Дорога учит ценить здоровье, чужбина — соплеменников. Зажатый на заднем сиденье переполненного рейсового автобуса, Олег сначала бодрился, шутил про себя: „Дальше едешь — тише будешь“, — однако жара, бензиновый угар, тряска и приступы тошноты доконали его уже к середине пути. Высаживаясь около шести часов вечера душного июльского дня посреди широкого пустынного поля, он чувствовал себя безнадежно больным, разбитым и никому не нужным.
Солнце клонилось к закату, и малиновый вечерний оттенок уже начинал заметно примешиваться к краскам дня. Взахлеб трещали кузнечики. Словно хрустальные шарики, сыпались с неба трели жаворонков. Ветровые волны лениво катились по зеленой равнине, однако в воздухе стояла такая густая и пахучая травяная духота и солнце припекало столь безжалостно, что явись сейчас сам дьявол и, помахивая договором, предложи: „Олег, продай мне свою душу, за это я сей же момент воздвигну прямо вот здесь прохладный пивной бар“, — поэт, наверно, не стал бы раздумывать ни секунды.
Олег извлек из внутреннего кармана помятого модного пиджака клочок бумаги с планом, начертанным рукой Тани, и огляделся. Километрах в пяти, как и было указано, виднелась одинокая голая сопка, справа от нее — синела невысокая гряда, покрытая лесом, а между ними располагалась широкая падь, заросшая чем-то вроде редкого кустарника. Надпись на плане поясняла, что падь эта как раз и есть Долина бессмертников. В глубине ее, там, где начинался различимый даже отсюда сосновый бор, находился лагерь археологов. Жирный пунктир, проложенный на плане от шоссе до треугольника, означающего лагерь, на деле оказался узенькой заросшей тропинкой, идти по которой здоровому человеку было бы одно удовольствие — только знай себе поглядывай по сторонам, дивясь красоте земной, да сбивай бездумно палкой головки придорожных чертополохов. Поэт же ступил на нее с безнадежным видом невольника, обреченного пешком пересечь Сахару.
Больше всего на свете ему хотелось сейчас расстелить на траве пиджак и, пристроив под голову рюкзачок, лечь и никогда больше не вставать, но что-то влекло, а сказать вернее — буквально тащило его за ворот все дальше и дальше, подобно тому как инстинкт тянет укушенную змеей собаку к неведомым ей лекарственным травам.
Олег преодолел уже почти половину пути, когда произошло нечто странное. Случилась ли какая чертовщина с глазами или виной всему был воздух, нагретый до того, что как бы плавился он и струился, — но вдруг среди обманчивого и замутненного воздуха, в котором плавали зеленоватые пятна с огненной оторочкой, медленно проявился отряд всадников диковинного облика во главе с сумрачным стариком в тускло поблескивающем медном панцире. Старика этого Олег тотчас же узнал — князь Бальгур. Не приминая траву копытами своих коней, призрачный отряд в полнейшей тишине проследовал мимо застывшего Олега и растаял все в том же текучем мареве…
Восточная мудрость гласит: „Дорогу осилит идущий“. В полном соответствии с этим древним изречением, Олег через много-много лет после того, как сошел с автобуса, увидел впереди в просветах между кустами ильма желтые нагромождения вынутой земли. На одной из куч картинно возвышался коричневый человек в одних плавках и смотрел в сторону приближающегося поэта. Впрочем, мир вокруг был так ненадежен, что желтые кучи вполне могли оказаться, скажем, островом Пасхи, а коричневый человек, разумеется, — туземцем с костяным кольцом в носу.
Здесь в сознании поэта образовался некий провал. Когда же Олег чуть погодя пришел-таки в себя, то обнаружил, что находится в окружении веселых юных туземцев, а прямо перед ним стоит тот же самый человек, который — вот не сойти с этого места! — всего с полчаса назад ехал верхом во главе вооруженного отряда. Олег нервно пригладил волосы, одернул пиджак и, почему-то шаркнув ногой, спросил:
— Вы ведь князь Бальгур? Я вас только что видел… вы были в медном панцире.
Наступила потрясенная тишина. Человек, к которому обращался поэт, моргнул раз, другой, сделал шаг назад.
— Э-э… — произнес он. — Э-э… простите, не понял вас…
— Солнечный удар! — отчетливо сказал за спиной женский голос. — В тень его. И воды холодной.
Олег обернулся. На него с тревогой и некоторым любопытством смотрела тоненькая рыжеволосая женщина, лицо которой почему-то — может, из-за зеленоватого цвета глаз, или влажного их блеска, или некоторого смятения — вызывало в памяти картину летней природы после короткой освежающей грозы.
Окончательно Олег пришел в себя в полутемной прохладной палатке. Человек, которого он принял за князя Бальгура, сидел напротив и сочувственно говорил:
— Бывает, голубчик, бывает. Не огорчайтесь… И пугаться не надо. Просто без привычки прошлись по солнцепеку… А зовут меня Прокопий Павлович, фамилия — Хомутов.
— Да-да, — соглашался Олег. — Солнцепек… да…
— Все будет хорошо, — удивительно знакомым жестом Хомутов пригладил большим пальцем свои длинные седые усы. — Вы пока отдыхайте, а вечерком обо всем и поговорим…
Вот так, не совсем обычно, началась жизнь поэта в археологическом отряде.
На другое утро, после завтрака, Хомутов осторожно, даже как бы с некоторой опаской, предложил Олегу:
— А не прогуляться ли нам по окрестностям, сосновым воздухом подышать, а? Вам сейчас, думается мне, нужна э-э… своего рода акклиматизация…
„Разговаривает как с больным, — Олег почувствовал сильную неловкость. — А сказано-то деликатно: акклиматизация. Афтэков, тот называл это совершенно чугунно: декомпрессия. Словно кувалдой по голове!“
Немного отойдя от лагеря, они стали подниматься в гору. Хомутов легко семенил впереди и, то и дело оборачиваясь, говорил на ходу:
— Вы заметили, отряд наш невелик. Вся научная сила — я да Лариса. Из Новосибирска она, аспирантка. Дочку вот с собой взяла — не с кем дома оставить. Очень смышленый ребенок… Рабочими у нас — школьники, ученики старших классов. Один из них, правда, уже окончил, будет в институт поступать… А Харитоныч, он наш конюх… Видите ли, Олег, может, по Долине бессмертников когда-то протекала речка, но сие было черт знает когда. Во всяком случае, во времена хуннов, две-три тысячи лет назад, здесь давно уже был суходол, иначе они не выбрали бы данное место для захоронений. Нам приходится возить воду с реки, за семь километров. Это и есть обязанность Харитоныча. Наша работа его чрезвычайно занимает, однако же расспрашивать меня стесняется. А обращаться к Ларисе или ребятам, видимо, считает ниже своего достоинства. Полагаю, вам не избежать бесед с ним. Так что готовьтесь!
Хомутов засмеялся и доверительно взял Олега за локоть.
