Тропинка в жизнь

Митин Василий Иванович

В книге собраны повести и рассказы рязанского прозаика Вас. Митина, написанные на автобиографическом материале, рассказывающие о жизни крестьянства в первые годы Советской власти о нелегкой работе чекистов в период становления Советского Социалистического государства и в годы Великой Отечественной войны.

 

Ягода земляника

Мы с Николкой возимся на меже в поле у самой деревни. Бережно срываем чашечки-листочки со слезинками росы и осторожно, чтобы не пролить, скатываем водичку в раскрытые желтые клювики птенцов.

Жаворониха проносится над самыми нашими головами и садится на межу в двух шагах от нас: думает, мы будем ловить ее, а птенчиков оставим в покое.

Птенчиков мы напоили и побежали от гнездышка прочь. Жаворониха села к гнезду и по виду успокоилась.

На меже в цветущем разнотравье растет ягода земляника, духовитая, сладкая. Собрать бы ее в бурачок, потом снести в город и продать. Но бурачков у нас нет, и ягоды летят прямо в рот. Мы с Николкой знаем, что объедаем своих: ведь в городе за одну чашку ягод барыни дают по две, а то и по три копейки. Съели мы никак не меньше, чем по две чашки. Значит, на восемь копеек, а в лавке за эти деньги дали бы полфунта сахару. Если набрать восемь чашек-аршин ситцу, на рубаху надо три аршина. А что? За неделю на новую рубаху можно заработать запросто. Что-что, а копейки считать мы с Николкой научились еще до школы.

Договорились взяться за промысел сегодня же. Вот сбегаем домой за бурачками — и по ягоды.

Дома что-то неладно. На пороге раскрытого амбара сидит дядя Ефим, и ругается с моим отцом.

— О чем они? — тихонько спрашиваю маму. Она стоит в сенях и утирает слезы.

— Ефимко. делиться задумал. Как жить-то будем?

Дядя Ефим неженатый, намного моложе моего отца, а у нас полная изба едоков: я и три сестренки мал мала меньше. Старше меня только Наташка, а ей девять годов. По тогдашнему закону все делят пополам между братьями, дети и жена не в счет. Были у нас старая кобыла, корова и телка, две овцы, изба ветхая да срубы для новой избы. Все поделили: нам досталась кобыла, дяде корова, нам телка, ему две овцы, нам старая изба, ему срубы, нам хлев, ему амбар. Землю тоже пополам поделили.

Мама голосила на всю деревню, а деревня-то наша всего-навсего четырнадцать дворов.

— Чем я теперь свою ораву кормить буду без коровы?

— А без лошади мы сдохнем с голоду! — кричал отец и страшно ругался.

Младшие сестренки держались за мамин подол и тоже ревели, не понимая смысла происходящего.

У избы собрались соседки и жалостливо, утирая слезы фартуками, приговаривали: «Горе горькое, горе горькое…»

Ефим в амбаре прибирал доставшиеся ему горшки, ложки, корзины, чашки.

Мы с Николкой, прихватив бурачки, убежали на лесные полянки, где росла земляника. До вечера набрали не меньше чем по пяти чашек.

— Мама, — закричал я, вбегая в избу, — смотри, сколько набрал! Давай снесу в город, а на деньги молока купим, чтобы эти не ревели.

Сестренки притихшие. У мамы глаза красные, опухшие. И она улыбнулась:

— Вот какой кормилец растет у нас!

 

Училище

Осенью мы оба с Николкой пошли в училище босиком. Это только две версты. К зиме Кольке сапожки посулила тётка Татьяна, что замужем за приказчиком у купца Серкова. А мой отец сказал, что через каких-нибудь две-три недели он сам сошьет сапоги из телячьей кожи.

Отец у меня малого роста, чернобородый и ходит, словно подкрадывается. И откуда у него такая походка? В деревне ему дали обидную кличку-прозвище Петушок, а всех нас прозывали Хромовичами. Говорят, кто-то из наших предков был хромой, от него и пошло прозвище. Отец брался за любое дело и ничего по-настоящему не умел, кроме обычной крестьянской работы. Тут он был неутомимым. С моими сапогами получилось так. Кожа, выдубленная отцом, гнулась только в мокром виде. Шил отец сапоги на одну колодку: это значит, не было ни правого, ни левого: оба на любую ногу. Сшил, а сапоги не лезут-в подъеме малы. Сапожник-самоучка злился, ругался, разбросал по углам, свои нехитрые сапожные инструменты. Кончилось тем, что разрезал сапоги в подъеме и вшил заплату вроде буквы «О». Посмеялись ребята над моими сапогами, но недолго: всякое видали.

Училище четырехклассное церковно-приходское находилось в деревне Комолово. Размещалось оно в просторной деревенской избе с пристроечкой для наставницы. Как войдешь из холодных сеней в избу, сразу направо-два ряда парт для третьего и четвертого классов, а слева в три ряда парты первого и второго.

Их было больше: мало кто из учеников досиживал до четвертого класса. Грамоте обучала одна Анна Константиновна, закону божьему учил отец Петр тишайший священник. Он был с нами ласков, добродушен, никому не ставил плохих отметок и не дрался.

А вот когда его, по случаю нездоровья, заменял дьякон, мы дрожали. Гремел злой бас законоучителя, слышались робкие всхлипывания учеников, к которым простиралась карающая длань отца дьякона. Анна Константиновна-дева лет тридцати-была религиозна до фанатизма, с нами обращалась тоже неласково, линейку в ход пускала, за уши драла и на колени ставила.

Как-то Шурка Воронин спросил учительницу:

— Анна Константиновна, у нас дома говорили, что отец дьякон ходит к вам ночевать? Врут, поди, ведь у него своя квартира в поповском доме.

Наставница затряслась, покраснела, схватила Шурку за волосы и вытащила в сени.

Шурку из училища не исключили, а мой отец так рассудил:

— Тебя бы за такое выгнали, а богатым все можно.

Отец Шурки был богатым: лавочку держал и был волостным старшиной.

Самое радостное время-это рождественские и пасхальные каникулы. В первый день рождества ходили «христославить». Нам подавали: где по конфете «Детская карамель», где по перепечке (малюсенькая лепешка из житной муки), а кто подобрее, тот оделял медными копейками. В пасхальную неделю-другое развлечение: колокольня. Можно было звонять, умеешь не умеешь, во все колокола.

Зимой по воскресеньям иногда ставились туманные картины. Чудо из чудес! На белом полотне появлялось красочное неподвижное изображение на историческую или религиозную тему. Анна Константиновна, рассказывала, меняла картинки, давала объяснения. На эти представления приглашались и родители.

На переменах мы бегали сломя голову, дрались, кричали. Так ведут себя все школьники и во всех школах. На большой перемене каждый доставал из холщовой сумки свою еду. Почти у всех было по куску черного или житного хлеба, посыпанного солью, и только у богатеньких появлялся тресковый рыбник или даже кусок отварной солонины. Вокруг такого стоял неуемный гул: «Дай, дай, дай, мне, дай!» Крохотными щипками тот оделял двух-трех своих приятелей и съедал на наших завистливых глазах свой рыбник.

Учеников было что-то около тридцати: пять — семь девочек, остальные мальчики.

Иногда в сорокаградусные морозы и в пургу мы оставались ночевать в училище. Это были веселые вечера! Соберемся у большой печки, дрова трещат, угли выскакивают на железную подтопку, а мы их голыми руками снова в печку. По очереди рассказываем страшные сказки и бывальщины, слышанные дома, о разбойниках, о домовых, о покойниках…

Сторожиха раскидывает на полу большую охапку соломы, от нее идет морозный пар, и мы — спать вповалку.

 

Густни-хрястни

Церковно-приходское четырехклассное училище мы с Николкой окончили с похвальными листами и получили по евангелию в тисненом переплете. Эта книга хранилась у меня до революции, а потом пошла на цигарки: бумага в ней тонкая, а другой не достанешь.

Жили мы бедно, скаредно, голодно, но так, чтобы хлеба хватало до нови, а картошки, грибов и ягод — на зиму. Далеко не последнее место в нашей еде занимали овсяная каша и брюква, пареная и сушеная, из которой варили сусло.

Летом отдыхать некогда. Тяжело пахать сохой и боронить деревянной бороной на ленивой кобыле, а еще тяжелее в сенокос. От зари до зари на покосе. Утром по росе машешь косой, под полуденным солнцем сгребаешь сено, а вечером-стог метать. Над тобой тучи комаров и мошкары. Она лезет в нос, в рот, за ворот рубахи. В жару донимают слепни, они жалят и через рубаху больно, словно собаки кусают. Волдыри вскакивают от их укусов. Потом начинается грибная пора. Рано утром по холодной росе, иногда и по инею, босиком отправляемся со старшей сестрой и отцом по рыжики. Каргопольские грибы-рыжики славились в питерских ресторанах и в богатых домах. В ресторанах за один гриб в счет ставили по гривеннику.

У нас осенью по деревням разъезжали прасолы и скупали соленые, самые мелкие, размером в пятак, по пятнадцать копеек за фунт. Крупные мы солили для себя, а мелкие отдельно — на продажу. За утро наберешь мелких фунт, от силы два, крупных побольше.

Как только солнышко начинает пригревать, мы бежим домой. Надо жать овес или жито. До дождей управиться бы с уборкой. Не дай бог дожди начнутся, все на поле сгниет.

А мне одиннадцать лет.

Каждую свободную минутку, а эта минутка наступала поздно вечером, я читал все, что под руку попадало. Летом у нас ночи светлые, огня не надо, а зимой читать приходилось только при лучине, когда мать и сестренки сидели за прялками или сшивали беличьи шкурки. Была у нас в городе предпринимательница, по фамилии ее никто не звал, а только скорнячихой.

Бабы брали у нее в мастерской беличьи шкурки, зашивали прорези, сшивали в меха. За один сшитый мех из сотни шкурок скорнячиха платила по пять семь копеек. Самая проворная швея могла заработать за день двенадцать пятнадцать копеек. И то хлеб!

Я тоже научился шить меха и в каникулы зарабатывал три копейки за долгий вечер.

Читал я Николкину «библиотеку» — приложения к «Биржевым ведомостям». В этих приложениях было много непонятного, но запомнились описания судебных процессов по делам Нечаева и Кравчинского-Степняка. Приложения эти Николкина мать, Марья Глебовна (в деревне ее звали Глебихой и всю семью Глебихины), таскала от своей сестры Татьяны-женщины вальяжной, одетой под барыню, но неграмотной. Муж ее, приказчик Серкова, выписывал газету, подражая хозяину, а сам не читал.

Семья у Глебихиных такая: дед, отец, мать и четыре сына. Дед огромного роста, николаевский солдат, прослуживший царю и отечеству двадцать пять лет.

Старый-престарый, злой-презлой, порол всех ребят, кто под руку попадется, ремнем. Подвертывались мы редко: дед и летом почти не слезал с горячей печи, так что поймать нас ему было не под силу. За огромный рост его прозвали Бардадымом. Отец Кольки — Пеша — служил сторожем земской больницы. Получал что-то около трех рублей в месяц на больничных харчах. Все жалованье пропивал на чаю. Это был особый вид запоя. Раньше он работал на водочном заводе, а к водке не пристрастился, поступил в больницу и стал увлекаться чаем. У него в сторожке постоянно кипел маленький самовар. Четвертка чаю уходила за день.

Старший брат Кольки, Костя, служил мальчиком у купца Серкова-дядя пристроил, приказчика из него готовили. Два младших — Андрюшка и Васька еще не ходили в школу. Все ребята были роста небольшого, но крепко сбитые.

У Глебихиных была коровенка и лошадь, настолько тощая, что Пеша прозвал ее Суррогатом по наклейке на фруктовом напитке, который однажды он пил вместо чая.

Глебихины ребята были моими друзьями. Избы наши стояли рядом. Зимой босиком по снегу в лютый мороз бегаем то они к нам, то я к ним, и сразу на печь, на горячие кирпичи.

Дразним друг друга:

Густни-хрястни У нас квашня, Чтоб жижа да вода У Хромовичеи была.

Так пели Глебихины ребята про нас-Хромовичевых. Я старался их перекричать:

Густни-хрястни У нас квашня, Чтоб жижа да вода У Глебихи была.

Дружба дружбой, а дрались часто. Мне попадало больше: я один, а их трое, бить меня им было сподручнее. Бились без злости и сразу мирились. Чаще всего братаны дрались между собой.

 

Второклассное

Анна Константиновна сказала моему отцу, что у меня есть способности, что мне надо учиться дальше, что я потом могу в люди выйти. Законоучитель отец Петр такого же мнения. Он говорил, что хорошо бы определить в духовное училище. Но принимают туда только детей духовенства и, в исключительных случаях, детей церковных старост. Под такие категории я не подпадал. А мой отец рассудил так:

— Туда тебя, Ванька, все одно не пустят: попы своих робят наплодили вдосталь. Пойдешь в училище к Ершову. Худо-бедно, а кормить будут. Года через два можешь поступить писцом в волостное правление, а там недалеко и до волостного писаря. Ни дьячка, ни дьякона из тебя не выйдет — голосу нету.

И верно, не было у меня ни слуха, ни голоса.

— Ты не прикидывайся нищиму — говорил отцу Егор Акимович Ершов начальник училища, что рангом выше четырехклассного церковно-приходского: оно было шестиклассным. — Знаю, что не богат, а по миру не ходишь. Приму твоего Ваньку, пусть учится, и кормить помаленьку будем.

Егор Акимович знал моего отца, потому что отец много лет был в работниках у каргопольских купцов, а городишко маленький и все на виду.

В интернате второклассного церковно-приходского нас было десять учеников из деревенской бедноты. Родители вносили в продовольственный фонд интерната на учебный год по мешку картошки и по пуду ржаной муки. Остальные расходы по интернату покрывались за счет благотворительности купцов, чиновников и зажиточных мещан. Стоило им это недорого, но зато тщеславие удовлетворялось.

Кормили нас так. Утром по куску ржаного хлеба, картошка в мундире и соль без нормы. Запивали заваркой из брусничных листьев. В большую перемену обед: уха из сушеных ершей, окуньков и сорожек (сущиком называлась). Это в постные дни. А в иные — суп из требухи и по чашке каши из житной крупы с постным маслом. По большим праздникам была пшенная каша со скоромным маслом и кружка чаю с пиленым куском сахара. Вечером на ужин снова картошка, по куску черного кислого вкусного хлеба и чай брусничный. Жить можно. Дома бывало куда голоднее.

Когда я рассказывал дома о нашем рационе, сестренки завидовали. «Еще бы, так-то и мы учились бы».

Классы размещались в верхнем втором этаже в двух больших комнатах: в одной-первые-четвертые классы, во второй — мы, старшеклассники, — пятый и шестой. С младшими классами занималась Ираида Николаевна — жена Егора Акимовича, со старшими- он сам. Квартировали супруги Ершовы в нижнем этаже, и мы — интернатские — всегда были под присмотром учителей.

У нас в общежитии стоит большая печь. Она обогревала нас в зимнюю стужу и парила в осенние и весенние неморозные дни. В ней наша кормилица тетка Марья готовила пищу и выпекала хлеб для наших нетребовательных и всеядных желудков. Рядом с печью устроены нары, на них постланы тюфяки из мешковины, набитые соломой, в головах такие же соломенные подушки. Укрывались на ночь мы своими полушубками и кафтанами.

Третья часть кухонной площади была отгорожена для тетки Марьи с ее белокурой дочкой Леночкой.

Дверей в перегородке не было — только проем, занавешенный домотканым пологом. Там, за перегородкой, стояла широкая деревянная кровать с белыми пышными подушками, покрытая разноцветным одеялом, около кровати — комод, на стене коврик с яркими цветами, какие у пас не растут, и рядом большая литография с изображением голой по пояс красавицы в мыльной пене. Картина рекламировала туалетное мыло.

