Он заглянул в ванную и в отчаянии сжал голову ладонями, увидев, как основательно и неторопливо мать протирает нос и подбородок кусочком льда.

— Ты с ума сошла? Уже ведь семь.

— Только не суетись, миленький. А лучше побрейся и прими холодный душ. Тебе это очень кстати.

— Черт бы побрал все души на свете!

— Извини, — сказала она спокойно, продолжая наводить красоту. — Упустила из памяти, что это случилось лишь потому, что у меня в доме лопнули трубы. Совсем забыла.

Он побледнел — словно внезапно вся кровь отхлынула от лица и ударила в мозг; почувствовав небольшое головокружение, сел на край ванны, наполненной водой. Он таскал ее сюда, на четвертый этаж, двумя ведрами из цистерны; руки, спина, плечи, душа — все неистово болело. В ванне мокло материно белье; вместе с платком, которым он вытирал нож и пивную бутылку.

— Черт дери, оставь меня наконец в покое! Откуда мне было знать, что она вернется на день раньше?

— Надо было прийти ко мне, тебе же передали мою просьбу. Но для тебя, конечно, важнее холодный душ…

Он перестал слушать ее — безнадежно, она без умолку мелет одно и то же: если бы ты пришел раньше ко мне, ничего б не случилось, но для тебя всегда все на свете важнее, чем собственная мать, я уже с самого начала знала, что добром это не кончится, но что кончится так ужасно — мне даже в самом страшном сне не могло присниться…

Всю ночь они не сомкнули глаз: глушили черный кофе, прикуривали одну сигарету от другой — точно происходило тактическое совещание в штабе главнокомандующего перед началом решительного сражения. Заключительное коммюнике: положение катастрофическое, но не безнадежное, несмотря ни на что, нужно сохранять трезвый взгляд на вещи!

Славик взглянул на часы: прошли всего сутки. Двадцать четыре часа — а сколько он вынес со вчерашнего утра! Катастрофа, да, случилось непоправимое; но сейчас нужно справиться с этим. И справиться самому, ибо это касается только его! Он чувствовал себя униженным, раздавленным. Им владело лишь одно желание — уйти, замести за собой все следы и сделать вид, что ничего не знает, да, в какую-то минуту он был твердо уверен, что поступит именно так, — впрочем, он так и поступил, именно так, только не совсем по своей воле; и это мучительно унижало его — да, он не выдержал, сломался! Конечно, произошла случайность: приди тогда не мать, а кто-то другой, он определенно отступился бы. «Пожалуй, лучше всего позвонить в милицию и все рассказать». Он выговорил это, но сам же почувствовал, что слова его прозвучали не очень искренно. Мать посмеялась над ним, и он, после короткого, неубедительного сопротивления, нерешительно, но с большей или меньшей готовностью и облегчением внял ее доводам. В самом деле, почему он должен сдаться без боя, почему должен — как говорит мать — перечеркнуть всю свою жизнь, когда, по сути, он ни в чем не виноват.

Она сама во всем виновата, пойми же ты наконец, без устали твердила мать и вбивала ему в голову те самые мысли, которые терзали его, но которыми он и оправдывал себя в собственных глазах.

— Конечно, это кошмар! Никогда даже в самом страшном сне мне не могло присниться, что я окажусь в таком положении, но коль уж так случилось, да еще при таких обстоятельствах, нет, нет, я никогда не допущу, чтобы ты по доброй воле загубил свою жизнь из-за такой суки, наконец и обо мне подумай, неужели ради такого конца я мучилась и надрывалась всю жизнь, разве мало того, что твой отец безвинно просидел семь лет в тюрьме, нет, нет, я не допущу, чтобы сын мой оказался убийцей…

— Уже свершилось, — не удержался он от усмешки. Она не допустит, чтобы сын ее оказался убийцей. Он убил Гелену, но для матери он не был убийцей; словно он станет им только тогда, когда его уличат и осудят. И еще это сравнение с судьбой отца — да, конечно, отец попал в тюрьму, и мать не могла себе представить, что подобная судьба ждет теперь и сына, но какое тут может быть сравнение?! Отец сидел без вины, его же вина ясна, как день, — и все-таки в глазах матери он оставался таким же безвинным, как и отец. Но, в самом деле, только ли моя это вина? Я ведь не хотел ее убивать — она сама убила себя — эта неотвязная мысль сверлила его. И слова матери: «…даже в самом страшном сне мне не могло присниться, что я окажусь в таком положении…» — разве слова эти не означали, что в случившемся она винит и себя?

