художественно-образовательной деятельности: садилась на низкую табуретку и весь мир переставал для нее существовать — читала «Чахтицкую госпожу». Ей было двадцать пять лет, она любила хлеб с салом и луком, Алжбету Батори и сосунков; он знал, что она дразнит его нарочно — всегда садилась так, чтобы глазами он спотыкался о ее раздвинутые ноги. Под распахнутым халатом, который задирался выше колен, виднелась тонкая розовая комбинация, а между зазывно открытыми ляжками, покрытыми нежным рыжим пушком, — кружевные трусики. Временами она поглядывала на него, а заметив, как он быстро и смущенно отворачивается, спокойно улыбалась и принимала еще более вызывающую позу. Из-за нее работа уже давно стала для него сущим адом. Она явно догадывалась о его побуждениях — проникнуть в тайну ее мощного, манящего тела… А уж потом — как ни верти — придется показать высокий класс работы, думал он с тревогой и делал вид, что рассматривает сложную структуру паутины под потолком.

Больше всего Славик подружился с блондинчиком. Он полюбил этого рыжего цыгана, который так мечтал о светлых волосах, что стал обесцвечивать свою густую черную гриву какой-то водичкой; волосы у него порыжели, и с тех пор все стали звать его «блондинчиком». Еще до фабрики цыган три года по вербовке работал на рудниках, но как только зашиб деньгу на мотоцикл, тут же смылся. Потом делал все, что ни подворачивалось, особенно любил скупать заячьи шкурки. На мотоцикле блондинчика они каждую субботу ездили по окружным деревням — на танцульки, домой возвращались в воскресенье утром, а после обеда играли в футбол: блондинчик — среднего защитника, Славик — центра нападения, и — как ни странно — чем больше в субботу хмелели, тем лучше в воскресенье играли.

Само собой, работа у конвейера, эта угнетающая прикованность к кругу, причиняла бродячей цыганской душе блондинчика нечеловеческие муки. Он, не переставая, твердил, что смотается с круга, но вот прошел уже год, а блондинчик ко всеобщему удивлению по-прежнему оставался на месте. А однажды доверительно открылся Славику: Увидишь, как я им нос наставлю. Спорим, переведут меня на другую работу. Что до меня, так грузчиком лучше всего. Я бы мог опять умотать, да мне нужна постоянная монета. У нас с Илонкой уже третий малец на подходе, думаю жениться на ней.

Ему выпало счастье; по злополучной случайности при рубке дров он отсек себе указательный палец, его сняли с конвейера, перевели на склад, и он стал работать грузчиком; человека счастливее его не было на свете! Сперва его многие жалели, а потом махнули рукой: цыган и впрямь трехнутый, потерял палец, а радуется, словно отхватил первый выигрыш в спортлото, шут его поймет!

— Стало быть, всей компании «спокойной ночи», — прервал воспоминания Славика вечно хриплый голос главного оператора.

— Как, я уже дома? — продрал глаза маэстро Антошка и с ужасом поглядел на высокие коробки панельных домов, стоявших впритык друг к другу; они обступали со всех сторон, молчаливо и равнодушно, как ночной кошмар страдающего клаустрофобией.

— До скорого, Ферко, — сказал Славик и, глядя на сгорбленную, изможденную фигуру Шалаги, на его потертый портфель, болтавшийся в правой руке, на его коричневый, на коленях и локтях вытянутый костюм (даже в самый невыносимый летний зной он не расставался с пиджаком), почувствовал острую жалость. Правда, тут же следом его захлестнула злость на архитекторов, спроектировавших эти жилые кварталы, более всего похожие на ловушки, в которые попали десять тысяч постыдно доверчивых его соотечественников. Главный оператор Франтишек Шалага работал как лошадь, без роздыху, снимал, снимал, брал все что ни попадя, гнал копейку и экономил — только бы уехать отсюда. Строил себе замечательный особняк под Славином, но вот полгода назад…

— Всего доброго, Петер, — ответил Шалага, направляясь походкой усталого, смирившегося с судьбой человека к одному из многочисленных одинаковых подъездов.

— Привет дочери! — крикнул Славик.

Шалага, не оглядываясь, тихо, почти неслышно сказал:

— Спасибо, обрадуется.

