Учебный год закончен, впереди последний, четвертый класс. Дома все голоднее и голоднее. И решил я отправиться на заработки на железнодорожную станцию Няндому, что в девяноста верстах от нашей деревни. Там работал у смотрителя станции Агафонова мой приятель Николка- Глебихин (по деревенскому прозвищу, а настоящая фамилия у него звучная — Воеводин). Он старше меня на год, ему шестнадцать лет, хотя ростом и меньше меня. Он уже второе лето уходит на станцию на заработки. Жил он там у тетки.
Ранней весной, когда Николка собирался на заработки, мы договорились, что я тоже приеду в Няндому, как только закончится учебный год. Он уверил меня, что на работу устроит. Говорил важно, словно был на станции большим человеком. Я проникся к нему невольным уважением. Еще бы! Нигде дальше Каргополя я не бывал, а он уже второе лето бурлачит. (Бурлаками у нас звали всех, кто уходил из дома на заработки.)
Отец сперва вроде бы не хотел меня отпускать, для порядка поломался самую малость и согласился: дома и без меня управятся, а одним едоком меньше.
Может, сколько-то и заработаю.
Сборы были короткими. Мать напекла житников, сварила три яйца, достала откуда-то три заветных куска сахара и, молча, потихоньку от отца, сунула серебряный полтинник. Отец дал двугривенный.
— Подводу нанимать не на что, не велик барин — пешком дойдешь. А двугривенного тебе хватит на кипяток на постоялых дворах. Больше трех копеек не давай. Иди не торопясь, погода хорошая, знай отдыхай на травке. День долгий, за два-три дня дойдешь.
Мать, хлеба-то ему вдосталь напекла? Ну, с богом.
Мать всплакнула и проводила меня за околицу, давая наставления, чтобы, кроме Николки, ни с кем не водился, слушался хозяев, чтобы не приучался к табаку, берег заработанную копейку. И еще много подобных наказов. И такая у нее на лице тревога за любимого сына, что мне тоже стало ее жалко.
Девяносто верст я прошагал за двое суток. На первых двадцати верстах миновал три деревни с полями и перелесками между ними. А потом потянулся волок до Рягова — двадцать верст. Согра. Это сырая непросыхающая низина с ельником, березником и осинником. Лес густой, угрюмый, ели высоченные, хмурые.
Березы вытянулись кверху, чтобы отвоевать себе местечко под солнцем. Голые до верхушек, с почерневшими мертвыми сучками, бывшими когда-то зелеными ветками, они не такие, как пишут в книжках, в стихах о кудрявых березах, как складывают про них песни.
Осины тоже своими бледно-зелеными стволами вытянулись кверху, кроны их трепещут где-то вровень с верхушками елей. Невеселые места.
От Рягова волок в двадцать семь верст такой же сырой. Тракт разбит, в глубоких колеях коричневая глинистая жижа. Иду по обочине, по бровке вдоль канавы, и скучно и страшно. А вдруг из темного леса выйдут разбойники-ссыльные, которые зарезали отца Сашки Воронина? Но ведь прошла революция, и ссыльных распустили по домам. Говорили, что в лесах прячутся дезертиры. Вот схватят меня, отберут последний житник и полтинник, а я как?
И вдруг открывается полянка вся в цветах. Солнышко припекает, и после холодной сырой ночи все кажется добрым и праздничным. Выбираю место посуше. Усаживаюсь на берегу болтливого ручья, достаю хлеб и последнее яичко. Под ногами переливается и тихо лопочет холодная со ржавчиной вода, прозрачная, на дне виднеется каждая ниточка торфяной подстилки.
Устал. Ноги тяжелые, слегка ноют. Разуваюсь и лежу на молодой травке. Засыпаю, и снится горячая печка, на которой отогреваюсь после беготни по сугробам.
— Эй, парень, сумку проспал!