Егор Акимович малого роста, остриженный ежиком, с маленькой рыжеватой бородкой, худой, словно высушенный. Он был всегда спокоен. Но если кто из учеников не выучил урока или поленился выполнить домашнее задание, без лишних слов давал подзатыльник.

Зато преображался на уроках словесности. Литературу он любил самозабвенно и добивался, чтобы и мы тоже полюбили ее.

Помню, заучиваем басню Крылова о двух собаках:

одна комнатная, а другая дворняжка сторожевая, у одной шикарное житье, а у другой жизнь собачья.

— «Жужу, на задних лапках я служу», — читает Егор Акимович и спрашивает: — Ажгибков, как ты это понимаешь?

Великорослый Ажгибков из детского приюта отвечает:

— Любая собака служит, ежели обученная.

— Дурак, а что скажешь про Барбоса?

— Лает, и все, необученный потому что.

Постепенно под наводящими вопросами учителя мы подходим к истине, что богатые бездельники живут сытно и в тепле, а работники голодают и холодают. Урок Егор Акимович заканчивает такими словами:

— Знаете ли вы, как живут купцы и чиновники?

Да где вам знать! Кто трудится и пот проливает, тот и голодает, а кто-то пользуется всеми благами, созданными их трудом. Вот об этом и говорит в своей басне Иван Андреевич Крылов.

Запало мне в душу чтение Егором Акимовичем рассказа Тургенева «Певцы». Заключительные строки о перекличке мальчишеских голосов по поводу того, что Антропку тятя высечь хочет, Егор Акимович с таким проникновением продекламировал, что мы замерли, раскрыв рты, будто сами были в окрестностях Колотовки и будто нас звал мальчишеский голос.

Забегая вперед, скажу, что Егор Акимович в семнадцатом году, еще при Временном правительстве, объявил себя большевиком. Чиновничья и учительская публика сочли это за очередное чудачество, но, когда Ершов стал выступать на многочисленных в то время митингах против кадетов, либералов, эсеров, его стали травить. Только без толку. Он не обращал на эту травлю никакого внимания. Умер Егор Акимович в девятнадцатом году в один месяц с Ираидой Николаевной. Хоронили его без попов, впервые в. нашем городе; хоронили с красными флагами и с духовым оркестром пожарной команды. За гробом шло очень много народу, верующего и неверующего. Симпатии к Егору Акимовичу накапливались постепенно и только в день похорон проявились в полную меру.

 

Высшее начальное

Двухклассное окончено. Надо как-то продолжать образование. В городе кроме духовного есть высшее начальное (иначе городское) училище с четырьмя классами-что-то вроде нынешней восьмилетки. Сторожем училища был наш дальний родственник Петр Матвеевич Карбинский. Он и поспособствовал моему поступлению на бесплатное обучение.

После приемных экзаменов инспектор училища Иван Макарович Боголюбов сказал мне:

— По закону божию, по истории и географии, по русской словесности мы тебя приняли бы в четвертый класс, а по математике и по физике только во второй.

Так и стал я второклассником. Учебные программы в этих заведениях не совпадали: в высшем начальном больше внимания уделялось предметам математическим, естествознанию, физике, чем закону божию.

Были уроки по черчению, рисованию, обязательные занятия гимнастикой. Учиться здесь было куда интереснее.

Для учеников была введена форма: гимнастерка серая, брюки навыпуск, тужурка с медными пуговицами. Половина учеников формы не носила: купить не на что. В форме щеголяли сыновья обеспеченных родителей.

У Петра Матвеевича квартирантами были Алешка Новожилов, Петька Окулов, и я к ним присоединился.

Все трое из разных волостей. Те двое старше меня, учились в третьем классе — предпоследнем.

Уроки окончились. Ученики разбегаются по своим домам и по квартирам, а мы в свою сторожку, пожуем хлеба с солью-и на улицу. Побегаем, поиграем во дворе или пошатаемся по городу-и за работу: дрова носить и печки топить в классах. Ужинали и вообще кормились каждый своим, отдельно: свой хлеб, картошка, чаще всего печеная, кипяток с крошечным кусочком сахара. Очень редко у кого-нибудь из нас появлялся рыбник из соленой сайды, и тогда съедали его вместе, втроем. После ужина учили уроки за грубо сколоченным столом при свете керосиновой семилинейной лампы. Спали на полатях. В сильные морозы и на полатях было холодно, старались согреться, теснее прижимаясь друг к другу.

Жили не тужили, весело жили, смеялись по всякому поводу и без повода, возились до драки, врали без совести о своих домашних достатках. Алешка хорошо рисовал картинки вроде «На могилку матери» с кладбищенскими крестиками, с березками очень белоствольными и очень зелеными, плакучими. Петька любил петь деревенские частушки, особенно похабные, а знал он их множество. На мою долю выпадало рассказывать сказки, которых я наслушался от нашего деревенского старика Саши Бирюкова.

Как жаль, что я не записывал тогда эти сказки!

Бывало, разведет Саша на целый вечер одну сказку, в которой смешные и безнравственные похождения попов с попадьями, монахов с монашками складно переплетаются с мужицкой хитростью, барской жестокостью, злодейством озорных разбойников, ужасами и мертвецами. И всегда мужик берет верх над господами и попами своей хитростью, ловкостью и силой.

Мужики слушают с разинутыми ртами, дружно хохочут в смешных местах и замирают в страшных…

Рядом со школой на квартире у вдовы чиновницы жили мой одноклассник Светиков и первокурсник Гасюнас — ученик первого класса. Хозяйка-старушка кормила их мясными супами да щами наваристыми, котлетами, рыбой жареной, оладьями. Спали они на отдельных кроватях, на мягких постелях с простынями. Я к ним часто ходил, ко мне привязался Гасюнас — сын лесничего из дальней волости, литовец по национальности.

Гасюнас ходил в полной школьной форме.

— Завидую я тебе, Ваня, у тебя нет воротника стоячего, а он так трет шею!

Нашел чему завидовать. Ходил я в стоптанных сапожонках, в штанах какого-то немыслимого покроя и цвета, купленных у старьевщика, в ситцевой рубахе, подпоясанной форменным ремнем с бляхой.

В субботу мы — постояльцы Петра Матвеевича — отпрашиваемся у инспектора училища Ивана Макаровича домой, чтобы принести еду на следующую неделю.

Субботний вечер и целый воскресный день дома. Мать веселая, улыбается и смотрит на свое дитятко ласковыми глазами, такими, что и высказать невозможно.

Отец, по натуре не очень веселый человек, и тот шутит, рассказывая разные случаи из своей пастушеской, нищенской, батрацкой биографии, рассказывает так, словно подсмеивается над кем-то.

— Теперь что! Живем как люди, хлеб есть, корова на дворе, вот только покуда молока нету, а Пеструха отелится, и молоко будет. На огороде, слава богу, наросло капусты, картошки, брюквы — на всю зиму хватит. Ну и в работниках тоже не худо жилось. Бывало, у купца Петелина жил. Зимой все время вприпляску.

Сапоги худые, а мороз не мороз — ты на улице: то по дрова, то за сеном, то назем возишь. Тосковать некогда. Пока назем из хлева мечешь, сапоги промокнут.

До поля две версты, бежишь и приплясываешь. Приедешь на поле, назем сбросишь, согреешься и обратно: четыре поездки за день от темна до темна. Кончишь работу, лошадь уберешь-и на кухню. Разуться бы, а сапоги будто железные, не сгибаются, Портянки к ногам примерзли. Кухарка горячей водой отливает-оттаивает, стащит сапоги и ноги снегом натрет. Потом накормит щами мясными, жирными, щи так и расходятся по всем жилам. Разве худо?

— Она накормит и согреет, знаю я ее, бесстыжую, — злится почему-то мама.

Утром приходит Дарья Воеводина и приносит крынку молока.

— Иванушко, напиши ты, Христа ради, нашим ребятам. От Мишки недавно получили письмо, жив-здоров, а от Кольки давно нет весточки, жив ли? Ведь в окопах страдает.

Пишу тому и другому бесчисленные низкие поклоны от всей родни, далекой и близкой. Пишу на память — родственники все известны, не первый раз пишу. А вот что дальше, не знаем ни я, ни Дарья.

Общими усилиями наскребли новости: красно-пестрая корова отелилась, принесла бычка, сено все с пожен вывезли, все живы-здоровы, того и тебе желаем. Дальше уж я от себя добавлял, что зима нынче стоит морозная, снегу выпало много, ветра сильные дуют, девки на беседы по-прежнему собираются у Катюхи. Но девкам невесело: мужиков всех на войну угнали, только негодные к службе да подростки и ходят на беседы.

Когда я прочитал Дарье письмо, она расплакалась:

— Спасибо, Иванушко, уж как складно ты все описал.

Выхожу на улицу с санками. При въезде в деревню против Бирюковой избы вровень с крышей намело огромный сугроб. Тут мы и катаемся. Моих одногодков ребят трое, да девок нашего возраста пятеро, да поменьше, да самых маленьких наберется десятка полтора. Визг, хохот, возня в снегу, рев малышей. Снегу в катанки набьется полно. Так разогреешься, что хоть шубейку скидывай. Стемнело-и разбегаемся по домам. Кажется, не было дней веселее этих.

Вечером старики собираются у кого-нибудь в избе, ведут неторопливые, бесконечные разговоры о том, кто у кого в окрестностях купил лошадь, смеются над тем, кого обманули цыгана и подсунули опоенного коня, судачат о ценах на рожь, на овес, кто помер, у кого родился ребенок. Сообщают о своих нехитрых делах, рассказывают сны и угадывают, что к чему.

По воскресеньям, по случаю моего появления, собираются у нас в избе. Зажигается пятилинейная лампа со стеклом, я усаживаюсь за стол с книжкой и читаю. То и дело меня прерывают: «Читай пореже», «Ну-ка перечитай это место еще раз». Читал я им Гоголя «Вечера на хуторе близ Диканьки». Вот это были слушатели! Рты полураскрыты, в страшных местах всеобщее «Ох!», в смешных хохот, старческий, хриплый смех. Когда старики смеются, глаза у них щурятся и слезятся, животы подбираются, плечи вздрагивают — смеются всем телом. Бабы, те либо всплакнут, либо взвизгнут, либо зальются задорным смехом. Насколько я помню, больше всего моих слушателей волновала судьба Тараса Бульбы.

Потом начинается разговор о войне, о германцах и ихнем императоре-злодее, о турках и ихнем султане, который татарской веры. Газет тогда в деревнях не было и о войне знали по рассказам. У мужиков складывалось такое суждение, что наши не уступают.

В лампе кончается керосин. Все расходятся по домам, а на прощанье уговаривают в то воскресенье дочитать про Тараса Бульбу.

 

Мать

— Смотри, мама, сосна выше тебя!

В пятилетнем возрасте мне казалось, что выше моей мамы никого нет. Юна была самой крупной женщиной в деревне. И тут вдруг сосна в три обхвата, высоченная, развесистая. Такие сосны одиноко растут на широких межниках, отделяющих одно поле от другого, и потому называются межниковыми. Они вроде священных. Существовало поверье, что срубивший межниковую не будет счастлив ни в чем. И не трогали их.

Мы идем с мамой босиком по полевой дороге на полянку по ягоды. Сегодня воскресенье, работать грех, а по ягоды можно, все ходят. Середина лета.

Солнце жжет сквозь ситцевую рубаху. Пробую смотреть на солнце — глазам больно, и кажется, что оно утыкано иголками, раскаленными, как железо в кузнице. Небо бледное, голубоватое, бездонное.

— Мама, а кто топит печку на солнышке?

— Анделы, Иванушко, анделы.

В длинные зимние вечера к нам в избу приходили соседки, когда трое, когда четверо, с прялками либо с беличьими шкурками и пряли кудель, сшивали меха.

Мы — маленькие — сидим на печке и слушаем нехитрые бабьи разговоры, в которых Поликарповна (наша мама) умела говорить и умела слушать. Иногда у нас ночует нищенка-странница. Тогда нет конца россказням про святых угодников, про чудеса, про козни лукавого. Бабы слушают, ужасаются, ахают, охают, и забывают про кудель и меха. Мы на печке притихли и тоже переживаем, боимся, когда бес кого-то одолеет, и звонко смеемся, ежели святые посрамляют лукавого.

— Ваня, иди домой! — кличет мать, отрывая от игры в козни (у нас так зовут бабки).

Уходить из игры неохота, а попробуй, не послушайся, сразу по заднему месту прогуляется березовая вица. На этот раз на вицу не похоже, у мамы вид не такой, да и пороть не за что. Она отводит меня в чулан и сует в руки крынку горячего творога, только что из печки вынутого:

— Ешь скорее, пока бабка не видит.

Бабка у нас старая-престарая, ей уже девяносто годов, волосы у нее редкие, белые в прозелень, лохматая, сама маленькая, как сушеный гриб-обабок. Она очень скаредная, за каждый кусок хлеба шпыняет, костлявой рукой по, головам бьет. С мамой они часто ругаются и кричат на всю деревню. И чего только не вспомнят друг про друга, и чего только не наговорят!

Драться не дрались: бабка слабая, а мать не смела поднять на старуху руку.

Все это было в раннем детстве.

Когда я учился в шестом, последнем классе училища, весной при таянии снега простудился. Тетка Марья велела в больницу идти. Пошел, но не помню — сам дошел или привел кто. Очнулся на койке, над головой высокий потолок, кругом на койках люди незнакомые, и никак не могу понять, где я, зачем. Видно, снится: во сне всякое бывает. Подошла пожилая женщина вся в белом:

— Ой, слава те Господи, пришел в себя. Что, дружок, болит?

— Ничего, — говорю, а голоса своего не слышу, только губами шевелю. Где я?

Женщина по губам догадалась и отвечает:

— В больнице, дружок, в больнице. А ты что, не помнишь?.

— Не знаю.

Пришел доктор, выслушал, постукал по груди, по спине и сказал:

— Малшик, ты путешь шить, ну путешь сторовый, если меня путешь слушать. Леши, не стой. Ешь польше…

Он был немец и плохо говорил по-русски. Добрый он был.

На другой день утром мне принесли белый хлеб, молоко, кисель клюквенный. Я с трудом выпил кисель. Все казалось невкусным, будто в рот напихали ваты. В обед принесли суп мясной и котлеты. Тут и мама пришла. Обрадовалась, что я ожил, ведь вчера я был без сознания. Радость сверкает в ее глазах, в улыбке, в светлых слезах, что крупными бусинками катятся по кофте. Она уговаривает меня есть, а я не могу.

— Хоть котлетку-она такая скусная! — угощает мама и, оглянувшись по сторонам, сует котлетку в узелок.

Мне было стыдно: что подумают другие больные?

А унесла она котлетку, чтобы дома попотчевать маленьких. Ведь дома котлет никогда не делали. В палате лежали деревенские, и никого не удивил бы поступок моей матери: я потом замечал, что многие отдавали остатки от больничной еды своим родственникам — посетителям.

Когда пошел я на поправку, аппетит у меня появился, как у волка. Съедал все, что давали, и, еще добавку. По правде сказать, хорошо относились к больным в нашей земской больнице. Кормили досыта.

Я выписался здоровым и толстым, каким никогда до этого не был. И вытянулся за время болезни. А болел я крупозным воспалением легких, как тогда говорили.

Выпускные экзамены сумел сдать на четверки. И то хорошо: ведь пропустил шесть недель.

Мама любила меня больше, чем сестренок. Ведь я один остался из трех сыновей — двое умерли маленькими. «Наследник растет», — говорили обо мне дома, не вкладывая в эти слова понятия о наследстве. Просто растет мужик, работник, отцу замена.

Мама была радешенька, что я учусь в городском училище, и сколько надежд было связано с моим образованием!

— Выучишься-писарем станешь, наряжаться будешь баско, есть сладко: щи с мясом, кашу пшенную с маслом, чай будешь пить с сахаром и с кренделями.