— Почему ты ее так ненавидела? — спросил он, опершись о дверной косяк.

— Может, это был инстинкт матери. — Она горько улыбнулась. — С самого начала я чувствовала, что она погубит тебя.

— Не пори чушь, — пробурчал он.

— Чушь? По-твоему, я была не права? Почему же мы тогда здесь и собираемся на поминки?

— Это и твоя вина! С самого начала ты относилась к ней хуже некуда!

— Она не давала мне особого повода для любовных проявлений, — съязвила мать.

Он понимал, что ее слова не так уж далеки от истины, и примирительно сказал:

— Ладно, оставим этот разговор. Теперь это уже не имеет значения.

— Стало быть, по-твоему, я во всем виновата? И в том, что она пила, как лошадь, и в том, что путалась с мужиками, и в том, что сейчас снова избавилась от ребенка? Спасибо тебе, миленький, — она силилась говорить равнодушным, бесцветным тоном, но в горле у нее прозвучал едва заметный, предательский скрежет.

Он покоробил его, от этого звука — словно скрежет лопаты по сухому бетону — у него всегда начинали бегать мурашки по телу, да и вообще, нужно ли сейчас напоминать ему об этом? Будто других, более важных забот у него не было.

— Чего ты натираешься этим льдом? — спросил он и язвительно продолжал: — Насколько помню, Гелена протирала льдом нос и подбородок, чтобы они не блестели. А у тебя лицо совсем не блестит, оно матовое, как… поблекшее зеркало. Лучше бы тебе натереться сидолом, он бы придал тебе блеску.

Он будто грубо ударил ее по руке; кусочек льда упал на пол и разбился на мелкие, холодно сверкавшие хрусталики.

Я настоящая скотина. Она сидит здесь ночь напролет… больное сердце, желчный пузырь, набитый камнями… добивает себя черным кофе и сигаретами — лишь бы помочь мне, а я… Он подошел к матери и погладил ее по волосам.

— Не сердись. Нервы совсем ни к черту.

Она молча, неприязненно дернула головой.

— Извини, живот схватило, — сказал он и припустился в туалет — едва добежал.

Когда вернулся, мать кисточкой наносила под глазами фиолетовые тени.

— Оставь наконец этот маскарад! Не в театр же собираешься!

— Именно в театр, миленький, только на сей раз буду сидеть не в зрительном зале. Ты — идиот! — выкрикнула она вдруг и повернула к нему лицо, искаженное внутренней мукой. — Ты в самом деле не понимаешь, что очень многое будет зависеть от того, как мы выглядим? Ты что, хочешь явиться туда в таком виде? Бледный, умученный, истерзанный, грязный, заросший, да ты только посмотри в зеркало, на кого ты похож. Господи, и это говоришь ты, режиссер. Вживись, наконец, в роль, которую будешь играть…

Выговорившись, она снова повернулась к зеркалу. И продолжала хладнокровно подкрашивать лицо — она работала над своей маской, и вдруг только сейчас до него дошло: она РАБОТАЛА, да, вот именно, работала, чтобы не рухнуть совсем, чтобы не развинтились вконец нервы; она должна была что-то делать, ибо за ее наигранным хладнокровием скрывался страх и ужас, она работала и за него, пытаясь вывести его из апатии и пробудить в нем волю к предстоящей борьбе.

— До чего же она была хитрой бестией, — удивленно покачала головой мать. — Уезжает в Прагу, чтобы сделать аборт, а прикидывается, будто едет посоветоваться с сестрой, как воспитывать ребенка. Вот так она водила тебя за нос долгие годы, и ты ей верил, как какой-то…

— Перестань! Замолчи наконец, прошу тебя… — оборвал он ее.

