— Смотри, мама, сосна выше тебя!

В пятилетнем возрасте мне казалось, что выше моей мамы никого нет. Юна была самой крупной женщиной в деревне. И тут вдруг сосна в три обхвата, высоченная, развесистая. Такие сосны одиноко растут на широких межниках, отделяющих одно поле от другого, и потому называются межниковыми. Они вроде священных. Существовало поверье, что срубивший межниковую не будет счастлив ни в чем. И не трогали их.

Мы идем с мамой босиком по полевой дороге на полянку по ягоды. Сегодня воскресенье, работать грех, а по ягоды можно, все ходят. Середина лета.

Солнце жжет сквозь ситцевую рубаху. Пробую смотреть на солнце — глазам больно, и кажется, что оно утыкано иголками, раскаленными, как железо в кузнице. Небо бледное, голубоватое, бездонное.

— Мама, а кто топит печку на солнышке?

— Анделы, Иванушко, анделы.

В длинные зимние вечера к нам в избу приходили соседки, когда трое, когда четверо, с прялками либо с беличьими шкурками и пряли кудель, сшивали меха.

Мы — маленькие — сидим на печке и слушаем нехитрые бабьи разговоры, в которых Поликарповна (наша мама) умела говорить и умела слушать. Иногда у нас ночует нищенка-странница. Тогда нет конца россказням про святых угодников, про чудеса, про козни лукавого. Бабы слушают, ужасаются, ахают, охают, и забывают про кудель и меха. Мы на печке притихли и тоже переживаем, боимся, когда бес кого-то одолеет, и звонко смеемся, ежели святые посрамляют лукавого.

— Ваня, иди домой! — кличет мать, отрывая от игры в козни (у нас так зовут бабки).

Уходить из игры неохота, а попробуй, не послушайся, сразу по заднему месту прогуляется березовая вица. На этот раз на вицу не похоже, у мамы вид не такой, да и пороть не за что. Она отводит меня в чулан и сует в руки крынку горячего творога, только что из печки вынутого:

— Ешь скорее, пока бабка не видит.

Бабка у нас старая-престарая, ей уже девяносто годов, волосы у нее редкие, белые в прозелень, лохматая, сама маленькая, как сушеный гриб-обабок. Она очень скаредная, за каждый кусок хлеба шпыняет, костлявой рукой по, головам бьет. С мамой они часто ругаются и кричат на всю деревню. И чего только не вспомнят друг про друга, и чего только не наговорят!

Драться не дрались: бабка слабая, а мать не смела поднять на старуху руку.

Все это было в раннем детстве.

Когда я учился в шестом, последнем классе училища, весной при таянии снега простудился. Тетка Марья велела в больницу идти. Пошел, но не помню — сам дошел или привел кто. Очнулся на койке, над головой высокий потолок, кругом на койках люди незнакомые, и никак не могу понять, где я, зачем. Видно, снится: во сне всякое бывает. Подошла пожилая женщина вся в белом:

— Ой, слава те Господи, пришел в себя. Что, дружок, болит?

— Ничего, — говорю, а голоса своего не слышу, только губами шевелю. Где я?

Женщина по губам догадалась и отвечает:

— В больнице, дружок, в больнице. А ты что, не помнишь?.

— Не знаю.

Пришел доктор, выслушал, постукал по груди, по спине и сказал:

— Малшик, ты путешь шить, ну путешь сторовый, если меня путешь слушать. Леши, не стой. Ешь польше…

Он был немец и плохо говорил по-русски. Добрый он был.

На другой день утром мне принесли белый хлеб, молоко, кисель клюквенный. Я с трудом выпил кисель. Все казалось невкусным, будто в рот напихали ваты. В обед принесли суп мясной и котлеты. Тут и мама пришла. Обрадовалась, что я ожил, ведь вчера я был без сознания. Радость сверкает в ее глазах, в улыбке, в светлых слезах, что крупными бусинками катятся по кофте. Она уговаривает меня есть, а я не могу.

— Хоть котлетку-она такая скусная! — угощает мама и, оглянувшись по сторонам, сует котлетку в узелок.

Мне было стыдно: что подумают другие больные?