Люди почитать будут,

— Мама, я тебя к себе возьму, буду кормить и работать не заставлю. Вот тогда вдосталь отдохнешь.

В первое же воскресенье после начала учебного года в высшем начальном в погожий сентябрьский день «бабьего лета» мы с мамой отправились по бруснику. Дорогой она меня наставляла, как жить надо.

— Слушайся учителей, ни с кем не дерись, не связывайся с городскими они отчаянные. Угождай богатым, которые из купцов да из чиновников, потом сгодится, пособят службу найти…

— У нас в училище все ребята курят и меня заставляют. — Вру и не краснею.

— А ты скажи им, что здоровье не позволяет.

Такое выражение «здоровье не позволяет» у нас в деревне не ходит, мать услышала его в городе и с ученым сыном старается говорить по-городскому.

— Да, так они и поверят.

Мать замолчала, разговор не состоялся — по-прежнему курить придется тайком.

Редкие молодые сосны, вересковые кусты, изредка березки и заросли ольхи — вот из чего состоит лес в этих брусничных местах. Сосны растопырились во все стороны, вверх растут медленно, зато комель толстый и сучья толстые, вереск тощий, с черными, мелкими, жесткими несъедобными ягодами, ольха с пожелтевшими листьями, с серыми шишечками — семенами.

А внизу по земле темно-зеленый разлив брусники, окропленный гроздьями ярко-красных ягод. И всюду причудливое кружево паутины. Солнце, умытое утренней росой, яркое, чистое, пригревает чуть-чуть.

В небе рассыпалась стайка белых, пухлых, мягких облаков. Воздух прохладный, вкусный, без единой пылинки.

Бруснику собирают не по ягодке, а срывают целыми гроздьями, словно корову доят. Мамины руки снуют очень проворно, у нее уже один бурак полный, взялась за другой. Я тоже стараюсь, но у меня наполовину меньше.

Мать собирает ягоды- и говорит, говорит:

— Худо, Ванюшка, без родителей расти, не приведи Господи никому крещеному. Я своего батюшку в глаза не видела. Его взяли в солдаты, когда матушка на сносях была. Ей, бедной, только и досталось, что год замужем. Угнали его на войну, там и сложил свою головушку. Матушка рассказывала, что был он рослый, ядреный — я в него пошла, — а пуля али штык уложили его в сыру землю. Остались мы с матушкой сиротами-бобылями. Никакого пособия нам не вышло.

Было у нас земли чуть-чуть, а ни коровы, ни лошади.

Землю отдавали Глыбиным-из третьего снопа; они вспашут и посеют, а мама сожнет и два снопа Глыбиным, один нам. Земля не унавоживалась, и хлеб родился худо. Матушка стала побираться, куски Христа ради собирать. А как мне исполнилось семь годов, в няньки меня отдала. Потом по людям ходила, все больше в городе: где постираешь, где с малыми повозишься-смотришь, накормят и кто пятачок, а кто и гривенник. На кофту либо на сарафан и наберешь потихоньку. Восемнадцати лет замуж вышла. Иван в те поры жил в работниках у купца. Хозяйство бедное, одна лошаденка, одна коровенка, а их четыре братана. Старший, Николай, со своим семейством переехал в город и нанялся в пастухи, кое-как кормились, но он запил и вскорости умер. Теперь Онисья с четырьмя детишками не знаю чем и живет, говорят, что водкой тайно торгует. Деверь Григорий уехал в Питер и ни копейки домой не посылает отрезанный ломоть.

Ефимко да Иван остались дома.

Так мне опостылела бобыльская жизнь, что я с радостью пошла в семью, какая бы она ни была бедная. Уж как я старалась, как ворочала! Хоть и в бедности, да все как у людей, не бездомная. А свекровка злая: как я ни старалась, а она все ругается, попрекает каждым куском хлеба. Только своего Ефимушку берегла и жалела, ему самый хороший кусок, да чтобы не переработал. А как разделились, отец день и ночь в заботах, до упаду работает, и я тоже. Слава богу, не пропали, хоть и обидел нас Ефимко ведь закон на его стороне. Теперь, Ванюшка, жить нам легче, Натаха подросла и до работы жадная, отец зимой в подводах худо-бедно добывает на соль, керосин, на чай-сахар, на приварок. А вот с обуткой и одежей беда: на такую ораву не напасешься. Много ли выручишь в городе на молоке от одной коровы? Ведь и маленьким надо.

Д-р-р-р… — у меня из-под ног вылетел рябчик. От неожиданности я вскрикнул, сделал шаг, и взлетели еще три рябчика.

Солнце перевалило за полдень. У мамы оба бурака полные ягод — около пуда набрала, а может, и больше. У меня один, тоже полный. Пошли домой, Идем по лесной травянистой дорожке. Хочется пить.

В мелких лужах дождевая прозрачная вода, припадаю и пью — прохладная, вкусная, отбивает во рту оскомину от кислых ягод. Дышится легко, захолодевший воздух протекает по всем жилам, разливается по телу, и усталости как не бывало. Убегаю вперед, усаживаюсь на пенек и поджидаю маму. Приземистые сосны, подсвеченные скатывающимся к горизонту солнцем, разбежались по вырубкам. Так в страдную пору маленькими семейными группами и одиночками рассыпаются по полю бабы и девки — каждая, к своей полосе. Кое-где тонкие березки стелют вокруг себя желтое покрывало. Ольха грустит, прощается с теплым летом.

Мама, усталая, довольная, что потолковала со своим сынком, рассказала ему о своей нелегкой судьбе, отвела душу. Все, что она рассказывала, не было для меня новостью, но слушал я с интересом и думал: какая у меня хорошая мама!

Так ласково и задушевно мать разговаривала еще с Пеструхой, особенно когда ее доила. Корова будто и в самом деле что-понимает, слушает, покачивает головой, оборачиваясь, и внимательно смотрит на хозяйку большими голубоватыми глазами. И щедро отдает молоко. Корова у нас хорошая, удойная, летом дает по тридцать бутылок молока (что-то около двадцати литров по-теперешнему). Это была настоящая кормилица семьи.

Половину удоя мы относили в город постоянным заказчицам по три копейки бутылка, а остальное на свое прокормление: маленьким — цельное молоко, взрослым — снятая простокваша, а сметана в переработку на масло. Изредка творог с простоквашей, а по воскресеньям всем цельное молоко!

Ну и ухаживали мы за Пеструхой! Летом в жаркую пору, когда гнус одолевает, корова весь день во хлеву, я серпом жну траву по межинкам, и Пеструха весь день хрустит свежий корм. Пойло утром и вечером теплое зимой с запаренной половой, а летом — с мелко изрубленной крапивой, заваренной крутым кипятком. Мыли и причесывали свою красавицу, и никогда она не выходила со двора неряхой.

С коровой мать разговаривала, как с разумным существом, от которого зависит благополучие семьи, ни одного грубого слова ей не скажет, а все «голубушка», да «матушка», да «кормилица ты наша». И корова платила завидным послушанием.

 

Февраль семнадцатого

По календарю февраль последний месяц зимы.

У нас морозы и метели. Правда, день стал длиннее, солнышко поднимается все выше и выше, а тепла нет.

«Солнце на лето, зима на мороз», говорят у нас в ту пору. И вдруг в конце месяца — оттепель. С запада дуют влажные ветра, снег на солнцепеке стал мягче, деревянные заборы оттаяли: пощупаешь голой рукой — не холодно. И впрямь, весной пахнет. Но никогда бы я не запомнил этой оттепели, если бы она не совпала с необычным событием.

Из своей сторожки выбегаю прямо в коридор. Это своеобразный клуб училища. В нем по утрам и в перемены всегда людно. В конце коридора уборная, а там туча махорочного дыма и несмолкаемый гул: «Дай докурить», «Дай хоть разок затянуться», «А ты мне давал?» и все такое. Другие ученики выстраивались у стен вдоль коридора и каждого выходящего из уборной пропускали тумаками через «зеленую улицу», конечно, не сильными, а так, для виду.

А сегодня коридор пуст: ребята кучками жмутся по углам гимнастического зала и вполголоса переговариваются. А от кучки к кучке носится ученик второго класса Липовка и звонко оповещает:

— Царя спихнули! Телеграмма пришла! Революция!

Боязно за Липовку. Ведь царь — помазанник божий, и как это его спихнули? Липовка парень особенный. Маленького роста, юркий, дерзкий, учился хорошо, а озорничал еще лучше: Особенно отличался в драках с поповичами из духовного училища. Говорили, что его два брата были в ссылке за политику.

Звонок. Становимся на молитву. Вместо дежурного учителя на молитве сам инспектор Иван Макарович.

Спели «Царю небесный», прочитаны положенные молитвы. Инспектор объявляет:

— Сегодня утром в бозе почил наш законоучитель протоиерей отец Иоанн. Помолимся за упокой его души.

И затянул «Со святыми упокой». Мы кое-как подтянули: не привыкли петь по покойникам.

Только Иван Макарович хотел произнести обычную команду «Налево!», как Липовка спросил:

— Иван Макарович, а правда, что в Петрограде революция и царя не стало?

К нашему удивлению, инспектор не оборвал Липовку, а произнес:

— В Петрограде беспорядки. Император отрекся от престола в пользу великого князя Михаила. Больше ничего не известно. Вам не полагается вмешиваться в эти вопросы, вы еще птенцы неоперившиеся, и дел взрослых вам касаться рано.

Мы действительно были неоперившимися птенцами и в политике ничего не смыслили. Да и кто нас мог просветить? Городок тихий, мещанский, торгашеский.

Ничего в нем не услышишь, кроме обывательских сплетен о блуднях купеческих и чиновничьих жен да россказней о злодеях-ссыльных, которые безбожники и против царя идут.

Самих ссыльных я не встречал. В уезде их, видимо, было немного, и рассылали их по дальним волостям. Но кое-что о ссыльных удержалось в памяти.

В начале учебного года, когда я учился в третьем классе, нам задали на уроке словесности написать сочинение о самом значительном или страшном дне своей жизни. Ну, жизнь-то у нас короткая, и почти все принялись фантазировать. Я описал истинное происшествие, как мой дядя Ефим спасал трех монахов, которые в половодье перебирались в тарантасе через залитый тракт и стали тонуть. В моем изложении это событие выглядело отнюдь не трагическим, а забавным.

Сашка Егоров — сын урядника из дальней волости — очень живописно изложил, как в девятьсот пятом году взбунтовавшиеся мужики под водительством ссыльного окружили их дом и как его папаша с оружием в руках отстоял себя и свою семью от погрома и расправы.

Егоров за свое произведение получил пятерку, а я тройку с плюсом. Учитель объявил, что мне за изложение стоило бы поставить пятерку, а за тему-двойку, и он вывел среднюю.

И еще запомнилось такое событие. Отца Сашки Воронина, о котором я упоминал вначале, зарезали ссыльные. Отец Сашки был волостным старшиной. Бежали из ссылки двое, по волостям было дано распоряжение — поймать! И надо же было этим ссыльным бежать через наши деревни! Мужики, понятно, по приказу старшины бросились в погоню, но от беглых старались держаться подальше: они люди отчаянные и порешить могут. Им что?! Мужики делают вид, что ловят, ищут, догоняют, шумят, а сами лишь бы от греха подальше. Но Сашкин отец прытко бросился в погоню, догнал крамольников в перелеске и получил смертельное ранение кинжалом в брюхо. Умер старшина. И что удивительно: никакого сочувствия к убиенному мужики не высказывали.

— Дурак. Разве это наше крестьянское дело беглых ловить? На то полиция.

Через день разнеслась весть, что в городе под вечер будет манифестация. У нас понятие о манифестации своеобразное: будут лавки громить! А раз так, то не прозевать бы, запастись папиросами, махоркой, пряниками и карамелью. Мы ждали манифестацию с великим нетерпением и надеждой. Ученики из торгашеских семей испуганно жались по углам гимнастического зала.

На самом деле манифестация оказалась таким пустяком, что и вспоминать нечего. Лавок никто не громил, и никаких прибытков у нас не оказалось. Было только шествие наподобие крестного хода. Собралось с полсотни приказчиков и мелких чиновников и нас, подростков, столько же. Впереди шествия с красным флагом в руках вышагивал адвокат Акимов. Он пел:

Отречемся от старого мира, Отряхнем его прах с наших ног, Нам враждебны златые кумиры, Ненавистен нам царский чертог…

Ему подтягивали два-три человека, остальные конфузились и шли молча ни слов, ни мотива не знали.

Подошли к полицейскому управлению. Акимов вошел к исправнику, и тот безо всяких отдал ему свою саблю.

Акимов показал саблю манифестантам и произнес:

— Конец самодержавию, да здравствует свобода!

А теперь, свободные граждане, расходитесь. Революция свершилась.

Революция пришла, но пока живется нам тяжело.

Даже хуже. Все подорожало, дома почему-то не стало хлеба хватать. Отец всегда был расчетливым и хлебом запасался до нового урожая. Никогда не продаст ни пуда, в чем бы нужда ни была дома.

— Хлеб свой, хоть у попа стой, — была его любимая поговорка.

А тут и хлеба не досыта. Отец, видимо, в ожидании худших времен придерживал свои более чем скромные запасы. О чае, сахаре и заикаться нечего. Картошка к весне стала невкусная, и ту приберегли на посадку, зато пареная брюква и толченая брусника были без ограничения.

В училище у нас появился новый законоучитель отец Василий Тихомиров. Кроткий поп. Он не училка только задавал уроки по катехизису и следил, чтобы мы из слова в слово по учебнику отвечали заданное.

Зубрили.

Преподавать географию у нас стал учитель из духовного училища по совместительству. (Их на воину не брали.) Я не помню ни имени его, ни фамилии, а только по нашему прозвищу — Мизгирь. Маленького роста, щуплый, всегда в форменном вицмундире, он выпячивал тощую грудь, задирая голову. Злой. И тоже, как отец Василий, признавал только зубрежку по учебнику. Я даже у него пятерку спроворил. Все в классе были спрошены по географии, один я оставался неспрошенный: значит, моя очередь. И я, как стихотворение, выучил о Мадагаскаре.

Был и еще один преподаватель из духовного училища — Сретенский. В няньках у него жила моя младшая двенадцатилетняя сестренка Надька. Как преподаватель он мне не запомнился. На его уроках я старался не показываться ему на глаза, прятался за спины впереди сидящих учеников. И он меня не беспокоил вопросами. Дело в том, что на мне была ^поношенная сатиновая рубаха, выданная Наде женой Сретенского в счет грошового жалованья. Я скрывал от учеников, что моя сестра в няньках у учителя. Рубаха была непомерно велика и болталась на мне, как на вешалке, воротник, конечно, не тер мою цыплячью шею.

 

В бурлаках

Учебный год закончен, впереди последний, четвертый класс. Дома все голоднее и голоднее. И решил я отправиться на заработки на железнодорожную станцию Няндому, что в девяноста верстах от нашей деревни. Там работал у смотрителя станции Агафонова мой приятель Николка- Глебихин (по деревенскому прозвищу, а настоящая фамилия у него звучная — Воеводин). Он старше меня на год, ему шестнадцать лет, хотя ростом и меньше меня. Он уже второе лето уходит на станцию на заработки. Жил он там у тетки.

Ранней весной, когда Николка собирался на заработки, мы договорились, что я тоже приеду в Няндому, как только закончится учебный год. Он уверил меня, что на работу устроит. Говорил важно, словно был на станции большим человеком. Я проникся к нему невольным уважением. Еще бы! Нигде дальше Каргополя я не бывал, а он уже второе лето бурлачит. (Бурлаками у нас звали всех, кто уходил из дома на заработки.)

Отец сперва вроде бы не хотел меня отпускать, для порядка поломался самую малость и согласился: дома и без меня управятся, а одним едоком меньше.

Может, сколько-то и заработаю.

Сборы были короткими. Мать напекла житников, сварила три яйца, достала откуда-то три заветных куска сахара и, молча, потихоньку от отца, сунула серебряный полтинник. Отец дал двугривенный.