— Впрочем, вы, кажется, и без того уже готовы, а? Таня пишет, что вы у нее зачитывались Бичуриным, так ведь? Прекрасно! Это был человек трудной и незаурядной судьбы, истинный ученый-подвижник, большой знаток китайской истории и культуры. Лично знавал Александра Сергеевича Пушкина. Кстати, образ „недвижного Китая“ как раз, возможно, и возник у поэта под влиянием бесед с Иакинфом Бичуриным…
Оскальзываясь на палой хвое, они поднялись на вершину. Хомутов снял свою широкополую соломенную шляпу, обмахнулся пару раз и указал ею в просвет между соснами:
— Взгляните теперь, Олег, на то место, где мы, так сказать, дерзаем.
Захоронение лежало внизу и было видно как на ладони.
— Нуте-с, батенька, кого или что оно вам напоминает?
Олег замялся.
— Ну, прежде всего, сооружению этому примерно две тысячи двести лет, — торжественно начал Хомутов. — Внешний его контур, как видите, выложен из крупных глыб, лежащих прямо на поверхности земли. Основная часть — прямоугольник длиной восемнадцать и шириной двадцать метров. С юга… Кстати, там, кажется, стоит Лариса в пестрой кофточке… Да, это она. Так вот, с юга от него отходят три пятнадцатиметровых „хвоста“, образующие разделенный посередине и постепенно сужающийся придаток, или, как мы его называем, дромос. С противоположной стороны к прямоугольнику примыкает небольшой полукруглый выступ…
— Похоже на неуклюжее изображение человеческой фигуры, — заметил Олег. — Вот только рук не хватает.
— Да-да! — оживился Хомутов. — Одна из существующих версий именно такая. Но не исключено, что изображена священная черепаха, символ вечности. А может, это план жилища, как было принято у многих древних народов… Что в действительности означала сия фигура, остается загадкой… Смотрите дальше. Прямоугольник разделен внутри на десять отсеков поперечными стенами. Это уже настоящие стены, уходящие вниз. Пока мы откопали их до пятиметровой глубины, но конца еще и не видно.
— Как вы думаете, до какой глубины они могут продолжаться? — Олег слушал со все возрастающим вниманием.
— Гм… — Хомутов прищурился и, поглаживая усы, оценивающе взглянул на захоронение. — Не хотелось бы гадать… но у меня есть кое-какие основания думать, что стены уходят вглубь метров на двенадцать-тринадцать.
— Ого! — невольно воскликнул Олег.
— А что вы думали? — Хомутов усмехнулся так, словно сооружение этого захоронения было делом его рук. — Это могила князя, главы рода…
Рабочий день на раскопе начинался с семи утра. Труд был первобытно прост. Землю выбирали послойно, на глубину штыковой лопаты, накладывали в обыкновенные двуручные тазы и передавали наверх из рук в руки по цепочке, для чего вдоль стен оставлялись специальные земляные ступени. Этим занимались Олег и шесть юных землекопов, которых он прозвал туземцами за их густейший загар. Хомутов и Лариса зачищали стены кухонными ножами и обрабатывали появляющиеся из глубины глиняные черепки, кости и прочие находки, всячески стараясь при этом не стронуть их с места. В час дня, когда жара набирала полную силу и в раскопе становилось нечем дышать, объявлялся перерыв до пяти вечера. Пообедав, все разбредались по палаткам или же шумной гурьбой шли на речку.
Первые полторы-две недели Олег был хмур, замкнут и даже как-то подавлен. Не легко оказалось втягиваться в каждодневную, хоть и не слишком тяжелую, а все же физическую работу под палящим солнцем. Но угнетало Олега не это. Все, что привиделось ему тогда, бессонной ночью на балконе, он описал, лежа в палатке, за пару вечеров. Поставив многоточие после слов „…суровые и необъятные просторы Великой степи…“, Олег несколько самонадеянно решил, что продолжение не замедлит явиться. Однако проходили за днями дни, а он не ощущал в себе ничего, кроме раздражающего чувства бессилия — хоть бейся в отчаянии головой о стены княжеского захоронения. Напрасно читал и перечитывал он одолженные у Хомутова книги о хуннах, сидел по ночам на краю раскрытого могильника, пытаясь разглядеть призрачные тени тех, чьи ладони некогда касались этих шершавых камней, напрасно исписывал и рвал бумагу, запас которой был у него не так уж и велик. Пропало, пропало куда-то озарение, посетившее его однажды, и между поэтом и хуннской степью снова залегла немая и непроницаемая толща протяженностью в две тысячи двести лет…
День был обычный — небо слепое от зноя, безветрие. Зато к вечеру над горизонтом закурчавились облака тяжелого дымного цвета с лиловым оттенком. Вспухая, они быстро съели всю синеву. Земля умолкла, притаилась. В облаках возникло неразборчивое рычанье, за которым через миг последовал такой отчаянный взрыв, что лесистый хребет по соседству зябко тряхнул своей дремучей шубой, точно пес, вылезший из воды. Начался ливень и вскоре перешел в обстоятельный, неторопливый дождь на всю ночь.
Приспособив у изголовья свечу, Олег спозаранку влез в спальный мешок. От нечего делать взялся за рукопись. В который уже раз перечитывая написанное, он вдруг увидел: а ведь Тумань-то обречен! Олег даже присвистнул. Конечно же правителя, который отвергает бранную славу и походную добычу ради спокойной жизни и мирных радостей, беспощадные нравы того времени почти наверняка обрекали на гибель; свои же князья должны были его уничтожить. Это возвышало Туманя, делало его непонятым мучеником, готовым принять смерть, лишь бы спасти свой народ от истребления.
Погасив свечу, Олег еще долго лежал в темноте, думая о том, что натура Туманя, по сути дела, глубоко чужда воинственному духу кочевых племен, что слепое право наследования вознесло на престол хуннских шаньюев человека, родившегося не в свое время, и что смерть Туманя, таким образом, есть результат трагического разлада личности с эпохой. „Трагедия… Разлад с эпохой…“ — не без удовольствия повторил он сквозь сон, уверенный, что уж теперь-то подспудные силы хуннской истории станут для него раскрытой книгой.