Вскакиваю и вижу: передо мной бородатый мужик с погонялкой в руках и смеется. Он везет кладь из Каргополя в Няндому. Свернул на полянку, выпряг лошадь и пустил ее на молодую траву, а сам подсел ко мне и давай расспрашивать: кто да откуда, куда да зачем. Врать не стал и отвечаю все как есть. Оказалось, что он знает моего отца — вместе в извозе бывали.
— Погоди, — говорит мужик, когда я стал собираться в дальнейший путь. Сейчас запряжем воронка и поедем вместе, подвезу, кладь у меня самая малая, конь справится. Ты, поди, ноги набил?
— Набил, но ничего. Спасибо.
Я накосил травы (у мужика была с собой коса), перетаскал ее в телегу: на постоялом дворе лошадь будет накормлена. Поехали. Поздно вечером остановились в деревне, что в пятнадцати верстах от Няндомы. Я не стал дожидаться, пока возчик накормит своего воронка, и пошагал дальше к цели своего путешествия. Дорога то поднималась вверх, то опускалась в низину. Местность совсем не похожа на нашу, что под Каргополем, — гористая. Каменистые крутые горы показались мне высокими, потому что других не видал.
Горы закутались в зеленую хвойную шубу. Между горами притаились тихие, словно отполированные, озера. Белая ночь. Заря купается в прозрачной воде и окрашивает ее в розовый цвет. Она становится все ярче, краски пламенеют, и вода в озерах наряжается, будто девка в престольный праздник. Такой красоты у нас дома нет. Все у нас плоское, равнинное, на заброшенных полянках растут белые в черную крапинку развесистые березки, сосны врастопырку, непричесанные ольховые кусты и прижимающийся к земле колючий вереск. Везде разбросаны большие и малые валуны гранита и булыжника. Это ледник, отступая к Северному полюсу, оставил сувениры из Скандинавских гор, которые прочесывал он в своем первоначальном движении с севера на юг.
Ранним утром я был в Няндоме, в пристанционном поселке. Дома здесь деревенского типа, изредка двухэтажные, деревянные. Улица немощеная, в ухабах, пустынная — ни одного прохожего. Рано еще. Солнце поднимается выше, и жители поселка тоже постепенно поднимаются со своих постелей. Я уселся на скамейку у какого-то дома и задремал.
— Ванька! Ты приехал? — Передо мной Николка.
— Приехал на паре без колокольчиков.
Повел меня дружок на станцию. В большом одноэтажном бараке просторное общежитие. Тут размещается артель рабочих смотрителя станции Агафонова. Пришел сам хозяин — толстобрюхий старик с нахмуренными бровями — и распределил, кому и куда идти работать. Николка мне шепчет:
— Не трусь! — и к Агафонову: — Степан Иванович, вот на работу возьмите, мой сосед.
— Нет у меня для твоих соседей работы.
— Возьмите! — чуть не со слезами канючит Николка.
— Хм… Баловаться не будет?
— Нет, — заторопился Николка, — он смирный, из нашей деревни, как я.
Смирные Агафонову по душе, и принял он меня чернорабочим. Время военное — где наберешься взрослых, тем более что на рабочих смотрителя станции бронь от военной службы не распространялась.
Да и легче с подростками из деревни: они послушнее, смирнее и работы не боятся.
— Ты, Колька, с печником работаешь? Пусть он с тобой идет.
Наше дело воду принести от колонки, глину размять, песок засыпать в пропорции — одним словом, раствор приготовить и отнести на второй этаж печнику. Под руководством Николки я быстро усвоил технологию этого производства, а еще быстрее матерщину, которой обкладывал нас печник свирепый дядя.
Десятичасовой рабочий день оканчивался по гудку из депо. Устал я не так, как дома на сенокосе или на пашне. Там на деревенской работе намаешься больше, но та работа своя, а здесь казенная, непривычная, потому и утомительная.
После гудка Николка спросил:
— Ты паровоз-то хоть видал?
— А где я его мог увидеть? В Комолове?
— Пойдем на вокзал, на перрон.
Интересно, что такое перрон, и паровоз тоже любопытно увидеть не на картинке, а взаправдощный.