— Спокойной ночи, пан Шалага, — отозвался и водитель, и в голосе его уже не чувствовалось неприятной пижонской рисовки. — И простите, — добавил он, явно перемогая себя. — Я ничего такого не хотел, вы ж меня знаете…

— Да, я знаю, что ты осел, — сказал Шалага, на мгновенье обернулся, и на его лице, приобретшем в голубоватом свете неона какой-то особый мертвенный налет, промелькнуло подобие улыбки. — Покойной ночи, мадемуазель Лапшанская, — слегка кивнул он ассистентке. — Постарайтесь хорошо выспаться, завтра нас опять ждет адова работенка. Слава богу, в последний раз. — Теперь он уже окончательно повернулся, вытащил из кармана связку ключей, открыл подъезд и вошел в свою «ночлежку», как он называл трехкомнатную квартиру на седьмом этаже, где жил с дочерью. Дочь окончила гимназию, и ее приняли — «без блата, представляешь, Петер, без всякого блата» — в институт, где ей предстояло изучать нечто связанное с кибернетикой; Шалага считал это своей единственной удачей в жизни.

— Покойной ночи, пан Шалага, — ответила Лапшанская, скорей для себя — он уже не мог ее услышать: неторопливо поднявшись по освещенной лестнице к лифту на промежуточном этаже, вошел в него, и двери медленно, но с автоматической безотказностью закрылись за ним.

— Ну, господа, обитание в таком лабиринте во сто крат страшнее моего кошмарного сна… И это зовется родным очагом, — изумленно покачал головой маэстро Антошка.

Родной очаг… Славик вспомнил, как Шалага после похорон своей жены произнес: Знаешь, Петер, родной очаг, думается, просто состояние души, да, не что иное, как состояние души. Не будь я в этом убежден, я бы, верно, повесился.

— Милостивые господа, окружная езда по ночному Прешпорку продолжается, — прервал водитель тягостную тишину. — Сейчас нас ждет удобная постелька в презентабельном районе маэстро Антошки.

— Мне кажется, вам полагалось бы выражаться о маэстро несколько учтивее, — попыталась выразить свое осуждение водителю тридцатипятилетняя старая дева Лапшанская; в сочный баритон маэстро уже долгие годы она была влюблена столь тайно, что, кроме Антошки, об этом знала вся телестудия.

Ответа она не удостоилась — у водителя и без того хватало забот: не так-то просто было вырулить из узких улочек, зажатых между панельными башнями. Маэстро Антошка уже снова отключился от мира, а Славику, обливавшемуся потом до такой степени, что к спине мерзко липла рубашка, всякий разговор казался напрасной тратой энергии, которой у него после нынешнего дня на ринге осталось всего ничего.

— Завтра вернется ваша супруга, правда же, пан режиссер? — подала голос Лапшанская. — Вы, должно быть, не дождетесь? Наверное, мужчина без женщины чувствует себя… не очень хорошо, правда?

— Во всяком случае лучше, чем женщина без мужчины, — загоготал водитель и тут же с ходу на полной скорости крутанул руль, пытаясь не сшибить парня, который нетвердым шагом перебирался на другую сторону дороги.

— У, ты, запойная рожа, иди топись, если обязательно решил скопытиться, а не лезь ко мне под колеса. Пащенок чертов, я чуть не врезался в бистро.

Девица Лапшанская отчаянно завизжала — внезапно пережитый страх за свою жизнь вызвал в ней, видимо, такой сильный шок, что она даже не отреагировала на оскорбительную шутку, которой водитель намекнул на ее стародевичество.

— Не разваливайся, дорогая, не то свалюсь с постели, — вежливо пробурчал маэстро Антошка и скромно забился в угол.

— Мадемуазель Лапшанская, если не ошибаюсь, где-то в седьмом часу звонила моя мать. Вы говорили с ней или помреж?

В голосе ассистентки зазвучали оборонительные нотки:

— Я, пан режиссер, но вы сами меня послали к телефону, вы были заняты, а как раз…

— И что она хотела? — оборвал он ее.

Лапшанская глубоко вздохнула и затрещала, как пулемет:

— Она была ужасно расстроена и обязательно велела мне…

— Вы не могли бы покороче?