…Снаружи доносился слитный рев сотен голосок, лязгали мечи, яростно взвизгивали кони, слышались глухие хрустящие удары. Олег метался в красноватом тесном полумраке и всюду натыкался на какие-то хрупкие предметы, отшвыривал и давил их ногами. Он пытался найти свой дорожный меч и ввязаться в битву. По обилию вычурных безделушек, по шелковой драпировке стен он догадывался, что находится в юрте яньчжи. Наконец Олег отыскал меч и бросился к выходу. Но тут перед ним вдруг опустился золототканый ковер, на котором в кроваво-красных тонах была изображена Эльвира, возлежащая на тигровой шкуре. Она призывно улыбалась и делала знак рукой, приглашая лечь рядом с нею. Олег кинулся в другую сторону, но тот же самый ковер возник перед ним и здесь. Он остановился, задыхаясь, — со всех сторон его окружали живые, шевелящиеся изображения Эльвиры… впрочем, нет, — это была уже сама хозяйка юрты — яньчжи Мидаг. А рев за стеной переходил в тягучий стон. Битва близилась к концу, и кто-то одолевал… „Зарежь меня, — томно говорила яньчжи. — Зарежь, иначе не выйдешь отсюда… Ты должен меня убить, так сказал мудрец даос…“ Олег затравленно огляделся и, внезапно решившись, выхватил меч, замахнулся, но почему-то в руке его оказалось не оружие, а огромное опахало из павлиньих перьев… Ни звука уже не доносилось снаружи. Бой окончился. Олег никак не мог понять, кто же победил…
„К чему бы такой сон? — гадал Олег, проснувшись. — Не выпускала ведь, не хотела, чтобы я влез в эту резню… Кстати, так оно и есть: Эльвира ни за что не одобрила бы моего увлечения кровавой стариной… А яньчжи хороша!.. Как там у классиков-то? Жена восточная, на пурпурной постели, сквозь сон почуявши, как в обнаженном теле… так-так… Ага, вот оно:
Эх, яньчжи, яньчжи…“
Минул день, другой, и поэта начали охватывать сомнения — где-то в глубине души он все же почувствовал: Тумань зашел в гибельный тупик вовсе не потому, что был недопустимо миролюбив, а князья — отъявленные головорезы, жаждущие только крови и чужого добра. Бесспорно, и Гийюй, и Бальгур, и другие — жестоки, как жестоко само их время, но по-своему они и благородны, разумны, по-своему же и добры. Да, неизбежно надвигавшаяся смерть шаньюя Туманя брала свое начало не там, где думал Олег. Это было полное крушение замысла, и поэт, находивший в характере Туманя некое сходство со своим, не ощущал большого желания живописать его крах. Эльвира, оказывается, не зря являлась ему во сне…
С сожалением распростившись с обреченным повелителем державы Хунну, он по той странной прихоти натуры, что кидает людей из смеха в слезы, внезапно сделался беспечным и озорным весельчаком.
Первой его жертвой оказался Харитоныч. Сидя как-то вдвоем с Олегом у костра, он решил выведать, для чего Хомутов, пожилой и солидный человек, раскапывает могилы, издавна пользовавшиеся в окрестных деревнях недоброй славой. Старика это очень беспокоило.
Было уже поздно. Ребята, намаявшиеся за день, разошлись по палаткам. Хомутов, как обычно, писал и чертил что-то у себя при свече. Пошла укладывать дочку Лариса. Уставясь в огонь, Олег не спеша отхлебывал из кружки. За это время он вновь открыл для себя тихую прелесть чаепитий у костра, когда взгляд не в силах оторваться от завораживающей и странной жизни огня, когда мысли витают неизвестно где, отпущенные на волю, безграничные, а на душе — мир, покой, тишина…
Харитоныч заворочался, кашлянул и, покосившись по сторонам, сказал:
— Ты, Олег, вот что мне скажи… — и умолк.
— Угу?
— У него, у Прокопия Палыча то есть, дело, конечно, ученое, это мы понимаем. Но зачем же, мил-человек, могилы тревожить, а? Умер человек — ну и пусть лежит себе с богом, верно?
— Какие это могилы — две тысячи лет, — усмехнулся Олег. — Одно только название.
— Не скажи! — горячо возразил старик. — Души-то у них были или нет?
— Ну-ну? — оживился поэт.
— Вот те и ну. Потревожили их, вот они и бродят теперь.
— Да ты что! — ахнул поэт.
— Бродят, — вздохнул Харитоныч. — Третьего дня утром, еще до солнышка, встал я коня поглядеть, а они в кустах-то и стоят. Потом зашевелились и прочь пошли, горемычные. Всю ночь, видать, так и простояли — слышно было ночью-то, как они суршат да воют, тихо так, жалобно…
„Ишь… вдохновенный кудесник мне выискался! — сердито подумал Олег, косясь на дремучую его бороду. — На ночь глядя пужать взялся. А мне, может, и без того страшно… Суршат да воют… А я, может, старый ты леший, сегодня ночью глаз не сомкну… Ну, погоди!“
— Вообще-то ты прав, Харитоныч, — сказал он. — Трогать могилы не разрешается. Только случай-то здесь особый, такой, что шибко и говорить нельзя.
— Ну? — Харитоныч придвинулся поближе. — Какой же случай-то?
— Не знаю… боюсь я…
— А ты не бойся. Я ведь никому…
— Ладно, Харитоныч, только смотри! — Олег понизил голос, опасливо оглянулся. — В тайных книгах сказано, что тут похоронены люди с песьими головами…
Харитоныч издал невнятный звук, вроде хрюканья, и выронил кружку.
— Мать честная! Откуда ж они взялись?
— Никто этого не знает, потому и копают, большие деньги расходуют. Зря-то не стали бы этого делать, верно?
— Верно, — согласился Харитоныч, ошалело глядя на Олега. — Ну, дела-а!..
— Только никому, слышишь? — еще раз предостерег Олег и со спокойной душой отправился спать.
Должно быть, старик, вопреки обещанию, все же что-то сказал Хомутову, потому что начальник отряда на следующий день, во время перекура, спросил у Олега:
— Ты что-нибудь говорил Харитонычу? Он мне сегодня какие-то странные намеки делал.
— Да ничего особенного. Правда, пофантазировал немного, но, наверно, дед не так понял.
Он сидел на дне раскопа и, привалившись к стене, благодушно жмурился на солнце, как кот после удачного посещения хозяйских кладовых.
— Странно… — пробормотал Хомутов. — Я, говорит, знаю, у вас есть тайные книги…
— Гляжу я на вас, Прокопий Павлович, и удивляюсь, — Олег поспешил переменить тему разговора. — На раскоп вы приходите, ей-ей, как на богослужение. Одеты всегда так, что хоть сейчас на международный симпозиум. И в раскопе торжественность, будто в храме.
— Археология не терпит неряшливости. — Хомутов польщенно пригладил усы. — Возможно, я дома не всегда умею поддерживать порядок, но в раскопе у меня должно быть чисто. Таково мое неизменное правило. Профессор Граве учил этому вашего покорного слугу.
Хомутов с удовольствием оглядел гладенькие стены, щегольской аккуратностью наводящие на мысль об украинских мазанках.
— Да и как же иначе? — он пожал плечами. — Я, брат, вырос в деревне и знаю, как относились к своему ремеслу старые мастера-кузнецы. Не дай бог, если кто ненароком сядет на его наковальню: хорошо, если нахал просто получит по шее, а то и зубов мог недосчитаться. Вот оно как… Кстати, Олег, ты хоть бы колпак себе из газеты сделал. Напечет ведь голову.
— Неохота. И так сойдет, — расслабленно отозвался поэт, разглядывая ладони с затвердевшими уже мозолями: за день приходилось перебрасывать не одну сотню тазов.
— Гигантский ленивец! — Лариса, в шортах и пестрой блузе с короткими рукавами, старательно выравнивала стены. — Есть такой зверь в Южной Америке. Говорят, он до того малоподвижный, что в сезон дождей на нем вырастает трава.
— Что поделаешь, таков наш модус вивенди, — смиренно ответствовал Олег.
— Модус вивенди… образ жизни, — перевел с латыни Хомутов и пожевал губами. — Что ж, может, это и хорошо. В археологии неторопливость предпочтительнее поспешности…
— Вот так! — Олег скорчил Ларисе рожу, зевнул и пробурчал: — Шорт побери, шорты купить, што ли?
