Мужики возвращались с войны вроде свои и на своих непохожие. Все они оказались не такими, какими их угнали на войну. Вместо унылых, растерянных, покорных мужиков возвращались самоуверенные, видавшие виды солдаты, бойкие на язык, знающие себе цену и постаревшие.

Радовались матери, встречая сыновей, радовались женщины, встречая мужей, радовались девушки, встречая холостых парней, загадывая и лелея в душе надежды на суженого.

А ребятишки наперебой друг перед другом хвастались своими — кто отцом, кто братом, которые в окопах страдали, германцев били и царя спихнули.

Плакала Ольга Богомолкина, у которой муж Семен не вернулся и не вернется. Не знаю уж какими путями, но докатилась до деревни весть, что Семена расстреляли царские приспешники за то, что он шел против самодержавия. Плакали вдовы, чьи мужья сложили свои головы «за веру, царя и отечество». Горевала Марья Глебовна, что сын ее Костя пропал без вести. А семья у них убавилась. Умер Пеша. Он захворал, когда в лавках не стало настоящего чая, а фруктовый суррогат он не уважал. На глазах мужик таял. Только борода с проседью, по-прежнему непричесанная, топорщилась на худом, бледном лице. И умер он незаметно, и хоронили его как-то тихо, без больших слез и без поминок. Дед Бардадым умер в самом начале войны, успев получить только раз или два трехрублевую пенсию. Коня Суррогата пришлось им отвести на живодерню: он настолько одряхлел, что еле ноги переставлял. Какой уж из него работник. И кормить нечем.

Осталась Глебовна с тремя сыновьями и с одной коровенкой. Хлеб у них подходил к концу, впереди маячил голод. А братаны не унывали, уминая вареную картошку с солеными рыжиками и пареную брюкву. Хлеба мать выдавала каждому по одному тонкому ломтю на день. Корова не доилась — ходила яловая. Голодно у Глебихиных. Младшие мечтают:

— Вот скоро Костюха воротится с войны, поступит в приказчики к Серкову и как еще заживем!

— Чего-чего, а по прянику всегда сунет.

Суровый Николка все надежды возлагал на бурлачество:

— Дожить бы до весны, а там я снова в Няндому.

Прокормлю эту ораву.

Глебовна отворачивалась и, утирая слезы, утешала:

— Весной хвощ на полосах вырастет, сок будем сочить, потом грибы пойдут. Небось с голоду не помрем.

У богатых мужиков и хлеб в большом запасе, и кормов для скотины вдоволь, и коровы телятся одна за другой, и кони резвые. Хлеб — истинное богатство крестьянина — подорожал. Богачей война еще больше возвысила над беднотой. И за какой-нибудь пуд ржи бабы неделями гнули спины на полях и сенокосах богачей. Весело сыновьям буржуев, вернувшимся с войны, и гуляют они напрополую.

У среднего хозяина тоже хлеба хватит до нови, сена заготовлено до первой травы. По случаю возвращения с войны солдата кто резал барана, кто забивал годовалого бычка. Повеселела деревня. Но далеко не вся.

У нас дома нет особой причины для радости, да и печалиться не о чем. Хлеб есть пока, картошка не перевелась, корова отелилась, и молоко свое. Правда, нет убоины: осенью были забиты баран и ярка, но давно уже съедены. Когда рядом Глебихины на грани голода, наше положение кажется вполне благополучным.

Пришел из армии и дядя Ефим. На фронте он не был, а находился в Заполярье на строительстве Мурманской железной дороги. И рассказывал:

— Летом солнце там совсем не заходит, а зимой сплошная ночь. Но кормили нас хорошо. Мяса — консервов-давали много, масла и сахару тоже вволю, а — я не могу есть — и шабаш! Климат или еще чего от природы? Не мог есть, с души всякая пища воротит, еле ноги таскал. Сюда бы тот паек! Кажись, объелся бы.

