Домой к началу учебного года я добрался уже не пешком, а на попутной подводе. За подкладкой пальтишка подшито сто рублей. Хорошо побурлачил! Часто оставался на «зорянку» (так мы называли сверхурочные), а платили за нее вдвойне. На себя тратил мало, был скуп и бережлив, чтобы удивить своих: вот какой добытчик!

Девяносто рублей отдал отцу, а десятку-оставил на свои мальчишеские расходы, а точнее-на махорку.

Купили вторую коровенку, малорослую. Довольный отец по этому поводу шутил:

— Одной женой да одной коровой полосы не унавозишь.

Моя мать носила в город молоко, и ее постоянной покупательницей была жена сторожа и сама сторожиха земской управы Пелагея Сидоровна Петрова (она себя звала Полиной). Муж ее, Михаиле Иванович, был похож не на сторожа, а скорее на присяжного поверенного: с седеющей подстриженной бородкой, высокий и прямостойный, одевался опрятно и вел себя с достоинством. Полина под стать своему мужу- стройная и высокая, в молодости была красавицей, она и теперь, в пятидесятилетнем возрасте не утратила привлекательности. Вот к ним-то я и перебрался из сторожки училища.

Петровы занимали одну довольно большую комнату с кухонной печью, рядом с лестницей на второй этаж.

В семье у них были дочери: Лизка семнадцати лет, Зинка — двенадцати, Анька — десяти и сын Петька моложе меня на два года. Старший сын, Андрей, находился в действующей армии, две замужние дочери жили в нашем же городе. На кухне только ели и распивали чаи, а вечером, ночью и утром занимали все здание земской управы. Чиновники, отсидев положенное время на службе, расходились по домам, освобождая для нас просторные апартаменты. Было где разбегаться, пошалить, позабавиться.

Но надо и на харчи зарабатывать. Я с Михаилом Ивановичем иду колоть дрова и носить их к печкам. За это меня подкармливали тем, что оставалось от обеда и ужина. Пока они ели, я сидел и глотал слюни. Потом Михаиле Иванович провозглашал:

— Ванька, садись! Полина, налей ему щей.

Хлеб и картошку я приносил из дому.

Родители Петровы спали в своей комнате на широкой деревянной кровати, а мы внизу, где раньше была арестантская, в двух маленьких комнатках. В проходной на железной койке спала Лизка, а мы в другой: я с Петькой, Зинка с Анькой. Лизка невестилась и к нам относилась свысока, но ко мне часто обращалась с бесстыдными вопросами, потому что я знал, откуда дети берутся. Чем бы это корчилось, если бы не одно событие?

Лизка была легкомысленной девицей. Осенью спуталась с сорокалетним председателем земской управы.

Отец подкараулил их, схватил дочь за косу, приволок на кухню и на моих глазах выпорол ее ремнем.

Потом я спросил у нее:

— За что он тебя?

— Подумаешь! Сам не помнит, каким был в молодости. Думает, что я в монастырь готовлюсь. Как бы не так! Смолоду и репку грызть.

Меня она с этого дня сторонилась и, кажется, возненавидела, как невольного свидетеля своего позора.

А я молчал и жалел: она казалась мне обкраденной, раздетой и в голом виде выпущенной на волю.

В конце октября прибыл прямо с фронта сын Петровых, Андрей Михайлович. Заявился и за первым чаем, ругая на чем свет стоит Временное правительство, объявил себя большевиком. Из армии он ушел самостоятельно. Анька сразу определилась:

— Я тоже большевичка.

Мать ей пригрозила:

— Эту большевичку я по заднице вичкой.

Березовая вица в семье Петровых, как и в любой другой, была самым радикальным средством воспитания детей.

Михаиле Иванович слушал внимательно старшего сына, глубокомысленно помалкивал и делал вид, что он понимает больше всех, что к чему, но ничего не скажет — недостойны потому что.