…За месяц Олег нагулял довольно густой загар, хоть и не сравнялся в этом с юными туземцами, которые тропическим своим оттенком могли потягаться даже с полинезийцами., Он упивался беззаботностью, телесным здоровьем и постепенно, незаметно начиная забывать о тревожных делах в Великой степи, стал глядеть на все с отстраненной доброжелательностью и как бы позевывая. И то ли хотелось ему того, то ли уж само так получалось, но только в исторических трудах, взятых у Хомутова, ему попадались теперь не древние войны и давно отшумевшие страсти, а одни лишь скучнейшие описания предметов, найденных в раскопанных могильниках.
— Ткань сработана гроде-нап-левым переплетением… по типу бархатного построения… — сонно бормотал он, лежа в палатке. — Полоска соткана в ки-пер-ном переплетении нитей со счетом тринадцать на тридцать три… Бархатное построение… Надо же!
Глаза начинали слипаться, строчки туманились, и Олег откладывал книгу. Вспоминался Афтэков. „Все же молодец Валерка, что выпихнул меня в поле, — сквозь дрему думал Олег. — Неплохо я здесь нервы подлечил… да и здоровьишко, чувствую, поправилось. Теперь пора и домой, надо за работу садиться… И Эльвира, бедная, скучает…“ Эльвира теперь снилась ему почти каждую ночь. То он видел ее хлопочущей на кухне, в домашнем платье и фартучке, то совершенно нагой среди красноватого полумрака их спальни, то среди праздничной толпы, одетой в какие-то сказочные струящиеся одеяния, и неизменно от нее исходило ощущение тепла, покоя и обволакивающей неги.
Вылезая по утрам из теплого спального мешка в холод сырой от росы палатки, Олег с удовольствием предвкушал, как вернется домой, к Эльвире, в привычную и уютную обстановку, надежно огражденную от всяческих неустройств и досадных случайностей. Лишь одно несколько отравляло приятную эту мысль — все то же воспоминание о предрассветном бдении на балконе, притаившееся где-то в глубине души, как домовой в подвале вполне благополучного снаружи особнячка. Но „подвальную“ возню Олег усмирял могучим заклинанием: „Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон…“
Однажды вечером в палатку поэта явился самый младший из юных туземцев, прозванный за маленький рост „Карлсоном, который живет на крыше“. Этот самый Карлсон посопел, поерзал и вдруг выпалил:
— А я вас знаю!
— Вот так совпадение! — очень серьезно отозвался Олег. — Я ведь тоже тебя знаю и как раз хотел тебе сказать.
Карлсон хихикнул:
— Нет, правда… Я вас видел зимой.
— На крыше?
— Не, по телевизору. Вы стихотворения пишете, да?
— А ты, брат, не путаешь? — спросил Олег, проклиная в душе голубые экраны.
— Не-а… И Боря тоже говорит, что он вас помнит.
— Н-да… Границы моей славы, оказывается, гораздо обширнее, чем я предполагал, — пробурчал поэт. — Слушай, Карлсон, я написал всего одно стихотворение: „Буря мглою небо кроет…“
— Не, это Пушкин написал! — радостно уличил его Карлсон.
— Ну и что? А я переписал и отнес на телевидение. Меня и показали: вот, мол, человек, который красивым почерком написал стихотворение Пушкина.
— Не обманете, не обманете! — заверещал Карлсон. — Вы тоже пишете!
— Сказал бы уж лучше: „Тоже мне пишете“ — это было бы куда точнее, — вздохнул поэт и подумал: „Все, инкогнито мое раскрыто, явки засвечены. Пора бежать. Завтра же поговорю с Хомутовым!“
Решив так, он вылез из палатки. Солнце только что закатилось. Вечер выдался теплый, тихий, воздух был насквозь пропитан настоявшимся на жаре крепким ароматом соснового бора.
Олегу захотелось прогуляться на прощанье, и он двинулся в глубь леса. По вершинам мачтовых сосен с каким-то океанским шумом прокатывался ветер. Видимо, здесь была заповедная территория одного или нескольких дятлов, потому что то и дело у подножий деревьев попадались целые кучи истерзанных сосновых шишек. Где-то в глухом распадке сердито рявкал дикий козел, гуран.
„Странно все устроено, — меланхолично размышлял Олег. — Вот иду сейчас… недалеко дикие козы бродят… и белочка вон пробежала… а завтра в такое же время за сотни километров отсюда буду принимать ванну, телевизор смотреть… И покажется, что и лес этот, и могилу князя, и свою палатку я видел всего лишь во сне… Да, что минуло, того словно и не было никогда…“
Тут ему пришло в голову такое: уж если вчерашний день почти иллюзия, то что говорить о минувших столетиях!.. А посему шаньюя со всей его ералашной державой вместе можно смело отнести к разряду несуществовавшего. „…По ведомству сказок и легенд! — желчно усмехнулся Олег. — А ведь завелся было, навыдумывал об этом мифическом Тумане восемь бочек арестантов. Тоже… юный следопыт!.. А все они, нахрапистый Афтэков и Таня, смешливый цербер… Нет уж, граждане:
Олег вытянул на ходу блокнот, намереваясь записать эти четыре неожиданно составившиеся строки, и вдруг увидел, что стоит на горе, как раз на том месте, откуда месяц назад они с Хомутовым рассматривали захоронение. Ощутимо тянуло вечерней прохладой. Внизу, между деревьями, словно бы оседала, копилась темнота. На западе горела заря, и ее пронзительный, чистоты спектрального распада, багрянец врывался в спокойную синеву сумерек сигналом тревоги.
Олег почувствовал, как у него забилось сердце: в медленном умирании по-азиатски яростного небесного огня ему привиделась идущая к концу битва огромных полчищ среди залитых кровью бесконечных степей.
Постепенно закат выгорал, краски его становились глуше, обреченнее, и тогда поэт обнаружил, что его неодолимо тянет туда, в эту призрачную страну, словно он тот единственный оставшийся в живых, кому выпала скорбная участь обойти эту покрытую мертвыми телами равнину, воздавая должное мужеству своих павших соратников…
Опасливо косясь на небо, Олег бочком приблизился к упавшему дереву, присел. Расстегнул рубашку, хоть было вовсе не жарко. „Ну и закатище!.. Все как нарочно получается… — Он притих, подумал и вдруг ожесточился: — Нет, все-таки я еду! Побыл я в поле? Побыл. Землю копал? Копал. Значит, слово сдержал? Сдержал. А уговора относительно сроков у нас с вами, товарищ Афтэков, не было. Дальнейшее пребывание здесь считаю бессмысленной тратой времени. Работа моя здесь не идет. И своей вины в этом я не вижу. Не дается мне тема, и все тут! Чего еще ждать? Камерное оно там или не камерное, а следует делать то, что получается. Ваши же слова: угождать никому не надо!.. И с Эльвирой нельзя не считаться. Жена — не рукавица, товарищ Афтэков!“
Увлекшись внутренним монологом-самооправданием, он не заметил, как с противоположной стороны появилась Лариса.
— Олег! — удивилась она. — Ты что здесь делаешь? — Да вот, пытаюсь запомнить все это, — он повел рукой вокруг. — Хочу завтра распрощаться с вами.
— Как, почему так быстро?
— Быстро? — Олег пожал плечами. — А мне кажется, я пробыл здесь достаточно долго.