Верно, приехал Ефим исхудалый, с остриженной головой и с бородой, как у каторжника на картинке.

И по-прежнему — скряга скрягой.

Наутро отец отчитывался перед своим братом за каждый пуд хлеба, который он, обрабатывая землю Ефима, снимал и ссыпал в амбар дяди. И опять чуть не подрались. Что бы сказать нам спасибо, так нет: все Ефимке кажется, что его обманывают. По правде, отец с большой завистью ссыпал в дядин амбар хлеб с его полосы, но врожденная боязнь притронуться к чужому не позволила отцу отсыпать из урожая, выращенного трудами всей нашей семьи, больше хотя бы на один пуд против того, что полагалось за обработку и уборку урожая.

«Чужим хлебом да чужим умом не долго проживешь», — говаривал отец. Он знал много поговорок и примет.

Самогоном в наших местах не баловались. Сказывалось благоговейное преклонение перед хлебом, который звали «божьим даром», и изводить его на хмельное зелье считалось кощунством. У нас даже брагу не варили и не умели варить.

А тут началось всеобщее пьянство. Пили «николаевскую» водку мужики и бабы, и даже детям подносили.

В нашем городе был водочный завод. Его прикрыли в самом начале войны, а запасы водки и спирта опечатали. Уездный Совет, руководимый эсерами, решил распродать водку населению по старым ценам — по существу, даром, так как бумажные деньги, прозванные керенками, никакой ценности не имели. Стали выдавать на каждого едока по бутылке водки в месяц. Выдавали по спискам. От своей деревни список составил я. На нашу семью полагалось восемь бутылок. К тому времени наша семья увеличилась еще на два едока: родились Витька и Верка.

Раньше отец пил водку только по большим праздникам, и то самую малость, а теперь чуть ли не каждый день по рюмочке перед обедом. Но большую часть водки обменивал на хлеб: полпуда за бутылку!

Ожили Глебихины. В список их семьи я внес умерших деда и отца и пропавшего без вести Константина Воеводина. На семь бутылок в месяц Глебовна выменивала не меньше трех пудов ржи.

Но выгодная коммерция продолжалась очень недолго. Запасы водки на заводе, вскоре иссякли, и водочный паек отменили.

Весна выдалась ранняя. Вместе с таянием снега и с половодьем таяли запасы хлеба у горожан и у деревенской бедноты. Завоз муки извне прекратился, а свои кулаки хлеб прижали. Хлеб можно было только выменять на вещи. Если у горожан и было кое-какое барахлишко для обмена, то в деревне и того не было.

Глебовна сумела-таки припасти немного яровых семян, обменивая водку на зерно. В одно из весенних воскресений я вспахал половину ее полосы-столько, на сколько семян хватало. Николка засеял и заборонил на нашей же лошади. Другая половина полосы пошла «под бабушку-варварушку». Так мы звали полевые ромашки, их не надо сеять, они сами родятся вместе с другими сорняками.

Наш отец тоже не мог засеять весь свой яровой клин. Озадки остались невспаханными и незасеянными. В прошлый год хлеб уродился худо, и даже у такого запасливого хозяина, как он, хлеба не хватало.

Если бы не строжайшая экономия, был бы и у нас настоящий голод.

Окончил я свое «высшее начальное» образование.

Работаю в поле, в лесу, на сенокосе, как и все мои деревенские сверстники, присматриваюсь, прислушиваюсь к происходящему. Начитавшись разных книг, задумываюсь и ищу ответ: почему жить тяжело? и когда будет легче?

Солдаты из нашей деревни относились ко мне хорошо и в обиду никому не давали за то, что-я им всю войну письма писал с поклонами от всей родни и всегда приписывал поклон от себя.