Пошли.
Перроном оказалась просто ровная площадка между зданием деревянного вокзала и железнодорожными путями. Вокзал, правда, большой, высокий; крыша у него островерхая, и окрашен он в бордовый цвет.
— Смотри, паровоз идет, маневровый, — показывает Николка на приближающуюся громадину.
Я читал о поездах и паровозах, но в действительности эта машина мне показалась страшной. Черный дым из трубы, по бокам белый густой пар: пых, пых, пых, словно отдышаться не может. Паровоз остановился против вокзала и против нас с Николкой да как рявкнет! Я — бежать, спотыкаюсь, ничего перед собой не вижу, запнулся, упал и оглянулся. Николка стоит на том же месте и хохочет. А паровоз дал задний ход-и пых, пых, пых.
— Чего ты, дурак, испугался? Ведь паровоз идет по рельсам, а ты на перроне. Ну ничего, привыкнешь, — обнадежил приятель.
Определил он меня на квартиру к своему другому дяде, Петру Глебовичу. Мои «апартаменты» расположены в углу, отгороженном в маленьких сенцах, площадью в два квадратных метра. Тут моя спальня, столовая и гостиная. Никакой мебели в квартире нет.
Вместо кровати — на полу постель из древесных стружек, накрытая мешковиной. Тут я и питался всухомятку. Сами хозяева занимали мрачную комнату с двумя подслеповатыми окошками, подоконники которых были вровень с деревянным тротуаром. У одного окошка притулился низенький верстак и маленькая раскладушка-табуретка. Хозяин сапожничает, а его супруга-неприветливая, неграмотная, забитая и некрасивая женщина лет сорока-целый день озабочена, как бы угодить мужу. Чем накормить? Заработок хозяина невелик, а все подорожало.
Петр Глебович кропал сапоги и ботинки рабочему люду, а за работой балагурил:
— Не хотелось богато жить, а приходится.
— Хороший отец должен воспитывать своего сына до шестидесяти лет.
— Сорок лет коровы нет — на масло отрыгается.
— Пошел в церковь, а попал в кабак…
Иногда сапожник где-то доставал бутылку политуры, долго над ней колдовал, отделяя спирт от других компонентов, и напивался, а пьяный бросался с кулаками на жену. Та, зная повадки своего кормильца, убегала из дому. Но это было редко: где достанешь политуры?
Петруха (так звали Петра Глебовича все, кроме меня) похож на заезженного, заморенного коня с норовом. То он с утра до вечера весь долгий день сидит за верстаком, кропая всякую рвань, балагурит и безропотно ест невкусное и постное варево, изготовленное супругой. То заартачится и днями лежит на нарах (вместо кровати у них были нары наподобие тех, какие стояли в бараках для сезонников), беспрерывно курит и сквернословит. Ругает последними словами свою горькую житуху, свою плутоватую богатую родню, своих заказчиков, хозяйку дома и бывшего царя, попов и монахов. Особенно достается женщинам: бабам и девкам, он их презирает, называя поганой посудой. Жена его Макрида в такие дни робко бродит около печки или сидит под образами и шьет рукавицы на продажу. Я просто не показываюсь Петрухе на глаза.
Малого роста, с редкой всклокоченной белесой бородкой, с маленькими насмешливыми серыми глазками, Петруха и одевался к лицу: штаны из чертовой кожи, смятые в гармошку, серая, заляпанная варом рубаха, опорки на босу ногу. По воскресеньям-синяя сатиновая рубаха и начищенные старенькие ботинки.
С ним было весело, когда он не впадал в хандру. Про таких говорили: «Нравом хорош, да норовом не гож».