— А вообще-то ты зачем сюда приезжал? — присев рядом, она рассматривала его с каким-то оскорбительным любопытством.
— Да так… побыть, посмотреть… — Ответ вышел невразумительный. Олег начинал чувствовать себя идиотом.
— Ах, посмотреть! Ну и много ты здесь увидел? — все в том же тоне продолжала Лариса.
— Что надо, то и увидел! — буркнул он, осознавая свое окончательное падение в глазах Ларисы.
— Слушай, ты где работал до этого? Профессия есть у тебя какая-нибудь? — спросила она неожиданно серьезно.
— Ну, допустим, гуманитарщик я, а что? — Настроение у него испортилось окончательно, и ответил он откровенно грубо.
— Да ничего, — она поднялась. — Тряпка ты, а не мужчина. Даже не догадался поухаживать за мной.
— Позвольте, позвольте… — Олег невольно привстал. — А почему это я обязан был ухаживать?
— Хотя бы из чистой любезности. Внимание, знаешь ли, льстит любой женщине, — Лариса насмешливо блеснула глазами, повернулась и начала почти бегом спускаться вниз. Чуть погодя из густеющих сумерек донесся ее звонкий, совсем девичий голос:
Деревья, с темнотой словно бы придвинувшиеся поближе, неодобрительно покачивали косматыми вершинами. Зло зудели комары, тоже, должно быть, выводя какую-то свою песню. Глухо отзывалось эхо в верховьях Долины бессмертников, превращая задорные слова во что-то неясное и торжественное.
— Обиделась… — пробормотал Олег. — Археологией я, видите ли, пренебрег… Ох уж эти мне фанатики своего дела!
Утром Олег, чувствуя себя несколько скованно, подошел к начальнику отряда.
— Прокопий Павлович, пожалуй, мне, как говорится, пора и честь знать.
— То есть? — не понял Хомутов.
— Уволиться мне нужно… Дома работа ждет… Заявление написать или как?..
— Ах, вон оно что! — в глазах Хомутова промелькнуло обиженное недоумение, он на мгновенье задумался, потом решительно вскинул голову: — Э-э… не смею удерживать. Да, не смею!
— Я поеду вечером, а сегодня еще поработаю, — по спешно сказал Олег, пытаясь хотя бы этим смягчить бестактность своего внезапного отъезда, очень похожего на бегство.
Хомутов, сразу ставший молчаливым и отчужденным, кивнул и посеменил прочь.
Олег, по обыкновению, занял место на дне раскопа, начал привычно подхватывать наполненные землей тазы и передавать их наверх. Его угнетало подсознательное чувство вины, которое он старался заглушить, повторяя про себя: „А все же я уеду!.. Уеду!..“
Сегодня для него время летело незаметно. Юные туземцы несколько раз предлагали сменить, чтобы он мог передохнуть, но Олег отказывался и, обливаясь потом, продолжал работать с каким-то мрачным упорством.
День выдался особенно жаркий. Безоблачное небо, голубевшее утром свежо и прохладно, к полудню совсем выцвело от зноя. Солнце даже не жгло, а прямо-таки давило своим слепящим жаром. Из раскаленной ямы раскопа улетучился почти весь воздух, как сбегает из кастрюли перекипевшее молоко.
Время уже близилось к обеду. Олег поднял очередной таз, и тут вдруг мир перед ним дрогнул, провалился куда-то, а вместо него с гулом вымахнуло прозрачное алое пламя. В последний миг ему показалось, что ослепительная стрела, сорвавшись с солнца, вонзилась прямо в мозг…
…Сначала была полутьма. Потом из этой полутьмы медленно проступила Лариса.
— А, ожил! — Она наклонилась, заглянула ему в глаза. — Ну что, далеко уехал?
— Не надо бы так-то, Лариса, — невнятно донесся откуда-то голос Хомутова.
— Даос прав… конец есть начало… — прошептал Олег, слыша как бы отдаленный шум водопада. — Эльвира же говорила, что он ее зарежет… впрочем, нет, то была яньчжи…
— Бредит, — она сменила у него на голове мокрую тряпку. — Доработался…
— Может, все же врача? — предложил невидимый Хомутов.
— Ничего, — Лариса встала. — Парень здоровый, отойдет. Нам пора на раскоп. А он пусть пока поспит.
Олег послушно задремал и очутился в раскопе, каменные стены которого раскалились до прозрачной алости. Сквозь них просвечивали то яньчжи Мидаг, то Тумань, то почему-то Эльвира… Потом они все исчезли, а вместо них явился Мишка, в мокром отрепье, с непонятным укором в глазах, и Олег вдруг понял: „Это я, я виноват в его смерти. Мишка внушил себе, что он в долгу — не передо мной, а вообще, — и считал себя обязанным вернуть этот долг когда-то, где-то, кому-то… А вот Тумань… Минуточку, Тумань-то здесь при чем?.. Ах да: Тумань просчитался, он не учел одного — жизнь, сколь бы дорога она ни была, все же не есть высшая ценность, — существует нечто более высокое… Мишка понимал это как вечный долг каждого перед всеми и всех перед каждым… Эх, Тумань, Тумань…“
Олег проснулся от раската грома. О стены палатки, шуршал дождь. Оказывается, пока он спал, нанесло грозу.
— Можно? — послышался голос Хомутова. Хомутов сбросил у входа мокрый плащ и деликатно присел на край раскладушки.
— Ну, как ты?
— Отлично! — бодро отозвался Олег и попытался встать. — Мне, честное слово, так неудобно…
— Ты лежи, лежи, — остановил его Прокопий Павлович. — Голубчик, а ты у нас, оказывается, поэт. Мне Карлсон сегодня сообщил. То-то твое лицо казалось знакомым.
Захваченный врасплох Олег, не найдя ничего лучшего, отвечал испытанным ходом королевской пешки:
— Вот так совпадение! Я ведь тоже хотел вам сказать, что в своем деле вы — поэт.
— Ты так полагаешь? М-м… — Олегу показалось, что Хомутов слегка польщен. — Выходит, это ты написал поэму „Делюн-Уран“?
Дальше разговор а-ля Карлсон, естественно, не годился.
— Ну, я, — нехотя сознался поэт.
— Любопытно, любопытно, — задумчиво повторил Хомутов и вдруг, словно вспомнив что-то, заговорил сбивчиво и торопливо: — Что ж, сам видишь — пока у нас тут нет ничего такого… способного поразить воображение, что ли… Чертомлыкские курганы нашему брату археологу выпадают, к сожалению, не часто… А вообще же я рад, что ты приехал сюда хоть ненадолго. История народа принадлежит поэту. Это еще Пушкин сказал в пору, когда писал о Пугачевском бунте, — Прокопий Павлович подвигал грустно обвисшими усами, усмехнулся каким-то своим мыслям. — М-да, поэзия… Она представляется мне, как бы это сказать, последней инстанцией, что ли, к которой должно обращаться, когда другие способы познания оказываются бессильными. В этом поэзия сродни философии. Впрочем, величайшие философы в душе и были поэтами, а величайшие поэты — философами. Ты, конечно, знаешь, что Энгельс писал стихи. А Гегель? Уж, казалось бы, сухарь, сухарем, абстрактнейший мыслитель, а ведь это он сказал, что философия, подводя итог какой-то угасающей форме жизни общества, рисует серой краской по серому, что сова Минервы вылетает лишь с наступлением сумерек… Это ли не поэзия! Э-э… возможно, специалисту-историку это не делает чести, но понять — не умом, нет, а, скорее, сердцем, — что мы сподобились жить в наиболее критическую, может быть, эпоху во всей всемирной истории, мне помогла именно поэзия.