Высокий, угловатый и крепкий, с грубыми чертами лица, Андрей оказался удивительно человечным в обращении с нами-детьми и подростками. Со мной говорил как с равным, и это подкупало. Он занялся моим политическим просвещением.

— Слушай, Ванька, и вникай. Вот ты кончаешь высшее начальное, а я учился только в начальном, но жизни ты ни хрена не знаешь. Стихи Некрасова заучил, хорошие стихи о мужиках и бабах деревенских. Тоже и стихи Никитина. Все о том, что наш деревенский народ бедный, обездоленный, забитый страдалец. А где мужик, который воюет за свои права? Нет такого в твоих стихах. А вот послушай новую песню. И простуженным басом запел:

Вставай, проклятьем заклейменный, Весь мир голодных и рабов! Кипит наш разум возмущенный И в смертный бой вести готов. Весь мир насилья мы разрушим До основанья, а затем Мы наш, мы новый мир построим, Кто был ничем, тот станет всем…

Новый, неслыханный мною гимн Андрей Михайлович пропел с большим чувством, может быть, без музыкального мастерства, но зато с большой верой в правоту слов гимна. Это не молитва, не «Боже, царя храпи», которые мы пели по обязанности, это не песня о чайке, которую ранил охотник безвестный, из репертуара каргопольских барышень. Это боевой клич, призыв к битве.

— В деревнях люди тяжелым трудом выращивают хлеб, а сами живут впроголодь. Разве это порядок?

А куда мужику податься? В Архангельск, в Вологду, в Петроград? Да там в мирное время безработных полно. А в военное время мужиков на войну забрали, одни бабы на работе надрываются. Мы кровь проливаем, вшей в окопах выкармливаем, головы кладем на алтарь отечества, либо без рук, без ног домой вертаемся: кормите, бабы! А буржуям от войны барыш. Ты об этом читал в своих книжках? Нет у тебя таких книжек. А я читал! У нас в роте был прапорщик Судаков, из бедных крестьян выбился в люди. Он потихоньку давал мне читать запрещенные книжки. Глаза открыл.

Как-то раз Андрей Михайлович сказал мне:

— Есть такой человек по фамилии Ленин, а зовут его Владимир Ильич. Он стоит во главе большевиков, а большевики идут против капиталистов, против помещиков и против войны. Ленин сказал, что войну надо повернуть против буржуазного правительства. За Лениным идут все рабочие, крестьяне и солдаты тоже.

Жаль, что здесь нет книжек Ленина…

Слова Андрея Михайловича западали в мое сознание, как западает зерно в мягкую, сырую землю.

В самом конце октября донеслась и до нас весть, что в Петрограде большевики, возглавляемые Лениным, совершили переворот, свергли Временное правительство и власть перешла к Советам. Разговоров было!

В Каргополе и в деревнях нарушилось издавна устоявшееся спокойствие. Идут жаркие споры, но не по поводу соседских обыденных дрязг, а о политике. Споры большей частью бестолковые, сумбурные. Мало кто разбирался в той обстановке. Во всех спорах обычно ставили точку солдаты-фронтовики. Для них не было вопроса, какая партия лучше. Они за большевиков, которые вырвали их из окопов, вернули к родным очагам.

Они против буржуев.

Споры часто возникали в чайной Кудрина по понедельникам, в базарные дни. Тут полно мужиков из окрестных деревень. Кто чай пьет, обливаясь потом, кто в пешки играет и судачит о разных своих делах, новостями делится. Как-то раз я забежал в чайную, разыскивая своего отца. Коротконогий, толстозадый мужик из соседней деревни Кобылкино Степан Чуваев приставал к рыжеусому человеку в серой шинели:

— Нет, ты скажи прямо: Ленин коммунист али большевик?

— Он большевик-коммунист.

— Слышите, мужики, как нашего брата обманывают? Да ведь только один бог в трех лицах.

Солдат объясняет, что большевики и коммунисты одно и то же.