— Извините, — сказала она обиженно. Притихла ненадолго, а когда сочла, что своим молчанием достаточно наказала его за грубость, упрямо продолжала: — Она сказала, чтобы вы сразу же после съемок зашли к ней. Сказала, что обязательно должны зайти к ней, но я вам это сразу же передала, не знаю почему…

— Ах, да, припоминаю… то есть должен зайти сначала к ней… ну хорошо, спасибо.

— Мне показалось, что она очень сердится, в самом деле, пан режиссер, последний раз она вот так же нервничала в прошлом году, когда ваша жена у нас на вечере с большого перепою устроила стриптиз…

Девица Лапшанская жила в однокомнатной квартире в Дольных Ганах — районе столь же безрадостном, как и тот, из которого они только что выбрались (разве что в противоположном конце Братиславы), и потому никогда не упускала возможности обстоятельно и пространно высказаться. Хотя Славик понимал эту ее социально-эротически мотивированную потребность самовыражения, на сей раз он не испытывал никакой охоты выслушивать ее щебетанье. А посему злобно оборвал ее:

— Все в порядке, я вроде бы понял. Короче, я должен зайти к матери.

— Вот именно, это я и хотела сказать, пан режиссер. У нее, наверное, снова поднялось кровяное давление, она, правда, была ужасно взволнована, а может, приступ желчного пузыря. Знали бы вы, как я ее понимаю, это ее одиночество, она ведь живет совсем одна, но надеюсь, что теперь, когда ваша супруга ждет маленького… верней, я хотела сказать, когда у нее будет внучек… — Девица Лапшанская, которая всегда все понимала и ни с кем не хотела портить отношения, все больше и больше сбивалась, а заметив, что Славик в отчаянии возвел глаза к крыше машины, и вовсе опечаленно понизила голос — вот, мол, опять конфуз получился. Она смиренно умолкла и отвернулась к окну, словно бы вид высокого летнего неба, усыпанного ярко горящими звездами, каким-то загадочным образом может защитить ее от ловушек, которые она сама себе расставляла.

Все-таки она безнадежная дура, подумал Славик и тут же вдруг почувствовал непреодолимое желание оказаться вне досягаемости своей ассистентки, он ни капли не сомневался, что минутой позже она снова начнет перемывать косточки его близким. Но до города было еще далеко, поэтому он лишь вытащил из-за уха сигарету и стал нервозно разминать ее влажными, липкими пальцами, пока наконец не сунул назад, едва подавляя в себе раздражение против маэстро Антошки с его наигранной аллергией на сигаретный дым. И пусть он понимал, что к болтовне Лапшанской надо относиться с большой долей иронии, все-таки слова о Гелене взвинтили его, что же касается «ужасной взволнованности» матери — хотя это известие и не было неожиданным, он — как, впрочем, и всегда — снова встревожился. При ее хилом здоровье в любую минуту что угодно может случиться, мелькнула мысль, конечно, я обязательно должен зайти к ней. А что это Лапшанская ляпнула? Что-то насчет ребенка. Откуда Она знает? Если об этом знает она, наверняка знает вся студия, заключил он, поморщившись. Знала б Лапшанская, что это вовсе не первый наш ребенок…

Он вспомнил, как Гелена после двух лет замужества вдруг забеременела. И в нем родилась надежда, что это событие наконец благотворно скажется на отношении матери: ну пусть она не терпит Гелену в роли жены своего сына, но какой-то врожденный женский инстинкт должен же заставить ее уважать, ну хотя бы терпеть Гелену как будущую мать, которая носит под сердцем потомка семьи Славиков.

Мать тогда жила одна — уже прошло три года после смерти отца — в трехкомнатной квартире, в центре города, между тем как они ютились в старом сыром домишке с длинным двором. На дворе была общая уборная для всех семи семейств, обогревались они вечно дымящей печью, о ванной могли только мечтать (правда, мать сделала единственный благородный жест — позволила им раз в неделю пользоваться своей ванной), короче, это было одно из тех временных обиталищ, которые уже лет десять были обречены на снос. Но жилищный кризис в Братиславе, несмотря на крупное строительство, не только не шел на убыль, но и возрастал — а потому даже на эти конурки в соответствующем районном национальном комитете существовала длинная очередь. Просто чудо из чудес, что Гелене удалось получить хотя бы такое жилье, кто знает, чего ей это стоило, лучше даже не думать…

— «Черны, как ночь, глаза твои, не плачь, от горя выцветут они…» — напевал водитель; перевесив левую руку через опущенное стекло и едва касаясь руля пальцами правой руки, он весело мчался по ночной набережной Дуная со скоростью, которая снова оживила здоровый инстинкт самосохранения девицы Лапшанской.