Судьба у Петрухи была не из завидных. В ранней молодости по наущению какого-то проходимца ограбил он свою церковь деревенскую, был пойман, судим и отправлен в Сибирь на каторгу. Потом жил на поселении и женился на чалдонке Макриде. А как отбыл наказание, вернулся на родину, где никто его не ждал. Старшая сестра уехала в Няндому и вышла замуж за десятника, который потом стал подрядчиком, средняя — Колькина мать мыкала горе у нас в Бодухине, младшая-Татьяна, очень красивая-вышла замуж за старшего приказчика каргопольского купца Серкова. Соседи смотрят на каторжника косо. И подался Петруха в Няндому. Надежды на помощь подрядчика в устройстве на службу не оправдались: новая родня знать не захотела Петра Глебовича. И занялся он сапожным ремеслом, не имея сколько-нибудь приличной квалификации по этой части. Но не боги горшки обжигают: набить набойки, наложить заплату, приладить подметку дело нехитрое. На бутылку завсегда зашибить можно. А тут война. Монопольку прикрыли, и жизнь стала темнее темной ночи. Неделя за неделей, месяц за месяцем, год за годом, и алкогольная жажда утихала, но совсем не угасла.
Меня Петр Глебович сперва не замечал, а потом, так как у него не было другого слушателя, тем более такого внимательного, стал мне рассказывать разные, то ли выдуманные, то ли настоящие истории, которые случались в Сибири. И все о том, как ссыльные богатели за счет объегоривания золотодобытчиков, как грабили проезжих богачей, как обманывали вдовых купчих.
— А я связался с Макридор и остался при своих:
у ней ничего, и у меня столько же. Купчиху запросто мог бы подцепить, а вот эта зараза прилипла и… эх!
Хорошо, что робят не наплодили, а то куда бы теперь с ними?
О том, за что попал на каторгу, ни разу не рассказал, а я не смел спрашивать, да и ни к чему-все знал от Николки.
* * *
Первую неделю до получки, а ее давали по субботам, я жил на тот полтинник, что дала мать, и на отцовский двугривенный. Я не израсходовал его дорогой: кипятку не покупал, а пил воду из ручьев и канав, спал днем на траве, ночью шагал по тракту и на постоялые дворы не заглядывал. Хлеба до первой получки покупал вдоволь и пил кипяток с сахаром, вприкуску, конечно. Этого вполне хватало для моего неизбалованного желудка. После получки я устроил себе настоящий пир. Купил фунт изюму и фунт ситного и в своем закутке все съел за один прием. Подумать только! Ведь фунт изюму у нас бывал только по большим праздникам в-пирогах на всю семью и на всех гостей. А тут один слопал целый фунт, да еще и с ситным! А потом закурил папиросу «Рига». И почувствовал себя беспутным, и тут же себя успокоил: деньги-то свои, заработанные, и не все промотал, осталось и на житье.
Работа у смотрителя станции разнообразная. От печника меня перевели на малярные работы: смолить помойки и нужники во дворах. Этим делом я занимался на пару с кадниковским парнем Федькой. Коренастый мой ровесник сразу захватил власть в свои руки и стал надо мной вроде начальника. Меня это не обижало. Забавлял его вологодский лексикон. Вареные яички он называл залупенчиками, войну — , кусок сахару — грудкой.
Дело у нас несложное. С утра разводим костер под большим чугунным котлом, кипятим смолу и с полным ведром отправляемся к очередному объекту. Самодельными малярными кистями из рогожи мажем смолой тесовые стенки снаружи и изнутри. Контроля за нами никакого, работа не сдельная, перекуры устраиваем часто и подолгу.
С малярных работ нас с Федькой перебросили на крыши. Казенные дома на станции деревянные, двухэтажные, покрытые дранкой. Она кое-где подгнила, и крыши протекают. Наша задача-латать: отдирать гнилую дранку и прибивать свежую. Поднимаемся на чердак и через слуховое окно на крышу. Босиком ползем по крутой крыше с молотком в одной руке, со связкой дранки в другой и с гвоздями в кармане. Поначалу было страшно: вдруг сыграешь на землю!..
Постепенно освоились, приспособились и безбоязненно не ползали, а ходили по крыше босиком. Никакой охраны труда и техники безопасности и в помине не было. Удивительно, что никто из нас не свалился с крыши.