— Подводу нанимать не на что, не велик барин — пешком дойдешь. А двугривенного тебе хватит на кипяток на постоялых дворах. Больше трех копеек не давай. Иди не торопясь, погода хорошая, знай отдыхай на травке. День долгий, за два-три дня дойдешь.

Мать, хлеба-то ему вдосталь напекла? Ну, с богом.

Мать всплакнула и проводила меня за околицу, давая наставления, чтобы, кроме Николки, ни с кем не водился, слушался хозяев, чтобы не приучался к табаку, берег заработанную копейку. И еще много подобных наказов. И такая у нее на лице тревога за любимого сына, что мне тоже стало ее жалко.

Девяносто верст я прошагал за двое суток. На первых двадцати верстах миновал три деревни с полями и перелесками между ними. А потом потянулся волок до Рягова — двадцать верст. Согра. Это сырая непросыхающая низина с ельником, березником и осинником. Лес густой, угрюмый, ели высоченные, хмурые.

Березы вытянулись кверху, чтобы отвоевать себе местечко под солнцем. Голые до верхушек, с почерневшими мертвыми сучками, бывшими когда-то зелеными ветками, они не такие, как пишут в книжках, в стихах о кудрявых березах, как складывают про них песни.

Осины тоже своими бледно-зелеными стволами вытянулись кверху, кроны их трепещут где-то вровень с верхушками елей. Невеселые места.

От Рягова волок в двадцать семь верст такой же сырой. Тракт разбит, в глубоких колеях коричневая глинистая жижа. Иду по обочине, по бровке вдоль канавы, и скучно и страшно. А вдруг из темного леса выйдут разбойники-ссыльные, которые зарезали отца Сашки Воронина? Но ведь прошла революция, и ссыльных распустили по домам. Говорили, что в лесах прячутся дезертиры. Вот схватят меня, отберут последний житник и полтинник, а я как?

И вдруг открывается полянка вся в цветах. Солнышко припекает, и после холодной сырой ночи все кажется добрым и праздничным. Выбираю место посуше. Усаживаюсь на берегу болтливого ручья, достаю хлеб и последнее яичко. Под ногами переливается и тихо лопочет холодная со ржавчиной вода, прозрачная, на дне виднеется каждая ниточка торфяной подстилки.

Устал. Ноги тяжелые, слегка ноют. Разуваюсь и лежу на молодой травке. Засыпаю, и снится горячая печка, на которой отогреваюсь после беготни по сугробам.

— Эй, парень, сумку проспал!

Вскакиваю и вижу: передо мной бородатый мужик с погонялкой в руках и смеется. Он везет кладь из Каргополя в Няндому. Свернул на полянку, выпряг лошадь и пустил ее на молодую траву, а сам подсел ко мне и давай расспрашивать: кто да откуда, куда да зачем. Врать не стал и отвечаю все как есть. Оказалось, что он знает моего отца — вместе в извозе бывали.

— Погоди, — говорит мужик, когда я стал собираться в дальнейший путь. Сейчас запряжем воронка и поедем вместе, подвезу, кладь у меня самая малая, конь справится. Ты, поди, ноги набил?

— Набил, но ничего. Спасибо.

Я накосил травы (у мужика была с собой коса), перетаскал ее в телегу: на постоялом дворе лошадь будет накормлена. Поехали. Поздно вечером остановились в деревне, что в пятнадцати верстах от Няндомы. Я не стал дожидаться, пока возчик накормит своего воронка, и пошагал дальше к цели своего путешествия. Дорога то поднималась вверх, то опускалась в низину. Местность совсем не похожа на нашу, что под Каргополем, — гористая. Каменистые крутые горы показались мне высокими, потому что других не видал.

Горы закутались в зеленую хвойную шубу. Между горами притаились тихие, словно отполированные, озера. Белая ночь. Заря купается в прозрачной воде и окрашивает ее в розовый цвет. Она становится все ярче, краски пламенеют, и вода в озерах наряжается, будто девка в престольный праздник. Такой красоты у нас дома нет. Все у нас плоское, равнинное, на заброшенных полянках растут белые в черную крапинку развесистые березки, сосны врастопырку, непричесанные ольховые кусты и прижимающийся к земле колючий вереск. Везде разбросаны большие и малые валуны гранита и булыжника. Это ледник, отступая к Северному полюсу, оставил сувениры из Скандинавских гор, которые прочесывал он в своем первоначальном движении с севера на юг.

Ранним утром я был в Няндоме, в пристанционном поселке. Дома здесь деревенского типа, изредка двухэтажные, деревянные. Улица немощеная, в ухабах, пустынная — ни одного прохожего. Рано еще. Солнце поднимается выше, и жители поселка тоже постепенно поднимаются со своих постелей. Я уселся на скамейку у какого-то дома и задремал.

— Ванька! Ты приехал? — Передо мной Николка.

— Приехал на паре без колокольчиков.

Повел меня дружок на станцию. В большом одноэтажном бараке просторное общежитие. Тут размещается артель рабочих смотрителя станции Агафонова. Пришел сам хозяин — толстобрюхий старик с нахмуренными бровями — и распределил, кому и куда идти работать. Николка мне шепчет:

— Не трусь! — и к Агафонову: — Степан Иванович, вот на работу возьмите, мой сосед.

— Нет у меня для твоих соседей работы.

— Возьмите! — чуть не со слезами канючит Николка.

— Хм… Баловаться не будет?

— Нет, — заторопился Николка, — он смирный, из нашей деревни, как я.

Смирные Агафонову по душе, и принял он меня чернорабочим. Время военное — где наберешься взрослых, тем более что на рабочих смотрителя станции бронь от военной службы не распространялась.

Да и легче с подростками из деревни: они послушнее, смирнее и работы не боятся.

— Ты, Колька, с печником работаешь? Пусть он с тобой идет.

Наше дело воду принести от колонки, глину размять, песок засыпать в пропорции — одним словом, раствор приготовить и отнести на второй этаж печнику. Под руководством Николки я быстро усвоил технологию этого производства, а еще быстрее матерщину, которой обкладывал нас печник свирепый дядя.

Десятичасовой рабочий день оканчивался по гудку из депо. Устал я не так, как дома на сенокосе или на пашне. Там на деревенской работе намаешься больше, но та работа своя, а здесь казенная, непривычная, потому и утомительная.

После гудка Николка спросил:

— Ты паровоз-то хоть видал?

— А где я его мог увидеть? В Комолове?

— Пойдем на вокзал, на перрон.

Интересно, что такое перрон, и паровоз тоже любопытно увидеть не на картинке, а взаправдощный.

Пошли.

Перроном оказалась просто ровная площадка между зданием деревянного вокзала и железнодорожными путями. Вокзал, правда, большой, высокий; крыша у него островерхая, и окрашен он в бордовый цвет.

— Смотри, паровоз идет, маневровый, — показывает Николка на приближающуюся громадину.

Я читал о поездах и паровозах, но в действительности эта машина мне показалась страшной. Черный дым из трубы, по бокам белый густой пар: пых, пых, пых, словно отдышаться не может. Паровоз остановился против вокзала и против нас с Николкой да как рявкнет! Я — бежать, спотыкаюсь, ничего перед собой не вижу, запнулся, упал и оглянулся. Николка стоит на том же месте и хохочет. А паровоз дал задний ход-и пых, пых, пых.

— Чего ты, дурак, испугался? Ведь паровоз идет по рельсам, а ты на перроне. Ну ничего, привыкнешь, — обнадежил приятель.

Определил он меня на квартиру к своему другому дяде, Петру Глебовичу. Мои «апартаменты» расположены в углу, отгороженном в маленьких сенцах, площадью в два квадратных метра. Тут моя спальня, столовая и гостиная. Никакой мебели в квартире нет.

Вместо кровати — на полу постель из древесных стружек, накрытая мешковиной. Тут я и питался всухомятку. Сами хозяева занимали мрачную комнату с двумя подслеповатыми окошками, подоконники которых были вровень с деревянным тротуаром. У одного окошка притулился низенький верстак и маленькая раскладушка-табуретка. Хозяин сапожничает, а его супруга-неприветливая, неграмотная, забитая и некрасивая женщина лет сорока-целый день озабочена, как бы угодить мужу. Чем накормить? Заработок хозяина невелик, а все подорожало.

Петр Глебович кропал сапоги и ботинки рабочему люду, а за работой балагурил:

— Не хотелось богато жить, а приходится.

— Хороший отец должен воспитывать своего сына до шестидесяти лет.

— Сорок лет коровы нет — на масло отрыгается.

— Пошел в церковь, а попал в кабак…

Иногда сапожник где-то доставал бутылку политуры, долго над ней колдовал, отделяя спирт от других компонентов, и напивался, а пьяный бросался с кулаками на жену. Та, зная повадки своего кормильца, убегала из дому. Но это было редко: где достанешь политуры?

Петруха (так звали Петра Глебовича все, кроме меня) похож на заезженного, заморенного коня с норовом. То он с утра до вечера весь долгий день сидит за верстаком, кропая всякую рвань, балагурит и безропотно ест невкусное и постное варево, изготовленное супругой. То заартачится и днями лежит на нарах (вместо кровати у них были нары наподобие тех, какие стояли в бараках для сезонников), беспрерывно курит и сквернословит. Ругает последними словами свою горькую житуху, свою плутоватую богатую родню, своих заказчиков, хозяйку дома и бывшего царя, попов и монахов. Особенно достается женщинам: бабам и девкам, он их презирает, называя поганой посудой. Жена его Макрида в такие дни робко бродит около печки или сидит под образами и шьет рукавицы на продажу. Я просто не показываюсь Петрухе на глаза.

Малого роста, с редкой всклокоченной белесой бородкой, с маленькими насмешливыми серыми глазками, Петруха и одевался к лицу: штаны из чертовой кожи, смятые в гармошку, серая, заляпанная варом рубаха, опорки на босу ногу. По воскресеньям-синяя сатиновая рубаха и начищенные старенькие ботинки.

С ним было весело, когда он не впадал в хандру. Про таких говорили: «Нравом хорош, да норовом не гож».

Судьба у Петрухи была не из завидных. В ранней молодости по наущению какого-то проходимца ограбил он свою церковь деревенскую, был пойман, судим и отправлен в Сибирь на каторгу. Потом жил на поселении и женился на чалдонке Макриде. А как отбыл наказание, вернулся на родину, где никто его не ждал. Старшая сестра уехала в Няндому и вышла замуж за десятника, который потом стал подрядчиком, средняя — Колькина мать мыкала горе у нас в Бодухине, младшая-Татьяна, очень красивая-вышла замуж за старшего приказчика каргопольского купца Серкова. Соседи смотрят на каторжника косо. И подался Петруха в Няндому. Надежды на помощь подрядчика в устройстве на службу не оправдались: новая родня знать не захотела Петра Глебовича. И занялся он сапожным ремеслом, не имея сколько-нибудь приличной квалификации по этой части. Но не боги горшки обжигают: набить набойки, наложить заплату, приладить подметку дело нехитрое. На бутылку завсегда зашибить можно. А тут война. Монопольку прикрыли, и жизнь стала темнее темной ночи. Неделя за неделей, месяц за месяцем, год за годом, и алкогольная жажда утихала, но совсем не угасла.

Меня Петр Глебович сперва не замечал, а потом, так как у него не было другого слушателя, тем более такого внимательного, стал мне рассказывать разные, то ли выдуманные, то ли настоящие истории, которые случались в Сибири. И все о том, как ссыльные богатели за счет объегоривания золотодобытчиков, как грабили проезжих богачей, как обманывали вдовых купчих.

— А я связался с Макридор и остался при своих:

у ней ничего, и у меня столько же. Купчиху запросто мог бы подцепить, а вот эта зараза прилипла и… эх!

Хорошо, что робят не наплодили, а то куда бы теперь с ними?

О том, за что попал на каторгу, ни разу не рассказал, а я не смел спрашивать, да и ни к чему-все знал от Николки.

* * *

Первую неделю до получки, а ее давали по субботам, я жил на тот полтинник, что дала мать, и на отцовский двугривенный. Я не израсходовал его дорогой: кипятку не покупал, а пил воду из ручьев и канав, спал днем на траве, ночью шагал по тракту и на постоялые дворы не заглядывал. Хлеба до первой получки покупал вдоволь и пил кипяток с сахаром, вприкуску, конечно. Этого вполне хватало для моего неизбалованного желудка. После получки я устроил себе настоящий пир. Купил фунт изюму и фунт ситного и в своем закутке все съел за один прием. Подумать только! Ведь фунт изюму у нас бывал только по большим праздникам в-пирогах на всю семью и на всех гостей. А тут один слопал целый фунт, да еще и с ситным! А потом закурил папиросу «Рига». И почувствовал себя беспутным, и тут же себя успокоил: деньги-то свои, заработанные, и не все промотал, осталось и на житье.

Работа у смотрителя станции разнообразная. От печника меня перевели на малярные работы: смолить помойки и нужники во дворах. Этим делом я занимался на пару с кадниковским парнем Федькой. Коренастый мой ровесник сразу захватил власть в свои руки и стал надо мной вроде начальника. Меня это не обижало. Забавлял его вологодский лексикон. Вареные яички он называл залупенчиками, войну — , кусок сахару — грудкой.

Дело у нас несложное. С утра разводим костер под большим чугунным котлом, кипятим смолу и с полным ведром отправляемся к очередному объекту. Самодельными малярными кистями из рогожи мажем смолой тесовые стенки снаружи и изнутри. Контроля за нами никакого, работа не сдельная, перекуры устраиваем часто и подолгу.

С малярных работ нас с Федькой перебросили на крыши. Казенные дома на станции деревянные, двухэтажные, покрытые дранкой. Она кое-где подгнила, и крыши протекают. Наша задача-латать: отдирать гнилую дранку и прибивать свежую. Поднимаемся на чердак и через слуховое окно на крышу. Босиком ползем по крутой крыше с молотком в одной руке, со связкой дранки в другой и с гвоздями в кармане. Поначалу было страшно: вдруг сыграешь на землю!..

Постепенно освоились, приспособились и безбоязненно не ползали, а ходили по крыше босиком. Никакой охраны труда и техники безопасности и в помине не было. Удивительно, что никто из нас не свалился с крыши.

Затем я починял деревянные тротуары. А однажды Агафонов направил в паровозное депо расчищать канавы, над которыми ставятся паровозы для осмотра и ремонта. Решетки канализационной сети в канавах засорялись паклей и ветошью. Заберешься в канаву, наполненную грязной водой, испачкаешься весь в мазуте, расчищая решетки, чтобы вода уходила. Тяжелая работа.

Вот подали горячий паровоз, а канавка у меня не расчищена, полна водой. Быстро, юзом, под паровоз, нащупываю ногами решетку… и отчаянный крик:

— Убирайся, сволочь, ошпарю кипятком!

Это помощник машиниста заметил меня, когда уже готовы были спустить горячую воду из машины. Не помню, как я выскочил, а страх напал тогда, когда уже выбрался из канавы и кипяток хлестал из паровоза, окутывая паром машину. Меня трясло от страха, зубы выбивали барабанную дробь. А помощник машиниста достал портсигар, закурил-и мне:

— Куришь? Бери папиросу. Счастье твое, парень, что я случайно глянул под паровоз, когда машинист кипяток спускал. Сварился бы ты живьем. Подлец Агафонов гонит сюда всяких сопляков. Хоть бы предупредил. У меня и сейчас поджилки трясутся. За тебя и за себя, понятно, испугался. Смертоубийство было бы, по судам затаскали бы.