— Скажите, пожалуйста, не могли бы вы чуть сбавить скорость и держать руль обеими руками? — пролепетала она скромно, сдавленным от страха голосом.

— Еще чего! Мне что, ползти, как улитка? — засмеялся водитель. — Надеюсь, вас не пугает мысль, что без вас кто-то удавится с тоски, если мы завершим это мариаталское паломничество на дне Дуная. По крайней мере все заботы побоку, а та парочка-другая рыб, что дохнут со скуки в этой зловонной водичке, получат наконец хоть какой-то кайф.

— Признаюсь, для меня ваша жизненная философия абсолютно непостижима. Если вам плевать на собственную жизнь, уважайте хотя бы жизнь других, — пустилась Лапшанская в рассуждения о высоких материях.

— Мне? Мне — говорите — плевать на собственную жизнь? Уважаемая товарищ ассистентка режиссера, я собираюсь дожить еще и до четвертой мировой войны и смотреть ее по прямой телепередаче, естественно, цветной. Зачем же быть такой пессимисткой, еще язву желудка схлопочете.

Лапшанская опять на полном серьезе начала спорить с водителем, но Славик уже перестал вслушиваться в их идиотский разговор, выплюнул разгрызенную спичку и сунул меж зубов другую.

Он понимал, что произвести на свет потомство в таких условиях — дело довольно безответственное, и хотя считал это зазорным и унизительным, решил — невзирая на возражения Гелены — попросить мать позволить им пожить два года, пока они получат обещанную кооперативную квартиру, в одной из трех комнат ее квартиры на Маркушевой улице.

Навсегда в нем осело унижение, когда мать отказала ему в просьбе и с торжествующим удовлетворением заявила: У сыночка проблемы, да? И теперь ему пригодилась даже собственная мать. Нет, нет, миленький, сам заварил кашу, сам ее и расхлебывай. Когда женился, тебе небось наплевать было, как я отношусь к этому, ты прекрасно знал, что поступаешь наперекор моему желанию, и все-таки сделал по-своему, нет, миленький, я не хочу жить под одной крышей с твоей блистательной женушкой, пускай рожает своего отпрыска там, в этой вашей трущобе, произнеся последнее слово, она даже поморщилась от отвращения. Тело его прошибла бешеная неудержимая дрожь, он крикнул: Какого своего отпрыска, что ты мелешь, это же и мой ребенок, слышишь, и мой, не только Гелены!.. Но мать с ядовитой усмешкой оборвала его: Это ты так думаешь, миленький, я бы на твоем месте не была столь уверена.

Что? — схватил он ее за плечи, часто, прерывисто дыша. Не знай я, что ты просто впала в какую-то идиотскую, злобную истерию, и не будь ты моей матерью… вот она, вся твоя поддержка, руки у него вяло опустились, лицо перекосило болью и ненавистью. Он отвернулся.

Конечно, он знал, что имеет законное право на часть квартиры матери, но Гелена и мать, по крайней мере, в одном вопросе полностью сходились: Гелена тоже отказывалась жить под одной крышей с его «невыносимой и достойной жалости матерью», — и потому проблема эта практически была неразрешимой.

С этого момента все пошло к черту. Гелена сделала аборт, несмотря на все его протесты, а мать снова торжествовала, гордясь своей проницательностью. Я знала это, я с самого начала все понимала, разве я тебе не говорила, что это обыкновенная, пустая, безответственная шлюха, как же, где ей возиться с ребенком! Гелена начала пить как лошадь, а однажды ясно и безоговорочно заявила: Можешь выбирать. Или мать, или я!

Развод? Я с самого начала знала, что дело этим и кончится, таковы были первые слова матери, снова праздновавшей победу. Сбылось мое пророчество. Сварю тебе кофе.

И пока мать приготовляла в кухне кофе, он судорожно думал, как ей деликатно объяснить, что никакого развода не будет («потому что я люблю Гелену и готов сделать все чтобы удержать ее, и, если не останется ничего другого, придется нам с тобой расстаться»). За те минуты, что мать готовила кофе, а он придумывал слова, какими мог бы обрубить их отношения, за те недолгие минуты с матерью произошла перемена, которая, мягко выражаясь, оглоушила его.