А унесла она котлетку, чтобы дома попотчевать маленьких. Ведь дома котлет никогда не делали. В палате лежали деревенские, и никого не удивил бы поступок моей матери: я потом замечал, что многие отдавали остатки от больничной еды своим родственникам — посетителям.

Когда пошел я на поправку, аппетит у меня появился, как у волка. Съедал все, что давали, и, еще добавку. По правде сказать, хорошо относились к больным в нашей земской больнице. Кормили досыта.

Я выписался здоровым и толстым, каким никогда до этого не был. И вытянулся за время болезни. А болел я крупозным воспалением легких, как тогда говорили.

Выпускные экзамены сумел сдать на четверки. И то хорошо: ведь пропустил шесть недель.

Мама любила меня больше, чем сестренок. Ведь я один остался из трех сыновей — двое умерли маленькими. «Наследник растет», — говорили обо мне дома, не вкладывая в эти слова понятия о наследстве. Просто растет мужик, работник, отцу замена.

Мама была радешенька, что я учусь в городском училище, и сколько надежд было связано с моим образованием!

— Выучишься-писарем станешь, наряжаться будешь баско, есть сладко: щи с мясом, кашу пшенную с маслом, чай будешь пить с сахаром и с кренделями.

Люди почитать будут,

— Мама, я тебя к себе возьму, буду кормить и работать не заставлю. Вот тогда вдосталь отдохнешь.

В первое же воскресенье после начала учебного года в высшем начальном в погожий сентябрьский день «бабьего лета» мы с мамой отправились по бруснику. Дорогой она меня наставляла, как жить надо.

— Слушайся учителей, ни с кем не дерись, не связывайся с городскими они отчаянные. Угождай богатым, которые из купцов да из чиновников, потом сгодится, пособят службу найти…

— У нас в училище все ребята курят и меня заставляют. — Вру и не краснею.

— А ты скажи им, что здоровье не позволяет.

Такое выражение «здоровье не позволяет» у нас в деревне не ходит, мать услышала его в городе и с ученым сыном старается говорить по-городскому.

— Да, так они и поверят.

Мать замолчала, разговор не состоялся — по-прежнему курить придется тайком.

Редкие молодые сосны, вересковые кусты, изредка березки и заросли ольхи — вот из чего состоит лес в этих брусничных местах. Сосны растопырились во все стороны, вверх растут медленно, зато комель толстый и сучья толстые, вереск тощий, с черными, мелкими, жесткими несъедобными ягодами, ольха с пожелтевшими листьями, с серыми шишечками — семенами.

А внизу по земле темно-зеленый разлив брусники, окропленный гроздьями ярко-красных ягод. И всюду причудливое кружево паутины. Солнце, умытое утренней росой, яркое, чистое, пригревает чуть-чуть.

В небе рассыпалась стайка белых, пухлых, мягких облаков. Воздух прохладный, вкусный, без единой пылинки.

Бруснику собирают не по ягодке, а срывают целыми гроздьями, словно корову доят. Мамины руки снуют очень проворно, у нее уже один бурак полный, взялась за другой. Я тоже стараюсь, но у меня наполовину меньше.

Мать собирает ягоды- и говорит, говорит:

— Худо, Ванюшка, без родителей расти, не приведи Господи никому крещеному. Я своего батюшку в глаза не видела. Его взяли в солдаты, когда матушка на сносях была. Ей, бедной, только и досталось, что год замужем. Угнали его на войну, там и сложил свою головушку. Матушка рассказывала, что был он рослый, ядреный — я в него пошла, — а пуля али штык уложили его в сыру землю. Остались мы с матушкой сиротами-бобылями. Никакого пособия нам не вышло.

Было у нас земли чуть-чуть, а ни коровы, ни лошади.