Мать действительно умела ударить по самому уязвимому месту: эта боль была, пожалуй, самой мучительной. И тон, каким она говорила, — казалось, будто даже это доставляет ей удовлетворение. А ее притворство — он вспомнил, как мать восприняла новость, что станет бабушкой. Этот ее истерический взрыв: Господи, если б хоть ребенок был не от этой потаскухи! — а теперь ведет себя так, будто Гелена умышленно и вероломно лишила ее долгожданного внука. Может, напомнить ей? Зачем? И без того все выглядит более чем отвратительно. Если бы она хоть молчала! Но он слишком многого хотел от нее.

— Мне сразу показалось подозрительным, когда она вдруг вздумала ехать в Прагу, — сказала мать.

— Не знаю, почему это показалось тебе подозрительным, — обрезал он. — Все равно… я не верю, что она уехала с такой целью. Скорей всего, она уже там решилась на аборт.

Мать снисходительно улыбнулась его наивности. Предположение, что Гелена действительно поехала в Прагу, чтобы сделать там аборт, казалось ему слишком чудовищным. В глубине души он не хотел, не мог допустить, что человек, с которым прожил семь лет, способен был на такую подлость. Гелена была способна на что угодно, но подлой и вероломной она не была, нет, такой не была. С ней, наверное, уже там, в Праге, что-то случилось, что-то такое, из-за чего она так смертельно возненавидела его и решила порвать с ним — окончательно, бесповоротно. Это ее невменяемое бешенство, когда она плюнула ему в лицо: За то, что ты всю жизнь меня обманывал. Замешана ли здесь другая женщина? Может, она узнала о какой-то его случайной интрижке? Конечно, порой, когда бывал в Праге, он позволял себе небольшие вольности, но это не могло стать для нее поводом сделать то, что она сделала. Наконец, они вообще договорились: если у кого-то из них вдруг возникнет какая-нибудь серьезная и продолжительная связь на стороне, они разойдутся спокойно, нормально, как два разумных взрослых человека. Они никогда не допустят, чтобы их жизнь превратилась лишь в формальное, ханжеское сожительство. Разумеется, он был не настолько простодушным, чтобы думать, что все Геленины флирты абсолютно невинны, и хотя достаточно терзался по этому поводу, знал, что это всего лишь короткие, мимолетные увлечения. Да, он был уверен: найди она действительно кого-нибудь, с кем решилась бы соединиться на долгие годы, то непременно бы сказала ему об этом; здесь он доверял ей; в таких делах она была искренна и последовательна. И он знал, что ему она тоже доверяет.

Благими намерениями ад вымощен, усмехнулся он. Ошибался я? Было ли это только самовнушением? Неужели наше взаимное доверие было лишь обманом и иллюзией? Правда ли, что я ее так мало знал?

Слова матери снова разбудили в нем подозрения и сомнения — в самом деле, было странно: почему вдруг, ни с того ни с сего, она собралась к Катке? Именно на две недели. В Братиславе она уже делала один аборт, может, поэтому решила ехать в Прагу? Это безопаснее, да и потом у нее там полно знакомых в медицинских кругах, которые охотно пошли бы ей навстречу — возможно, для этого не понадобилось бы даже имени доцента Барлы.

Довольно! К чему без конца терзать себя бесполезными догадками. Она это сделала, и это главное! Побуждения теперь уже не играют никакой роли. Всякие домыслы и сомнения лишь изнуряют его, а это сейчас просто непозволительно. Надо поесть, мать права. Когда слабеет тело, нервы посылают ложные сигналы. Но при одной мысли об яичнице, сохнувшей в кухне на сковородке, его затошнило. Как и много лет назад, когда на завтрак мать варила ему кофе с молоком. Любой ценой он должен был подавить в себе воспоминания, рождаемые разгоряченным воображением.