О происшествии в депо я рассказал Федьке, так, попросту. А вышло целое событие. Ребята из Кадниковского уезда составляли дружную артель чернорабочих. Общепризнанным вожаком у них был Ганкастудент учительской семинарии. Семнадцатилетний высокий не по годам-парень, светловолосый красавец, с открытым ясным взглядом, он всегда ходил в студенческой фуражке. Ему Федька и пересказал, что со мною произошло и могло случиться в депо. У артели накопилось немало претензий к смотрителю, а это, пустяковое на мой взгляд, событие явилось той каплей, которая переполнила чашу терпения. И веяние революции докатывалось до нашей глухой северной станции. Одним словом-забастовали.

Прихожу утром на разнарядку. Артель Ганки молча столпилась у входа. Появился Агафонов. Ганка — к нему:

— Артель на работу не выйдет, пока не будут выполнены наши требования. — И перечислил: — Не посылать на опасные работы подростков (ссылаясь на происшествие в депо); сверхурочные и за работы в воскресенье оплачивать в двойном размере; рабочий день-восемь часов. — Это наш минимум, — заключил Ганка.

Агафонов сделался краснее клюквы.

— Ты что, бунтовать вздумал? Да я тебя в полицию…

— Опоздали, гражданин Агафонов, не старый режим, полиции нет.

Смотритель разразился матерной бранью.

— Ребята, взяли! — приказал Ганка своим кадниковским.

Те скопом бросились на смотрителя станции, словно пчелы на постороннего, появившегося вблизи улья, повалили на пол, устроили кучу-малу, а потом вытащили на улицу и бросили на мусорную свалку.

Все обошлось без шума: Агафонов о происшедшем даже побоялся доложить своему начальству. Требования артели были удовлетворены.

Меня каждое утро преследовал пронзительной, грязной бранью чумазый парнишка. Между станцией и пристанционным поселком лежала топкая низина, а через нее был перекинут пешеходный деревянный мостик на сваях. Парень ниже меня ростом и тощий, как комар, в грязных, черных, измазанных мазутом портках и рубахе, занимал позицию на мостике и встречал меня угрозами выпустить кишки, оторвать голову, ноги и руки переломать, убить деревенщину.

Я не смел к нему приблизиться и пережидал молча, когда ему надоест ругаться. Он тоже ко мне близко не подходил. Нелепая сцена чаще прекращалась с появлением взрослого человека. Иногда я пораньше отправлялся на свою работу и, таким образом, избегал встречи со своим кровожадным неприятелем.

Как-то рассказал я Петру Глебовичу об этом парне. Он усмехнулся в бороденку, прищурил глаза и сказал;

— Дело твое, Ванька, швах. Это, видать, атаман какой-то шайки. Убьют, как пить дать. Ты чем напакостил им? Ничем? Да…

Я понял, что Петруха надо мной насмехается, и спросил:

— Что с ним делать? Драться? А вдруг он и на самом деле не один?

— А ты попробуй, спытай. Разве никогда не дрался, тебя никогда не лупили? Эх ты, деревенщина!

Больше он ничего не сказал, а пристыдил меня здорово.

Назавтра я отправился на работу в то время, когда чумазый наверняка ждал меня на мостике. При моем приближении он завелся, как всегда. Я, не останавливаясь, ступил на мостик и, засучив рукава, быстро пошел на сближение. Парнишка опешил, замолчал, а я с воинственным видом все ближе и ближе к нему. Не выдержал мой враг и пустился наутек. С того дня парень избегал встреч со мной. Ведь я ростом выше и в плечах пошире. А драться я умел. У себя дома в деревне и в городе в училище сверстникам не уступал, и со мной редко кто связывался. Да и слава о наших мужиках Хромовичах шла как о бесшабашных и опасных драчунах. Мой отец гордился этим.

С Петрухой мы подружились, если можно назвать дружбой отношения подростка с мужиком, который прошел огонь, воду и медные трубы. Вечерами после работы мы с ним допоздна засиживались на приступке в дверях из сеней на улицу и дымили махоркой.

Я рассказывал ему сказки, каких наслушался от соседа старика Саши Бирюкова. Сказки Петруха слушал с большим интересом, а когда я начинал пересказывать что-нибудь из вычитанного в книгах, он говорил:

— Вранье все это, так не бывает.

— А в сказках и вовсе выдумка.

— Не скажи. В сказках все правда. Только их понимать надо: дураку невдомек, а умный разберется. Попы жадные? Правда! Попадьи распутные? Правда! Помещики изверги? Правда! Полиция продажная? Правда! Был царь дурак — тоже правда.

Слово «правда» он произносил отрывисто, с ударением, словно гвозди в каблук заколачивал.

— А покойники встают из могилы, ведьмы на помелах летают, черти по-разному оборачиваются — тоже правда? — спрашиваю, втайне торжествуя.

— Не шибко ты, паря, соображаешь. Без чертовщины, слышь, не так занятно, она для блеску, как вакса для сапога. Ты всегда вглубь гляди. Как на приисках делают? Золото отбирают из пустой породы.

Как-то я рассказал ему, что знал о Пугачеве по «Капитанской дочке». Это его заинтересовало.

— Про Стеньку Разина я много слыхал и песни знаю. Тот разбойник мне по нраву. Ты не знаешь, почто Пугачев царем себя назвал, раз за народ сражался с помещиками? Дорвался бы до престолу, еще вилами на воде написано, кем бы обернулся для крестьянства.

Этого объяснить я не мог.

Голос у Петрухи приятный. Сидя на пороге своего убогого жилища, он поет:

Точно море в час прибоя, Площадь Красная шумит. Что за говор, кто там против Места Лобного стоит?..

У меня ни голосу, ни слуху, но я пытаюсь подтянуть ему. Он обрывает песню и с сожалением, словно на убогого, смотрит на меня.

— Как черт по бабке. У тебя, Ванька, никакого дрожания в голосе нет, а без дрожания лучше не пой. Песня красоты требует и чтобы от души. А так драть глотку-только тоску наводить. Слыхал, как голодные волки зимой воют? От голодухи воют, а кому любо?

О сибиряках он отзывался всегда, хорошо. Чалдоны — умные мужики, богатые, черти, не так, как здешние зимогоры.

— Зачем ты, Петр Глебович, уехал оттуда?

— Там у меня добра столько, как и тут. А все же родина, тянет, язви тя за душу.

Август — последний месяц в Няндоме — я жил вместе с Николкой у его зажиточной тетки. Пухлая, расторопная, она держала в своих руках мужа, подрядчика Фаддея Карповича, и его доходы. Самого дома видали редко. Он был похож на сытого кота, толстенького, мягонького, добренького, с отвислыми щеками.

Посмеиваясь и поглаживая редкую бороденку, мурлыкал сладеньким голоском, рассказывая, как намедни обсчитал на целую сотню ротозеев-сезонников или как объегорил заказчика.

Мы с Николкой спали на полу в чулане, на широкой постели, набитой соломой. Кормила нас хозяйка когда ухой из сущика, когда из соленой трески, когда щами из требухи, вареной картошкой с постным маслом, поила чаем с сахаром вприкуску, а по воскресеньям и с кренделем, хлеба вволю. Платил я за всю эту благодать половину своего заработка-тридцать рублей в месяц.

До смерти надоела трепотня дочери хозяйки-тридцатилетней девы, убежавшей из какого-то женского питерского монастыря после свержения самодержавия. Звали ее Олимпиадой, Липой. Монархистка с головы до пят, она боготворила царя с царицей и Гришку Распутина.

Липа удивляла своим невежеством, бесцеремонностью и ехидством. И кажется, гордилась этими своими качествами. Она ничего не читала и с презрением относилась к грамотеям. Меня не обижали ее насмешки насчет моего «образования» (это слово она произносила с брезгливой гримасой) и над моей профессией чернорабочего-специалиста по нужникам и помойкам. Дура, что с ней спорить!

В теплое августовское воскресенье Фаддей Карпович пожаловал домой в отличном настроении. Он долго шептался со своей старухой на кухне, подсчитывая деньги и потирая руки. Видно, много хапнул за неделю.

К обеду заявился Петр Глебович в своей праздничной сатиновой косоворотке и в начищенных ботинках. Макриды с Петром нет. Не то чтобы он не баловал ее своим вниманием, а скорее родня с ней знаться не хотела.

Пригласил Петра на рыбный пирог сам хозяин, чтобы покуражиться над шуряком-бедолагой.

Нас с Николкой тоже усадили за общий стол. Фаддей Карпович выставил бутылку настоящей сорокаградусной водки. Ее можно было достать только незаконным путем, так как официально торговля водкой была запрещена.

— Петруха, у тебя, поди, все внутри пересохло? — проговорил с издевкой хозяин, разливая водку по трем пузатым рюмкам. — Это тебе не политура, а настоящая, николаевская:

— У тебя-то, Фаддейка, знаю, что не пересыхает: ты ведь людской кровью смачиваешь свою утробу.

— Уж так и кровью! Никого я не убил, не изувечил, а что с иных дураков шерстку стригу, так ведь это и законом не запрещено. Дал бог руки, а веревки сам вей.

— Веревки ты умеешь вить: из песка совьешь и кого хошь удавишь.

— Дак ведь крови не проливаю.

Водку пили втроем на равных: хозяин, Петруха и Олимпиада. Мы с Николкой нажимали на еду, особенно когда хозяйка не следила за нами скупыми и жадными глазами.

Обмен любезностями между зятем и шурином прерывался пьяными взвизгами Олимпиады. Петруха ее подзадоривал:

— Липка, правда, что ты с Гришкой Распутиным спала?

— Нет, дядя Петя, не довелось. Ему не до меня было. У него во дворце были бабы дай бог какие. Даже про царицу болтали.

Вечером хозяйка накормила нас с Колькой соленой треской. Потом мы с Колькой напились чаю и холодной воды. Уснул я, как всегда, мертвым сном. Под утро просыпаюсь, во рту пересохло, в желудке горит. Иду на кухню к бадейке, ковшик воды зачерпнул и пью, заливаю пожар нестерпимый. Скрипнула дверь, в дверях- монашка, распахнув халат на голом теле, и крадется ко мне. От неожиданности железный ковшик из моих рук с грохотом падает на пол. Липа остановилась и прислушалась. Тихо. Мой ковшик никого не разбудил. Я стою истуканом. Она подошла и обхватила меня руками, прижалась и шепчет:

— Не бойся, дурачок, пойдем ко мне…

От нее разит перегаром, потом и какой-то приторной сладкой мазью или духами. Вырываюсь-и в чулан. Меня бьет лихорадка.

 

Осенью

Домой к началу учебного года я добрался уже не пешком, а на попутной подводе. За подкладкой пальтишка подшито сто рублей. Хорошо побурлачил! Часто оставался на «зорянку» (так мы называли сверхурочные), а платили за нее вдвойне. На себя тратил мало, был скуп и бережлив, чтобы удивить своих: вот какой добытчик!

Девяносто рублей отдал отцу, а десятку-оставил на свои мальчишеские расходы, а точнее-на махорку.

Купили вторую коровенку, малорослую. Довольный отец по этому поводу шутил:

— Одной женой да одной коровой полосы не унавозишь.

Моя мать носила в город молоко, и ее постоянной покупательницей была жена сторожа и сама сторожиха земской управы Пелагея Сидоровна Петрова (она себя звала Полиной). Муж ее, Михаиле Иванович, был похож не на сторожа, а скорее на присяжного поверенного: с седеющей подстриженной бородкой, высокий и прямостойный, одевался опрятно и вел себя с достоинством. Полина под стать своему мужу- стройная и высокая, в молодости была красавицей, она и теперь, в пятидесятилетнем возрасте не утратила привлекательности. Вот к ним-то я и перебрался из сторожки училища.

Петровы занимали одну довольно большую комнату с кухонной печью, рядом с лестницей на второй этаж.

В семье у них были дочери: Лизка семнадцати лет, Зинка — двенадцати, Анька — десяти и сын Петька моложе меня на два года. Старший сын, Андрей, находился в действующей армии, две замужние дочери жили в нашем же городе. На кухне только ели и распивали чаи, а вечером, ночью и утром занимали все здание земской управы. Чиновники, отсидев положенное время на службе, расходились по домам, освобождая для нас просторные апартаменты. Было где разбегаться, пошалить, позабавиться.

Но надо и на харчи зарабатывать. Я с Михаилом Ивановичем иду колоть дрова и носить их к печкам. За это меня подкармливали тем, что оставалось от обеда и ужина. Пока они ели, я сидел и глотал слюни. Потом Михаиле Иванович провозглашал:

— Ванька, садись! Полина, налей ему щей.

Хлеб и картошку я приносил из дому.

Родители Петровы спали в своей комнате на широкой деревянной кровати, а мы внизу, где раньше была арестантская, в двух маленьких комнатках. В проходной на железной койке спала Лизка, а мы в другой: я с Петькой, Зинка с Анькой. Лизка невестилась и к нам относилась свысока, но ко мне часто обращалась с бесстыдными вопросами, потому что я знал, откуда дети берутся. Чем бы это корчилось, если бы не одно событие?

Лизка была легкомысленной девицей. Осенью спуталась с сорокалетним председателем земской управы.

Отец подкараулил их, схватил дочь за косу, приволок на кухню и на моих глазах выпорол ее ремнем.

Потом я спросил у нее:

— За что он тебя?

— Подумаешь! Сам не помнит, каким был в молодости. Думает, что я в монастырь готовлюсь. Как бы не так! Смолоду и репку грызть.

Меня она с этого дня сторонилась и, кажется, возненавидела, как невольного свидетеля своего позора.

А я молчал и жалел: она казалась мне обкраденной, раздетой и в голом виде выпущенной на волю.

В конце октября прибыл прямо с фронта сын Петровых, Андрей Михайлович. Заявился и за первым чаем, ругая на чем свет стоит Временное правительство, объявил себя большевиком. Из армии он ушел самостоятельно. Анька сразу определилась:

— Я тоже большевичка.

Мать ей пригрозила:

— Эту большевичку я по заднице вичкой.

Березовая вица в семье Петровых, как и в любой другой, была самым радикальным средством воспитания детей.

Михаиле Иванович слушал внимательно старшего сына, глубокомысленно помалкивал и делал вид, что он понимает больше всех, что к чему, но ничего не скажет — недостойны потому что.

Высокий, угловатый и крепкий, с грубыми чертами лица, Андрей оказался удивительно человечным в обращении с нами-детьми и подростками. Со мной говорил как с равным, и это подкупало. Он занялся моим политическим просвещением.

— Слушай, Ванька, и вникай. Вот ты кончаешь высшее начальное, а я учился только в начальном, но жизни ты ни хрена не знаешь. Стихи Некрасова заучил, хорошие стихи о мужиках и бабах деревенских. Тоже и стихи Никитина. Все о том, что наш деревенский народ бедный, обездоленный, забитый страдалец. А где мужик, который воюет за свои права? Нет такого в твоих стихах. А вот послушай новую песню. И простуженным басом запел:

Вставай, проклятьем заклейменный, Весь мир голодных и рабов! Кипит наш разум возмущенный И в смертный бой вести готов. Весь мир насилья мы разрушим До основанья, а затем Мы наш, мы новый мир построим, Кто был ничем, тот станет всем…

Новый, неслыханный мною гимн Андрей Михайлович пропел с большим чувством, может быть, без музыкального мастерства, но зато с большой верой в правоту слов гимна. Это не молитва, не «Боже, царя храпи», которые мы пели по обязанности, это не песня о чайке, которую ранил охотник безвестный, из репертуара каргопольских барышень. Это боевой клич, призыв к битве.

— В деревнях люди тяжелым трудом выращивают хлеб, а сами живут впроголодь. Разве это порядок?

А куда мужику податься? В Архангельск, в Вологду, в Петроград? Да там в мирное время безработных полно. А в военное время мужиков на войну забрали, одни бабы на работе надрываются. Мы кровь проливаем, вшей в окопах выкармливаем, головы кладем на алтарь отечества, либо без рук, без ног домой вертаемся: кормите, бабы! А буржуям от войны барыш. Ты об этом читал в своих книжках? Нет у тебя таких книжек. А я читал! У нас в роте был прапорщик Судаков, из бедных крестьян выбился в люди. Он потихоньку давал мне читать запрещенные книжки. Глаза открыл.