Затем я починял деревянные тротуары. А однажды Агафонов направил в паровозное депо расчищать канавы, над которыми ставятся паровозы для осмотра и ремонта. Решетки канализационной сети в канавах засорялись паклей и ветошью. Заберешься в канаву, наполненную грязной водой, испачкаешься весь в мазуте, расчищая решетки, чтобы вода уходила. Тяжелая работа.
Вот подали горячий паровоз, а канавка у меня не расчищена, полна водой. Быстро, юзом, под паровоз, нащупываю ногами решетку… и отчаянный крик:
— Убирайся, сволочь, ошпарю кипятком!
Это помощник машиниста заметил меня, когда уже готовы были спустить горячую воду из машины. Не помню, как я выскочил, а страх напал тогда, когда уже выбрался из канавы и кипяток хлестал из паровоза, окутывая паром машину. Меня трясло от страха, зубы выбивали барабанную дробь. А помощник машиниста достал портсигар, закурил-и мне:
— Куришь? Бери папиросу. Счастье твое, парень, что я случайно глянул под паровоз, когда машинист кипяток спускал. Сварился бы ты живьем. Подлец Агафонов гонит сюда всяких сопляков. Хоть бы предупредил. У меня и сейчас поджилки трясутся. За тебя и за себя, понятно, испугался. Смертоубийство было бы, по судам затаскали бы.
О происшествии в депо я рассказал Федьке, так, попросту. А вышло целое событие. Ребята из Кадниковского уезда составляли дружную артель чернорабочих. Общепризнанным вожаком у них был Ганкастудент учительской семинарии. Семнадцатилетний высокий не по годам-парень, светловолосый красавец, с открытым ясным взглядом, он всегда ходил в студенческой фуражке. Ему Федька и пересказал, что со мною произошло и могло случиться в депо. У артели накопилось немало претензий к смотрителю, а это, пустяковое на мой взгляд, событие явилось той каплей, которая переполнила чашу терпения. И веяние революции докатывалось до нашей глухой северной станции. Одним словом-забастовали.
Прихожу утром на разнарядку. Артель Ганки молча столпилась у входа. Появился Агафонов. Ганка — к нему:
— Артель на работу не выйдет, пока не будут выполнены наши требования. — И перечислил: — Не посылать на опасные работы подростков (ссылаясь на происшествие в депо); сверхурочные и за работы в воскресенье оплачивать в двойном размере; рабочий день-восемь часов. — Это наш минимум, — заключил Ганка.
Агафонов сделался краснее клюквы.
— Ты что, бунтовать вздумал? Да я тебя в полицию…
— Опоздали, гражданин Агафонов, не старый режим, полиции нет.
Смотритель разразился матерной бранью.
— Ребята, взяли! — приказал Ганка своим кадниковским.
Те скопом бросились на смотрителя станции, словно пчелы на постороннего, появившегося вблизи улья, повалили на пол, устроили кучу-малу, а потом вытащили на улицу и бросили на мусорную свалку.
Все обошлось без шума: Агафонов о происшедшем даже побоялся доложить своему начальству. Требования артели были удовлетворены.
Меня каждое утро преследовал пронзительной, грязной бранью чумазый парнишка. Между станцией и пристанционным поселком лежала топкая низина, а через нее был перекинут пешеходный деревянный мостик на сваях. Парень ниже меня ростом и тощий, как комар, в грязных, черных, измазанных мазутом портках и рубахе, занимал позицию на мостике и встречал меня угрозами выпустить кишки, оторвать голову, ноги и руки переломать, убить деревенщину.
Я не смел к нему приблизиться и пережидал молча, когда ему надоест ругаться. Он тоже ко мне близко не подходил. Нелепая сцена чаще прекращалась с появлением взрослого человека. Иногда я пораньше отправлялся на свою работу и, таким образом, избегал встречи со своим кровожадным неприятелем.