Ну уж нет! — воскликнула она, подавая кофе. И думать нечего, никакого развода не будет!

От неожиданности он не мог и слова вымолвить, лишь недоуменно смотрел на ее искусно накрашенное лицо. Ты, что, разве не понимаешь, что она хочет развестись с тобой лишь для того, чтобы испортить тебе карьеру? Ну ж и ловко она все рассчитала, змея подколодная. Как раз теперь, когда у тебя налаживаются дела на телевидении, именно теперь она вздумала разводиться с тобой.

Его карьера — как высокопарно она выражалась! Он только что вернулся из армии и стал работать ассистентом режиссера — да, потрясающая карьера! Славик потихоньку отхлебывал горячий кофе и, ошарашенный, пытался постичь выверты материнской логики.

Ты, что, не соображаешь? Стоит тебе сейчас развестись — все, тебе крышка. Ты, что, не знаешь, как водится? Уйма людей тебе завидуют и только ждут случая, когда ты споткнешься, чтобы в тот же момент зацапать твое место.

Но какая тут связь с разводом? — недоумевающе спросил он.

Господи боже! — всплеснула она руками. Ты наивный идиот. Спрашивает: какая связь с разводом? Сейчас ты должен вести абсолютно примерную семейную жизнь, тебе ясно? Твой брак должен быть без сучка без задоринки…

Но это зависит не от меня одного, попытался он урезонить мать, но она его вообще не слушала; все ее существо каким-то внутренним напряжением было устремлено к мысли, которая как раз в эту минуту обрела форму бесповоротного решения: Раз мы с Геленой не можем жить под одной крышей, значит, поменяем квартиры! Понимаешь?

Нет, не понимаю.

Ты всегда туго соображал, фыркнула она презрительно и свое выступление заключила ошеломляющей идеей, из которой вытекало, что отныне он с Геленой будет жить в материнской трехкомнатной квартире первой категории, а мать переселится в эту «трущобу», где до сих пор ютились они. Сперва — правда, не очень настойчиво — он возражал, но мать, уже вжившись в мученическую роль беспредельно самоотверженной спасительницы своего любимого сына, отвергла его возражения взмахом руки и впала в полный экстаз — суетливо металась по комнате, потирала от удовольствия руки и как-то отрешенно улыбалась.

— Хи-хи-хи! — смеялась высоким, пискливым голосом девица Лапшанская. — Это правда или вы придумали?

— Сущая правда, ей-богу. Хотите, завтра я вам принесу почитать? Я эту статейку вырезал, — говорил водитель, повернувшись к Лапшанской.

— Послушай, друг, время от времени смотри и на дорогу, а то еще и впрямь кувырнемся, — предупредил его Славик.

— Это правда, пан режиссер? — обратилась к нему Лапшанская.

— Что?

— Ну про этих соболей.

— Про соболей? Боюсь, некоторое время я вас не слушал.

— Янко мне сказал одну вещь… — Лапшанская опять захихикала и прикрыла рот ладонью. — Мне даже стыдно повторить.

Славик удивленно посмотрел на нее. Янко? Так доверительно она еще никогда не называла водителя. Ну и ну, эта женщина внезапно стала совсем другим человеком. Куда-то исчезла ужасная стародевичья скованность, словно она сбросила с себя тесный корсет.

— О чем речь? — поинтересовался он, и раскрасневшаяся Лапшанская возбужденно выпалила:

— Я спросила у Янко, кем бы он хотел быть, если б родился наново, и он мне сказал — соболем.

— Или выдрой, — добавил водитель, давясь от смеха.

— Не пойму, что здесь такого смешного… — пожал плечами Славик.

— Хи-хи-хи, вот именно. Я и то не очень-то поняла сначала. Но Янко говорит, что якобы научно доказано, что выдрам и соболям для полного удовлетворения нужно не менее восьми часов коитуса, то есть ровно столько, сколько и его любовнице. Жуткая мерзость, правда?