Как-то раз Андрей Михайлович сказал мне:

— Есть такой человек по фамилии Ленин, а зовут его Владимир Ильич. Он стоит во главе большевиков, а большевики идут против капиталистов, против помещиков и против войны. Ленин сказал, что войну надо повернуть против буржуазного правительства. За Лениным идут все рабочие, крестьяне и солдаты тоже.

Жаль, что здесь нет книжек Ленина…

Слова Андрея Михайловича западали в мое сознание, как западает зерно в мягкую, сырую землю.

В самом конце октября донеслась и до нас весть, что в Петрограде большевики, возглавляемые Лениным, совершили переворот, свергли Временное правительство и власть перешла к Советам. Разговоров было!

В Каргополе и в деревнях нарушилось издавна устоявшееся спокойствие. Идут жаркие споры, но не по поводу соседских обыденных дрязг, а о политике. Споры большей частью бестолковые, сумбурные. Мало кто разбирался в той обстановке. Во всех спорах обычно ставили точку солдаты-фронтовики. Для них не было вопроса, какая партия лучше. Они за большевиков, которые вырвали их из окопов, вернули к родным очагам.

Они против буржуев.

Споры часто возникали в чайной Кудрина по понедельникам, в базарные дни. Тут полно мужиков из окрестных деревень. Кто чай пьет, обливаясь потом, кто в пешки играет и судачит о разных своих делах, новостями делится. Как-то раз я забежал в чайную, разыскивая своего отца. Коротконогий, толстозадый мужик из соседней деревни Кобылкино Степан Чуваев приставал к рыжеусому человеку в серой шинели:

— Нет, ты скажи прямо: Ленин коммунист али большевик?

— Он большевик-коммунист.

— Слышите, мужики, как нашего брата обманывают? Да ведь только один бог в трех лицах.

Солдат объясняет, что большевики и коммунисты одно и то же.

Из-за стола поднимается плешивый старик с жиденькой бороденкой и смиренно просит тишины. Шум улегся, и старик тоненьким голоском повествует:

— Православные товарищи, у меня двое сыновей положили на войне свои головы. Младший-Сашенька — холостой и такой кудрявый, баской, что все девки на него зарились, любую сватай. Федор-тот постарше, женатый был. Старательный, хозяйственный мужик. И вот двое моих внуков малолетних сиротами остались. Обоих моих наследников при Керенском убили. Ленин хоша и коммунист, но большевик настоящий!

И дай бог ему здоровья, ежели власть удержит и от войны крестьян избавит. А то ведь до чего дошло? Гибнет народ. Я за большевиков.

Здоровенный верзила в добротном ватном пальто крикнул:

— Ленин хочет немцам Россию отдать!

Старик отмахнулся, словно от надоедливого комара, и уселся за стол, победоносно оглядывая соседей по столу.

Тут в разговор вступает Андрей Михайлович:

— Немцам, говоришь? А ты где был, когда мы вшей в окопах кормили и от немцев оборонялись? Я ведь тебя знаю: устроился в Няндоме сторожем в железнодорожную больницу, броню получил, за полпуда топленого масла откупился от фронта, а теперь, когда Ленин решил с войной разделаться, ты патриотом стал?

Солдаты, как по-вашему: дальше воевать или кончать войну?

— Кончать!

— Мы навоевались, хватит!

Верзила боком-боком и вон из чайной.

— А ты, Петров, скажи, кто такой Ленин? — допытывался Степан Чуваев.

— Скажу, что знаю. Ленина мне не пришлось повидать. Зато слыхал о нем от верного и умного человека, который врать не станет. От моего тезки, командира роты прапорщика Судакова.

— Это же наш, кобылинский! — выкрикнул Чуваев.

— Верно, ваш, кобылинский. Но ты, Степан, помолчи, я сам расскажу товарищам. Андрей Судаков был до войны учителем. Он из бедных крестьян и обучался в семинарии за казенный счет по большим своим способностям. Был мобилизован на войну, окончил школу прапорщиков. На фронте я попал к нему в роту. Раз земляки, то и подружились. Он хоть и был вашим благородием, а совсем не зазнавался, и солдаты его уважали. После свержения самодержавия Судакова выбрали в полковой комитет. Большевиком оказался.

Я от него много узнал о Ленине. Владимир Ильич — человек большого ума и большой учености. Он организовал партию большевиков и стоит во главе ее. Партия Ленина отличная от всех других тем, что твердо стоит не на словах, а на деле за трудовой народ, за рабочих, за крестьян и против всей буржуазии.

Слушают Петрова внимательно, тишина стоит неожиданная для чайной в базарный день.

— Много я наслышан о Ленине от Судакова и от других товарищей-большевиков…

— Андрюха Судаков врать не станет, — снова встревает Степан. — Из нашей деревни, хорошо знаем.

Такой мужик!

У нас, когда хотят высказать уважение к человеку, говорят: «Это такой мужик!»

— Так вот, — продолжает Андрей Михайлович, — Ленин всю Россию изучил и знает о всех наших нуждах. Уж на что глухое наше место — Каргополь, а он и о нем писал.

— О нас? О Каргополе? Ври больше!

— Нет, не вру, сам читал, Судаков мне книжку показывал, где про это написано. Все вы знаете скорнячиху, на которую наши бабы шьют беличьи меха и за самые жалкие гроши гнут спину с утра до ночи и глаза портят. В своей книге о капитализме в России Ленин описал, как каргопольские предприниматели-скорняжники жестоко эксплуатируют каргопольскую бедноту, которая от горькой нужды готова работать почти что даром. И писал он об этом лет двадцать тому назад.

Вот он какой, Ленин!

Конец года прошел в непрерывных митингах, ворвавшихся в обывательскую жизнь, словно северный ветер, обжигающий даже привычные к морозам лица наших мужиков и баб. Я бегал на митинги, как на представления.

Вот на трибуне в доме бывшего Благородного собрания Роза Мейер, невесть откуда появившаяся в нашем городе. Она не молодая. С черными грустными глазами, загоравшимися на трибуне сумасшедшим блеском, она казалась какой-то дикой, не нашей (у нас женщины степенные), какой-то будто из страшной сказки, когда злая ведьма оборачивается доброй тетушкой. Говорила громко, складно и, казалось, правильно. Ратовала за партию социалистов-революционеров, ссылаясь на какую-то бабушку русской революции Брешко-Брешковскую, упоминала народовольцев, Халтурина и пугала мужиков большевиками, которые будто бы хотят закабалить крестьян.

Тут безо всяких на сцену поднимается солдат из нашей деревни, вернувшийся с фронта, Арсюха Макаров. Он бесцеремонно отстраняет Розу с трибуны и говорит:

— Нам с большевиками и с рабочими делить нечего, и не суйся ты, барыня, не в свое дело, сами разберемся.

Под ручку и под дружный смех провожает Розу с трибуны. Чем не представление?

На трибуне дьякон собора Вдовин в черном подряснике. Я знаю его девчонок: их трое от десяти до четырнадцати лет. Бойкие, языкастые. Отец дьякон воркует на трибуне, потрясая полой подрясника:

— Сей хитон тяготит меня! Я всегда был за революционный народ и всегда против войны.

Смеются беззлобно, как над шутом. Что верно, то верно. Ведь все знают, что отец дьякон был учителем начальной школы, в день объявления войны и мобилизации в русскую армию принял сан дьякона и всю войну усердно молился в церкви о даровании победы христолюбивому воинству и православному царю. А теперь в революционеры лезет. Потеха и только!

Адвокат Акимов. Он смотрит на публику, немного повернув голову налево: один глаз у него свой, настоящий, а другой вставной, стеклянный. Речь адвоката гладкая, голос густой, журчит, как вода в мельничном колесе. Говорит он о благоразумии, о терпимости, о примирении, о всепрощении.

— А ты, гражданин, за какую партию? — раздается звонкий голос из зала.

— Я? Я беспартийный. Я за трудовой народ, а не за партию, — с апломбом отвечает оратор.

— Оно и видно. Брюхо-то за народ отрастил.

Был еще постоянный оратор Каргалов — анархистом себя объявлял. Этот остался в памяти как полоумный, косноязычный трепач. Выступая, он брызгал слюной.

Речи его понять было невозможно. Я их не понимал, да и другие вряд ли. В ушах, словно грязь, вязло: «Я, я, я…», а что «я», к чему оно? Не поймешь.

Речи тех, кто стоял за большевиков, были строгими, простыми, без словесных завитушек, но горячими, непримиримыми и доходчивыми. Нелегко было большевикам отстаивать свою программу среди олонецкого крестьянства. Ведь помещиков здесь не было, не было и крепостного права. А отвоевывать тяжким трудом землю у лесов и болот формально никому не запрещалось. Эсеры сознательно затушевывали классовое расслоение в деревне, игнорируя разницу производственных возможностей у кулака со стадом коров, тройкой лошадей, с ухоженными широкими полосами и пожнями и у бедняка-безлошадника с жалким клочком земли, с одной коровенкой, круглый год занятого работой на богача-соседа или в бурлаках-летом на сплаве, зимой на лесозаготовках.

В уезде не было промышленности и рабочего класса не было.

Образовался Совет крестьянских депутатов, в котором верх захватили эсеры. Председателем Совдепа на первом крестьянском съезде выбрали Николу Кочнева из Пойги. Мужики окрестили его так: самодержец каргопольский, царь пойгский. Это был ловкий демагог. Небольшого роста, белобрысый, похожий на церковного старосту, он делами не занимался, и наличие Совета не чувствовалось. По-прежнему параллельно с Совдепом жила уездная земская управа, которая фактически и заправляла всеми делами в уезде: школьными, больничными, дорожными и всякими другими хозяйственными и административными.

В училище у нас тоже произошли кое-какие перемены. Был упразднен закон божий, после того как мы, по сговору, не стали отвечать на этих уроках.

Ушел из училища по слабости здоровья учитель рисования добрейший Алексей Алексеевич. Про себя мы его звали Алешей. На его уроках стоял шум, беготня, а он на это не обращал внимания, переходил от парты к парте, смотрел наше творчество, подмечал недостатки и подсказывал. Он никому не ставил плохих отметок, самая низкая у него была четверка, а больше всего ставил пятерки.

Преподавать рисование и черчение стал чиновник речного ведомства Константин Петрович. Здоровенный мужчина с черной бородкой, в возрасте от тридцати до сорока лет, ходил всегда в форменном мундире. Он не утруждал себя на уроках и не заботился о передаче нам художественного мастерства. Выставит на стол графический или гипсовый орнамент — и рисуйте. А сам весь урок, сидя или стоя, рассказывает нам анекдоты. Мы деревенские-выслушивали все это без переживаний, а благовоспитанные господские мальчики заливались краской стыда, но слушали, затаив дыхание. Видимо, наш новый учитель рисования воспринял революцию, как свободу разжигания низменных инстинктов у подростков, свободу растления учеников.

Историком стал Павел Петрович — сын благочинного. Он вернулся из Петрограда, где учился в университете на историческом факультете. Преподавал он нам историю государства Российского. Старые учебники по истории у нас отобрали, а новых не было. Павел Петрович просвещал нас по книжке какого-то эсера, и вся история преподносилась как цепь дворцовых переворотов и убийств царственных родителей своими наследниками.

Для нас все это было внове, и мы слушали внимательно и хорошо все запомнили без учебников, без зубрежки.

Однажды кто-то из нас спросил Павла Петровича:

— Вы в какой партии?

— Социалистов-революционеров.

— За левых или за правых? — хотел уточнить я.

Павел Петрович смутился и промямлил:

— Я в центре.

В декабре мне исполнилось шестнадцать лет. В таком возрасте человек по-взрослому начинает раздумывать о будущем своем житье. Легкомысленные мальчишеские мечтания уступают место серьезным раздумьям. Раньше все казалось простым и ясным: окончу высшее начальное, попробую поступить в учительскую семинарию, понятно, на казенный счет, и стану учителем. Буду сеять разумное, доброе, вечное.

Буду где-нибудь в глухой деревне уважаемым человеком и хорошим наставником деревенских ребят.

А теперь все это показалось наивным и ненужным.

Революция переворошила все понятия, и выбрать из этого вороха свое зерно невозможно. Я оказался в положении путника, перед которым много дорог и все незнакомые. Думай и гадай, по которой идти.

И я выбрал не самую лучшую — забросил учебу.

Уроков не готовил, а, надеясь на свою память, во время перемены кое-как пробегал страницы учебника и вытягивал на тройку. Задачи по алгебре списывал у своего соседа по парте Миши Крехалева, который учился очень прилежно.

Быть учителем мне уже расхотелось. Но что делать, я решительно не знал.

Накануне рождественских каникул я поделился своими раздумьями с Андреем Михайловичем.

— Мне и самому пока что неясно, как все будет, но одно знаю твердо: кто был ничем, тот станет всем, — сказал мой наставник. — А ты подумай, куда тебя тянет, туда и подавайся. Я бы посоветовал, как. кончишь училище, ехать в большой город, в Архангельск, что ли. Там среди рабочих наберешься ума-разума.

А здесь учиться не у кого. Мещане. Я вот надумал работать в милиции защищать нашу власть от контрреволюции и от всяческих мазуриков. Время теперь опасное: вся буржуазная сволочь, офицерство, попы — все против Советов. Да еще эсеры гадят. Уж, кажется, на что ясный вопрос — мир, дак и тут они против. Крестьян натравливают на рабочих, на большевиков, на Ленина. Дремать нам обстановка не позволяет. Эх, и драка начнется! От меня никакой пощады сволочам не будет! — потрясая узловатым кулаком, говорил мой старший, добрый друг.

 

В новом году

Мужики возвращались с войны вроде свои и на своих непохожие. Все они оказались не такими, какими их угнали на войну. Вместо унылых, растерянных, покорных мужиков возвращались самоуверенные, видавшие виды солдаты, бойкие на язык, знающие себе цену и постаревшие.

Радовались матери, встречая сыновей, радовались женщины, встречая мужей, радовались девушки, встречая холостых парней, загадывая и лелея в душе надежды на суженого.

А ребятишки наперебой друг перед другом хвастались своими — кто отцом, кто братом, которые в окопах страдали, германцев били и царя спихнули.

Плакала Ольга Богомолкина, у которой муж Семен не вернулся и не вернется. Не знаю уж какими путями, но докатилась до деревни весть, что Семена расстреляли царские приспешники за то, что он шел против самодержавия. Плакали вдовы, чьи мужья сложили свои головы «за веру, царя и отечество». Горевала Марья Глебовна, что сын ее Костя пропал без вести. А семья у них убавилась. Умер Пеша. Он захворал, когда в лавках не стало настоящего чая, а фруктовый суррогат он не уважал. На глазах мужик таял. Только борода с проседью, по-прежнему непричесанная, топорщилась на худом, бледном лице. И умер он незаметно, и хоронили его как-то тихо, без больших слез и без поминок. Дед Бардадым умер в самом начале войны, успев получить только раз или два трехрублевую пенсию. Коня Суррогата пришлось им отвести на живодерню: он настолько одряхлел, что еле ноги переставлял. Какой уж из него работник. И кормить нечем.

Осталась Глебовна с тремя сыновьями и с одной коровенкой. Хлеб у них подходил к концу, впереди маячил голод. А братаны не унывали, уминая вареную картошку с солеными рыжиками и пареную брюкву. Хлеба мать выдавала каждому по одному тонкому ломтю на день. Корова не доилась — ходила яловая. Голодно у Глебихиных. Младшие мечтают:

— Вот скоро Костюха воротится с войны, поступит в приказчики к Серкову и как еще заживем!

— Чего-чего, а по прянику всегда сунет.

Суровый Николка все надежды возлагал на бурлачество:

— Дожить бы до весны, а там я снова в Няндому.

Прокормлю эту ораву.

