Значит, у Янки вернисаж и она прислала матери приглашение, подумать только, в каких высоких кругах она вращается. И какие трогательные отношения наладились между ними и продолжаются уже долгие годы, в самом деле, сколько лет прошло с тех пор, как они встретились впервые? Двенадцать, тринадцать? Невероятно, как с тех пор все изменилось.

Тогда мать работала в канцелярии директора местной обувной фабрики (хотя сама-то она называла это более солидно — секретарь директора), отец преподавал в девятилетке, Яна Гавьярова как раз окончила первый курс Института изобразительных искусств, а он приехал домой на свои первые студенческие каникулы. Впереди у него была курсовая работа: киносценарий…

Петер Славик, студент первого курса Института музыкального и театрального искусства, отделение кино- и теледраматургии, приезжает домой на каникулы. В течение учебного года он бывал дома редким гостем, и родители теперь с трудом узнали его. Отрастил волосы и бороду, и вид у него абсолютно богемный.

За обедом заходит речь о его занятиях, на столе — раскрытая зачетка, Петер насыщается рублеными котлетами под томатным соусом и рассказывает матери, как обстоят дела в институте.

— Вот видишь… нормальный зачет, ерунда, его любой подпишет, в общем-то это за участие… но получить его надо, иначе не переведут на другой семестр, а тут, видишь, зачет с отметкой, а это уже экзамен… видишь, пятерка стоит.

Он указующе тычет в зачетку ножом, и с ножа на ее страницу шлепается изрядная капля томатного соуса. Мать испуганно вскрикивает и вытаскивает зачетку у него из-под руки:

— Господи, что ты натворил? — Она в расстройстве смотрит на испачканную зачетку.

— Высохнет, — машет рукой Петер.

— Но пятно все равно останется.

Отец подшучивает:

— Слижи его.

— Размажется, — возражает мать.

— Дай-ка сюда, надо легонько. — Отец берет зачетку и потихоньку, осторожно, кончиком языка слизывает каплю томатного соуса. Мать с напряжением следит за ним и непроизвольно тоже двигает кончиком языка, словно хочет помочь ему. Есть, дело сделано! На зачетке сияет размазанное красное пятно. Мать в отчаянии:

— Размазалось! Что я говорила. Уж ты расстарался!

Отец вносит предложение:

— А если эту страницу вырвать? Думаешь, заметят?

— Думаю, да, — усмехается Петер.

— Н-да, бюрократы, правда? — Отец лукаво подмигивает ему — у него отличное настроение.

— Что же теперь? — горестно спрашивает мать. — Не исключат тебя?

— Может, оно само улетучится, — успокаивает ее Петер. — Положи в буфет, завтра посмотрим.

Мать вне себя:

— В буфет?! Такую вещь я положу в буфет! В секретер положу. Где сберкнижки. — А потом в нерешительности спрашивает его: — Послушай, а какая разница между экзаменом, за который ставят отметку, и этим самым, ну… зачетом, что ли, за который тоже ставят?

— Разница? Этого даже я не знаю. А вообще — все ерунда. Главное, чтоб было подписано.

— А у тебя все… подписано?

— Экзамены — да. До октября должен написать курсовую. Рассказ в пятьдесят страниц.

— И сам должен придумать?

— Разумеется.

— А откуда-нибудь списать нельзя?

Петер лишь снисходительно улыбается.

— Ну ясно, уж конечно бы докопались. Вот видишь, как тебе приходится терзать свою голову. Да еще такую заросшую. Небось знаешь — волос долог, ум короток. Остригся бы — дело бы веселей пошло. Петруша, миленький, ну исполни мое желание, если хоть немножечко любишь меня. Хотя бы бороду, бороду эту сбрей. Ты ж на Мафусаила похож. Что люди скажут. Мне и на улице-то стыдно будет показаться.

— Да не выдумывай, пожалуйста. Когда от автобуса шел, и то встретил двух бородатых.

— Они наверняка не из нашей деревни.

_ Ну да! Один из них был мой бывший математик.

Мать презрительно машет рукой:

_ Этот-то, прости господи! От него и ждать-то нечего! Жена от рака померла… А ты? Чего молчишь, будто воды в рот набрал? — накидывается она на отца.

— Раз не боится мочить ее в соусе, пускай…

У Петера и правда кончик бороды измазан в соусе. Он смеется:

— Ладно. Допекли меня. Побреюсь, но только один раз. Чтоб к октябрю отросла новая.

— Толковый разговор, — кивает отец. — Пускай мать отвяжется. Ночью все равно она бы ее чикнула. Ты же знаешь мать. Если что втемяшит в голову…

Мать раздраженно перебивает его:

— Вот как ты меня слушаешь! Ты ж всегда был упрямым бараном. Всю жизнь мы из-за тебя горе хлебали, а теперь, когда дождались справедливости и, казалось, могли бы малость оправиться…

— Прекрати! — обрывает ее отец, но мать уже закусила удила.

— Не дождешься! Уж хотя бы ради Петера. Глянь, на что он похож. Обросший, худой, ни дать ни взять побродяжка. Того и жди, что с интернатской пищи язву желудка схлопочет. Да и вообще, кто знает, что он там выкаблучивает, один небось, без пригляда. Не беспокойся, я-то знаю, что в этих общежитиях творится. Взять хоть, к примеру, Краличкову Еву. Год назад поехала учиться, вроде бы на юриста, а уж с брюхом ходит. А старикам думай, кому на шею ее повесить. А ты со своими заслугами до конца дней так и будешь торчать в занюханной деревенской школе…

— Ну хватит! — взрывается отец. Он уж всерьез начинает выходить из себя. — Я обыкновенный сельский учитель, мое место здесь и нигде больше. Ты права: лучше до конца дней торчать в занюханной деревенской школе, чем быть чинушей, протирать штаны и копаться в пыльных бумагах. Здесь я родился, здесь мне хорошо. Ничего другого мне не нужно.

Но его слова только подлили масла в огонь.

— Конечно! Тебе хорошо! Тебе ничего другого не нужно! Но что мне нужно, тебе всегда было до лампочки. Ты большой герой, а на меня тебе плевать.

— Черт дери, чего ты ешь меня поедом! Чего тебе тут не хватает? Чего тебе делать в этой Братиславе? На старости лет вздумала столичной дамочкой заделаться?

— Ты за меня не волнуйся. Я работу где хочешь найду. С моими знаниями и опытом…

— Ну, конечно, из-за тебя все передерутся. У тебя ведь четыре класса городской, а двадцать лет назад ты умела печатать и стенографировать…

— Что?! Умела? Умею, слышишь, ни машинопись, ни стенографию я не забыла. А иначе, как бы я работала секретарем директора? И печатать умею и стенографию знаю, заруби себе на носу. Конечно, если бы это зависело только от тебя, я б давно забыла, как меня зовут. Я постоянно тренировалась, слышишь, набивала руку, чтобы не потерять сноровки. Все эти годы, да еще и тогда, когда работала уборщицей в ГНК, украдкой, в пустой канцелярии, упражнялась в машинописи. Ты же не знаешь, как мне жилось, когда ты, герой, валялся по тюрьмам… Еще и правописание пришлось изучать, оно ведь сильно за эти годы изменилось. А почему я все это делала? Потому как верила, что все же когда-нибудь дождусь справедливости, верила, что когда-нибудь правда выйдет наружу, а ведь могла бы с тобой и развестись, слышишь… — Мать осекается. Неуверенно смотрит на отца, словно проверяет, не переборщила ли.

Отец говорит холодно:

— Отчего ж ты этого не сделала? Я сам тебе предлагал.

Мать всматривается в отца, в глазах дрожат слезы. Маленькими кулачками она начинает тузить его в грудь.

— Ух ты, арестант несчастный.

Отец хватает ее за запястья и слегка притягивает к себе. Улыбается, мать кладет голову ему на плечо.

— В чем, собственно, дело? — удивленно спрашивает Петер.

Отец что-то бубнит в ответ, а мать объясняет:

— Зовут его в Братиславу, а он не хочет.

— Я еще не сказал последнего слова, — отзывается отец и успокаивающе гладит мать по голове. — Сказал, что должен как следует все обдумать.

Мать резко отстраняется от него.

— Ты до самой пенсии будешь думать. Предложили тебе, а станешь мешкать с ответом, другой зацапает это место, более ушлый. Думаешь, только тебя ждут?