Из-за стола поднимается плешивый старик с жиденькой бороденкой и смиренно просит тишины. Шум улегся, и старик тоненьким голоском повествует:

— Православные товарищи, у меня двое сыновей положили на войне свои головы. Младший-Сашенька — холостой и такой кудрявый, баской, что все девки на него зарились, любую сватай. Федор-тот постарше, женатый был. Старательный, хозяйственный мужик. И вот двое моих внуков малолетних сиротами остались. Обоих моих наследников при Керенском убили. Ленин хоша и коммунист, но большевик настоящий!

И дай бог ему здоровья, ежели власть удержит и от войны крестьян избавит. А то ведь до чего дошло? Гибнет народ. Я за большевиков.

Здоровенный верзила в добротном ватном пальто крикнул:

— Ленин хочет немцам Россию отдать!

Старик отмахнулся, словно от надоедливого комара, и уселся за стол, победоносно оглядывая соседей по столу.

Тут в разговор вступает Андрей Михайлович:

— Немцам, говоришь? А ты где был, когда мы вшей в окопах кормили и от немцев оборонялись? Я ведь тебя знаю: устроился в Няндоме сторожем в железнодорожную больницу, броню получил, за полпуда топленого масла откупился от фронта, а теперь, когда Ленин решил с войной разделаться, ты патриотом стал?

Солдаты, как по-вашему: дальше воевать или кончать войну?

— Кончать!

— Мы навоевались, хватит!

Верзила боком-боком и вон из чайной.

— А ты, Петров, скажи, кто такой Ленин? — допытывался Степан Чуваев.

— Скажу, что знаю. Ленина мне не пришлось повидать. Зато слыхал о нем от верного и умного человека, который врать не станет. От моего тезки, командира роты прапорщика Судакова.

— Это же наш, кобылинский! — выкрикнул Чуваев.

— Верно, ваш, кобылинский. Но ты, Степан, помолчи, я сам расскажу товарищам. Андрей Судаков был до войны учителем. Он из бедных крестьян и обучался в семинарии за казенный счет по большим своим способностям. Был мобилизован на войну, окончил школу прапорщиков. На фронте я попал к нему в роту. Раз земляки, то и подружились. Он хоть и был вашим благородием, а совсем не зазнавался, и солдаты его уважали. После свержения самодержавия Судакова выбрали в полковой комитет. Большевиком оказался.

Я от него много узнал о Ленине. Владимир Ильич — человек большого ума и большой учености. Он организовал партию большевиков и стоит во главе ее. Партия Ленина отличная от всех других тем, что твердо стоит не на словах, а на деле за трудовой народ, за рабочих, за крестьян и против всей буржуазии.

Слушают Петрова внимательно, тишина стоит неожиданная для чайной в базарный день.

— Много я наслышан о Ленине от Судакова и от других товарищей-большевиков…

— Андрюха Судаков врать не станет, — снова встревает Степан. — Из нашей деревни, хорошо знаем.

Такой мужик!

У нас, когда хотят высказать уважение к человеку, говорят: «Это такой мужик!»

— Так вот, — продолжает Андрей Михайлович, — Ленин всю Россию изучил и знает о всех наших нуждах. Уж на что глухое наше место — Каргополь, а он и о нем писал.

— О нас? О Каргополе? Ври больше!

— Нет, не вру, сам читал, Судаков мне книжку показывал, где про это написано. Все вы знаете скорнячиху, на которую наши бабы шьют беличьи меха и за самые жалкие гроши гнут спину с утра до ночи и глаза портят. В своей книге о капитализме в России Ленин описал, как каргопольские предприниматели-скорняжники жестоко эксплуатируют каргопольскую бедноту, которая от горькой нужды готова работать почти что даром. И писал он об этом лет двадцать тому назад.

Вот он какой, Ленин!

Конец года прошел в непрерывных митингах, ворвавшихся в обывательскую жизнь, словно северный ветер, обжигающий даже привычные к морозам лица наших мужиков и баб. Я бегал на митинги, как на представления.