Глебовна отворачивалась и, утирая слезы, утешала:

— Весной хвощ на полосах вырастет, сок будем сочить, потом грибы пойдут. Небось с голоду не помрем.

У богатых мужиков и хлеб в большом запасе, и кормов для скотины вдоволь, и коровы телятся одна за другой, и кони резвые. Хлеб — истинное богатство крестьянина — подорожал. Богачей война еще больше возвысила над беднотой. И за какой-нибудь пуд ржи бабы неделями гнули спины на полях и сенокосах богачей. Весело сыновьям буржуев, вернувшимся с войны, и гуляют они напрополую.

У среднего хозяина тоже хлеба хватит до нови, сена заготовлено до первой травы. По случаю возвращения с войны солдата кто резал барана, кто забивал годовалого бычка. Повеселела деревня. Но далеко не вся.

У нас дома нет особой причины для радости, да и печалиться не о чем. Хлеб есть пока, картошка не перевелась, корова отелилась, и молоко свое. Правда, нет убоины: осенью были забиты баран и ярка, но давно уже съедены. Когда рядом Глебихины на грани голода, наше положение кажется вполне благополучным.

Пришел из армии и дядя Ефим. На фронте он не был, а находился в Заполярье на строительстве Мурманской железной дороги. И рассказывал:

— Летом солнце там совсем не заходит, а зимой сплошная ночь. Но кормили нас хорошо. Мяса — консервов-давали много, масла и сахару тоже вволю, а — я не могу есть — и шабаш! Климат или еще чего от природы? Не мог есть, с души всякая пища воротит, еле ноги таскал. Сюда бы тот паек! Кажись, объелся бы.

Верно, приехал Ефим исхудалый, с остриженной головой и с бородой, как у каторжника на картинке.

И по-прежнему — скряга скрягой.

Наутро отец отчитывался перед своим братом за каждый пуд хлеба, который он, обрабатывая землю Ефима, снимал и ссыпал в амбар дяди. И опять чуть не подрались. Что бы сказать нам спасибо, так нет: все Ефимке кажется, что его обманывают. По правде, отец с большой завистью ссыпал в дядин амбар хлеб с его полосы, но врожденная боязнь притронуться к чужому не позволила отцу отсыпать из урожая, выращенного трудами всей нашей семьи, больше хотя бы на один пуд против того, что полагалось за обработку и уборку урожая.

«Чужим хлебом да чужим умом не долго проживешь», — говаривал отец. Он знал много поговорок и примет.

Самогоном в наших местах не баловались. Сказывалось благоговейное преклонение перед хлебом, который звали «божьим даром», и изводить его на хмельное зелье считалось кощунством. У нас даже брагу не варили и не умели варить.

А тут началось всеобщее пьянство. Пили «николаевскую» водку мужики и бабы, и даже детям подносили.

В нашем городе был водочный завод. Его прикрыли в самом начале войны, а запасы водки и спирта опечатали. Уездный Совет, руководимый эсерами, решил распродать водку населению по старым ценам — по существу, даром, так как бумажные деньги, прозванные керенками, никакой ценности не имели. Стали выдавать на каждого едока по бутылке водки в месяц. Выдавали по спискам. От своей деревни список составил я. На нашу семью полагалось восемь бутылок. К тому времени наша семья увеличилась еще на два едока: родились Витька и Верка.

Раньше отец пил водку только по большим праздникам, и то самую малость, а теперь чуть ли не каждый день по рюмочке перед обедом. Но большую часть водки обменивал на хлеб: полпуда за бутылку!

Ожили Глебихины. В список их семьи я внес умерших деда и отца и пропавшего без вести Константина Воеводина. На семь бутылок в месяц Глебовна выменивала не меньше трех пудов ржи.

Но выгодная коммерция продолжалась очень недолго. Запасы водки на заводе, вскоре иссякли, и водочный паек отменили.

Весна выдалась ранняя. Вместе с таянием снега и с половодьем таяли запасы хлеба у горожан и у деревенской бедноты. Завоз муки извне прекратился, а свои кулаки хлеб прижали. Хлеб можно было только выменять на вещи. Если у горожан и было кое-какое барахлишко для обмена, то в деревне и того не было.

Глебовна сумела-таки припасти немного яровых семян, обменивая водку на зерно. В одно из весенних воскресений я вспахал половину ее полосы-столько, на сколько семян хватало. Николка засеял и заборонил на нашей же лошади. Другая половина полосы пошла «под бабушку-варварушку». Так мы звали полевые ромашки, их не надо сеять, они сами родятся вместе с другими сорняками.

Наш отец тоже не мог засеять весь свой яровой клин. Озадки остались невспаханными и незасеянными. В прошлый год хлеб уродился худо, и даже у такого запасливого хозяина, как он, хлеба не хватало.

Если бы не строжайшая экономия, был бы и у нас настоящий голод.

Окончил я свое «высшее начальное» образование.

Работаю в поле, в лесу, на сенокосе, как и все мои деревенские сверстники, присматриваюсь, прислушиваюсь к происходящему. Начитавшись разных книг, задумываюсь и ищу ответ: почему жить тяжело? и когда будет легче?

Солдаты из нашей деревни относились ко мне хорошо и в обиду никому не давали за то, что-я им всю войну письма писал с поклонами от всей родни и всегда приписывал поклон от себя.

Тот день выдался жаркий, солнечный, безветренный. Мы с Николкой сидим у большого камня-валуна на околице и дымим махоркой. Николка чуть не шепотом говорит:

— Сегодня ночью Чураевы хлеб прятали. Знаешь где? Сам видел. Нагрузили они две подводы мешками с зерном и повезли в паровое поле. Там у них с зимы большая куча навозу. Дак они ее разрыли, в середину мешки уклали и снова навозом закидали. Сегодня, видно, большевик с обыском пойдет. Вчера в Кобылкине шуровали, а сегодня к нам. А ты слыхал?

Николу Кочнева большевики из Совета турнули и сами управлять стали. А он сбежал. Теперь большевики хлеб у богачей ищут, а что найдут, то раздают бедным.

Может, и нам что перепадет. А то уж который день без хлеба сидим, жуем кислицу.

От деревни Ковригино показалось шествие, точь-в-точь как крестный ход, что проходил через нашу деревню каждое лето на поклонение мощам Александра Ошевенского. Только эта процессия была без крестов, икон и без священников. Впереди шагал новый председатель волостного Совета Григорий Загонов. А за ним — пестрая толпа женщин и стариков с пустыми мешками под мышками.

Ни один справный хозяин не вышел из своей избы навстречу процессии. Чураевы и Грибовы ничего хорошего не ожидали от голодающей толпы. Другие мужики, которым и бояться нечего; только из-за угла подсматривали: что-то будет? как она, эта реквизиция, покажется?

А самые бедные еще спозаранку пристроились к толпе, во главе которой шел большевик Загонов. Григорий был высокий, широк в кости. Резкие черты скуластого лица странно соседствовали с кротким, мягким, по-детски наивным взглядом серых глаз.

Хлеб ищут в каждом доме, но по-разному. У Саши Бирюкова заглянули в амбар, где сиротливо стоял ушат с овсом. Зато у Чураевых все осмотрел Загонов: в сарае, в хлевах, на гумне, в риге, на чердаке — и нигде не оказалось ни фунта хлеба!

Было ясно, что Чураевы издеваются над новой властью, издеваются откровенно, грубо, нахально.

Глаза Загонова загорелись недобрым огнем. Он тихо, зло спросил Степана Чураева:

— Ты, буржуй, куда хлеб упрятал?

— А нету у Чураевых больше хлеба, был, да весь вышел, а что есть, то не про вашу честь. Ищи. Найдешь — все твое, — глумился Степан.

— Сказывай, где хлеб? Не скажешь — в тюрьму отправлю.

— В тюрьму меня не за что. Я ничего не украл, никого не ограбил. А вот по тебе, грабителю, тюрьма плачет. Дождешься!

В это время к председателю подбежал наш сосед Петр Воеводин, тоже демобилизованный солдат, ходивший до войны в пастухах.

— Загонов, пошли на гумно! Я там в соломе нашел пять мешков муки.

Степан Чураев, обращаясь к Воеводину, прошипел в ярости:

— Подавишься, Петруха, моей мукой. Смотри, жить тебе с нами в одной деревне. А эти комиссары как пришли, так и уйдут. Берегись, пастух!

Муку реквизировали и раздали голодающим, каждому из толпы по очереди отвешивали на безмене по восемь фунтов. Получившие свой паек отходили в сторону и направлялись по домам.

Не отправил Загонов в тюрьму Степана Чураева.

А зря.

Всем муки не хватило, и толпа вслед за председателем тронулась в соседнюю деревню на поиски хлеба.

Вместе с нею ушла и Марья Глебовна с пустым мешком: ей не досталось чураевской муки.

А в обширном каретнике (сарае для повозок, тарантаса, дрожек и других экипажей) на деревянном полу спали дюжие сыновья Чураева Алеха и Митроха.

Как только процессия бедноты покинула деревню, они поднялись со своего ложа, набитого тяжелым зерном. Под ними — лаз в погреб, наполненный доверху рожью.

— Кабы у Чураевых нашли весь спрятанный хлеб, и нам бы досталось, сожалел Колька.

— А ты чего молчал, раз знаешь, где они хлеб прятали? — укорил я Николку.

— Попробуй скажи, голову оторвут. Вот и Петрухе не слава богу.

Случилось это в июле-самом жарком месяце.

Отец послал меня в извоз. На складе упродкома нагрузил я свою телегу какими-то ящиками и направился на усердной и неторопливой карюхе в Няндому.

Нас, подводчиков из разных пригородных деревень, оказалось около десятка. Самым молодым был я, а остальные возчики — бородатые мужики и седые старики. С ними ехать было хорошо: вовремя подскажут, если упряжка не в порядке, с толком выберут место для кормежки лошадей и знают все водопои на девяностоверстном пути.

Сдали каргопольскую кладь на станции и нагрузились кулями с солью. Этому продукту в то время цены не было. Я соврал бы, если бы сказал, что мы не дотронулись до вверенного нашей честности продукта.

Из рогожных кулей нетрудно было отсыпать сколькото фунтов соли. А прошедший дождик загладил наши грехи, и в Каргополе мы не только отчитались по весу, но сдали даже больше, чем было указано в накладных. Мужики кряхтели — мало отсыпали.

Поездка в Няндому длилась четыре дня. Дома встретили меня с ликованием: соли привез!

Побежал я к Глебихиным, чтобы угостить солью.

Ворвался в избу и остолбенел: на полу на соломе вповалку лежат все четверо, желтые, худые до невозможности, и тихо стонут. По избе носятся тучи мух, и шум от их жужжания стоит, как на грибовской ветряной мельнице. И дух тяжелый. Увидев меня, Николка кое-как поднялся и, шатаясь, поплелся вон из избы.

— У нас у всех… понос с кровью… Три дня не ели…

Они уже не встают… — с трудом рассказывает Николка.

— А ты? — задаю нелепый вопрос.

— Видишь, я встал, — но у него подкосились ноги, и он плюхнулся на порог.

Я — домой. Схватил овсяную лепешку и — к Николке. Он взял, откусил малость, проглотил через силу, а больше есть не стал.

Рассказал я своим о том, что видел у Глебовны.

Отец скликнул соседей.

— Мужики, надо их в больницу отвезти, а то умрут, — сказал он мужикам.

Но никто не согласился ехать, никто не захотел давать подводу. Заразы боялись. Наша кобыла только что вернулась из большой поездки, и отец тоже не хотел ее запрягать.

Понурив головы, соседи разошлись по домам. Каждому было неловко.

— Пусть, значит, Глебихины погибают? Так, что ли? — обратился я к отцу. Он молчал.

Я вывел лошадь из стойла и стал запрягать. Мать со слезами уговаривала:

— Не прикасайся ты к ним, сам заразишься и в дом занесешь заразу.

Хотя я и побаивался, но делал свое дело. А боялся потому, что было известно немало случаев смерти от дизентерии в окружающих деревнях. Но нельзя же соседей оставлять без помощи.

Набросали мы с отцом на телегу побольше соломы, кое-как вывели больных из избы и всех четверых уложили поперек кузова. Я пошел рядом с телегой.

До больницы три версты, ехали молча, мои пассажиры тихонько стонали, телега поскрипывала.

Санитары отнесли больных на носилках в палату, а мне велели солому, на которой они лежали, сжечь за городом. Я так и сделал. Дома мать крутым кипятком обдала кузов телеги, а меня послала в жарко натопленную баню, в которой отец, помогавший мне, уже напарился.

Через неделю Марья Глебовна и Андрей скончались. Мы — человек пятнадцать из деревни — ходили хоронить их на городском кладбище. Потом зашли в больницу проститься с младшим — Васей, который был еще жив, но при смерти. На больничной койке лежал на себя непохожий самый младший из Глебихиных ребят и самый озорной из них до болезни. В лице ни кровинки, глаза большие, раскрытые, а взгляд отрешенный от мира сего. Он мне показался мудрецом, видящим то, что от других скрыто.

Кто-то из наших соседей ляпнул:

— А мы сейчас похоронили твою маму и Андрюшку.

И, к моему удивлению, Вася не шелохнулся, хотя был в полном сознании. Через какое-то мгновение он спросил:

— А Николка?

— Колька жив, поправляется, поправляйся и ты, — поспешил я.

Из всех Глебихиных только Николка чудом выжил. Выписался из больницы, краше в гроб кладут.

Тогда проснулась совесть у соседей, и всем миром его стали выхаживать. Кто сунет кусок- хлеба, кто вареную картошку, а кто и крынку молока принесет. Коровенка-то у Глебовны, как уже говорилось, не дойная. В свой двор с незапирающимися воротами заходила только днем, спасаясь от оводов, а ночью паслась в стаде или щипала траву за околицей, как приблудная.

Злой стал Николка после болезни и в своем одиночестве. Даже подношения у баб принимал рывком, словно отбирал свое. Со мной еще так-сяк водился, а с другими ребятами и знаться не хотел.

Как-то ночью я пас свою карюху на озадках. И Николка от нечего делать был со мной. Разожгли костер и стали обабки жарить, нанизывая их на вересковые прутья. После дождей грибов-обабков кругом была пропасть. Только нет у нас соли.

— У Чураевых я видел полмешка соли. Вот живут, мироеды, живоглоты! сказал Колька, помолчав, и признался: — Мы, Ванька, оба с тобой трусы. Побоялись тогда председателю показать, где у Чураесых хлеб запрятан. А сколько людей можно было бы накормить тем хлебом!

— Давай завтра вместе пойдем в Совет и заявим, — предложил я.

— Голова — два уха! Да они хлеб-то уже десять раз перепрятали. Кто нам поверит?

Обжигаясь, жуем обугленные обабки: после смерти Глебовны с сыновьями мы оба страшно боялись дизентерии.

— Слушай, Колька, а что если подговорить наших мужиков и отобрать хлеб у Чураевых и Грибовых?

Сообща-то наверняка бы нашли.

— Так и подговоришь наших мужиков! Все боятся. Уж на что Пашка Богомолкин злой на буржуев, а и тот ругается, но ничего против них не сделает.

Я вот надумал другое.

И замолчал. Расспрашивать его без толку: пока сам не захочет, ничего из него не вытянешь.

Сходил Николка в перелесок, принес сухого валежника, подкинул в костер. Высокое пламя поднялось над полянкой.

— В городе набирают добровольцев в Красную гвардию, — заговорил дружок. — Берут туда только пролетариев, у кого ничего нет. Вот я и запишусь.

А потом с красногвардейцами и с винтовками нагрянем на Чураевых и на Грибовых. Тогда узнают! Все перетряхнем, а хлеб добудем!

Заколотил Николка тесинами крест-накрест окна у своей избы и погнал коровенку в город. Думали, на хлеб менять, а он ее сдал красногвардейцам на мясо и сам записался в отряд. Его приняли, хотя ростом он и не удался, зато в плечах широкий, и годов ему исполнилось семнадцать.