— Конечно, не ждут. Сама же говоришь, хватает и более ушлых, — смеется отец.

Мать снова трясет от злости:

— Знаешь, кто ты? Обыкновенный мозгляк. Я скажу, почему ты не хочешь ехать туда. Потому что боишься — не сдюжишь! Как всегда. И оттуда ты ушел, потому что боялся. Настоящий мужчина не перейдет по собственной воле из полномочного представительства сюда, в Горный Лесковец. И теперь трусишь. Тебя уже на лом пора, вот что!

Но даже эта подначка не выводит отца из себя.

— Может, ты и права. Может, там я бы только осрамился. Да и тебя осрамил.

Однако его спокойствие лишь разжигает материнское раздражение.

— Что толку с тобой говорить! — Она обращается к Петеру: — Ты только послушай его! Он нормальный? Теперь, когда старые товарищи по Восстанию зовут его работать в министерство, он предпочитает остаться школьным учителем. Скажи, он нормальный?

Петер Славик удивленно смотрит на мать, потом начинает смеяться:

— Куда? В министерство?

Матери, однако, не по нутру его отношение к данной проблеме — она мрачно смотрит на него и говорит:

— Похоже, ты такой же остолоп, как и твой отец. Чего ты гогочешь? Почему бы ему туда не пойти?

— В какое министерство?

— Просвещения, — уточняет мать и добавляет: — У него же есть некоторый опыт, правда ведь? Он же работал в представительстве по делам народного образования.

— Когда это было? — перебивает ее отец. — Двадцать лет тому. Девочка моя, приходится с этим смириться. Мы на двадцать лет постарели, ничего не попишешь. Время не стояло на месте. Нынче все по-другому, нужно решать совсем иные задачи. И решать их — молодым.

— Смириться. Это твоя натура. Ты только со всем смиряешься, тогда как другие…

Отец пожимает плечами.

— Оставим этот разговор, ладно? Посоветуемся еще, время терпит. Пошли, Петер, покурим.

— А кем бы ты там работал?

— Ну был бы, наверное, референтом в каком-нибудь отделе. Так же, как в представительстве.

Мать вся кипит от возмущения:

— Тьфу, эти его дурацкие речи я уже слышать не могу. — Она выходит из кухни.

Отец ухмыляется:

— Подай ей госпожу министершу, и все тут! Что ж, мало хорошего она со мной видела, бедняга.

Самое время спросить его об этом, решил Петер. Сейчас, именно сейчас он должен сказать мне правду, должен объяснить эту странную запутанную историю, о которой никогда не хотел говорить со мной. В третий раз ему уже не отвертеться.

В нем всплыло воспоминание о том дне, когда он получил извещение, что принят в Институт музыкального и театрального искусства.

Ну и порадовал же ты меня, парень, сказал отец и по-товарищески похлопал его по плечу. Добился все-таки своего. Поздравляю.

Спасибо, отец.

Отец был явно растроган; в глазах стояли слезы. Стараясь побороть волнение, он деловито спросил: Как кончишь институт, станешь писать сценарии?

Может быть. Но мне больше по душе снимать по ним фильмы. Ты же знаешь, я подавал на режиссерский. Кто знает, удастся ли теперь. Трудно.

Не робей. Если есть тяга, если это крепко сидит в тебе, добьешься. Главное выдержать. Он задумчиво покачал головой. Воля и терпение. Он улыбнулся и как бы предупреждающе (всерьез или в шутку?) поднял указательный палец: И никакой выпивки! Это погибель для нашей семьи!

Петер с любопытством посмотрел на отца; теперь-то ему придется сказать, повторял он про себя, теперь ему уж не увильнуть от ответа.

Почему ты ушел из полномочного представительства, спросил он его тогда, и на отцовском лице появилось то неприступное, непроницаемое, жесткое выражение, которое Петер уже хорошо знал; это случалось уже не раз — всегда, когда он пытался завести разговор на эту тему, отец надевал холодную, неподвижную, чужую маску. Пойду задам корму зайцам, он повернулся, но Петер схватил его за рукав рубашки и повторил: Почему ты это сделал? И как вообще было дело с этим убийством и твоим признанием?

Он произнес эти слова с улыбкой, смягчающей их значимость, пытаясь создать у отца впечатление, что спросил просто так, как бы мимоходом, что особенно этим не интересуется, ибо не считает чем-то существенным, что ему достаточно и того, о чем уже порядком наслышан. Ан нет, оказывается недостаточно! И отец это чувствовал.

С каким убийством? — взорвался он грубо, неприязненно. Ты же прекрасно знаешь, что я никого не убивал! Никто никого не убивал, подчеркнул он нервно, озлобленно. Гавулец сам себя порешил!

Он сунул в рот сигарету, тут же вытащил ее и добавил уже более мирно, но с твердой, непреклонной решительностью: Все уже разъяснилось, каждый знает, как было дело. И ты знаешь. Говорить не о чем!

Он чиркнул спичкой, и тем самым как бы окончательно что-то перечеркнул, будто вычеркнул из времени и памяти целый период своей жизни. А потом, когда прикурил сигарету и затянулся, Петер понял, что сейчас ему уже ничего не узнать; будто оно развеялось в дыме.

Да, отец хотел, чтобы все развеялось в дыме забвения, но оно оставалось, присутствовало здесь, висело в воздухе, было лишь вопросом времени, когда оно материализуется, поскольку ответ рано или поздно должен был прийти. Но не сейчас, сейчас отец уже ничего не скажет, понял Петер, когда-нибудь в другой раз, придется подождать; и он тоже закурил.

Они оба молча курили, и Петер воскрешал в памяти ту неясную, мрачную историю, о которой — как говорил отец — не стоило и говорить, так как все уже разъяснилось.

Отец уехал из Братиславы по собственному желанию, по доброй воле — так звучала официальная семейная версия. Я понял, что эта работа не по мне, объяснил он Петеру еще тогда, когда Петер спросил его об этом в первый раз, уже после окончания школы. И отец что-то еще говорил о складе ума, что, мол, у него характер не тот и способностей таких нету, даже соглашался с аргументами матери: Да, пожалуй, я не больно-то расторопный, честолюбия маловато, если хочешь, не очень решительный, видать, чересчур ленив, так оно, может, я и слабак, согласись, что с такими качествами нельзя занимать высокую и ответственную должность, каждый должен знать свой потолок, а моих способностей хватает разве лишь на то, чтобы учительствовать или в лучшем случае быть председателем ГНК, это моя стихия, это мне по душе, здесь я крепко стою на ногах, кропотливая, повседневная работа с людьми, которых я знаю с детства, с которыми нахожу общий язык, потому как вышел из них и могу надеяться, что между нами полное понимание.

Казалось, эти доводы весьма убедительны, казалось, нет причин в них сомневаться. И все-таки случались минуты, когда Петер заставал отца в какой-то горькой задумчивости, и тогда в нем вновь просыпалось чувство недоверия и подозрения; тогда он начинал сомневаться в отцовских словах, казалось, что его доводы не совсем искренни, что отец вовсе не так доволен, уравновешен и примирен с жизнью, каким хочет представиться, изобразить себя, что все не столь однозначно, как он уверяет. Петер чувствовал: за этим кроется что-то другое, и больше всего в сомнениях его утверждало отцовское бражничество.

Отец всегда пил, Петер знал это. Пил он и сейчас, хотя сын никогда не видел его пьяным. Отец держался твердого и простого принципа: ничего крепкого и ничего не мешать; он пил только вино, но и здесь был у него точно установленный предел: четырежды по двести, да, восемьсот граммов и ни капли больше — и этот предел он никогда не переступал. Отец не хмелел, стороннему человеку и невдомек было бы, что он выпил, только домашние это подмечали — отец становился разговорчивее обычного, ничего больше. Я уж себя знаю, еще двести, и во мне произойдет мгновенный перелом, не то, чтобы эти двести граммов уложили меня, от литра вина настоящий мужик не окосеет, но мой предел — восемьсот, когда его перейду, пью уже без удержу, это тот самый спусковой механизм, усмехался он, восемьсот граммов и ни капли больше. Теперь уже умею собой владеть.