Тот день выдался жаркий, солнечный, безветренный. Мы с Николкой сидим у большого камня-валуна на околице и дымим махоркой. Николка чуть не шепотом говорит:

— Сегодня ночью Чураевы хлеб прятали. Знаешь где? Сам видел. Нагрузили они две подводы мешками с зерном и повезли в паровое поле. Там у них с зимы большая куча навозу. Дак они ее разрыли, в середину мешки уклали и снова навозом закидали. Сегодня, видно, большевик с обыском пойдет. Вчера в Кобылкине шуровали, а сегодня к нам. А ты слыхал?

Николу Кочнева большевики из Совета турнули и сами управлять стали. А он сбежал. Теперь большевики хлеб у богачей ищут, а что найдут, то раздают бедным.

Может, и нам что перепадет. А то уж который день без хлеба сидим, жуем кислицу.

От деревни Ковригино показалось шествие, точь-в-точь как крестный ход, что проходил через нашу деревню каждое лето на поклонение мощам Александра Ошевенского. Только эта процессия была без крестов, икон и без священников. Впереди шагал новый председатель волостного Совета Григорий Загонов. А за ним — пестрая толпа женщин и стариков с пустыми мешками под мышками.

Ни один справный хозяин не вышел из своей избы навстречу процессии. Чураевы и Грибовы ничего хорошего не ожидали от голодающей толпы. Другие мужики, которым и бояться нечего; только из-за угла подсматривали: что-то будет? как она, эта реквизиция, покажется?

А самые бедные еще спозаранку пристроились к толпе, во главе которой шел большевик Загонов. Григорий был высокий, широк в кости. Резкие черты скуластого лица странно соседствовали с кротким, мягким, по-детски наивным взглядом серых глаз.

Хлеб ищут в каждом доме, но по-разному. У Саши Бирюкова заглянули в амбар, где сиротливо стоял ушат с овсом. Зато у Чураевых все осмотрел Загонов: в сарае, в хлевах, на гумне, в риге, на чердаке — и нигде не оказалось ни фунта хлеба!

Было ясно, что Чураевы издеваются над новой властью, издеваются откровенно, грубо, нахально.

Глаза Загонова загорелись недобрым огнем. Он тихо, зло спросил Степана Чураева:

— Ты, буржуй, куда хлеб упрятал?

— А нету у Чураевых больше хлеба, был, да весь вышел, а что есть, то не про вашу честь. Ищи. Найдешь — все твое, — глумился Степан.

— Сказывай, где хлеб? Не скажешь — в тюрьму отправлю.

— В тюрьму меня не за что. Я ничего не украл, никого не ограбил. А вот по тебе, грабителю, тюрьма плачет. Дождешься!

В это время к председателю подбежал наш сосед Петр Воеводин, тоже демобилизованный солдат, ходивший до войны в пастухах.

— Загонов, пошли на гумно! Я там в соломе нашел пять мешков муки.

Степан Чураев, обращаясь к Воеводину, прошипел в ярости:

— Подавишься, Петруха, моей мукой. Смотри, жить тебе с нами в одной деревне. А эти комиссары как пришли, так и уйдут. Берегись, пастух!

Муку реквизировали и раздали голодающим, каждому из толпы по очереди отвешивали на безмене по восемь фунтов. Получившие свой паек отходили в сторону и направлялись по домам.

Не отправил Загонов в тюрьму Степана Чураева.

А зря.

Всем муки не хватило, и толпа вслед за председателем тронулась в соседнюю деревню на поиски хлеба.

Вместе с нею ушла и Марья Глебовна с пустым мешком: ей не досталось чураевской муки.

А в обширном каретнике (сарае для повозок, тарантаса, дрожек и других экипажей) на деревянном полу спали дюжие сыновья Чураева Алеха и Митроха.

Как только процессия бедноты покинула деревню, они поднялись со своего ложа, набитого тяжелым зерном. Под ними — лаз в погреб, наполненный доверху рожью.

— Кабы у Чураевых нашли весь спрятанный хлеб, и нам бы досталось, сожалел Колька.

— А ты чего молчал, раз знаешь, где они хлеб прятали? — укорил я Николку.

— Попробуй скажи, голову оторвут. Вот и Петрухе не слава богу.