Землю отдавали Глыбиным-из третьего снопа; они вспашут и посеют, а мама сожнет и два снопа Глыбиным, один нам. Земля не унавоживалась, и хлеб родился худо. Матушка стала побираться, куски Христа ради собирать. А как мне исполнилось семь годов, в няньки меня отдала. Потом по людям ходила, все больше в городе: где постираешь, где с малыми повозишься-смотришь, накормят и кто пятачок, а кто и гривенник. На кофту либо на сарафан и наберешь потихоньку. Восемнадцати лет замуж вышла. Иван в те поры жил в работниках у купца. Хозяйство бедное, одна лошаденка, одна коровенка, а их четыре братана. Старший, Николай, со своим семейством переехал в город и нанялся в пастухи, кое-как кормились, но он запил и вскорости умер. Теперь Онисья с четырьмя детишками не знаю чем и живет, говорят, что водкой тайно торгует. Деверь Григорий уехал в Питер и ни копейки домой не посылает отрезанный ломоть.

Ефимко да Иван остались дома.

Так мне опостылела бобыльская жизнь, что я с радостью пошла в семью, какая бы она ни была бедная. Уж как я старалась, как ворочала! Хоть и в бедности, да все как у людей, не бездомная. А свекровка злая: как я ни старалась, а она все ругается, попрекает каждым куском хлеба. Только своего Ефимушку берегла и жалела, ему самый хороший кусок, да чтобы не переработал. А как разделились, отец день и ночь в заботах, до упаду работает, и я тоже. Слава богу, не пропали, хоть и обидел нас Ефимко ведь закон на его стороне. Теперь, Ванюшка, жить нам легче, Натаха подросла и до работы жадная, отец зимой в подводах худо-бедно добывает на соль, керосин, на чай-сахар, на приварок. А вот с обуткой и одежей беда: на такую ораву не напасешься. Много ли выручишь в городе на молоке от одной коровы? Ведь и маленьким надо.

Д-р-р-р… — у меня из-под ног вылетел рябчик. От неожиданности я вскрикнул, сделал шаг, и взлетели еще три рябчика.

Солнце перевалило за полдень. У мамы оба бурака полные ягод — около пуда набрала, а может, и больше. У меня один, тоже полный. Пошли домой, Идем по лесной травянистой дорожке. Хочется пить.

В мелких лужах дождевая прозрачная вода, припадаю и пью — прохладная, вкусная, отбивает во рту оскомину от кислых ягод. Дышится легко, захолодевший воздух протекает по всем жилам, разливается по телу, и усталости как не бывало. Убегаю вперед, усаживаюсь на пенек и поджидаю маму. Приземистые сосны, подсвеченные скатывающимся к горизонту солнцем, разбежались по вырубкам. Так в страдную пору маленькими семейными группами и одиночками рассыпаются по полю бабы и девки — каждая, к своей полосе. Кое-где тонкие березки стелют вокруг себя желтое покрывало. Ольха грустит, прощается с теплым летом.

Мама, усталая, довольная, что потолковала со своим сынком, рассказала ему о своей нелегкой судьбе, отвела душу. Все, что она рассказывала, не было для меня новостью, но слушал я с интересом и думал: какая у меня хорошая мама!

Так ласково и задушевно мать разговаривала еще с Пеструхой, особенно когда ее доила. Корова будто и в самом деле что-понимает, слушает, покачивает головой, оборачиваясь, и внимательно смотрит на хозяйку большими голубоватыми глазами. И щедро отдает молоко. Корова у нас хорошая, удойная, летом дает по тридцать бутылок молока (что-то около двадцати литров по-теперешнему). Это была настоящая кормилица семьи.

Половину удоя мы относили в город постоянным заказчицам по три копейки бутылка, а остальное на свое прокормление: маленьким — цельное молоко, взрослым — снятая простокваша, а сметана в переработку на масло. Изредка творог с простоквашей, а по воскресеньям всем цельное молоко!

Ну и ухаживали мы за Пеструхой! Летом в жаркую пору, когда гнус одолевает, корова весь день во хлеву, я серпом жну траву по межинкам, и Пеструха весь день хрустит свежий корм. Пойло утром и вечером теплое зимой с запаренной половой, а летом — с мелко изрубленной крапивой, заваренной крутым кипятком. Мыли и причесывали свою красавицу, и никогда она не выходила со двора неряхой.

С коровой мать разговаривала, как с разумным существом, от которого зависит благополучие семьи, ни одного грубого слова ей не скажет, а все «голубушка», да «матушка», да «кормилица ты наша». И корова платила завидным послушанием.