Да, теперь он уже умел собой владеть, умел сказать себе — хватит, но Петер знал: когда-то было с отцом по-другому, и именно в этом коренилось подозрение, что одной из причин отъезда отца из Братиславы в Горный Лесковец было и его пьянство — может, он уехал добровольно, но, может, пришлось уехать «добровольно».

Во всяком случае, алкоголь был главной подоплекой той скандальной истории, которая стоила многих лет страданий, как раз в этом была суть отцовского «дела». Что Петер знал об этом? По мнению отца — все. Ты знаешь об этом все, как и другие! С внешней стороны — все, думал Петер, но именно только с внешней. Все уже разъяснилось, каждый знает, как было дело, все ясно, и говорить не о чем, твердил отец. Да, но только на первый взгляд, возражал ему Петер, правда, про себя, ибо факты были только с внешней стороны однозначны. (Опять эта навязчивая идея — с внешней стороны.)

Дело отца началось в день моего рождения. Да, я родился, и словно мое появление на свет стало причиной отцовского несчастья. Поначалу все было естественно, нормально, как и положено по вековечному ритуалу. Когда мужчина становится отцом первородного сына, вся деревня имеет право на участие в празднике. Да-да, положено это обмыть, и где же еще, как не в корчме. Спокон веку заведено было делиться счастьем — с мужиками, с товарищами, с земляками. А уж если удачливый отец председатель ГНК, так сказать, голова села, староста — тем более. А то еще не дай бог подумают, что должность вскружила ему голову, не дай бог вообразят, что решил перед ними нос задирать. Вот так это началось. Отец попотчевал всех. За всё плачу — сын родился! Сливянка рекой текла — в Горном Лесковце виноградная лоза не родится, да и на кой ляд нам виноградники? У нас слива есть, наша слива, она еще никогда нас не подводила, хотя и хлеба не было, а слива нас всегда из беды выручала, ого-го, рюмашечка сливяночки натощак и из самого занюханного дохляка ой какого мужика сделает, грудному ребенку она и то не повредит, так выпьем… Вся корчма была как одна семья. Обнимались, целовались, пели, горланили; сметены были все барьеры, позабылись все споры и раздоры — мы ведь словаки, земляки, товарищи, все! По крайности, в данный момент. Зачем веселье портить? Ради чего? Неужто потому, что у нас взгляды разные? Ты коммунист, я — демократ, но мы словаки, чего ж нам ненавидеть друг друга — аккурат сегодня, можно и до завтра потерпеть, когда будем трезвыми! — стал выкрикивать Штефан Хадамович, бывший хозяин небольшой обувной фабрички. Нынче у власти вы, коммунисты, но я на вас зла не держу, хотя вы и оттяпали у меня фабрику, да ведь как оно бывает, знаешь, сколько веревочку ни вить, а концу быть… не бойсь, Владо, ты мужик фартовый, хотя и коммунист и председатель ГНК, не бойсь, когда все сызнова переворотится, прикажу поставить тебе виселицу из самого крепкого дуба, раз ты такой грибник, по дубовики ходить любишь, чтобы случаем под тобой она не обломилась, выпьем за твое здоровье и за сынка твоего! И давай пой! «Ей, убили, убили двух хлопцев безвинных, эй, двух хлопцев безвинных…» Не-е! Стукнул тут, как рассказывали, отец кулаком по столу, эту не стану, в нашем краю ее не поют, давайте нашенскую: «Яворина-а, у милашки круги сини, у милашки круги сини под глазами…» А Штефан Хадамович оборвал отцову песню и затянул: «Моей матери скажите, моей матери скажите, пусть не ждет меня вечор… пусть не ждет меня вечор…» Тут подключился к нему и Юрай Калишек, бывший хозяин портняжной мастерской, наниматель помощников или, как тогда говорилось, подмастерьев: «Ой, не вешайте вы меня…» А остальные мужики тем временем помаленьку выбирались из корчмы.

Старый друг отца, добрая душа Мишо Гавулец попытался спасти положение и затянул песенку, которая могла бы их опять помирить и сплотить, песенку, что потрафит, казалось бы, всем: «Полюби меня, милашка, вороной мой конь давно бьет копытом под окном…» Но добрые помыслы Гавулеца не нашли ответа, даром он продолжал: «И любила его милка семь раз за ноченьку…» — корчма пустела, дело начинало принимать опасный оборот, и впрямь лучше смыться, разве когда знаешь, как все обернется, зачем зря рисковать, зачем наживать неприятности…

Вот и получилось, что, несмотря на все старания Мишо Гавулеца, который в третий раз повторял: «…и любила его милка семь раз за ноченьку… а вино рекой текло…», почти все земляки неприметно рассеялись и в корчме осталось лишь четыре мушкетера: Владо Славик, Штефан Хадамович, Юрай Калишек и корчмарь Михал Гавулец. Справляли мое рождение: пили сливянку, пели (каждый свою заветную), играли в марьяж, обнимались, перебранивались и целовались. А потом подрались. Нормально, как и положено по вековечному ритуалу.

Было их четверо.

А стало трое.

Корчмарь Мишо остался лежать у железной печи, упал там и уже не поднялся. Остался лежать навсегда.

Было их четверо, а стало трое. И двое указали на третьего: он убил! И этим человеком был мой отец. И он признался в своей вине.

Вот как дело было. И все в это поверили. В конце концов, почему нет? Мы, что, не знаем его? Разве не знаем, что он творит, когда налакается? Будто он еще ни разу не дрался? Небось не впервой, и кулачищи у него твердые, когда подлая его заберет, глядишь, и вола бы прибил. А этот недужный Гавулец, этот хиляк с уполовиненным желудком и простреленными легкими, этот нешто выдержит, куда ему до вола, на этого стоит чихнуть, и он уж с копыт валится…

Правда, надо сказать, концы с концами тут не очень-то сходятся; почему он ударил в аккурат Мишо Гавулеца — оба все-таки в одной партии состояли, оба партизанили, скорей можно было бы ожидать, что он врежет Хадамовичу и Калишеку, но, с другой стороны, пьяному мужику без разницы, шарахнет и брата родного, если тот наступит ему на мозоль. Да и вообще, чего рассусоливать, как-никак сам признался. Отговорок он не искал, надо отдать ему должное, справный мужик Владо Славик, мужик что надо, порядочный, честный, головастый, хотя и подался в коммунисты. Да, конечно, что говорить, умный-то умный, да только пока не надерется. А уж как зайдет речь об этой ихней партии, так тут уж никого не пощадит, даже собственного батьку. Ну какой же умный человек наложит лапу на собственное имущество? Разве не он, а кто другой конфисковал у своего батьки корчму? На кой ляд ему это надо было? Что с того получил? Батьку обидел, а сам с носом остался. Хадамовичова фабрика — дело иное. И в конце концов, Хадамовича от этого не убыло. Таких-то башмачников, каким он был, таких в Горном Лесковце пруд пруди, да и потом, сказать по правде, он не из нашенских, притащился откуда-то из Турца, не то из Липтова, даже песенки и то пел по-другому, чем у нас поют, правильно сделали, что его национализировали. Так и так больше охотой интересовался, чем башмаками. А теперь ему вообще на башмаки плевать. Живет себе поживает где-то в Австралии, заместо зайцев кенгуру стреляет, или чего там еще прыгает. А Владо Славика в тюрягу упек. Мы небось враз смекнули, что здесь дело нечисто, да что могли сделать, коли этот дурень сам признался.

Да, так было — отец сам признался. А потом, когда из тюрьмы вернулся, на поверку вышло, что все было иначе. Штефан Хадамович, проживавший уже тогда в Австралии, написал письмо, в котором рассказал, как было дело в ту ночь, когда отдал концы Мишо Гавулец, и это его письмо положило начало отцовскому оправданию.

Письмо Хадамовича пришло на адрес моего деда, Мартина Славика, стало быть, можно не без оснований предполагать, что совесть у Хадамовича заговорила не вдруг, не в минутном порыве добросердечности. Кто знает, как и что написал ему дед, коли на таком расстоянии, где-то на другом конце света, ему удалось разбудить совесть Штефана Хадамовича. Да, вытянуть из него правду было трудней, чем от яловой коровы теленка дождаться, проговорился однажды дед. Цена его совести — копейка в базарный день… Хадамович лишь затем открыл правду, чтоб подложить свинью Калишеку, они же сроду друг друга терпеть не могли, тогда их вместе только страх и объединил. И уж когда я написал ему в третий раз и упредил, что Калишек, мол, тут язык распустил, а во хмелю так и вовсе несет всякий вздор о той ночи, когда убили Мишо Гавулеца, и хоть я-то не верю ему, но кое-кто начинает верить, что в ту ночь Мишо ударил не мой Владо, а он, Пишта Хадамович, вот тут-то и свалилось, как снег на голову, письмо из Австралии, ей-ей, я и сам диву давался, как быстро в Хадамовиче совесть проснулась, ну что ж, всякое случается, иной раз и доброго слова достанет, чтобы проснулась совесть и у того человека, о котором никто прежде не думал, что она вообще есть у него.