Случилось это в июле-самом жарком месяце.

Отец послал меня в извоз. На складе упродкома нагрузил я свою телегу какими-то ящиками и направился на усердной и неторопливой карюхе в Няндому.

Нас, подводчиков из разных пригородных деревень, оказалось около десятка. Самым молодым был я, а остальные возчики — бородатые мужики и седые старики. С ними ехать было хорошо: вовремя подскажут, если упряжка не в порядке, с толком выберут место для кормежки лошадей и знают все водопои на девяностоверстном пути.

Сдали каргопольскую кладь на станции и нагрузились кулями с солью. Этому продукту в то время цены не было. Я соврал бы, если бы сказал, что мы не дотронулись до вверенного нашей честности продукта.

Из рогожных кулей нетрудно было отсыпать сколькото фунтов соли. А прошедший дождик загладил наши грехи, и в Каргополе мы не только отчитались по весу, но сдали даже больше, чем было указано в накладных. Мужики кряхтели — мало отсыпали.

Поездка в Няндому длилась четыре дня. Дома встретили меня с ликованием: соли привез!

Побежал я к Глебихиным, чтобы угостить солью.

Ворвался в избу и остолбенел: на полу на соломе вповалку лежат все четверо, желтые, худые до невозможности, и тихо стонут. По избе носятся тучи мух, и шум от их жужжания стоит, как на грибовской ветряной мельнице. И дух тяжелый. Увидев меня, Николка кое-как поднялся и, шатаясь, поплелся вон из избы.

— У нас у всех… понос с кровью… Три дня не ели…

Они уже не встают… — с трудом рассказывает Николка.

— А ты? — задаю нелепый вопрос.

— Видишь, я встал, — но у него подкосились ноги, и он плюхнулся на порог.

Я — домой. Схватил овсяную лепешку и — к Николке. Он взял, откусил малость, проглотил через силу, а больше есть не стал.

Рассказал я своим о том, что видел у Глебовны.

Отец скликнул соседей.

— Мужики, надо их в больницу отвезти, а то умрут, — сказал он мужикам.

Но никто не согласился ехать, никто не захотел давать подводу. Заразы боялись. Наша кобыла только что вернулась из большой поездки, и отец тоже не хотел ее запрягать.

Понурив головы, соседи разошлись по домам. Каждому было неловко.

— Пусть, значит, Глебихины погибают? Так, что ли? — обратился я к отцу. Он молчал.

Я вывел лошадь из стойла и стал запрягать. Мать со слезами уговаривала:

— Не прикасайся ты к ним, сам заразишься и в дом занесешь заразу.

Хотя я и побаивался, но делал свое дело. А боялся потому, что было известно немало случаев смерти от дизентерии в окружающих деревнях. Но нельзя же соседей оставлять без помощи.

Набросали мы с отцом на телегу побольше соломы, кое-как вывели больных из избы и всех четверых уложили поперек кузова. Я пошел рядом с телегой.

До больницы три версты, ехали молча, мои пассажиры тихонько стонали, телега поскрипывала.

Санитары отнесли больных на носилках в палату, а мне велели солому, на которой они лежали, сжечь за городом. Я так и сделал. Дома мать крутым кипятком обдала кузов телеги, а меня послала в жарко натопленную баню, в которой отец, помогавший мне, уже напарился.

Через неделю Марья Глебовна и Андрей скончались. Мы — человек пятнадцать из деревни — ходили хоронить их на городском кладбище. Потом зашли в больницу проститься с младшим — Васей, который был еще жив, но при смерти. На больничной койке лежал на себя непохожий самый младший из Глебихиных ребят и самый озорной из них до болезни. В лице ни кровинки, глаза большие, раскрытые, а взгляд отрешенный от мира сего. Он мне показался мудрецом, видящим то, что от других скрыто.

Кто-то из наших соседей ляпнул:

— А мы сейчас похоронили твою маму и Андрюшку.