Тут он, чуть помолчав, прочел стихи, и, сказать правду, чтец из Хомутова был никакой, голос его отдавал дребезжанием, но искупалось это глубокой прочувствованностью, что слышалась в каждом его слове:
— Тютчев, — заметил Олег. — Вы хорошо прочитали, Прокопий Павлович. Спасибо.
К тому времени в палатке, как это бывает ненастными вечерами, потемнело быстро и почти совсем незаметно. Занудливый мелкий дождь с густым, слитным шорохом орошал туго натянутые скаты палатки. Где-то в углу, перемещаясь то туда, то сюда, противно и тонко ныл одинокий комар. Свечу не зажигали: оба они — и Хомутов, и Олег — одинаково ощущали ненужность сейчас света, который неизбежно нарушил бы то чувство взаимного доверия и понимания, которое как-то само собой возникло между ними. Олег чувствовал себя необыкновенно уютно в теплых недрах спального мешка.
— Ты, должно быть, думаешь, что, мол, это влез ко мне старый хрыч и затеял какой-то несуразный разговор.
— Прокопий Павлович!
— Ладно, ладно, чего уж там, — ворчливо сказал Хомутов. — Сам был когда-то молодым. Ты небось пред почел бы, чтоб посумерничать пришла Лариса… Однако же о чем то бишь я толковал?
— О нашем критическом времени, — подсказал Олег.
— Да-да… В религии Древнего Востока существовало такое божество — Великий Белый дракон, дракон над драконами. Разум человека был не в силах постичь облик этого невообразимого существа, и поэтому его изображали только символически — в виде белого квадрата. Олег удивленно хмыкнул.
— Мудро, ничего не скажешь! Белое ничто. Белый ужас, не имеющий ни формы, ни очертаний. Да, те монахи, что придумали такое, знали свое дело: неопределенность страшнее всего.
— Я к чему это говорю, — продолжал доноситься из темноты глуховатый голос Хомутова. — Дано ли нам познать действительную суть своего времени? Или оно предстает перед нами в виде белого квадрата, на котором каждый волен рисовать его лик в меру понимания?
— А пожалуй, так оно и есть, — задумчиво сказал Олег. — Недавно я разговаривал с одним моим другом, геологом. Так вот, он на этом самом белом квадрате, о котором вы говорите, набросал, так сказать, бестрепетной рукой жутковатую картину истребления человеком естественных ресурсов земли.
— Ну и как, убедил он тебя? — полюбопытствовал Хомутов.
— Откровенно говоря, — признался Олег, — мне было не по себе, хотя я и не подал виду.
Прокопий Павлович хмыкнул.
— Что ж тут сказать… Уничтожив мамонтов, наши предки тоже небось, кричали, что всему наступает конец, — ведь мамонт являлся для них главным источником пропитания. Ты не поверишь, Олег, но я сам видел в Иркутской области одну стоянку древнего человека, возле которой найдены кости нескольких сотен мамонтов. А стоянка-то совсем небольшая.
— Лихие ребята были наши предки, — засмеялся Олег.
— Мамонты, огромные и довольно-таки беспомощные, словно нарочно созданные природой, чтобы служить пищей стаям первобытных людей… — задумчиво продолжал Хомутов. — Но вот они истреблены до последнего, сытая беззаботная жизнь кончилась, и человеку волей-неволей пришлось учиться скотоводству и земледелию…
— Так вы полагаете, что и теперь человек, прикончив одну кормушку, перейдет к другой? — быстро спросил Олег. — Их, выходит, бесконечное количество?
— Ага! — повеселел Хомутов. — Взяло за живое? Поэтому я и говорил тебе, что наше время — критическое время, и вот почему: именно нам, ныне живущим, суждено решить величайший вопрос, когда-либо стоявший перед человечеством: сохранимся ли мы и дальше как биологический вид или же вымрем, начисто обглодав планету до самого ее каменного скелета…
„Вот и Афтэков, помнится, о том же говорил“, — подумал Олег.
— …И я, грешный, — продолжал меж тем Хомутов, — смею надеяться, скромным своим трудом тоже… э-э…
Он чуть помолчал и вдруг, к немалому удивлению Олега, закончил фразу так:
— …споспешествую этому…
„Вот те раз, уж не из раскопа ли он извлек это словечко?“ — невольно подумалось Олегу.
— Прошлое-то мы изучаем не праздного любопытства ради, — что-то похожее на печаль послышалось ему в голосе Хомутова, — а чтобы понять свое время, себя понять. Философ Сантаяна говорил: „Кто не помнит своего прошлого, обречен на то, чтобы пережить его снова“.
Олег вздохнул, пожал плечами:
— Что ж, может быть, сказано оно и хлестко, однако же это не более чем благое пожелание. Я не раз замечал, что уроки прошлого мало чему научают людей…
— Увы, увы, — вздохнул смутно видимый в темноте Хомутов. — А ведь какие красноречивые предостережения являет нам прошлое! Особенно когда за анализ берется мыслящий, вдумчивый историк. Тут уже можно говорить не только о сопоставлении минувшего с настоящим, но даже об экстраполяции в будущее… Если сия материя тебе еще не наскучила, я могу познакомить тебя с очень любопытным примером подобного анализа…
— Пожалуйста, пожалуйста! — заинтересованно воскликнул Олег. — Я буду только рад.
— Так уж и рад… — пробурчал Хомутов, направляясь к выходу. — Ты пока это самое… зажги-ка свечу. Понадобится.
Вернулся он очень скоро. Поморгал на подрагивающий язычок свечного пламени, уселся, обстоятельно разгладил усы. Развернул принесенную с собой книгу.
— Вот это есть знаменитая в свое время „Римская история“, — проговорил он голосом строгого учителя. — Дореволюционное еще издание. Автор — немецкий ученый Теодор Моммсен. Большой эрудит и, прямо скажем, незаурядный мыслитель. Умер в одна тысяча девятьсот третьем году. Следовательно, данный труд был написан в конце прошлого века. Сие обстоятельство возьми во внимание особо!
Хорошо, хорошо, — засмеялся Олег.
— Ну-с, то, что я сейчас прочитаю, относится к закатной поре Римской империи… Как принято говорить, Рим времен упадка… „Спутниками высокого развития денежного хозяйства явились… чрезмерная роскошь, склонность к мотовству, к грубым чувственным удовольствиям. Роскошь страшно развилась в Риме, но это была не изящная роскошь, которая является как цвет культуры, а роскошь грубая, доступная пониманию людей, даже совершенно лишенных чувства изящного, та роскошь, которая ценит не художественность, а редкость и дорогую цену того или другого предмета…“
— Гм… извините, но какого-либо откровения я здесь не вижу, — несколько бесцеремонно прервал Олег. — Везде и во все времена существовали нувориши, которые недостаток культуры компенсировали размерами своего кошелька. Такие типы наверняка водились и в Древнем Вавилоне, и в Древнем Египте…
— Речь идет о господствующей тенденции, о явлении массовом в некой общественной среде. Скажем, в высшем и среднем обществе, — сдержанно пояснил Хомутов и зачитал дальше: — „…параллельно с падением нравственности внешние сношения людей в высшем обществе становились все более, и более утонченными и изысканными: вошло в обычай постоянно посещать друг друга, переписываться, делать подарки по случаю возможных семейных событий“.