Да, выходит, деду удалось-таки расшевелить Хадамовичеву совесть — то ли какими-то колдовскими трюками, то ли теплым человеческим словом, короче, не без помощи некой черной магии. У Хадамовича, и вправду, без всякого риска спокойно могла «заговорить совесть»; куда сложней обстояло дело с Калишеком. Этот жил здесь с целой оравой домочадцев, с братьями, сестрами, со свояками и свояченицами, с детьми и внуками, работал на обувной фабрике, что когда-то была собственностью Штефана Хадамовича, жил среди людей, которые знали его с малолетства, и играл в молчанку (о переписке между Австралией и Горным Лесковцем он и впрямь понятия не имел) — этому-то, ясное дело, было что терять, и, естественно, он всполошился, когда пришло письмо от Хадамовича. Конечно, с юридической точки зрения это была сущая ерунда, ничего не стоящая бумажка, и захоти Калишек, он мог бы запросто все опровергнуть, разве не так? Несомненно так! Но Калишек, как ни странно, подтвердил Хадамовичевы слова, и никто не мог в толк взять, почему он это сделал.

Заговорила ли и в нем совесть? Или испугался? Чего? Кого? Отца и его мести?

Вовсе нет, мести Владо Славика Калишек не боялся. Он, что же, считал Владо трусом, не способным защитить собственную честь? Нет, нет, как раз наоборот, Владо Славик никогда не праздновал труса, всегда был честным и порядочным мужиком, и именно поэтому он, Юрай Калишек, не боялся его мести. До такого Владо никогда не унизился бы, ведь даже после его возвращения из тюрьмы он, Юрай Калишек, пришел сам, по доброй воле, чтоб объяснить неувязку, но Владо не захотел о том говорить.

Да, Владо всегда был мужик справедливый, но, не в обиду ему будет сказано, Юрай Калишек не может обойти одну частность — нет, вроде бы ничего особенного, но Владо всегда был малость чокнутый, это кто хошь подтвердит в деревне; даже самые закадычные друзья-приятели не до конца понимали его. Он всегда как-то отличался от остальных, не-е, вовсе не хочу сказать, что у него винтиков не хватало, что нет, то нет, но все ж таки он был какой-то чудной, никто никогда не мог отгадать, чего он выкинет, трудно было его понять, да, да, все это, конечно, прямо к делу не относится, мне ведь надо рассказать, что случилось в ту ночь, когда помер Мишо Гавулец, ладно, не буду больше отклоняться в сторону, но про это я должен был сказать, потому как оно связано и с тем, что тогда произошло.

Да, все так и было, как написал этот жлоб Хадамович, который, можно сказать, все и затеял, а нынче строит из себя праведника, ну что же, так оно и есть, это был всего лишь несчастный случай. Вот, значит, играли мы в карты, в марьяж, пели и выпивали. Все, ясное дело, были крепко под мухой, а тут вдруг Хадамович возьми да и начни подзуживать Владо и не отставал от него до тех пор, пока Владо не дал ему раза, а уж потом пошла катавасия, как оно всегда бывает, когда мужики в корчме подерутся. Оно обычно кончается само собой, и на другой день про это никто и не помнит, да вот тогда беда приключилась с Мишо Гавулецом. Ясное дело, и он был пьяный в дымину, и кто-то ему тоже здорово врезал, а тут вдруг он как кинется аккурат ко мне — тогда мы уже бились двое на двое, я с Хадамовичем супротив Владо и Мишо, все так, как этот жлоб написал из своей Австралии, ну, значит, этот Мишо летит на меня и вдруг — бах! — споткнулся и грохнулся лбом прямо об угол железной печи, да и протянул ноги. Вот и весь сказ.

Как так? А почему же они все свалили на Славика?

Ну как бы это объяснить? Я попервости об этом и думать не думал, а Хадамович давай меня стращать, тут уж и я напугался, да, струхнули мы, что нам все дело пришьют, мне и Хадамовичу, вот и столковались все свалить на Владо, думали, что он все равно из этого выкрутится, небось ведь был коммунистом и председателем ГНК, чего ему сделают, а мы национализированные, реакционные элементы, вроде бы как-то так говорил тогда этот жлоб Хадамович, нам, дескать, сам господь бог не поможет, а Владо — он из этого выкрутится, самое худшее — снимут его с должности; нет, разве мы когда думали, что он вдруг возьмет вину на себя: но ведь я вам уже говорил, что Владо был всегда малость чокнутый. И в тот момент, когда мы увидели, что Мишо Гавулец уже неживой, и тогда Владо был вроде как не в себе — сидел и пялился в пустоту, точно спал с открытыми глазами, сидел и ничего не замечал вокруг, вот, собственно, тогда-то нам и пришло в голову все спихнуть на него. Но знай я, как оно обернется, так ни за что бы не пошел на это, не хотел я упечь Владо в тюрьму, я только боялся, как бы меня самого туда не упрятали, потому что Хадамович уверял меня, что Гавулецову смерть нам пришьют, тем паче, что Мишо коммунист и партизан был, и, глядишь, только так и выкрутимся мы из этого дела, коли вместе держаться будем; и даже если поверят Владо, а не нам, все-таки свидетельствовать будем двое против одного, и в таком разе все равно суду придется это дело как-то по-тихому замять, но, опять же повторяю, знай я, как все обернется, я, Юрай Калишек, клянусь здоровьем детей и внуков, я сказал бы правду и начхал бы на этого жлоба Пишту Хадамовича, чтоб его кондрашка хватил там, где он есть сейчас.

Как так? Почему же он выкладывает правду только теперь, когда Хадамович написал, как было дело в действительности? Неужто и в нем заговорила совесть?

Да, это тоже, конечно, меня мучит совесть.

Как так? Разве он не боится? Не трусит именно сейчас, когда Славик вернулся из заключения?

Не-е, про это я уже говорил, Владо Славик не мстительный, этого я не боюсь, но я решил сказать, как было дело в действительности, потому что этот жлоб Хадамович пишет в своем письме, будто все это я выдумал, а не он, а ведь дело было вовсе не так, это просто грязная и гнусная брехня. А окромя того, тут еще одна закавыка — ее бы тоже надо как-то распутать.

Что же он имеет в виду?

Да вот, как я уж сказал, видите ли, старый Славик, да, он самый, отец Владо, Мартин Славик, столяр, бывший корчмарь и легионер, так вот его надо бы как-то обротать, он сущий сатана, от него жди чего угодно.

Да полно, неужто он боится такого старого человека, какие у него на то причины?

Ну, чтобы причины, сказать трудно, вы можете меня даже на смех поднять, что верно, то верно, но я, ей-ей, боюсь его. Вся наша фамилия боится его, внучата и те меня стращают…

Уж не хочет ли он сказать, что Мартин Славик угрожает им?

Ну, это как посмотреть, этого сатану на кривой не объедешь, и в общем-то он не угрожает, только один такой знак делает…

Знак делает? Какой такой знак? Что за вздор?

Да, конечно, может, это и вздор, но мы боимся его, этого знака. А ведь как оно, стоит старому Славику, то бишь отцу Владо, так вот, говорю, стоит ему когда встретить кого из нашей фамилии, из нас, Калишеков, всякий раз он делает такой знак пальцем, вот этим пальцем, указательным, вот этак — под горлом чик-чик — будто нас режет…

Может, просто угрожает?