— Когда ты уж перестанешь наводить этот марафет? — обратился он к матери. — Мне кажется, ты чересчур усердствуешь.

— У нас должен быть совершенно естественный вид, ты можешь это понять? Мы должны прийти туда в абсолютно нормальном состоянии. Свежие, отдохнувшие после спокойного сна… Тебе вообще неизвестно, что Гелена дома. Она в Праге, понимаешь, в Праге, и сегодня должна вернуться. Вколоти себе это наконец в башку…

Он уже не слушал ее. Да, лезет из кожи вон, конечно, ей пятьдесят шесть, а хочет выглядеть тридцатилетней. Ее потуги казаться естественной попросту были ему смешны. Она теряет всякое чувство меры; и в тех средствах, какими она пыталась остановить неумолимо текущее время, и, главное, в убежденности, что ей это удастся сделать благодаря всем этим искусственным косметическим ухищрениям, его раздражала ее наивность, но вместе с тем и трогало упорство этой наивности, да, ее действия были смешны и трогательны и по-своему достойны восхищения. Неумеренное стремление к естественности может превратиться в карикатуру на естественность, подумал он. Возникает ощущение подделки, а затем и вопрос: зачем человеку понадобилось надеть маску естественности и что он пытается под нею скрыть? Естественности нельзя достичь маскировкой, хотел он сказать матери, но в момент, когда поглядел на нее, осекся, сбитый с толку тревожным ощущением — ведь это уже было; ему вдруг показалось, что он дома, в своей ванной, и наблюдает за Геленой перед зеркалом. Тени для глаз лучше держатся, если наносим их влажной кисточкой, и кроме того… Гелена подняла указательный палец, точь-в-точь как доктор Бутор в «Смиховской пивной»: Под утро, вообразите, под утро, чем это она занималась там всю ночь, уборщица…

— Представь себе, вчера мне один тип рассказывал о женщине, которая убила собственного ребенка, не дикость ли? — сказал он матери, красившей теперь светлой помадой губы. И Гелена пользовалась такой помадой, вспомнил он, и его сжатый рот выразил обуявший его ужас, который он пытался подавить. (И кроме того… Гелена подняла указательный палец, точно хотела предупредить его, что ее последующие слова будут особенно важными: тени принципиально не должны быть одного цвета с глазами, потому что в таком случае естественный цвет глаз приглушается. Словом, при моих голубовато-дымчатых, — хотя ее глаза были банально голубыми, она всегда говорила о них, как о голубовато-дымчатых, — при моих голубовато-дымчатых глазах нужно обязательно пользоваться фиолетовыми или золотисто-коричневыми тенями, понимаешь, по принципу контраста. Попусту расходуешь талант, засмеялся он. Ты могла бы стать отличной гримершей, я бы тотчас взял тебя в нашу группу. Фу, прихорашивать чужих баб, нет, камрад, меня на эту удочку не поймаешь.)

— Собственного ребенка? Какой ужас, — процедила мать сквозь зубы, обводя контур губ мягким карандашом более темного тона.

— Интересно, почему ты красишься точно, как Гелена?

Не отвечая на вопрос, мать спросила:

— Как зовут твою ассистентку?

Ее слова прорвали наваждение диковинно переплетенных ассоциаций, отвлекли его от завораживающе губительного образа Гелены перед зеркалом, обратили его снова к реальности, но это возвращение в действительность не побудило его к более трезвым раздумьям: воспоминание о докторе Буторе представилось ему вдруг фантастическим, да, буквально роковым предвестием того, что обрушилось на него самого.

— Ты слышишь? — повышенным голосом окрикнула его мать и настойчиво повторила свой вопрос: — Как зовут твою ассистентку?

— Лапшанская, — ответил он с облегчением. Бегство из лабиринта воспоминаний и образов помогло ему наконец вернуться на землю.

— Надеюсь, она подтвердит, что ты вышел из машины возле моего дома?

— Разумеется.

— Поручиться нельзя. Знаешь, старые девы… она же старая дева, не правда ли?

— Там был и водитель.

— Этот шалыган? — обронила она, внимательно рассматривая свое отражение в зеркале.