Вот на трибуне в доме бывшего Благородного собрания Роза Мейер, невесть откуда появившаяся в нашем городе. Она не молодая. С черными грустными глазами, загоравшимися на трибуне сумасшедшим блеском, она казалась какой-то дикой, не нашей (у нас женщины степенные), какой-то будто из страшной сказки, когда злая ведьма оборачивается доброй тетушкой. Говорила громко, складно и, казалось, правильно. Ратовала за партию социалистов-революционеров, ссылаясь на какую-то бабушку русской революции Брешко-Брешковскую, упоминала народовольцев, Халтурина и пугала мужиков большевиками, которые будто бы хотят закабалить крестьян.

Тут безо всяких на сцену поднимается солдат из нашей деревни, вернувшийся с фронта, Арсюха Макаров. Он бесцеремонно отстраняет Розу с трибуны и говорит:

— Нам с большевиками и с рабочими делить нечего, и не суйся ты, барыня, не в свое дело, сами разберемся.

Под ручку и под дружный смех провожает Розу с трибуны. Чем не представление?

На трибуне дьякон собора Вдовин в черном подряснике. Я знаю его девчонок: их трое от десяти до четырнадцати лет. Бойкие, языкастые. Отец дьякон воркует на трибуне, потрясая полой подрясника:

— Сей хитон тяготит меня! Я всегда был за революционный народ и всегда против войны.

Смеются беззлобно, как над шутом. Что верно, то верно. Ведь все знают, что отец дьякон был учителем начальной школы, в день объявления войны и мобилизации в русскую армию принял сан дьякона и всю войну усердно молился в церкви о даровании победы христолюбивому воинству и православному царю. А теперь в революционеры лезет. Потеха и только!

Адвокат Акимов. Он смотрит на публику, немного повернув голову налево: один глаз у него свой, настоящий, а другой вставной, стеклянный. Речь адвоката гладкая, голос густой, журчит, как вода в мельничном колесе. Говорит он о благоразумии, о терпимости, о примирении, о всепрощении.

— А ты, гражданин, за какую партию? — раздается звонкий голос из зала.

— Я? Я беспартийный. Я за трудовой народ, а не за партию, — с апломбом отвечает оратор.

— Оно и видно. Брюхо-то за народ отрастил.

Был еще постоянный оратор Каргалов — анархистом себя объявлял. Этот остался в памяти как полоумный, косноязычный трепач. Выступая, он брызгал слюной.

Речи его понять было невозможно. Я их не понимал, да и другие вряд ли. В ушах, словно грязь, вязло: «Я, я, я…», а что «я», к чему оно? Не поймешь.

Речи тех, кто стоял за большевиков, были строгими, простыми, без словесных завитушек, но горячими, непримиримыми и доходчивыми. Нелегко было большевикам отстаивать свою программу среди олонецкого крестьянства. Ведь помещиков здесь не было, не было и крепостного права. А отвоевывать тяжким трудом землю у лесов и болот формально никому не запрещалось. Эсеры сознательно затушевывали классовое расслоение в деревне, игнорируя разницу производственных возможностей у кулака со стадом коров, тройкой лошадей, с ухоженными широкими полосами и пожнями и у бедняка-безлошадника с жалким клочком земли, с одной коровенкой, круглый год занятого работой на богача-соседа или в бурлаках-летом на сплаве, зимой на лесозаготовках.

В уезде не было промышленности и рабочего класса не было.

Образовался Совет крестьянских депутатов, в котором верх захватили эсеры. Председателем Совдепа на первом крестьянском съезде выбрали Николу Кочнева из Пойги. Мужики окрестили его так: самодержец каргопольский, царь пойгский. Это был ловкий демагог. Небольшого роста, белобрысый, похожий на церковного старосту, он делами не занимался, и наличие Совета не чувствовалось. По-прежнему параллельно с Совдепом жила уездная земская управа, которая фактически и заправляла всеми делами в уезде: школьными, больничными, дорожными и всякими другими хозяйственными и административными.

В училище у нас тоже произошли кое-какие перемены. Был упразднен закон божий, после того как мы, по сговору, не стали отвечать на этих уроках.