Ага, вроде угрожает… хотя в общем и не угрожает, просто осклабится, совсем даже по-приятельски, будто бы мы его лучшие друзья, я и вся моя фамилия, но при этом делает этот знак — чик-чик, под горлом, это хитрая шельма, я уж ему сказал, если не перестанет, подам в суд на него за угрозы, а он прикидывается, будто ни о чем и не ведает, просто, мол, поправлял ворот на рубахе, а ведь делает это, черт, постоянно, и на улице, и в корчме, и в лавке, и перед чужими людьми, и все думают, что он поправляет ворот на рубахе, так что теперь, когда Владо пришел из тюрьмы, а Хадамович письмо прислал, я и решил, что я, Юрай Калишек, скажу правду, чтоб облегчить свою совесть, а если признаете, что мне положено отсидеть за ложное свидетельство, так я и на это согласный, хотя все этот жлоб Хадамович подстроил, а теперь на меня хочет свалить…

Вот как было. И каждому сразу все стало ясно. И, как все верили, что отец действительно виновен, так затем (когда в Калишеке — спасибо деду, поправлявшему с дружеской улыбкой ворот рубахи, — проснулась совесть, и он подтвердил заявление Хадамовича) все стали божиться: мы-то никогда не верили, что Владо виноват, нам сразу было ясно, что эти два негодяя подставили его, но что нам было делать, когда Владо сам в этом признался.

Вот о том и шла речь. О его признании. Петера больше всего и занимало то, о чем отец не хотел говорить даже после показаний Калишека. Отца прямо спросили: почему вы взяли на себя то, чего не совершали? И отцовским ответом было молчание. И деда отблагодарил он весьма своеобразно: выбранил его. Кто тебя об этом просил? — кричал он. — Кто тебя просил быть моим адвокатом? Я ни от кого не жду благодеяний, думай-ка лучше о себе, и не суй нос в мои дела, не нуждаюсь я в твоей помощи, и пойми наконец, что это меня оскорбляет, унижает, пойми, я не сопливый мальчишка, который не может постоять за свою честь. Если я взял тогда на себя вину, стало быть, у меня на то были причины, не понимаешь разве? Наверное, я знал, что делаю, и если не хочу о том говорить, это тоже мое дело, мое, и ничье больше, я не потерплю, чтобы ты вмешивался… и так далее и тому подобное, кто все это упомнит. Они тогда вдрызг разругались, потому как дед тоже не оставался в долгу перед отцом; хорошо знал, куда его можно побольней ударить: ты метком прибитый, жалкая тряпка, бросал он в лицо ему слова, как плевки, ты засранец, слабак и трус, поэтому не хочешь об этом говорить. Стыдишься, и все тут! Вот она, правда-то! И не трепись мне тут о каком-то высшем нравственном долге, меня на такие словечки не поймаешь, ты потому тогда признал себя виновным, что водки нахлебался и, может, даже толком не помнил, как дело было, вот потому-то и взял на себя вину, и с тех пор стыдишься этого, и так далее и тому подобное, кто все это упомнит. По сути, дед упрекал его в том же, что и мать, но если к ее словам отец относился с легкостью (или, по крайней мере, вид такой делал), то дедовы попреки ранили его до глубины души. Они чуть было не сцепились тогда, и в общем-то до последнего дня по-настоящему так и не помирились. И хотя со временем заключили молчаливое согласие, этакое хрупкое перемирие, в воздухе постоянно висела угроза, что война в любой момент может разгореться снова, ибо на самый существенный вопрос отец ясно, однозначно и убедительно так ни разу и не ответил. И такое впечатление было не только у деда; Петеру и то отцовские доводы представлялись не вполне убедительными. Ему казалось, что отец проговаривает слишком много слов, будто испытывает потребность что-то затемнить, и потому говорит без конца (или вовсе молчит), чтобы не сказать того, для чего достаточно было бы одной-единственной, но точной фразы.

Но теперь эту фразу он должен сказать, решил Петер, когда приехал на свои первые студенческие каникулы; они стояли с отцом на веранде, курили, и у отца вырвались горькие слова: Мало хорошего она со мной видела, бедняжка…

— Почему ты взял на себя то, чего не совершал? — спросил его Петер с неутоленным любопытством, а почувствовав, что отец снова пытается отвертеться от ответа, снова надевает на лицо эту свою неприступную, чужую маску, без промедления продолжил свой инквизиторский допрос: — Почему ты не защищался, как ты мог согласиться с таким обвинением, как ты мог допустить такую подлость, как ты мог растоптать собственную честь?..

Петер вдруг осекся, испугавшись собственных слов. Пожалуй, я хватил через край, подумал он, у меня нет права для таких сильных обвинений, да, баста, теперь мне уже никогда не узнать, как было дело, ведь если хочешь получить толковый ответ, надо и вопрос ставить толково, а я не нашел нужных слов, я ударил его по самому больному месту, безжалостно, грубо, этого даже дед не позволял себе, а у меня уж и вовсе нет такого права. Он невольно отступил на шаг, отвернул голову, словно хотел избежать неминуемого удара, заслуженной оплеухи.

Вся кровь бросилась отцу в лицо; он сильно сжал челюсти, задержал дыхание, казалось, грудная клетка, точно переполненный паровой котел, вот-вот взорвется, но потом он судорожно улыбнулся, медленно, сквозь сцепленные зубы выпустил пар из этого парового котла и стал говорить с невероятным усилием; стал говорить, пытаясь подавить ярость, проглотить оскорбление, говорил что-то о том, что не мог поступить иначе, так как речь тогда шла не о нем, о Владо Славике, тогда он уже не был частным лицом, захмелевшим мужичонкой, подравшимся в корчме за марьяжем, тогда он уже отвечал не только за себя, а в ту минуту, когда Мишо Гавулец остался лежать с разбитым черепом, он, Владо Славик, ощущал себя прежде всего общественным деятелем и коммунистом и потому не имел права попадать в передрягу, подрывавшую доверие людей к тому, что он собой в данный момент представлял.

Он говорил и говорил, и Петер снова не мог освободиться от мысли, что отец остался верен себе: слишком много громких слов, чтобы не сказать самого главного, и потому нетерпеливо оборвал его:

— Брось все эти фразы!

— Фразы? — вскинулся отец злобно, и Петер вновь осознал, что не нашел нужных слов, и потому поспешно, извиняющимся тоном добавил:

— Ну, ты пойми меня. Я все равно не могу взять в толк, как ты мог сознаться в том, чего не совершил. Надо было защищаться, разве не так? Тем, что ты признался в убийстве человека, именно этим ты все и дискредитировал.

— Завидую тебе, парень. Как для тебя все просто. Черное — это черное, белое — белое, и дело с концом. Баста. Может, когда и поймешь, что жизнь малость сложнее.

— Выкручиваешься!

Отец горько усмехнулся.

— Хочешь сказать, что я принял на себя вину из трусости?

— Нет, этого я не сказал, — отозвался Петер минутой позже, но уже без прежней убежденности.

Отец усмехнулся:

— Может, я взял на себя вину, так как понял, что ничего другого мне не остается. Что толку было защищаться? Разве это помогло бы? Против меня были двое, накинули петлю мне на шею, что я мог сделать?

Заметив на лице своего бескомпромиссного девятнадцатилетнего сына отсвет презрительного разочарования, он, вероятно, понял, что его слова не удовлетворяют Петера, и решился на более подробное объяснение. Он погасил сигарету в пепельнице, стоявшей на подоконнике, придавив ее сильным круговым движением, пока она не рассыпалась на мелкие кусочки обугленной бумаги и табака, и, чуть скривив губы в легкой (ироничной — уж не над самим ли собой?) усмешке, сказал:

— Тогда послушай! Наверно, я признался потому, что чувствовал себя виноватым, морально виноватым, понимаешь? Наверно, я чувствовал, что обязан нести ответственность за свой поступок, потому что…

— Но ведь ты же не ударял Гавулеца!

Похоже, отец уже терял терпение.

— Черт возьми! — вскинулся он. — Дай хотя бы договорить, коль уж взялся меня допрашивать! — Он угрюмо глядел Петеру в глаза, а тот с мальчишеской дерзостью отвечал ему таким же взглядом.