Лапшанская буквально заходилась, смакуя эту «мерзость». Она вцепилась в него глазами, а он почти не узнавал ее лица, преображенного вульгарной похотливостью. Сейчас она спросит меня, сколько времени нужно для этого моей жене, подумал он с мрачным ясновидением и вдруг торопливо постучал водителя по плечу:

— Яно, будь любезен, притормози здесь, ладно?

— Что так? Я подвезу вас к дому, до Маркушевой — рукой подать. Мы ведь уже на Шафке, чего там…

— Нет, не надо, заскочу к матери.

— Кой черт скакать, я же могу вас подвезти. Где она живет?

— Тут, недалеко, на Дунайской. Останови, хоть малость разомну кости.

— Ну что ж, вольному воля. — Водитель резко затормозил. — Бросаете меня в беде, — сказал он укоризненно. — Один храпит, точно целый день таскал в порту картошку, а другая порет чушь, будто шарахнула литр шнапса. Спокойной ночи.

— Спокойной… — сказал Славик и вышел из машины.

Хотя для столь позднего часа жара на улице стояла просто несусветная, по сравнению с духотой и неприятным запахом пота в машине, снаружи было все-таки намного свежее. Он глубоко вдохнул в себя чистого братиславского смога, концентрация которого — как недавно сообщали в «Вечернике» — достигает здесь, именно на Шафариковой площади, одной из наивысших точек, затем вытащил из-за уха сигарету и с наслаждением закурил.

Он вздрогнул от пронзительного звука клаксона. По улице Штура по направлению к Дунаю катила подметальная машина; водитель, явно засыпая от скуки, оглушительно загудел, но, похоже, его приветствие не вывело из апатии тех нескольких человек, что ожидали на остановке ночных автобусов. Машина остановилась у края тротуара и, будто какое-то призрачное насекомое, выставила щупальцы, присосалась к мостовой и стала вбирать в себя городскую грязь. Он наблюдал за этой машиной с неприятным чувством, словно его тело было соединено с организмом города невидимыми капиллярами, по которым нечистоты с улиц проникают в него, впиваются во все поры, набиваются под ногти и свербят, свербят до невыносимости.

— Привет, старик, — раздался за его спиной низкий, усталый голос. Славику незачем было даже оборачиваться, чтобы узнать этот голос, за те годы, что прошли с момента знакомства, он куда как хорошо изучил Милана Плахого. Стоило ему услышать голос Милана, как он сразу же определил, в каком тот состоянии. Опять перебрал, подумал Славик и, поглядев на его лицо, полуприкрытое большими квадратными очками, длинными черными волосами и густой кудрявой бородой, понял, что не ошибся. Выражение лица Милана недвусмысленно говорило о том, что если его и можно удивить чем-то на этом свете, так разве что суждением, будто жизнь сулит не только катастрофы, но и нечто приятное.

— Все хреново, пошли завернем на чашечку кофе, трезвенник, — сказал Плахи, словно подтверждая его предположение.

Если у большинства людей от алкоголя поднимается настроение, они веселеют и забывают о всех невзгодах и проблемах, то с Миланом происходило обратное. Чем больше он хмелел, тем становился печальнее и мрачнее; словно нес на своих плечах все тяготы мира. Трезвый он был совершенно другой. Ничего не принимал близко к сердцу, резво и беспечно порхал, как мотылек с цветка на цветок, опылит один и сразу же на следующий — у него было пятеро детей от пяти жен, и жил он при этом на вольных хлебах, без постоянного заработка; любое присутственное место было ему противопоказано. Служить и иметь семью — не по мне, однажды я попробовал, и мне этого хватило на всю оставшуюся жизнь; в самом деле, он был женат только раз, и это обстоятельство еще больше укрепило их дружбу: первая и единственная жена Милана Плахого Яна Гавьярова была до этого несколько лет любовницей Славика. Плахи легко и быстро писал рассказы, сценарии, стишки, книжки для детей и для взрослых и, надо сказать, поплевывал на мнение литературной критики, встретившей его первые книги громом фанфар, — он вмиг стал надеждой словацкой литературы, писателем с «бесспорным, своеобразным и недюжинным дарованием»; однако по прошествии восьми лет те же самые критики писали: «Жаль, свой талант он разменивает на мелочи, и, пожалуй, надежды, которые мы на него возлагали, так и останутся несбыточными».

