1
Случилось это в один из знойных июльских дней. Сорокапятилетняя Вероника Студеная, секретарша директора Братиславского исследовательского института по рациональному использованию земельного фонда, вернулась с работы усталая, отупевшая и автоматически принялась вскрывать конверты, извлеченные из почтового ящика. Все письма, как всегда, были адресованы ее мужу, и это ничуть не удивило ее, ибо с той поры, как она вышла замуж за Виктора, не было ни разу, чтобы в почтовом ящике каким-то чудом оказался конверт, адресованный ей. Пани Вероника вышла замуж несколько лет назад, и с тех пор словно прекратилось ее существование.
Приняв душ, она настежь распахнула окна в надежде, что сквозняк хоть чуточку освежит этот удушливый горячий воздух; от его неподвижности кружилась голова, и кровяное давление, казалось, упало до самой нижней точки. После двух рюмок коньяка ей стало немного лучше, и она, нагая — лишь полотенце из легкой ткани приятно ласкало ее мокрые плечи, — встала у окна и дружески, без малейшего следа экзибиционизма или кокетства, покивала 79-летнему старцу — пану Золтану Хорвату; он сидел на балконе своей квартиры с противоположной стороны улицы, раздетый по пояс, с непокрытым, голым, как колено, черепом, и героически, нимало не опасаясь удара, подставлял свое тело напору солнечных лучей.
Заметив в окне Веронику, он убрал с колен букварь, быстро поднялся и, положив руку на сердце, отвесил учтивый поклон. Лицо пани Вероники залил невинный девичий румянец, ибо она увидела элегантные плавки, горевшие сочно-красным цветом свежей бычьей крови.
— А не много ли вы себе позволяете? — прошептала Вероника, зная, что кричать бесполезно: по разделявшей их улице сплошным потоком проносились колонны машин — их шум исключал всякую попытку словесного общения. Но в общем-то и говорить не было надобности: оба без слов понимали друг друга, оба знали, что с ними творится нечто особое. Вероника инстинктивно чувствовала, что пан Золтан по уши влюблен в нее, и — поскольку природа наградила ее добрым сердцем — совершенно бескорыстно и как бы из жалости позволяла ему что ни день лицезреть своё нагое тело. Она сознавала, что, кроме чтения букваря, это, пожалуй, единственная и, возможно, последняя отрада в его жизни, какую, по словам Виктора Студеного, мужа пани Вероники, длить ему было уже недолго.
А своему мужу она верила на слово, да и больше того: была настолько предана ему, что на протяжении их супружеского союза — иногда ей казалось, что они вместе целую вечность — ни разу не изменила ему (это уточнение, хоть и вносит в нашу правдивую историю нежелательный элемент нереальности, но что поделаешь — такова истина!). Вероника была настолько предана мужу, что ничтоже сумняшеся согласилась с ним, когда он, проштудировав ряд научных работ виднейших футурологов, пришел к заключению, что рожать детей в мир, которому грозят катастрофы, — урбанистическая, экологическая, атмосферная, пищевая, демографическая и множество прочих — в высшей степени безответственно; и даже больше: когда супруг в их свадебную ночь (после обстоятельного изучения бесчисленных сексологических трактатов) объявил, что самая надежная защита от нежеланного зачатия — это полное половое воздержание, пани Вероника с определенной дозой ностальгии приняла и этот аргумент — да, признала она, этот способ, безусловно, самый надежный.
Но с мая нынешнего года, когда она впервые появилась нагая в окне своей квартиры на пятом этаже и встретилась с очарованным взглядом пана Золтана, с нею стало твориться нечто странное, испугавшее ее самое. В каком-то непонятном смятении она блуждала по квартире, ощупывала знакомые предметы, которые до сих пор считала частью своей жизни, но которые сейчас вдруг стали загадочными, чужими, а то и просто враждебными; она блуждала по квартире в поисках чего-то даже никогда не принадлежавшего ей, и все же, казалось, потерянного. Что я ищу, что я так настойчиво и тупо ищу? — спрашивала она себя, чувствуя, как в ее верной, любящей и покорной душе зарождается еретическое семя недоверия к собственному мужу, проросшее в конце концов в робко сформулированный вопрос: В самом ли деле так? Так ли должно быть, как говорит Виктор? Действительно ли жизнь человека — лишь тире между двумя катастрофами? И нет иного выхода?
Виктор, будучи старше Вероники на двадцать лет, вскоре заметил, что с женой творится неладное, и потребовал объяснения, но ответа так и не дождался. Вероника была удручена и запугана, теперь ей казалось, что говорить и молчать — одинаково опасно. Она смутно осознавала, что, поделись она с мужем своими сомнениями, он обвинил бы ее в обмане, ибо был уверен, что после стольких лет совместной жизни, исполненной, по его мнению, гармонии и взаимного понимания, в душе Вероники не могло оставаться места для дьявола сомнений. Но и молчание — не выход, говорила она себе. Если буду молчать, он обвинит меня в несогласии с нашим предыдущим образом жизни. А любое свое обвинение он не обязан доказывать, ибо уже само обвинение, на его взгляд, — доказательство его правоты.