— Это вообще уже тогда не имело значения, раз Гавулец умер, — наконец заговорил отец уже более спокойным тоном. — Именно потому, что я был не просто частным лицом, понимаешь, именно потому, мне нельзя было попадать в историю, которую могли бы использовать не только против меня, но и против всего того, что в данную минуту я представлял. Но коль уж это случилось, я не мог уклониться от ответственности, понимаешь? Что с того, если я его и не ударил, — развел он руками. — Как мне тебе это объяснить? — Отец почесал голую макушку, он уже совсем облысел, лишь на висках топорщились седые островки волос. Он покачал головой: — Да, в общем ты рассуждаешь так же, как и они, те ведь тоже думали, что я из этого выкручусь, поскольку некоторым образом — по их разумению — принадлежал к сильным мира сего. Это было их понимание морали, на моем месте они бы наверняка вышли сухими из воды — при их режиме, — подчеркнул он. — Но мы понимаем мораль иначе, для нас мораль — прежде всего справедливость, и поэтому я никак не мог из этого выкрутиться, тебе ясно?

Петер Славик молчал.

— Допустим, — продолжал отец после недолгого раздумья, — допустим, чисто теоретически, что я из этого выкрутился бы. Что бы произошло? Как бы люди это восприняли? Сказали бы, само собой, так было и будет, ничего не изменилось, у кого власть, у того и правда, а справедливость может идти к чертям собачьим. Когда я взял на себя вину и пошел отсиживать положенное, люди поняли, что мы, коммунисты, не ищем для себя поблажек, каждому отвешиваем одинаковой меркой, но… — замолчал он вдруг и досадливо махнул рукой. — К чему я тебе все это объясняю, для тебя это все равно пустые фразы. Может, я просто хочу оправдать собственную слабость и этот срыв какими-то высшими интересами, может, мне льстит роль страстотерпца, знаю, что ты думаешь, и не упрекаю тебя, ей-богу. — Он вымученно улыбнулся. — Может, вы и правы, ты, и дед, и мамка… — Он обхватил Петера за плечи, и они вышли во двор: — Пошли, покажу тебе зайцев.

И это было все, что он узнал от него. Разговор произошел как раз в тот день, когда к нему приехала Яна Гавьярова.

Они стояли перед клеткой с зайцами, и отец вдруг робко, смущенно покашлял:

— Я, знаешь ли, не хотел тебя при матери спрашивать… но как у тебя с этим самым? — он заговорщически подмигнул. — Признавайся, уже есть какая-нибудь на примете?

Петер разве что многозначительно поднял брови и затянулся сигаретой. Отец несомненно воспринял его молчание как деликатное признание.

— Ясно, о таких вещах не распространяются. Мужчина красен делами, а не словами. Понятно.

И все-таки на лице у него было написано, что еще что-то не дает ему покоя, только он не знает, как к тому подступиться. Он чуть помялся, а потом решился спросить напрямик:

— Чего нам темнить с тобой, мы же мужчины, правда? Знаешь, слыхал я тут, что студентки вообще не носят бюстгальтеров. Так, что ли?

Петер тотчас принял вид большого знатока по этой части. Ответ его прозвучал вполне дипломатично:

— Обобщать тут не следует.

Отец рассмеялся:

— Не умничай. Говори прямо, без околичностей.

— Ну видишь ли. Какая как. Кто может себе это позволить, а кто и не может.

Но отца с толку не собьешь:

— А твоя как?

Вопрос явно застиг Петера врасплох, но материн оклик спас положение:

— Петер, тут к тебе приехал какой-то товарищ!

На дворе стоял мотороллер. Парень, сидевший на нем, был в кроссовках, джинсах, черной кожемитовой куртке, на глазах — темные очки, на голове — шлем. Петер с любопытством оглядывал гостя. Но когда тот разоблачился — снял шлем и очки, — он узнал в незнакомце свою братиславскую приятельницу — Яну Гавьярову.

Визит Яны ошарашил Петера. (Прибыла точно по заказу, право. Словно это было не наяву, словно это было плодом его фантазии — ни дать, ни взять сцена из киноповести, которую он как раз писал. Но он не осложнял себе этим жизнь; и кстати сказать, ему всегда были по душе подобные жанровые несообразности.) В Братиславе они составляли одну из множества студенческих пар, питали друг к другу естественно возникшее расположение, всюду появлялись вместе. Их, как будущих подающих надежду художников (Яна училась на отделении графики), многое связывало: кроме всего прочего, оба фанатически любили кинематограф, вместе ходили в Дом кино, в театры, на выставки, на концерты, на студенческие вечера в институтский клуб (слово «дискотека» тогда еще не входило в привычный состав словаря), после каждой стипендии традиционно, пусть даже более или менее символически, не упускали случая промочить горло вином или «бурчаком» в какой-нибудь из братиславских «вех» (у них пока не было постоянного, гербового винного погребка или кафе, уже позднее Петер обосновался со своей братией, к которой Яна уже не принадлежала, в кафе «Крым» и у «Больших францисканцев»), бродили, держась за руки, по улицам старой Братиславы (братиславчанке Яне уже в одиннадцать положено было быть под родительским кровом), иногда целовались (дальше пока не зашли) и без умолку говорили, говорили обо всем, что ни взбредало в голову, им хватало, о чем поговорить, только о любви не сказано было ни слова. Нет, в любви они не объяснялись, такого старомодного грешка в отношении бонтона они не позволяли себе. Они открывали друг друга, присматривались друг к другу, очарованные самими собой и текущим мгновением, не требующим от них никаких обещаний и обязательств, — словом, вместе они испытывали полный «кайф».

Однако все то, что в Братиславе было таким необязательным в силу своей естественности, приобрело в Горном Лесковце — в связи с Яниным визитом — патриархально, по-деревенски осмысленную значимость.

Яна возвращалась в Братиславу от своей подруги, проживавшей в недалеком городке, заскочила в Горный Лесковец только на минуту, и Петер, хотя много раз — с мужской самоуверенностью, которой в Братиславе маскировал свою исконно провинциальную робость, — приглашал ее к себе домой, теперь, когда она и вправду приехала, вот так внезапно, без предупреждения, что дало бы ему возможность подготовить к ее визиту родителей и прежде всего самого себя, впал в растерянность. С одной стороны ее приезд льстил его самолюбию, в конце концов она была «кадровая» девчонка, но с другой (а как иначе) — он не мог не признаться себе, что самым примитивным и недостойным образом стыдится этого. Перед родителями ему было стыдно за Яну (по деревенским законам ее приезд казался несколько фривольным и неуместным), но стыдно было и перед Яной за то, что он стыдится ее перед родителями (по всем свободолюбивым студенческим понятиям ее визит был напрочь лишен всякой условности и достоин восхищения). Короче говоря, более всего он стыдился самого себя, был в растерянности, и Яна, которая очень быстро распознала его душевную раздвоенность, беззастенчиво потешалась над ним.

Да, это была нелепая ситуация, и, естественно, он благодарно и облегченно вздохнул, когда Яна по прошествии получаса с нескрываемой иронией объявила, что хотя она и была несказанно рада возможности познакомиться с родным краем маэстро, однако не хочет отвлекать маэстро от творческих дел, дабы не обеднять будущие поколения плодами его духа — и посему она с уважением откланивается. Но тут, ко всеобщему удивлению, вмещалась мать. Она решительно заявила, что не отпустит Яну без обеда, причем не потому, что прониклась к ней какой-то особой симпатией, а просто — так не положено. Что сказали бы люди. На это Яна с неудержимым смехом ответила, что еще ни разу в жизни не получала такого корректного приглашения на обед и потому безусловно не может от него отказаться.

А вообще это был на удивление сумбурный день. Начался он с Яниного изумления. Увидев безбородое лицо Петера, она с притворным ужасом схватилась за голову:

— Господи, кто ж тебя так изуродовал?

Это было первое, что она сказала.

Отец рассмеялся, а мать, позеленев от злости, выговорила:

— Я. Я его так изуродовала, барышня…

— Меня зовут Яна, — представилась она. — Рада познакомиться, тетя.

— Славикова, Алжбета Славикова, — сказала мать с холодным достоинством и после короткого колебания протянула ей правую руку.

— Гавьярова. Яна Гавьярова. Очень приятно, пани Славикова, — с неопределенной улыбкой она пожала руку матери. Материно лицо скривилось от боли.

— Вы с ума сошли! — воскликнула мать и резко выдернула руку из Яниной ладони. Яна покраснела и виновато пробормотала:

— Извините… Пани Славикова. Я нечаянно…

— Что случилось? — спросил отец, вытаращив глаза.

— Она мне чуть руку не размозжила.