Его упрекали в недостаточной ответственности за свой талант, ждали от него «настоящего художественного взлета», а Плахи разве что посмеивался и продолжал сыпать, как из рога изобилия, остроумные, блестящие стишки, книжки для детей и для взрослых; критики вертели носами: Это всего лишь игра, когда же наконец он напишет что-нибудь капитальное, но «для души» украдкой читали его с таким же увлечением, как и «рядовые» читатели — а в тех нужды не было. С критикой Плахи соглашался: И вправду это игра, которой я забавляюсь, а читатели вместе со мной, иначе я бы все послал к черту. Счастливый характер? Придурок? Беспечный лодырь? Мнения расходились. Сам он объяснял это треклятой потребностью в постоянной эйфории: человеку надо либо работать, либо пить, либо спать с бабой…

— Сидел в клубе с одним охламоном, жуткая тоска, — Милан махнул рукой, — так что не темни, пойдем кофе выпьем, не сидеть же мне одному…

— Не могу, старик, надо к матери, звонила…

— Кончай трепаться, лучше скажи, куда тебе хочется? В «Киев»? Аида, я все равно должен тебе кое-что рассказать. Великие дела творятся, — продолжал Милан монотонным, сонным голосом и, не ожидая ответа, двинулся в сторону гостиницы «Киев». Но Славик не испытывал никакого желания «идти на чашечку кофе». Он знал, чем это может кончиться — раньше рассвета до постели ему не добраться. Милан выглядел опасно «посвященным», а это было безошибочной приметой того, что теперь-то уж он надерется до чертиков и вскоре превратится в земана с бычьей кровью. Когда был навеселе, вел себя весьма деликатно, с изысканной вежливостью и чуть заметным «аристократическим» превосходством — с напускной снисходительностью и с мягкой иронической улыбкой смотрел на людей, словно бы хотел им сказать: хотя это и ниже моего достоинства, но так и быть, посижу с вами, чтоб вы не думали, что я какой-нибудь надутый фофан. Единственная вещь, о которой он никогда и нигде не забывал деликатно упомянуть, была его голубая кровь. Да, он все-таки из другого теста, чем они. Я происхожу из старого земанского рода, скромно подчеркивал он, наша старинная усадьба еще и поныне стоит, кстати, теперь это охраняемый государством памятник. И никому даже в голову не приходило попрекать его этим, скорей напротив, среди присутствующих всегда оказывалось еще несколько земанов, что с распростертыми объятиями принимали его в свою компанию. Те, что по каким-либо причинам не причисляли себя к земанам, на его заявление о принадлежности к этому сословию откликались примерно так же, как это сделал один паренек из строительной бригады, с которым они однажды сидели до полудня в кабаке «У коня». Тот добродушно хлопнул его по спине и сказал: Корешок, хоть ты и земан, а я всего-навсего обыкновенный монтажник, иду на спор, что я на халтуре за один месячишко зашибу столько, что смогу купить тебя со всем твоим земанским добром. Твое здоровье, корешок, ты фартовый словак, по душе мне.

— Пишу сценарий, старик. Интересуешься?

— Еще спрашиваешь?..

— Киноповесть мне уже утвердили.

— Это ты для кино делаешь?

— С телевидением я завязал. Сделали меня. Ну как, берешь?

— Чего спрашиваешь? Но прежде мне должны это предложить, не понимаешь разве?

— Не плюй в душу! — Плахи возмущенно развел руками. — А я что делаю, по-твоему?

— Спасибо, старик, — засмеялся Славик. — Ты настоящий друг, я знаю. К сожалению, это зависит не только от нас двоих.

— Ты балда, ей-богу, тебе обязательно нужно меня мордой об стол. Говорю тебе, все улажено. Я поставил именно такое условие. Либо будешь делать ты, либо никто.

— Ну ладно. Вижу, ты в форме. Но нечего мне тут наворачивать.

— Не верить? Пойдем, позвоним Ячко.

— Оставим до завтра, что ты на это скажешь? Уже ведь за полночь…

— Ну и что? Ни черта! Интересует тебя этот сценарий или нет?