Как-то рассказал я Петру Глебовичу об этом парне. Он усмехнулся в бороденку, прищурил глаза и сказал;
— Дело твое, Ванька, швах. Это, видать, атаман какой-то шайки. Убьют, как пить дать. Ты чем напакостил им? Ничем? Да…
Я понял, что Петруха надо мной насмехается, и спросил:
— Что с ним делать? Драться? А вдруг он и на самом деле не один?
— А ты попробуй, спытай. Разве никогда не дрался, тебя никогда не лупили? Эх ты, деревенщина!
Больше он ничего не сказал, а пристыдил меня здорово.
Назавтра я отправился на работу в то время, когда чумазый наверняка ждал меня на мостике. При моем приближении он завелся, как всегда. Я, не останавливаясь, ступил на мостик и, засучив рукава, быстро пошел на сближение. Парнишка опешил, замолчал, а я с воинственным видом все ближе и ближе к нему. Не выдержал мой враг и пустился наутек. С того дня парень избегал встреч со мной. Ведь я ростом выше и в плечах пошире. А драться я умел. У себя дома в деревне и в городе в училище сверстникам не уступал, и со мной редко кто связывался. Да и слава о наших мужиках Хромовичах шла как о бесшабашных и опасных драчунах. Мой отец гордился этим.
С Петрухой мы подружились, если можно назвать дружбой отношения подростка с мужиком, который прошел огонь, воду и медные трубы. Вечерами после работы мы с ним допоздна засиживались на приступке в дверях из сеней на улицу и дымили махоркой.
Я рассказывал ему сказки, каких наслушался от соседа старика Саши Бирюкова. Сказки Петруха слушал с большим интересом, а когда я начинал пересказывать что-нибудь из вычитанного в книгах, он говорил:
— Вранье все это, так не бывает.
— А в сказках и вовсе выдумка.
— Не скажи. В сказках все правда. Только их понимать надо: дураку невдомек, а умный разберется. Попы жадные? Правда! Попадьи распутные? Правда! Помещики изверги? Правда! Полиция продажная? Правда! Был царь дурак — тоже правда.
Слово «правда» он произносил отрывисто, с ударением, словно гвозди в каблук заколачивал.
— А покойники встают из могилы, ведьмы на помелах летают, черти по-разному оборачиваются — тоже правда? — спрашиваю, втайне торжествуя.
— Не шибко ты, паря, соображаешь. Без чертовщины, слышь, не так занятно, она для блеску, как вакса для сапога. Ты всегда вглубь гляди. Как на приисках делают? Золото отбирают из пустой породы.
Как-то я рассказал ему, что знал о Пугачеве по «Капитанской дочке». Это его заинтересовало.
— Про Стеньку Разина я много слыхал и песни знаю. Тот разбойник мне по нраву. Ты не знаешь, почто Пугачев царем себя назвал, раз за народ сражался с помещиками? Дорвался бы до престолу, еще вилами на воде написано, кем бы обернулся для крестьянства.
Этого объяснить я не мог.
Голос у Петрухи приятный. Сидя на пороге своего убогого жилища, он поет:
У меня ни голосу, ни слуху, но я пытаюсь подтянуть ему. Он обрывает песню и с сожалением, словно на убогого, смотрит на меня.
— Как черт по бабке. У тебя, Ванька, никакого дрожания в голосе нет, а без дрожания лучше не пой. Песня красоты требует и чтобы от души. А так драть глотку-только тоску наводить. Слыхал, как голодные волки зимой воют? От голодухи воют, а кому любо?
О сибиряках он отзывался всегда, хорошо. Чалдоны — умные мужики, богатые, черти, не так, как здешние зимогоры.
— Зачем ты, Петр Глебович, уехал оттуда?
— Там у меня добра столько, как и тут. А все же родина, тянет, язви тя за душу.
Август — последний месяц в Няндоме — я жил вместе с Николкой у его зажиточной тетки. Пухлая, расторопная, она держала в своих руках мужа, подрядчика Фаддея Карповича, и его доходы. Самого дома видали редко. Он был похож на сытого кота, толстенького, мягонького, добренького, с отвислыми щеками.