Но с того памятного майского дня изменилась не только Вероника. С той минуты, как 79-летний Золтан Хорват узрел образ нагой Вероники, обрамленный прямоугольником окна, он тоже стал преображаться так явственно, что не было человека, не обратившего на это внимания.
Пан Золтан с каждым днем словно становился на год моложе.
До того памятного майского дня на балконе сидел ветхий старец, что был одной ногой в могиле, а уже в конце июня Виктор сказал Веронике с едва подавляемой злостью: Ты заметила этого старого козла напротив? У него явно появилась зазноба. Ходит теперь в бассейн и тренируется с эспандером. Идиот, вся улица над ним потешается. — Так сказал Виктор и взялся за работу: человек активный с детства, он и сейчас, находясь уже пять лет на пенсии, служил в Бюро актов гражданского состояния и надгробным словом провожал почивших в мир иной. За каждое выступление он получал 46 чехословацких крон, а сверх того ему предоставлялся костюм черного, прошитого серебром трикотажа. Костюм так нравился Виктору, что он был не прочь даже и спать в нем, если бы не испытывал врожденного и удесятеренного многолетней профессией кладовщика уважения к казенному имуществу. Правда, дело было не только в люрексовом костюме: на путь надгробного ритора привели его, главным образом, атеистические воззрения. Он был одержим решимостью бороться против церковного мракобесия, ибо с тех пор, как десять лет назад ему удалили апендикс, он стал убежденным богоборцем. Все было глубоко продумано: раз существует нечто столь ненужное, как апендикс, то совершенно ясно — не существует и предопределенная Богом абсолютная целесообразность, которая служила бы доказательством мудрости Создателя. Наличие апендикса, стало быть, повлекло за собой отрицание Бога. Наконец, он обрел душевный покой, хотя надо сказать: прежде чем начать писать свое прощальное слово над усопшим налогоплательщиком, он всегда — чем черт не шутит — быстро и потихоньку молился.
— Как тебе кажется мое вступление, Вероника? «Искони стекают речные воды в моря, затем вновь возвращаются на сушу, совершая свой вековечный круговорот. И жизнь такова: она зарождается, расцветает и угасает. У нее нет ни конца, ни начала. И потому вечны любовь и смерть, рождение и умирание. Наш добрый друг, достигший финиша своего бытия, подобно майскому дождю, удобрял своим усердием и талантами нашу жизнь, а теперь пришел черед с ним прощаться…» Хорошо, нет? — Виктор, потирая ладони, разгоряченные творческим пылом, продолжал писать.
Вероника знала, что для Виктора ее мнение ничего не значит, знала, что он читает вслух написанное лишь по привычке и из желания ошеломить ее своей находчивостью и оригинальностью (Виктор в самом деле считал эти фразы собственным творчеством, давно забыв, что когда-то выписал их из брошюры надгробных речей, и многократный повтор их вызывал в нем сладостное ощущение оригинальности, столь милое сердцу всех эпигонов), знала, что с таким же удовлетворением он читал бы все это и какому-нибудь домашнему зверю, заведись такой у них; но это было полностью исключено: когда пять лет назад она робко обмолвилась о своем желании приютить собаку или кошку, Виктор сделался почти невменяем от злости. — Не пори чушь! — закричал он, но, заметив ее испуганное лицо, добавил голосом, полным отцовского понимания. — Разве тебе невдомек, что тем самым мы бы мучили животных?
Тогда она еще верила ему, думала, что в нем действительно говорит сочувствие к несчастным животным, чахнущим в унылых городских жилищах, да, тогда она верила ему, но теперь, услыхав, с каким вдохновением он читает начало своей надгробной речи, вдруг с ужасом подумала: Нет, он не хочет ни собаки, ни кошки не потому, что сочувствует им, а потому, что это живые создания, а он ненавидит жизнь.
И внезапно, с чувством удручающего прозрения она поняла: в последнее время она так настойчиво ищет не что иное, как самое себя и любовь, что заполнила бы пустоту этой квартиры и ее одинокой души. И голосом, в котором дрожало удивление собственной смелостью, она спросила: — Виктор, а ты вообще осознаешь, что я еще живу?
Подняв голову, Виктор минуту смотрел на нее с выражением недоуменного изумления: как если бы вдруг заговорило кресло, стол или одно из трех крашеных пасхальных яиц, покрытых пылью забвения посреди фарфора и граненого стекла в горке. Потом, встав из-за стола, он подошел к ней, ласково погладил ее по волосам и успокаивающе сказал: — Прости, Вероника. Всё изменится.