И, к моему удивлению, Вася не шелохнулся, хотя был в полном сознании. Через какое-то мгновение он спросил:

— А Николка?

— Колька жив, поправляется, поправляйся и ты, — поспешил я.

Из всех Глебихиных только Николка чудом выжил. Выписался из больницы, краше в гроб кладут.

Тогда проснулась совесть у соседей, и всем миром его стали выхаживать. Кто сунет кусок- хлеба, кто вареную картошку, а кто и крынку молока принесет. Коровенка-то у Глебовны, как уже говорилось, не дойная. В свой двор с незапирающимися воротами заходила только днем, спасаясь от оводов, а ночью паслась в стаде или щипала траву за околицей, как приблудная.

Злой стал Николка после болезни и в своем одиночестве. Даже подношения у баб принимал рывком, словно отбирал свое. Со мной еще так-сяк водился, а с другими ребятами и знаться не хотел.

Как-то ночью я пас свою карюху на озадках. И Николка от нечего делать был со мной. Разожгли костер и стали обабки жарить, нанизывая их на вересковые прутья. После дождей грибов-обабков кругом была пропасть. Только нет у нас соли.

— У Чураевых я видел полмешка соли. Вот живут, мироеды, живоглоты! сказал Колька, помолчав, и признался: — Мы, Ванька, оба с тобой трусы. Побоялись тогда председателю показать, где у Чураесых хлеб запрятан. А сколько людей можно было бы накормить тем хлебом!

— Давай завтра вместе пойдем в Совет и заявим, — предложил я.

— Голова — два уха! Да они хлеб-то уже десять раз перепрятали. Кто нам поверит?

Обжигаясь, жуем обугленные обабки: после смерти Глебовны с сыновьями мы оба страшно боялись дизентерии.

— Слушай, Колька, а что если подговорить наших мужиков и отобрать хлеб у Чураевых и Грибовых?

Сообща-то наверняка бы нашли.

— Так и подговоришь наших мужиков! Все боятся. Уж на что Пашка Богомолкин злой на буржуев, а и тот ругается, но ничего против них не сделает.

Я вот надумал другое.

И замолчал. Расспрашивать его без толку: пока сам не захочет, ничего из него не вытянешь.

Сходил Николка в перелесок, принес сухого валежника, подкинул в костер. Высокое пламя поднялось над полянкой.

— В городе набирают добровольцев в Красную гвардию, — заговорил дружок. — Берут туда только пролетариев, у кого ничего нет. Вот я и запишусь.

А потом с красногвардейцами и с винтовками нагрянем на Чураевых и на Грибовых. Тогда узнают! Все перетряхнем, а хлеб добудем!

Заколотил Николка тесинами крест-накрест окна у своей избы и погнал коровенку в город. Думали, на хлеб менять, а он ее сдал красногвардейцам на мясо и сам записался в отряд. Его приняли, хотя ростом он и не удался, зато в плечах широкий, и годов ему исполнилось семнадцать.

А мне куда? Не сидеть же в деревне в сторонке, когда идет такая заваруха! Уж ежели Николка нашел свою жизненную тропу, так почему я, как слепой котенок, не знаю, куда податься?

И пошел я за советом опять к Андрею Михайловичу. Он теперь стал начальником уездной Чека и выбран членом укома РКП (б).

Безо всякой хитрости я изложил ему свою затаенную мечту:

— При старом режиме попал бы я в школу прапорщиков и стал бы служить в царской армии и заставили бы меня защищать буржуев. А ведь при новой, Советской власти я могу стать красным офицером и служить своему народу. Я слышал, что в Петрограде открылись курсы красных командиров. Нельзя ли и мне туда?

— Правильно, есть такие курсы. Тебе сколько лет? — спросил Андрей Михайлович.

— Уже семнадцатый!

— Вот, когда будет восемнадцать, тогда и направим тебя учиться командовать. А пока…

— И направили меня секретарем в наш волостной комитет бедноты.