По-видимому, она осталась довольна, ибо одобрительно кивнула и взяла в руки пинцет для выщипывания бровей. Он не мог удержаться от удивления — эффект, которого она достигла косметикой, был поистине потрясающим. Признаки бессонной ночи — утомленное выражение своего болезненного желтого лица и темные, припухшие круги под глазами ей почти полностью удалось устранить этой утонченной операцией.

— Ты видела Геленино страусовое боа? — спросил он, сам не зная почему.

— Эту заплесневелую рухлядь? Где она ее раскопала?

— У старой Кедровой. Поменяла на электрические щипцы для завивки.

— Шальная баба, — презрительно усмехнулась мать и начала пинцетом выщипывать брови.

— Вот потому-то я и любил ее.

— А что Антошка? Не наделает в штаны?

— Спал.

— Спал? Черта лысого, — озабоченно сморщила она лоб.

— Еще Плахи, я уж тебе говорил.

— Сомнительно. На алкашей нельзя полагаться. — Она угрюмо на него посмотрела и с раздражением добавила: — Сказала же я, побрейся.

Он прошелся ладонью по лицу — почувствовал густую, колючую щетину.

— А чем, скажи на милость?

— В спальне бритвенный прибор.

Он насторожился. Бритвенный прибор? Зачем он ей? Может, она бреет волосы на ногах? До сих пор он не замечал этого. Не говоря ни слова, побрел в спальню.

— На туалетном столике, — крикнула мать ему вслед.

Это была электрическая бритва. Туда-растуда твою птичку… он тут же вспомнил, что в холодильнике видел две бутылки пива. Бред какой-то! Да нет, это пиво она купила для меня, звонила же на студию, думала, приду. На миг устыдившись своих подозрений, он облегченно вздохнул, однако не мог оторвать взгляда от электробритвы на туалетном столике. Если и бреет ноги, то все же… Гелена пользовалась для этого обыкновенной бритвой. И пиво в холодильнике — он только сейчас осознал, что это было братиславское «Юбилейное», двенадцатиградусное, тогда как для него мать всегда припасала «Золотого фазана». Пиво предназначалось для кого-то другого.

— Что ты там застрял? — раздался ее нетерпеливый окрик из ванной.

Он сглотнул слюну и неестественно хриплым голосом ответил:

— Не могу найти.

— На туалетном столике. С зеркалом.

Быстрым взглядом он окинул спальню, хотя хорошо знал ее — это была старая, щемяще знакомая темно-коричневая мебель орехового дерева: два высоких шкафа, большой туалетный столик со стоящим посередине зеркалом, два маленьких ночных столика в головах широкой супружеской кровати; да, он очень хорошо знал и любил эту старомодную мебель, как и все, что напоминало ему теперь отца, годы детства. Она рождала в нем странное чувство ностальгии, что по прошествии долгих лет вызывают в нас воспоминания, в которых перемешаны боль и счастье, тоска и любовь, все хорошее и плохое, но время в конце концов закругляет острые грани воспоминаний и милосердно позволяет сохранить в памяти главным образом самое прекрасное, как бы мало его ни было. Эта мебель, сработанная руками искусного столярного мастера Мартина Славика из Горного Лесковца, была среди тех вещей, какими он особенно дорожил. Дед смастерил ее в честь возвращения отца из тюрьмы: потому-то она и была так доверительно близка ему, но сейчас вдруг показалась чужой, безликой, даже враждебной.

Он растерянно блуждал глазами по спальне, пока взгляд не споткнулся о супружескую кровать. Половина, на которой лежала сегодня ночью мать, до того как прийти к нему, была раскидана (он тщетно пытался вздремнуть хотя бы часок на диване в гостиной). Но другая половина была аккуратно застелена перинами — и эти перины они привезли из Горного Лесковца, когда в начале семидесятых годов вернулись в Братиславу, где отец два года проработал в министерстве просвещения, да, под этими перинами она спала с отцом. И вот из-под отцовской перины торчало что-то крикливо пестрое; не надо было даже подходить ближе, чтобы разглядеть, что это.