А мне куда? Не сидеть же в деревне в сторонке, когда идет такая заваруха! Уж ежели Николка нашел свою жизненную тропу, так почему я, как слепой котенок, не знаю, куда податься?

И пошел я за советом опять к Андрею Михайловичу. Он теперь стал начальником уездной Чека и выбран членом укома РКП (б).

Безо всякой хитрости я изложил ему свою затаенную мечту:

— При старом режиме попал бы я в школу прапорщиков и стал бы служить в царской армии и заставили бы меня защищать буржуев. А ведь при новой, Советской власти я могу стать красным офицером и служить своему народу. Я слышал, что в Петрограде открылись курсы красных командиров. Нельзя ли и мне туда?

— Правильно, есть такие курсы. Тебе сколько лет? — спросил Андрей Михайлович.

— Уже семнадцатый!

— Вот, когда будет восемнадцать, тогда и направим тебя учиться командовать. А пока…

— И направили меня секретарем в наш волостной комитет бедноты.

 

Комбед

В волостном комитете бедноты я секретарем, а председателем — Сергей Лазарихин. Мужик сорока лет, саженного роста и широкий в плечах. У него густая светло-русая борода, кудрявая голова, ясные пытливые глаза с добродушным прищуром. Он неграмотный и вместо подписи поначалу ставил три креста, но вскоре я научил его расписываться печатными буквами — С. Лаз. По этому поводу насмешники прозвали его Слазь. Однако Лазарихин и не думал слезать со своего руководящего поста, а старательно выполнял указания из уезда.

В какой-то канцелярской книге волостного правления я вел записи о деятельности своего учреждения безо всякой системы. Записывал все подряд: задания по продразверстке, раскладку ее по деревням (а их в волости до полусотни), записывал, какая деревня сколько сдала хлеба и сена по продразверстке, сколько выходило подвод на железнодорожную станцию по трудгужповинности… Вряд ли кто, кроме самого писаря, мог разобраться в этом учете. А хлеб сдавали, подводы по нарядам выходили.

В комбед, занимавший дом бывшего волостного правления, с утра набивалось полно народу: так, от нечего делать и полюбопытствовать, чем занимается «новое присутствие». Председатель сидит за столом бывшего волостного старшины, я — рядом, сбоку, со своей книгой.

— Давай, Ванька, читай, что там из уезду пишут?

Прочитываю вслух циркуляр, написанный от руки фиолетовыми чернилами и слепо отпечатанный на шапирографе. В нем требуют погашения недоимки по продразверстке.

— Кому написана бумага? — спрашивает председатель.

— Всем комбедам.

— Это не нам, откладывай. Вот когда напишут Покровскому комбеду, тогда другое дело.

— А вот разнарядка: нашему комбеду отпускают сто ламповых стекол, пятнадцать стаканов, две пары дамских туфель и один хомут.

Если до этой минуты посетители тихо переговаривались между собой, не мешая председателю вершить служебные дела, то распределение товаров вызвало большие споры и бестолковый галдеж.

— Тише, мужики! — перекрывает шум Серега. — Так у нас дело не пойдет. Ступайте-ка по домам, а мы тут с Ванькой посмотрим, кому и что давали, и раскидаем по совести. Вы меня знаете, обманывать не стану. Всем не достанется, а в очередь кому-то и перепадет что-нибудь.

Мужики нехотя покидают комбед.

Мы с председателем долго мудрим над решением трудной задачи, прикидывая так и сяк, и наконец раскидали по мелким деревням кому стакан, кому два=три ламповых стекла. Дамские туфли дали в Комолово.

— Там у попа две девки-модницы, а дамские туфли поди на высоком каблуке, нашим бедняцким ни к чему, а поповнам вполне подойдут, — рассудил Лазарихин. Я не спорил.

Для самого комбеда оставили один стакан, одно ламповое стекло и хомут.

— Еще бы нам лошадь с санками — вот бы погонял по деревням и потряс бы буржуев! — мечтал председатель.

Однажды в лютый морозный день заявился в комбед Степан Чураев в грязной шубенке, в каких обычно ходят во дворе за скотиной.

— Здорово, крещеные, — произнес он принятое в наших местах приветствие, подходя к столу и протягивая ладонь правой руки, а левой отдирая ледяные сосульки с редкой бороденки.

Лазарихин пальцем показал на стену, где висело нарисованное мною крупными печатными буквами на оборотной стороне обрывка обоев объявление:

« Рукопожатия отменяются ».

— Читай!

— Неграмотные мы, — смиренно проговорил Степан, усаживаясь на лавку поближе к председателю, улыбаясь и выражая полную угодливость. — К вам я, Сергей Андреевич, с жалобой.

Председатель от удивления даже рот разинул, а Чураев продолжал:

— Обидели меня соседи.

— Тебя обидишь!

— Право, обидели. Сам посуди: ту хлебну разверстку, что ты наложил на нашу деревню, соседи всю на меня переложили. Ты ведь знаешь мои достатки.

Где я возьму двадцать пудов? Это ведь целый воз хлеба!

— У себя в амбарах и возьмешь, а ежели в землю закопал — отроешь. Когда я на тебя хребтину гнул, ни к чему мне было считать твои достатки: знал, что много. Ну а раз соседи наложили на тебя, дак и ладно: мир больше знает. А теперь ступай, вот бог, а вот порог.

Бога в большом углу, куда указал Лазарихин, не было:, икону Николая Чудотворца комбедовцы выбросили в первый же день своего правления.

— До свиданьица, коли так. Гора с горой не сходится… — уже без улыбки, а с угрозой проговорил Степан, хлопнув дверью.

Серега раскатисто расхохотался:

— Потеха! Ты знаешь, Ванька, ведь меня, кажись, первый раз назвали по имени-отчеству. Все Серега да Серега, а тут Сергей Андреевич!

Хотел было и я звать его Сергеем Андреевичем, а он против:

— Какой я тебе Сергей Андреевич? Зови меня, как в городе зовут советских начальников: товарищем Лазарихиным.

Как-то Лазарихин расхвастался:

— Чудно, ей-богу: был бедняк самым последним человеком в деревне, а теперича я — Серега Лазаркхин — председатель! Кулакам воли не даю.

— Не ты им воли не даешь, а Советская власть, — говорю, чтобы сбить председателя с хвастливого тона.

— То-то и оно, что Советская власть. А я кто? Не Советская? Не кулацкая же!

— Как ты думаешь, товарищ Лазарихин, почему живем в одинаковых условиях и климат один, а равенства нет? Разве ты меньше работаешь, чем Чураевы? пытаю председателя.

Серега расхохотался:

— Сравнил хрен с перцем! Климат-то один, да капиталы разные. К примеру, у тех же Чураевых земли в четыре-пять раз больше, чем у твоего отца, скотины полон двор и назему невпроворот. Тут такая вертушка: у кого земли и пожен много, у того и скотины много, а много скотины — много и назему, а много назему — и поле удобрено, и урожай сто — сто двадцать пудов с десятины. У твоего отца от силы шесть-, десят пудов. У кулаков все делается вовремя. На сенокос наймут поденщиков, таких, как я, на страду девок и баб из бедноты и бобылок. Все уберут при хорошей погоде. А такие, как я, у того же Чураева и работают на передрачку. Еще весной заберешь хлеба в долг, а в сенокос либо в страду отрабатываешь. Когда со своим хозяйством управляться? Да и какое это хозяйство? Одно званье.

А положение в деревне все хуже и хуже. Здоровые мужики ушли в Красную Армию, кто добровольцем, кто по мобилизации. Серега Лазарихин тоже собирается на войну, но его не отпускают уездные власти: в комбеде работать некому, жалко терять такого преданного, исполнительного председателя.

Кулачье точит зубы на комбед, натравливает на него середняков, клянут и ругают на чем свет стоит Лазарихина, всякую напраслину возводят на Советскую власть.

Серега мотается по деревням, выгребая хлеб по разнарядке. Нажимает на кулаков, но не дает спуску и середнякам, которые не сдают того, что наложено на них собраниями бедноты.

В волости не осталось ни одного коммуниста — все ушли на фронт. Да и было-то их только четверо. Пятый-сочувствующий Лазарихин, один остался.

Трудно ему. Беднота, пришибленная голодом, приниженная постоянной нуждой, и рада бы помочь, но боится богатеев, которые стращают мужиков скорым падением Советской власти, приходом белых, которые хозяйничают в Архангельске и двигаются на Вологду.

Пугают голодом, смертью голодной. Попы и монахи с монашками бродят по деревням и пророчат гибель всем, кто помогает антихристам — большевикам.

Зимним метельным утром еще затемно я, по обыкновению, собираюсь в комбед на службу. Отец говорит:

— Погодил бы до рассвета, а еще лучше бросил бы совсем эту даровую службу.

— С чего бы это?

— С чего, с чего, — передразнивает отец. — Вот отвернут башку, тогда узнаешь с чего.

— Кому моя башка понадобилась?

— Промеж людей идут разговоры, что Сереге несдобровать, крут больно, и лютых врагов у него немало… Про тебя будто нет таких разговоров, а всетаки остерегайся. Береженого и бог бережет.

Ну уж после этих слов дома не усидишь. Показать, что испугался? Так тот же отец первым подковырнет и высмеет: такой у него характер. С малых лет внушал презрение к трусам, и сам был не из робких, хоть и мал ростом, а неуступчив в драках.

До Покровского погоста, где был комбед, три версты полями и перелесками. Дорога исхожена, и памятен на ней каждый ухаб, каждый сугроб. Иду, а на душе кошки скребут. Отец зря говорить и пугать не станет. Все чаще и чаще в комбед врывались кулаки и их подпевалы и, стуча кулаками по столу, не просили, а требовали отмены обложения и грозили. Но Лазарихин не из робких, его не запугаешь, да и кулаки у него пудовые. Он гонит непрошеных посетителей вон, а кого и за шиворот вытряхнет. Самого ретивого из торгашей-прасолов — Солодягина самолично отвел в город и сдал в Чека.

На погосте над крестьянскими избами высится церковь. Крестьяне еще верят в ее чудотворную силу, сходятся под ее крышу на зов колоколов, как цыплята под крыло наседки, ждут от нее милости, избавления от нужды. А она бессильна, равнодушна, холодна.

На углу у церкви на снегу что-то темнеет. Смотрю и вижу: лежит человек, чуть припорошенный снегом.

Пьяный? Наклоняюск и обомлел: Серега! Лежит ничком в своем ветхом полушубке и заячьей шапке. Борода — веером по белому снегу.

— Товарищ Лазарихин, вставай! — говорю, хватая лежащего за руку, желая помочь подняться, но его рука бессильно падает на снег.

Опрометью бегу в деревню, запинаюсь, падаю, поднимаюсь и снова бегу. Криком взбудоражил деревню.

На руках занесли Лазарихина в кабинет (так он велел называть свое служебное помещение).

Оказалось, что он живой, да все равно что мертвый: без движения, без сознания. Крови нигде не видно.

— Какого мужика ухлопали!

— У нас еще не было такого злодейства…

— Добегался, сердешный…

Слышались бабьи приглушенные причитания.

Кто-то пригнал запряженную в розвальни лошадь.

Вынесли Серегу, уложили на сено и прикрыли тулупом. Я сопровождал своего председателя в городскую больницу. Ехали торопко и молча, возница беспрерывно понукал свою лошаденку, а у меня в голове неотступно: спасти бы Серегу, найти бы вражину! Неужели умрет наш председатель комбеда?

В больнице доктор, осмотрев раненого, сказал:

— Удар по голове тупым оружием. Сотрясение мозга в тяжелой форме. Молодой человек, все возможное для спасения твоего отца сделаем, а за успех не ручаюсь.

— Он мне не отец, а председатель комбеда.

— Да-а? — протянул доктор. — Похоже на покушение. Знаете, молодой человек, надо заявить властям о происшествии. Идите в милицию и все расскажите.

Ступайте!

Я побежал в Чека к Андрею Михайловичу.

— Совсем распоясалась контра, — сказал он, выслушав мой сбивчивый рассказ. — Трусливые псы! Так и норовят из-за угла, в потемках. Поди найди!.. А найти надо. Ты, Иван, поговори с мужиками, с беднотой, может, дадут какую-то зацепку.

В разговорах с мужиками я не знал, за что зацепиться, а помог случай.

Легкая поземка слегка заметает дорогу. Еле передвигая ноги, плетусь из города. Ходил в больницу проведать Лазарихина, но к нему меня не пустили без сознания он. От недоедания я очень ослаб. Плохо дома с едой, впроголодь живем. Больная мать все время твердит:

— Ты хоть бы себе какой-никакой паек выхлопотал за службу. Городским, сказывают, дают паек.

— Дают, — насмешничает отец, — шесть фунтов овса на месяц, как курице. Наши комбеды богачей худо трясут, а после Сереги наш совсем притих. Митька на бога надеется, а Ванька бумагу марает. Но ведь на бумаге, слышь, хлеб не родится. За такую работу схлопочут по затылку — вот и весь паек.

Митька — это церковный сторож, заменивший Лазарихина. Немного грамотный, а что толку? Сидит за столом, бороденку поглаживает и все. Ни разверсткой, ни трудгужповинностью не занимается. Говорит:

— Ты, Иванушко, с Серегой служил и знаешь что к чему, распределяй, а я подпишу.

Невеселые мысли в голове. На товарища Лазарихина контра напала, а виноватого нет. Андрей Михайлович много людей допросил, а все без толку: не может найти злодея. Он следов не оставил. Сам пострадавший ничего не говорит и сказать не может.

Тут навстречу Тимоха — мой одногодок из соседней деревни. Бобыль. Зимой и летом кормится около зажиточных мужиков, работая что придется.

Парень недалекий, простоватый.

— Здорово, комиссар! — улыбаясь во весь рот, протягивает рукавицу для рукопожатия. — Давай закурим!

— Нет у меня, Тимоха, ни крошки.

— А я думал, угостишь толстой папироской. Ну ладно, запалим моего самосаду, комиссар.

Тимоха говорит дружелюбно и называет меня комиссаром без издевки, шутливо. Слыхал от кого-то — сам придумать такого прозвища не догадался бы.

Достает кисет с табаком и листок бумаги, вырванный из какой-то книжки. Свертываем цигарки. Тимоха свою вставляет в толстый блестящий мундштук из алюминия. Что-то знакомое померещилось мне в этой штуке.

— Где ты достал такую красоту? — спрашиваю.

— А-а, — равнодушно тянет Тимоха, а самого так и распирает гордость. Заработал. Два раза съездил за сеном у Степки Чураева, вот и получил.

— Разве он курит? Ведь он старовер.

— Никто у них не курит. Говорит, что нашел.

Тут меня и осенило! Из такого мундштука постоянно курил Лазарихин. А ведь когда его, подбитого, в избу затащили и всего обшарили, даже кисета с табаком не нашли.

Андрей Михайлович потом мне рассказал:

— В тюрьме Чураев. Скоро будет суд. Что у этого кулака сильнее всего, так это жадность! Мундштук — безделица, а позарился и на эту малость. Ловко, подлюга, замел следы своего преступления: никто не видал, как он уходил из дому, как подкараулил Лазарихина, как ударил его из-за угла увесистым поленом.

И погоду выбрал снежную, вьюжную. Поди докажи!

Когда он сознался в покушении на жизнь председателя комбеда, то клял себя и ругал на чем свет стоит.

«На кой, — говорит, — мне этот мундштук? Ведь некурящий я, а пошто взял у Сереги? Правда, у него больше и взять было нечего. Выбросить бы ту штуку — и концы в воду, а жалко. Вещь! Тут Тимоха подвернулся, поработал у меня денек, накормил я его и на, пользуйся! Парень и рад тому».

Андрей Михайлович похвалил меня:

— Ты, Ваня, молодец! Сообразил насчет мундштука. От той ниточки и клубок размотался.