Голубые глаза Вероники широко раскрылись в немом вопросе, который вывел Виктора из растерянности. Он сообразил, что его ответ приобрел некое неподходящее, по меньшей мере двусмысленное, значение, и потому добавил: — Точнее я хотел сказать… в последнее время я немного забросил тебя. Не представляешь, сколько времени отнимают эти покойники. Знаешь, дорогая, мы с тобой уже в годах. Я не думал, что не все переносят климакс с одинаковым достоинством и спокойствием. На будущий год поедем к морю.
Климакс — стало быть, я, по его мнению, чокнутая бабенка! Вероника, взволнованно задышав, не в силах была возразить ему. Ее волю сковал тон Виктора, его покровительственный, по-отцовски заботливый тон, в котором звучала отпугивающая, бесконечно унижавшая ее снисходительность. Мне легче было бы сопротивляться ему, относись он ко мне с презрением, тогда я могла бы возненавидеть его, убеждала она себя, но Виктор не предоставлял ей даже этого скромного удовлетворения. В его голосе никогда не звучало презрения. Многолетний опыт главного кладовщика помог ему стать недюжинным психологом; он хорошо знал: для того, чтобы держать людей в узде, снисходительность — куда более действенное средство, чем презрение. Поскольку основное содержание его работы сводилось к тому, что он отказывал клиентам, требовавшим положенное, он приучил себя терпеливо выслушивать их возмущенную брань, а в заключение еще и поддакивать им со снисходительной улыбкой, приводя тем самым «вымогателей» в полную растерянность — они лишь смущенно краснели и, извинительно заикаясь, покидали склад.
Стало быть я, по его мнению, чокнутая климактеричка, вспомнила Вероника слова Виктора и улыбнулась пану Золтану, стоявшему на противоположном балконе в элегантных плавках цвета свежей бычьей крови и посылавшему ей воздушный поцелуй. Этот жест показался ей забавно старомодным, ибо пан Зоптан теперь выглядел статным мужчиной в самом соку, и Вероника в зеркальных стеклах его темных очков видела свое тело, крепкое, хорошо сложенное тело зрелой 45-летней женщины. Однако это лишь усиливало ее стыдливость, когда она вспоминала слова Виктора, снисходительно сказавшего ей: «…я не думал, что не все переносят климакс с одинаковым достоинством и спокойствием…». Тогда она ответила ему тихим, полным смирения голосом: «Может, ты и прав». Виктор наблюдал за ней с напряжением укротителя, которому уже долгие годы укрощенный лев пытается противостоять, отказываясь прыгнуть сквозь горящий обруч; после ее слов он облегченно рассмеялся, коротко, отрывисто, словно хлестнул кнутом, и Вероника повторила: «Наверное, ты прав. Я просто не учла, что мы уже такие старые».
Итак, нагая Вероника стояла в окне, и когда пан Золтан послал ей этот забавно-старомодный воздушный поцелуй, внезапно почувствовала сквозняк, который наконец-то взвихрил в квартире неподвижный, застоявшийся воздух. Всё ее тело пронизало сладкое, волнующее, доселе неведомое чувство; ей пришлось ухватиться за оконную ручку, ибо эта сладкая дрожь, сотрясавшая ее всю, была так сильна, что она с ужасом подумала: если не удержусь за что-то, вознесусь в воздух и вылечу в окно, стоит только взмахнуть крыльями. Вероника прижала обе руки к грудям, что еще совсем недавно были дряблые, вялые, воспринимаемые ею как ненужный и неприятный балласт, но с того пямятного майского дня под дурманящими взглядами пана Золтана превратившиеся в сочные, полные живительного сока плоды, и почувствовала непреодолимое желание: ах, если бы кто-то сорвал их, высосал сладкий нектар и тем самым придал бы им смысл. Ведь созревший урожай, от которого никому нет проку, — лишь греховное расточительство, взывающее к каре некоего сурового, но справедливого языческого бога или каких-то вышестоящих органов, контролирующих рациональное использование целинной пахотной земли. Вероника, испытывая легкое головокружание, осознала, что в мыслях ее сейчас диалектически переплетается ощущение своей сочной груди с сегодняшним общесловацким совещанием по вопросам орошения, которое ей довелось стенографировать. Она лишь плавным движением руки в последний раз помахала старому пану Золтану Хорвату — по его голому черепу, красному распаленному лицу и обнаженной, бронзово загоревшей груди ручейками стекали струйки пота — и отошла от окна. Обессиленно опустилась в кресло. Внезапно почувствовала себя усталой, и ее лицо залили слезы, но на сей раз — не слезы жалости; и тут вдруг, когда она растерянно спрашивала себя, почему я плачу, почему же я плачу, в квартире раздался звонок. Она посмотрела на часы — без четверти пять. Вспомнив, что сегодня должен был прийти телевизионный мастер, она поднялась с кресла и направилась к двери, вытирая блестящие соленые капли, что, стекая медленно по лицу, катились вниз, пролагая русло меж ее расцветшими персями.
Она открыла дверь.