— Да что с тобой, уж не уснул ли ты там? — снова раздался настойчивый голос матери.

Он резко передернулся, стиснул челюсти, от злости и отчаяния выступили слезы. Схватил бритвенный прибор, сжал его в ладони так, что побелели костяшки пальцев. Казалось, что он хочет грохнуть его о стену, но минуту спустя плечи его вяло опустились, и он вышел из спальни с бритвой в руке.

— Что ты там так долго копался, скажи на милость? — спросила она раздраженно. — Нам уже скоро идти, а видик у тебя, словно спал ты на вокзале. Зарастаешь, точь-в-точь как отец. Ему приходилось бриться дважды на дню.

— Не мог найти бритву, — сказал он, не глядя ей в лицо. Упоминание об отце именно в эту минуту так возмутило его, что он едва сдержался, чтобы не ударить ее по этой размалеванной клоунской маске.

— Какую бритву? — спросила она машинально, неосознанно.

— Вот эту, — отрезал он грубо и, разжав руку, показал ей бритвенный прибор.

На мгновенье она оцепенела — даже сквозь слой краски заметно было, как она залилась горячим румянцем. Опустила глаза, повернулась к нему спиной. Левая бровь была уже выщипана, она принялась расправляться с правой.

Когда раздалось жужжание бритвы и сухой треск жесткой щетины, напряжение в ванной ослабло; словно бы звуковой барьер, исключавший разговор, давал им время для обдумывания дальнейших действий. Славик с почти непреодолимым отвращением водил чужой бритвой по лицу, а перед глазами неотступно возникала мужская пижама, торчавшая из-под отцовской перины. Но, пожалуй, больше всего возмущала ее крикливая пестрота. Внезапными приливами его сотрясал то яростный гнев, то трогательное сочувствие, когда он вспоминал дешевые в серую полоску пижамы отца, столь похожие на тюремную робу, будто отец так свыкся с ней, что она стала неотделимой частью его существования; как мать могла допустить это, именно сейчас… он язвительно посмеялся над этой жалостью к самому себе; вспомнил, что точно такие слова он уже изрек сегодня. Сегодня? Или это было вчера? Да и не все ли равно теперь?

Славик брился за спиной матери; в зеркале, возвышаясь над ней, видел, как она вместо выщипанных бровей начинает рисовать новые; подправляет природу, подумал он с насмешкой. Не удовлетворена исходной формой. Ее натуральные брови были густыми, широкими, сросшимися на переносице; сейчас она выводила над глазами тонкие, изящные, высоко изогнутые дуги.

Гелена тоже выщипывала брови. Но его всегда удивляло и забавляло, что новые брови она рисует на том же месте, где росли ее собственные, сохраняя со скрупулезной точностью их природную форму. Прежде он думал, что женщины выщипывают себе брови потому, что недовольны творением природы и стараются исправить ее — выщипывают свои брови, чтобы затем нарисовать их такими, какими хотят они, а не природа. У Гелены же этот мотив отсутствовал напрочь. Ее естественные брови были совершенной формы, она была ими абсолютно довольна и все-таки совершала эту смешную, бессмысленную и бесполезную процедуру. Сперва уничтожала живую модель, затем создавала точно такую же; просто ей не нравилось, что она вообще была создана, — ей хотелось самой создавать себя. Это представлялось ему ужасным эгоцентризмом, безграничным самодовольством, спесью и зазнайством. Он долго жил в убеждении, что именно ее эгоцентризм — причина того, что она не хочет иметь ребенка. Когда однажды он прямо спросил ее об этом, ответ ошеломил его. Представь себе, что он мог бы пойти в меня. Я бы его возненавидела. Это было для него совершеннейшей неожиданностью, он не мог удержаться от смеха — она, которая любит себя как никто другой, эта эгоистка… Я что-то до сих пор не замечал, что ты уж так ненавидишь себя, и затем в шутку добавил: Чего ты боишься, может, он будет в меня. Ну, это была бы уж полная катастрофа, рассмеялась она, а он, как обычно, так и не понял, шутит она или говорит серьезно. Думается, не такие уж мы завалящие, возразил он, но она задумчиво покачала головой: Нет, это ужасный риск. Только представлю себе, что он и вправду был бы в меня… бедная малышка, нет, я не имею права. И все-таки, наконец, отважилась на этот «риск», но напоследок снова испугалась. Может, в последнюю минуту опять передумала и поэтому решилась в Праге на аборт? Трудно было понять ее, по существу, до конца жизни я так ее и не понял; страхом и тоской перехватило ему горло.