Посмеиваясь и поглаживая редкую бороденку, мурлыкал сладеньким голоском, рассказывая, как намедни обсчитал на целую сотню ротозеев-сезонников или как объегорил заказчика.
Мы с Николкой спали на полу в чулане, на широкой постели, набитой соломой. Кормила нас хозяйка когда ухой из сущика, когда из соленой трески, когда щами из требухи, вареной картошкой с постным маслом, поила чаем с сахаром вприкуску, а по воскресеньям и с кренделем, хлеба вволю. Платил я за всю эту благодать половину своего заработка-тридцать рублей в месяц.
До смерти надоела трепотня дочери хозяйки-тридцатилетней девы, убежавшей из какого-то женского питерского монастыря после свержения самодержавия. Звали ее Олимпиадой, Липой. Монархистка с головы до пят, она боготворила царя с царицей и Гришку Распутина.
Липа удивляла своим невежеством, бесцеремонностью и ехидством. И кажется, гордилась этими своими качествами. Она ничего не читала и с презрением относилась к грамотеям. Меня не обижали ее насмешки насчет моего «образования» (это слово она произносила с брезгливой гримасой) и над моей профессией чернорабочего-специалиста по нужникам и помойкам. Дура, что с ней спорить!
В теплое августовское воскресенье Фаддей Карпович пожаловал домой в отличном настроении. Он долго шептался со своей старухой на кухне, подсчитывая деньги и потирая руки. Видно, много хапнул за неделю.
К обеду заявился Петр Глебович в своей праздничной сатиновой косоворотке и в начищенных ботинках. Макриды с Петром нет. Не то чтобы он не баловал ее своим вниманием, а скорее родня с ней знаться не хотела.
Пригласил Петра на рыбный пирог сам хозяин, чтобы покуражиться над шуряком-бедолагой.
Нас с Николкой тоже усадили за общий стол. Фаддей Карпович выставил бутылку настоящей сорокаградусной водки. Ее можно было достать только незаконным путем, так как официально торговля водкой была запрещена.
— Петруха, у тебя, поди, все внутри пересохло? — проговорил с издевкой хозяин, разливая водку по трем пузатым рюмкам. — Это тебе не политура, а настоящая, николаевская:
— У тебя-то, Фаддейка, знаю, что не пересыхает: ты ведь людской кровью смачиваешь свою утробу.
— Уж так и кровью! Никого я не убил, не изувечил, а что с иных дураков шерстку стригу, так ведь это и законом не запрещено. Дал бог руки, а веревки сам вей.
— Веревки ты умеешь вить: из песка совьешь и кого хошь удавишь.
— Дак ведь крови не проливаю.
Водку пили втроем на равных: хозяин, Петруха и Олимпиада. Мы с Николкой нажимали на еду, особенно когда хозяйка не следила за нами скупыми и жадными глазами.
Обмен любезностями между зятем и шурином прерывался пьяными взвизгами Олимпиады. Петруха ее подзадоривал:
— Липка, правда, что ты с Гришкой Распутиным спала?
— Нет, дядя Петя, не довелось. Ему не до меня было. У него во дворце были бабы дай бог какие. Даже про царицу болтали.
Вечером хозяйка накормила нас с Колькой соленой треской. Потом мы с Колькой напились чаю и холодной воды. Уснул я, как всегда, мертвым сном. Под утро просыпаюсь, во рту пересохло, в желудке горит. Иду на кухню к бадейке, ковшик воды зачерпнул и пью, заливаю пожар нестерпимый. Скрипнула дверь, в дверях- монашка, распахнув халат на голом теле, и крадется ко мне. От неожиданности железный ковшик из моих рук с грохотом падает на пол. Липа остановилась и прислушалась. Тихо. Мой ковшик никого не разбудил. Я стою истуканом. Она подошла и обхватила меня руками, прижалась и шепчет:
— Не бойся, дурачок, пойдем ко мне…
От нее разит перегаром, потом и какой-то приторной сладкой мазью или духами. Вырываюсь-и в чулан. Меня бьет лихорадка.