— Ну, ясное дело, — хмыкнул Олег. — Состоятельные люди, они без показухи не могут. Бывает, получишь гонорарец, и так тебя и тянет в ресторан, да еще и чаевые дать кому-нибудь.
— Послушай, дружок, — с ноткой обиды сказал Хомутов. — Если ты будешь хихикать…
— Молчу, молчу! — Олег поднял руки. — Продолжайте.
— „Блестящее разложение нравов выразилось и в том, что оба пола как бы стремились перемениться ролями и в то время как молодые люди все менее и менее проявляли серьезные свойства, женщины не только эмансипировались от власти мужа и отца, но стали вмешиваться в политические дела и стремились играть роль на том поприще, где прежде действовали Сципионы и Катоны…“
— Ага, значит, по Моммсену, это — разложение нравов, да еще и блестящее… Не знаю, не знаю… А хотя ведь жил он в девятнадцатом веке, а тогда даже в просвещенной Европе насчет равенства полов было куда как тяжко. Киндер, кирхе, кюхе — вот как смотрели на удел женщины в той же Германии.
— Ты путаешь разные вещи, — перебил Хомутов. — Моммсен говорит не о равенстве, а о тенденции перемениться ролями, повадками и характерами, даже стилем одежды, коль уж на то пошло. Явление симптоматичное, поскольку оно определенным образом связано, в частности, с падением нравов, а в более широком аспекте — с закатом некой общественной формы.
— Время вылета совы Минервы?
— Пожалуй. И вот следующие слова окончательно разъясняют мысль автора: „Везде капитализм одинаково, лишь разными путями, губит мир Божий; но в новое время пока нет еще ничего подобного тому, что было в свое время в Карфагене, потом в Элладе, наконец в Риме; и если человечеству суждено еще раз увидеть те ужасы, которые переживали люди около времени Цезаря, то такое бедствие постигнет род людской только тогда, когда разовьется вполне то господство капитала, семена которого заложены в цивилизации Североамериканских Соединенных штатов“.
— Что ж, старик мыслил неплохо, — одобрил Олег. — Ай да книжный червь! Приговор капитализму вынес почти по-марксистски.
— Не такой уж он был книжный червь, — проворчал Хомутов, словно оскорбившись за своего давно почившего коллегу. — А вот это, можно сказать, по твоей части: „Как всегда бывает, параллельно с падением драматического достоинства новых пьес улучшилась их постановка и развилось искусство актеров“.
— Ну, это само собой, — небрежно ответствовал Олег. — Творчество и обжорство — вещи несовместимые. Сравните японский фильм „Голый остров“ и какой-нибудь супер-боевик стоимостью в десятки миллионов долларов. В первом случае — сдержанность и художественное достоинство, а во втором — гигантомания и роскошная липа. О чем тут говорить!..
В это время снаружи послышался голос Ларисы:
— К вам можно?
Следом откинулась задубевшая от дождя входная пола, и в палатку вошла Лариса, весело говоря: — Давно проснулся? Чувствуешь себя как?
— Вполне нормально!
— Вот и молодец! Температуры нет? Прохладная ладонь легла ему на лоб. Совершенно неожиданно для себя Олег взял ее руку и благодарно прижал к губам. Помедлив, Лариса убрала ладонь, но так, словно мимолетно и ласково погладила его по щеке.
— Есть хочешь?
— Нет. Может быть, потом…
— Хорошо, — в голосе ее Олегу послышалась улыбка. — Пойдемте, Прокопий Павлович, ему надо отдыхать…
Олег остался один и, непонятно чему улыбаясь, долго слушал, как с размеренностью спокойного прибоя, широко и мягко накатывался ветер на вершины сосен, как на палатку, словно горошины из горсти, сыплются с веток капли дождевой влаги. Свежо, горьковато и бодряще пахло мокрой хвоей…
Он уже начинал задремывать, когда тоска, острая, граничащая с физической болью, внезапно сжала сердце и спугнула весь сон. Тоска эта была давно и хорошо ему знакома. Она рождалась в ту сумеречную пору, когда сознание еще не совсем спит, а сны уже начинают сниться. И, бывало, сколько раз он, счастливый и юный, оказывался, словно наяву, в каком-нибудь особенно дорогом для него мгновении прошлого, а разумом же с болью сознавал, что все ушло навсегда и безвозвратно, и истина эта, банальная в обычное время, в такие минуты оборачивалась для него мукой.
Никогда уже не увидеть отца, умершего пять лет назад…
Никогда не дано снова вернуться в беззаботное солнечное детство, когда казалось, что и дед с бабкой, и домик их, и проказливый толстый кот, и ласточки — все это было всегда и будет существовать вечно…
Никогда не повторится и та, только что привидевшаяся, далекая, полузабытая семнадцатая его весна, а ведь она была, была, — был разлит в воздухе отдающий холодком запах снеговых вод, была земля сырая и темная, но уже готовая выбросить первую траву, еще был — и это, пожалуй, самое памятное — тот мимолетный ветерок, и даже не ветерок, а первая и еще робкая струйка земного тепла, несущая почему-то тревогу, и томленье, и обещанье жизни бесконечной…
Сами собой всплыли в памяти строки Пушкина:
Странно, как это он, Олег, считающий себя все же поэтом, не вдумывался в это, не сумел до сей поры понять, что обещанье жизни бесконечной не было обманом, а это он сам изменял ей, своей доверчивой и полной надежд молодости, расточая на пустяки лучшие свои годы. Неужели, чтобы осознать это, требовалось приехать в этот тихий уголок земли на границе леса и степи, и впитывать всей кожей солнечный зной и прохладу ночных дождей, и слушать монотонный треск кузнечиков и хвойные вздохи ветра, и ощутить живую боль в натруженных мышцах и умиротворяющую печаль древних могил…
Поняв, что ему не уснуть, Олег встал и вышел из палатки. Все уже разошлись, лишь одна Лариса, бывшая, сегодня дежурной, мыла у костра посуду.
— Зря встал, я уже собиралась принести тебе ужин в палатку, — Лариса ополоснула руки. — Кушай тогда здесь, раз уж пришел.
— Спасибо, я только чаю.
Взяв кружку, Олег пристроился у огня. Лариса села напротив.
Огонь удивительным образом объединяет людей — можно молчать, можно лишь изредка перебрасываться ничего не значащими словами, и все равно это будет беседа. Английское выражение: „Говорить — только портить беседу“ — родилось, наверно, у камина.
— Олег…
— Да?
— Правда, что ты — поэт?
— Считаюсь…
— Поэт… — задумчиво сказала она. — Среди моих друзей еще не было поэтов.
— У вас и сейчас их нет.