— Само собой, но…

— Никаких «но». Посидим, поговорим, ей-ей, они хотят тебя закадрить. Начинают омолаживать «Колибу». Каждый год на этом спекается кто-нибудь из молодых режиссеров. Теперь наметили тебя. Твой черед пришел, старик. Сам господь бог тебя не спасет. Раздавим бутылочку «Бычьей крови»…

Энтузиазм Плахого весьма впечатлял. Конечно, к его словам не стоит относиться слишком серьезно, но что-то в этом есть. Иван Ячко заведовал сценарным отделом на киностудии, и слухи об омоложении «Колибы» носились в воздухе уже несколько лет. Но в конце концов должен же лед тронуться?! И почему не начать именно с него? В Словакии нет ничего невозможного. Славик едва не дал себя уломать. Несколько отрезвило его упоминание о «Бычьей крови». Он не сомневался, что Плахи готов позвонить Ячко, но черт знает, чем это может кончиться. В таком состоянии Милан непредсказуем. А если хлопнет еще бутылочку «Бычьей крови» — спаси нас и помилуй!

— Уволь, старик. Не сердись, но я правда должен к матери.

— Твоя воля, — обиженно сказал Плахи. — Что ж, придется топать одному.

Ну и ну, хрен редьки не слаще. Если он и пойдет один, все равно от него не избавишься. Славик знал, что Плахи из бара притопает непременно к нему, так как он живет неподалеку от «Киева». Это была еще одна примечательная особенность Плахого. Когда он хмелел, в нем просыпалась удивительная общительность, и потому систематически на рассвете он звонил в квартиру знакомых, проживавших ближе всего к тому ночному заведению, где он в данную ночь разбавлял свою голубую кровь красным вином марки «Egri bikavér», и с этой своей снисходительной, слегка иронической усмешкой как бы говорил заспанным хозяевам (обыкновенно он наносил визит в третьем часу ночи): Хотя и ниже моего достоинства, что я пришел почтить вас своим визитом, но раз уж я здесь, так и быть, посижу с вами до утра, чтобы вы не думали, что я какой-нибудь надутый фофан. И сидел-посиживал. Аж до бела дня. И Славик еще ни разу не слышал, чтобы нашелся хоть один человек, который бы захлопнул дверь перед его носом или допустил столь же неслыханное оскорбление, как-то: отворив дверь, пошел бы досыпать и оставил бы его в одиночестве. Это было напрочь исключено. Если уж ему открывали дверь, то для любого было совершенно очевидно: ни о каком сне до утра не может быть и речи. Имелся лишь один-единственный способ избежать этого — не оказаться дома.

И Славик опять повторил:

— Не могу, старик, не сердись. Правда, надо зайти к матери. В последнее время дела у нее неважнецкие. Всю ночь там пробуду. — Последнюю фразу он бросил как бы невзначай, сонно зевая, но Плахи тотчас засек его умысел:

— Надеюсь, ты говоришь это не потому, что боишься моего визита.

— Ей-богу, ты псих, — Славик даже сделал попытку к отступлению, но Плахи, наделенный повышенной чувствительностью алкашей, уже окончательно переметнулся на другой берег.

— Может, я и псих, но не такой, чтобы еще хоть раз переступить твой порог. Между нами все кончено.

Да, безнадежно. Разумеется, он мог бы ему сказать: Если ты и вправду думаешь, что я боюсь твоего ночного визита, тогда пошли прямо ко мне, но он знал, что такое примитивное решение только подлило бы масла в огонь. Выход был один — плюнуть на него, что Славик и сделал, посылая ко всем чертям всех этих треклятых идиотов, непостижимых невротиков, настырных алкашей, всех этих сверхчувствительных психов, которые загоняют нормального человека в угол, только и жди от них чего угодно… эти ничтожества, развинченные, беспечные, ненадежные ублюдки, которых надо бы пнуть в задницу за то, что они со своей душевной хилостью и слабоволием еще и носятся, потому что это якобы отличает их от обычного плебса, их, ХУДОЖНИКОВ, земанов с бычьей кровью… он в сердцах сплюнул.

Славик было хотел, минуя бистро «Казачок», пройти через ближний пассаж к дому матери, как вдруг вспомнил, что в доме, где она жила, два дня назад случилась авария с водопроводом и жильцов снабжают водой машины-цистерны, а это значит, ее ванной в данный момент не попользуешься. У него так невыносимо зудело все тело, что он размечтался о хорошем холодном душе, и потому пошел домой.

Быстро приму душ и сразу же к ней, тут рукой подать.