Он вытащил шнур из штепселя, жужжание бритвы прекратилось. Тело матери напряглось, рука с карандашом для бровей застыла в воздухе.

— Где у тебя питралон? — спросил он деловито и заметил, как она расслабилась после судорожного напряжения. Повернулась к нему — на ее лице можно было прочесть знак благодарности. Будто своими словами он дал ей понять, что знает, но не осуждает; лишь констатирует: у тебя мужчина; ладно, не будем говорить об этом, заключим перемирие, нас ждет совместная борьба.

Мать молча открыла зеркальный шкаф и подала ему флакон питралона. Он взял его в руки, но, открывая крышку, вдруг замер от неожиданности — узнал флакон с ободранной этикеткой, когда-то он сам окарябал ее ногтями. С отвращением подумал: так, значит, она еще и отцовский питралон сует этому бугаю! Как она могла подложить мне такую свинью? Да, это подлое, коварное предательство, вот именно, предала память отца, как только она могла мне такое устроить!

— Наверное, уже выветрился. Стоит там уже много лет, — сказал он хмуро.

— Что? — Она поглядела на флакон и тут же выхватила его у него из рук. Пошарила в шкафу и подала ему новый, свежий питралон, едва начатый.

— Этот я спрятала после смерти отца, — сказала она и осторожно, словно невесть какую ценную реликвию, поставила отцовский питралон назад в шкаф.

Ощущение невероятно сковывающего бессилия пронзило его. Словно два эти флакона с питралоном символизировали восемь лет, прошедших со смерти отца, словно здесь, внутри этого зеркального шкафа встретились прошлое и настоящее, сентиментальная верность покойному супругу и непреодолимая тоска по другому мужчине. Сентиментальным и комическим — таким это представлялось ему, — смешным и лживым.

— Хочу надеяться, что пижама у этого человека своя собственная. Или ты и отцовскую пижаму дала ему?

У матери затрясся подбородок, глаза наполнились слезами, она часто-часто заморгала. И тут он с удивлением подумал: смешное и лживое? Почему? Почему, сохраняя память об отце, она не имеет права на собственную жизнь? Он вдруг осознал, что ее доля в этой жизни до сих пор его вообще не интересовала. Она уже восемь лет была вдовой и свой удел принимала безропотно и спокойно. И это казалось ему вполне естественным, он вообще всегда думал о ней только в связи с отцом и — теперь он это ясно осознал — с самим собой. Она была для него вдовой и матерью, он ни разу не подумал о ней просто как о женщине, одинокой и страдающей, испытывающей, возможно, такие же желания, как и другие женщины ее возраста. Нет, это я смешной и лживый — я со своими эгоистическими претензиями. По какому такому праву я требую от нее, чтобы до конца дней она несла свой безутешный вдовий крест? Да, а теперь и вовсе малодушно взвалил на ее плечи тяжесть своей вины, так как все еще не способен отвечать за себя.

По какому праву я стремлюсь сделать ее соучастницей моего преступления?

— Как раз сегодня у Яны выставка. Она прислала мне приглашение на вернисаж. Я так ждала этого дня, и вот… — Она махнула рукой.

Ну, ясно, Яна Гавьярова, теперь она еще ее начнет тыкать мне в нос, этого она не может мне простить.

— Ума не приложу, как ты мог предпочесть Гелену Янке…

— Смотри, не прослезись, — перебил он ее злобно. — Размажешь краску. Я пойду туда один.