— Ну знаете ли!
— Нет-нет, я это в том смысле, что еще и сам не уверен, поэт ли я.
— Поэт, поэт, — успокоила его Лариса. — Хомутов тебя так и назвал, а он в этом понимает.
— Эх, его слова бы да богу в уши!
— Несолидный ты только, вот что, — продолжала она. — Поэт, а, однако, вчера крошка Карлсон бил тебя картами по носу.
— И за дело. Надо было с козырной дамы ходить, а я — с туза. Нет, как вы себе хотите, а чтобы играть в подкидного дурака, нужен ум, и немалый! — убежденно закончил Олег.
— Олег, почитай мне какие-нибудь свои стихи.
— Я лучше спляшу, хочешь? — невесело отшутился он. — Или спою.
— Чудак ты! — она засмеялась. — Слушай, тебе, наверно, приходится много ездить, встречаться с интересными людьми, да?
— Как же-с, как же-с. С хорошенькими актрисами знаком… С Евтушенко на дружеской ноге. Бывало, час то говорю ему: „Ну, что, брат Евтушенко?“ — „Да так, брат, отвечает, бывало, так как-то все…“ Большой оригинал.
„Ревизора“, может, Лариса и успела забыть, но все равно улыбнулась:
— С тобой невозможно разговаривать… Вздохнула, поворошила веточкой угли.
— Олег…
Она медленно подняла голову, и Олег ощутил мгновенный озноб, увидев ее побледневшее, как бы чуточку осунувшееся в свете догорающего костра лицо и глаза, необычный блеск которых отчего-то вызвал в памяти слова „В сиянии звезд незакатных…“.
— … Тебе нравится здесь у нас?
— Нравится ли? — Он помолчал и вдруг заговорил горячо и сбивчиво — Нравится — не то слово. Я ощущаю здесь… ну, эманацию древности, что ли… И она тревожит. „Суршат да воют…“ Харитоныч даже не подозревает, насколько он прав… Вот даже закат хотя бы, — что в нем, кажется, особенного? А вот что-то есть… именно здесь, в этом месте… Или степь… Днем вид ее даже успокаивает, а вот ночью… кто-то скачет на конях, горят чьи-то костры и голоса какие-то ненынешние доносятся…
Олег повернул голову и некоторое время смотрел туда, где вдали, низко над темной равниной, стояла одинокая яркая звезда.
— Она и тогда так же стояла, — тихо сказал он. — И по ней они сверяли свой путь в Великой степи…
— Кто? — спросила Лариса, но Олег не ответил.
— И сосны… Днем я как-то и не слышу их шума. А лягу спать…
Он резко замолчал, уставившись на Ларису странными невидящими глазами. Чуть заметная дрожь пробежала по его лицу, веки напряженно сощурились.
— А лягу спать… — повторил он чужим каким-то голосом и вдруг заговорил немножко протяжно и как бы задыхаясь:
Он умолк, раздраженно защелкал пальцами:
— Нет, не забываю… Это неверно, не то слово… Тут надо иначе… Ага!
— Ну вот, добилась своего, — он устало улыбнулся. — Не хотел ведь читать…
— Постой! — Лариса даже привстала. — Это ты сейчас написал? Вот только что, да?
— Написал? — Олег пожал плечами. — Ты что, видела, как я водил пером?
— Ну, эти стихи, которые ты сейчас прочитал…
— Я их не писал, Ларисочка, я их просто вдруг… увидел.
— Как увидел?
— А вот так… Иногда это бывает у меня… правда, редко. Накатит что-то разом, и я их прямо вижу, перед собой… Нет, этого не передашь.
— Ты серьезно? Ой, прямо чудо какое-то! — Лариса всплеснула руками.
— Почему же непременно чудо? Озарение, наитие… Это ведь не только в поэзии…
— Интересно, как это объясняют?..
— А зачем? Кому это нужно?
— У меня в Академгородке есть знакомые ребята, физики. Они, кажется, занимаются чем-то таким… Исследуют механизм творчества… И может ли машина сочинять стихи…
Олег поморщился, словно у него заболел зуб.
— Эти титаны мысли, дай им волю, могут родную мать разложить на составные части. Из чистой и бескорыстной любознательности… Я знаю одно: в тот день, когда научатся объяснять такие штуки, поэзия умрет.
— Кажется, я тебя понимаю, — тихо проговорила Лариса.
Поэт помрачнел, замкнулся. Она почувствовала это, встала, зябко перехватила у горла ворот куртки:
— Ох, засиделась я что-то сегодня, а ведь уже поздно…
Следом за ней, бросив сигарету в почти уже погасший костер, поднялся Олег.
— Ночь какая-то особенная, ты чувствуешь? — Лариса медленно шла рядом с ним. — Постой! — она замерла, закинув к небу голову. — Красота!.. Смотри, какая изумительная звезда.
— Это Вега в созвездии Лиры, — хмуро проговорил поэт, неожиданно оказавшийся искушенным в астрономии. — А рядом — созвездие Лебедя.
— Да, вижу… И вправду как летящий лебедь… А эта — яркая?
— Денеб, звездный гигант. Чуть в стороне — созвездие Орла со звездой Альтаир. А вот знаменитая Андромеда, самая яркая из них называется Альферац.
— Туманность Андромеды… — мечтательно протянула Лариса. — С ума сойти, какие названия — сплошная поэзия! Самое грустное, что в городах звезд мы почти и не видим. Я не знаю: то ли свет фонарей забивает, то ли нет времени посмотреть на них…
— Живем, не глядя на звезды… — буркнул поэт.
— Что-что?
— Я говорю, слишком уж деловые мы стали. Мечтатель — у нас чуть ли не ругательное слово. Помнишь, у Грибоедова: „И прослывет у них мечтателем, опасным…“ Сейчас это прозвучало бы так: мечтателем, никчемным… Что поделаешь — век практичных людей…
— Чудак ты. Ну, ладно, распрощаемся до утра. Спокойной ночи!
— „Но в небе Нгер-Нумга всю ночь стоит, и путь твой еще не начат…“ — пробормотал Олег.
— Это твои?
— Где уж нам, — вздохнул он. — Это из якутской на родной поэзии.
И, не сказав больше ни слова, он повернулся и торопливо, почти бегом направился к себе.
В палатке было темно, знобко, неуютно. Не зажигая огня, поэт некоторое время сидел на раскладушке, уткнувшись лицом в ладони. Знакомый холодок стоял под сердцем. В голове — тишина и оцепенение, как перед ударом гонга. „Мы идем по Уругваю-ваю-ваю!“— залихватски крикнул было кто-то внутри, но другой голос оборвал коротко и зло: „Прочь!“
Вторая половина ночи…
Единственный звук — порхающий треск кузнечиков… Что это им не спится?
Минуты наливаются, как капли, набухают, потом отрываются и беззвучно падают в вечность…
Поэт машинально достал сигарету, прикурил, зажег свечу…
Безразлично, как это назвали бы другие: воображением, наваждением или самообманом; важнее всего сейчас было вот это — сквозь мрак ночи и еще более кромешный мрак веков к нему уверенно и неторопливо приближался на своем потемневшем от пота песочного цвета иноходце молчаливый старик — князь Бальгур…