— Яна занимается каратэ и подчас не может рассчитать свою силу, — поспешил объяснить Петер Славик. Отец от души рассмеялся и, прежде чем сообразил, что делает, запанибратски хлопнул Яну по заду:

— Ну и ну. Кто бы это сказал, глядя на вас, Янка. Тоненькая, как прутик, и вдруг такое… — Он опомнился и тоже извинился: — Простите, Янка, даже не знаю, как рука поднялась… Извините. Я — Владо Славик. Владимир Славик. Отец Петера. Пошли, покажу вам зайцев.

Таким было знакомство.

Отношение отца к Яне определилось с самого начала. Раз он с места в карьер захотел показать ей своих зайцев, значит, она ему понравилась с первого взгляда. Правда, заячья экскурсия не состоялась. Помешал Петер, напомнив, что Яна устала с дороги, хотя на самом-то деле он опасался, что при осмотре зайцев отец не найдет в себе сил умерить свое любопытство касательно студенток и их бюстгальтеров.

Но матери Яна нисколько не понравилась. Она подвергла ее обстоятельному анкетному опросу, и лишь с той минуты, когда был выяснен род занятий родителей, разговор начал приобретать более обнадеживающую форму.

— Ваш папа, значит, инженер, а мама учительница? Наверное, хорошо зарабатывают. У вас особнячок? — Она без обиняков добиралась до самой сути.

— Ну что вы! Мы живем в панельной многоэтажке.

— В панельной?.. Но ведь… хотя и тут свои преимущества. Центральное отопление, чистота всюду, горячая вода… прекрасная жизнь. Я бы с вами, не задумываясь, поменялась. — Надо признать, что если мать уж однажды решила проявить вежливость, то не останавливалась ни перед чем.

Яна искренне засмеялась и простодушно выпалила:

— Зачем же лгать?

Мать мгновенно взорвалась, как пороховая бочка.

— Я? Я, говорите, лгу? Я не допущу, чтобы вы меня оскорбляли, барышня.

— Извините, пани Славикова, я совсем этого не хотела.

— Я знаю, что вы хотели. Вы думаете, что если мы люди простые, деревенские, то уж ни уха ни рыла не смыслим? Мы тоже жили в Братиславе, милая барышня. Петер даже там родился. И чтоб вы знали, моему мужу предлагают работать в министерстве.

— Не обращайте на нее внимания. — Отец попытался все обратить в шутку. — Куры снесли нынче на одно яйцо меньше, вот она и не в духе.

Мать сперва уничтожила отца одним словом:

— Голова! — Слово само по себе не было оскорбительным, но тон, каким оно было сказано! А потом опять напустилась на Яну: — И вам родители разрешают?

— Что?

— А вот это. Вот так. Носиться на мотороллере за ухажерами.

— Не болтай, ладно? — оборвал ее Петер. — Мы просто дружим. — Он повернулся к Яне и воззвал к ее помощи: — Мы ведь просто друзья, да?

— Друзья? Какие друзья?

Ему показалось, что Яна не поняла его намерений, и потому он выпалил преувеличенно резко:

— Ну не хочешь же ты сказать, что мы с тобой…

— Никакие мы не друзья, — не дала она договорить ему. — Мы просто случайные знакомые по студенческой столовке…

Отец похлопал Петера по плечу и разочарованно покачал головой:

— Эх, парень, я-то думал, мой сын мужчина, а он обыкновенный пащенок. Янка, не судите его слишком строго. Он не такой. Клянусь богом. Сам не знаю, что с ним творится. Должно быть, из-за вас разнервничался.

Петер побагровел от злости и унижения. Он хотел было осадить отца, но тот будто не замечал его присутствия, будто его вообще не существовало, он говорил только с Яной:

— Пошли поглядим ваш мотороллер. Что-то в нем не нравится мне. Покрякивает вроде бы. Должно быть, карбюратор барахлит. Чуток вам его подремонтирую.

И вот пока они обедали, отец ремонтировал мотороллер. Он взялся за дело с необычайным пылом, и плоды его труда не замедлили сказаться. Когда Яна, отобедав и поблагодарив, собралась в путь, то нашла вместо своей машины лишь хаотичную кучу деталей, в которой разве что человек, наделенный необыкновенной фантазией, мог узнать первоначальный артефакт, если, конечно, мотороллер можно назвать таковым. Отец выглядел очень опечаленным, но когда стал объяснять, что карбюратор работал исправно и он решил осмотреть машину обстоятельнее, в глазах у него засверкали плутовские искорки, и даже если никто не высказался вслух, все поняли, что этот проказник умышленно и хладнокровно уничтожил Янино средство передвижения. К тому же он признался, что переоценил свои возможности; и хотя он действительно разбирается в моторах, в данном случае, к сожалению, вышла неувязка. Самому ему, видимо, не справиться, но Яна не должна тревожиться: его товарищ Йожо Пухлы знаменитый на всю округу автомеханик, и для него раз плюнуть собрать обыкновенный мотороллер. Правда, и тут есть одна загвоздка — нынче суббота, и Йожо играет в деревенском духовом оркестре на большом барабане, так что сегодня нельзя на него рассчитывать, а вот завтра он починит машину непременно, следовательно — все опасения побоку.

— И что же, ей у нас ночевать? Что люди подумают?

Страх, который испытывала мать перед террором общественного мнения, вынуждал ее обороняться от надвигавшейся катастрофы.

Яна предложила выход из этого щекотливого положения:

— Я могу уехать поездом, а когда эта груда деталей опять станет мотороллером, пришлете его мне. — Однако насилу сдерживаемый смех выдавал Яну: поведение отца определенно льстило ее самолюбию.

— Глупости. Зачем попусту все усложнять? Переночуете у нас, и дело с концом. Вы хоть раз были на деревенском гулянье? — спросил отец, и этот вопрос безошибочно свидетельствовал о том, что к ремонту мотороллера он приступил с определенным умыслом.

Мать еще раз попыталась возразить:

— Надеюсь, ты не собираешься посылать их на гулянье?

Но как выяснилось, отец предвидел и это возражение:

— Не только они пойдут, это уж само собой, такая возможность Янке вряд ли скоро представится, но и мы с тобой, девочка, пойдем вместе с ними!

Матери волей-неволей пришлось согласиться, и даже после некоторого раздумья она признала, что в данной ситуации это наилучшее решение:

— Раз уж пойдут молодые, лучше и нам туда пойти, по крайней мере приглядим за ними, а то ведь невесть какие братиславские фокусы они могут выкинуть, еще нас, не дай бог, осрамят перед всей деревней, нет, нельзя рисковать, пойдем вместе с ними, ты прав, отец.

Решение было принято.

Дом культуры. Футболисты устраивают вечер. Зал битком набит. Вдоль стен расставлены столы и стулья, посередине — танцевальная площадка. На сцене — духовой оркестр. Славики с Яной сидят за столом неподалеку от музыкантов. На столе — бутылка вина, четыре рюмки. Яна, которую мать ни за что не хотела пустить на вечер в джинсах (что сказали бы люди), одета в ее цветастое платье, которое висело в шкафу уже лет двадцать, как ностальгическое воспоминание о той поре, когда мать была куда стройнее. Сейчас же она — полная женщина, на полголовы выше Яны, но старое платье после небольшой переделки сидело на Яне точно влитое. Платье доходит ей до икр — местные девицы, поголовно затянутые в джинсы, пристально оглядывают ее — это, стало быть, последний визг братиславской моды! Вот так по необходимости Яна в Горном Лесковце стала законодательницей моды «мили». Уже нет сомнения, что на ближайшем вечере миди-юбки станут гвоздем сезона. Как выяснилось, обе носят и туфли одного размера. На Яне — материнские лодочки на низких широких каблуках. Поистине неисповедимы пути к сердцам потенциальных свекровей — Яна завоевала сердце матери экипировкой. Еще днем мать видеть ее не могла, а теперь они сидят здесь в трогательном согласии. Мать любуется Яниной свежестью и молодостью, похоже, гордится ею и даже более — души в ней не чает, хотя, по правде сказать, единственное, что их связывает, — это платье и лодочки. Мать пошла еще дальше: попросила Яну называть ее не пани Славикова, а тетя и, улучив минуту, доверительно поделилась с Петером:

— Я ошиблась в ней, это скромная, хорошо воспитанная девушка, она даже не мажется. — Яне еще не нужно подкрашивать свою и без того свежую розовую кожу. Мать это ценит, ведь и она не красится и, несмотря на это, выглядит для своих лет вполне привлекательной. Правда, тогда никто из них не мог и предположить, что мать какое-то время спустя смертельно возненавидит свой «смешной, старомодно деревенский идеал расплывшейся бабы», что после недолгого пребывания в Братиславе вид «деревенской торговки» внушит ей отвращение и она безоглядно набросится на самые новейшие изобретения косметической промышленности и безбожно станет себя терзать лечебными курсами от ожирения. Но сегодня все еще в полном порядке, мать довольна своей полнотой, отвечающей нормам общественного мнения. Она блюдет неписаный закон — ничем не отличаться от остальных. И пожинает плоды — у пани учительши буквально нет отбою от кавалеров, это ее звездный час. А девушка ее сына, это симпатичное, скромное, стройное создание (— Обратите, пожалуйста, внимание, пан магистр, — неназойливо делится она своими мыслями с местным аптекарем, одновременно председателем ФК, то бишь футбольной команды, — Янка даже не курит, а при этом учится на художницу!), это милое создание с густыми, коротко остриженными черными волосами и большими миндалевидными глазами, красиво очерченным ртом, мелкими, ровными, ослепительно белыми зубами, мальчишески узкими бедрами, маленькой упругой грудью (— Это, конечно, ее дело, Петер, но мне кажется, ей не повредило бы немножко поправиться, худа, как ни говори, кто-нибудь еще подумает, что она страдает какой-то болезнью, ты ж понимаешь, откуда людям знать, что в этих хрупких косточках такая сила!), эта очаровательная девушка — центр внимания, даже — что греха таить — завистливого восхищения. Да, мать довольна. Один отец немного портит ей настроение. В самом деле, мог бы и не быть со всеми своими бывшими учениками на «ты», право слово, это вовсе не так уж пристало ему, учитель должен держаться с достоинством, на определенном расстоянии, люди любят его, что верно, то верно, но все-таки он уже в годах и заслуги имеет, ну куда это годится, человек, которого зовут работать в министерство, ведет себя — ровно гусей вместе с ними пас. Вообще-то со своими сверстниками он и впрямь когда-то гусей пас, но сколько воды с тех пор утекло… Нет, понятное дело, он не хочет нос задирать перед ними, но с первого взгляда уже должно быть ясно, что он сознает разницу, которая, как ни верти, а все-таки есть между ними, нет, не хватает ему сознания собственного достоинства, это уж точно. Любая соплюшка, едва слезла со школьной скамьи, а уж подходит к нему и: — Товарищ учитель, разрешите вас пригласить? И он идет с каждой; ну хотя бы для виду поломался, так нет же, танцует со всеми подряд. Слава те господи, хватило ума на первый танец ее пригласить. А потом Янку. И эта тоже нарасхват. Очень быстро со всеми подружилась, подозрительно быстро. Говоря по правде, не такая уж она непутевая, как поначалу ей показалось.

В чем дело? Кто себе позволяет взять у нее из-под носа полный бокал? Ага, Петер! И этот ведет себя как охламон. Станцевал с Яной и тотчас скантовался со старыми дружками, ну ясно, футболисты, его знаменитые товарищи по команде, одна пьянь. Стоят у буфета и галдят как нанятые. Весь в отца, студент, а по виду ничем от них не отличается. Да и оделись оба так, по-деревенски, даже пиджака не накинули, недоумки чертовы, носятся здесь, вся грудь нараспашку, а еще, дескать, интеллигенты…

— Тебе бы надо передохнуть, — говорит Петер, мягко улыбаясь. — Видишь все в кривом зеркале. Знаю, что у тебя на уме, когда вот так поводишь глазами и презрительно опускаешь уголки губ. Наверное, ты уже возомнила себя госпожой министершей, для тебя здесь все не на должном уровне. Принесу-ка я тебе «сантовки».

Он будто холодной водой мать окатил — такой у нее сделался вид. Петер, наблюдая за матерью уже изрядное время, понял, какая тяжелая внутренняя борьба происходит в ней — отругать его, сопляка паршивого, или… и вдруг она улыбается.

— Дуралей ты, глядишь, из тебя и получится толк, как это ты угадал, что во мне делается, — восторженно качает она головой. — Принеси-ка мне «сантовки», должно быть, вина я лишку хватила.

Настроение у Петера было неважнецкое. Размолвка с Яной, вызванная его нелепым поведением, мучила его. И постепенно, по мере того как развивались события и уменьшалась пропасть между Яной и матерью (с отцом Яна мгновенно нашла общий язык), росла его досада; он ощущал себя пятой спицей в колеснице. Петер попытался наладить с Яной прерванный контакт, но та подчеркнуто не замечала его. Он понимал: она с полным правом могла чувствовать себя обиженной; он ведь отступился от нее, да, предал ее. Как последний подонок. Как я мог так подло струсить; конечно, это задело ее. Теперь наши отношения уже никогда не станут такими, как прежде. И все-таки нет худа без добра: только сейчас, когда все уже, по сути, было потеряно (он не сомневался, что сегодняшний день Яна ему не простит), он в полную меру осознал: то, что до сих пор казалось ни к чему не обязывающей дружбой, приятно освобожденной от всех обязательств, на самом деле обязывало гораздо больше, гораздо больше, чем он себе представлял. Только теперь он понял, что значит Яна в его жизни, да, он понял, что любит ее. Туда-растуда твою птичку! Как это ей объяснить, когда она явно не нуждается ни в каких моих объяснениях. Он пытался совладать с собой, утешиться вином, разговорами с прежними товарищами, но вопреки своему желанию плюнуть на все, что было между ними, первый раз в жизни испытывал то, над чем всегда смеялся и что считал фальшивыми, комично сентиментальными выдумками жалких романистов, — называлось это, кажется, муками любви. Он смотрел на Яну, как мило, беззаботно, с редкой естественностью она веселится, одаренная способностью завязывать дружеские непринужденные отношения, но на сей раз чувствовал какой-то горький осадок. Сегодня он ревновал к этому ее удивительному дару сближаться со всеми подряд. Противно! Это казалось ему безвкусным, рождало в нем неприязнь, даже отвращение. И то, что она окружена всеобщей любовью — уж не достигается ли это банальным, пошлым кокетством? В своей озлобленности он начинал ей приписывать корыстные, расчетливые умыслы, хотя в глубине души не без насмешки над самим собой сознавал, что несправедлив к ней. Надо бы подойти и объяснить все, не может же она думать, что я и вправду такой идиот, каким сегодня мог показаться. Да, это была почти непростительная, но все-таки — принимая во внимание обстоятельства — понятная минутная слабость.

Он нерешительно направился к ней, но, увидев целый рой поклонников вокруг нее, остановился поодаль; не стану же я ей навязываться.

После каникул он открыл секрет ее бюстгальтера (кстати сказать, она носила его), а вскоре она позволила ему открыть и все остальное. Первый раз это произошло на лоне природы в Горском парке. С безгранично чистой доверчивостью влюбленной женщины она посвятила его во все таинства своего тела и души, отдалась ему вся, без остатка, и — как оба они полагали в своем наивном молодом любовном угаре — навсегда.

Однако любовь их длилась неполных два года, хотя и позже, особенно в пору, когда дальнейшая жизнь с Геленой представлялась ему бессмысленным самоистязанием, и даже тогда, когда Яна уже стала женой его друга Милана Плахого и родила дочь, он слабодушно искал утешение в воспоминаниях о ней, а еще позже, когда Яна разошлась с Миланом, да, тогда им обоим стало казаться, что своим разрывом они совершили печальную ошибку и, несмотря ни на что, принадлежат друг другу. Он даже ушел из дому и месяца два жил у Яны. Но тем временем Гелена одумалась, да и он к тому же понял, что больше, чем Яна, притягивает его ее дочка, шестилетняя Дарина; он полюбил эту маленькую обезьянку, которая тоже необыкновенно льнула к нему. А когда Гелена решила оставить ребенка, Петер — к великому огорчению и разочарованию матери — послушно и с радостью вернулся к той, что «и Янкиного мизинца не стоит», к той, что сейчас лежит на мягком сочно-зеленом ковре и ждет его прихода домой после бессонной, проведенной у матери ночи.

И вот он идет в свою квартиру, мысленно готовясь к тому «страшному потрясению», когда обнаружит там мертвой ту, которая должна быть еще в Праге.