Ушел из училища по слабости здоровья учитель рисования добрейший Алексей Алексеевич. Про себя мы его звали Алешей. На его уроках стоял шум, беготня, а он на это не обращал внимания, переходил от парты к парте, смотрел наше творчество, подмечал недостатки и подсказывал. Он никому не ставил плохих отметок, самая низкая у него была четверка, а больше всего ставил пятерки.

Преподавать рисование и черчение стал чиновник речного ведомства Константин Петрович. Здоровенный мужчина с черной бородкой, в возрасте от тридцати до сорока лет, ходил всегда в форменном мундире. Он не утруждал себя на уроках и не заботился о передаче нам художественного мастерства. Выставит на стол графический или гипсовый орнамент — и рисуйте. А сам весь урок, сидя или стоя, рассказывает нам анекдоты. Мы деревенские-выслушивали все это без переживаний, а благовоспитанные господские мальчики заливались краской стыда, но слушали, затаив дыхание. Видимо, наш новый учитель рисования воспринял революцию, как свободу разжигания низменных инстинктов у подростков, свободу растления учеников.

Историком стал Павел Петрович — сын благочинного. Он вернулся из Петрограда, где учился в университете на историческом факультете. Преподавал он нам историю государства Российского. Старые учебники по истории у нас отобрали, а новых не было. Павел Петрович просвещал нас по книжке какого-то эсера, и вся история преподносилась как цепь дворцовых переворотов и убийств царственных родителей своими наследниками.

Для нас все это было внове, и мы слушали внимательно и хорошо все запомнили без учебников, без зубрежки.

Однажды кто-то из нас спросил Павла Петровича:

— Вы в какой партии?

— Социалистов-революционеров.

— За левых или за правых? — хотел уточнить я.

Павел Петрович смутился и промямлил:

— Я в центре.

В декабре мне исполнилось шестнадцать лет. В таком возрасте человек по-взрослому начинает раздумывать о будущем своем житье. Легкомысленные мальчишеские мечтания уступают место серьезным раздумьям. Раньше все казалось простым и ясным: окончу высшее начальное, попробую поступить в учительскую семинарию, понятно, на казенный счет, и стану учителем. Буду сеять разумное, доброе, вечное.

Буду где-нибудь в глухой деревне уважаемым человеком и хорошим наставником деревенских ребят.

А теперь все это показалось наивным и ненужным.

Революция переворошила все понятия, и выбрать из этого вороха свое зерно невозможно. Я оказался в положении путника, перед которым много дорог и все незнакомые. Думай и гадай, по которой идти.

И я выбрал не самую лучшую — забросил учебу.

Уроков не готовил, а, надеясь на свою память, во время перемены кое-как пробегал страницы учебника и вытягивал на тройку. Задачи по алгебре списывал у своего соседа по парте Миши Крехалева, который учился очень прилежно.

Быть учителем мне уже расхотелось. Но что делать, я решительно не знал.

Накануне рождественских каникул я поделился своими раздумьями с Андреем Михайловичем.

— Мне и самому пока что неясно, как все будет, но одно знаю твердо: кто был ничем, тот станет всем, — сказал мой наставник. — А ты подумай, куда тебя тянет, туда и подавайся. Я бы посоветовал, как. кончишь училище, ехать в большой город, в Архангельск, что ли. Там среди рабочих наберешься ума-разума.

А здесь учиться не у кого. Мещане. Я вот надумал работать в милиции защищать нашу власть от контрреволюции и от всяческих мазуриков. Время теперь опасное: вся буржуазная сволочь, офицерство, попы — все против Советов. Да еще эсеры гадят. Уж, кажется, на что ясный вопрос — мир, дак и тут они против. Крестьян натравливают на рабочих, на большевиков, на Ленина. Дремать нам обстановка не позволяет. Эх, и драка начнется! От меня никакой пощады сволочам не будет! — потрясая узловатым кулаком, говорил мой старший, добрый друг.