Дорога учит ценить здоровье, чужбина — соплеменников. За все время пребывания у юэчжей Модэ ни разу не встретил ни одного хунна. Не было их ни среди невольников, выполнявших черную работу, ни среди чужеземных воинов, добровольно перешедших к юэчжам, и ни одно посольство из Хунну не появилось за это время в ставке Кидолу. Поэтому одновременно и ужас и радость охватили Модэ, когда передали ему слова князя Кидолу: „Если сын брата моего, шаньюя Туманя, хочет увидеть лица своих земляков, пусть придет в мою юрту“.

Более года прошло с того дня, когда он впервые предстал перед Кидолу.

— Сын Туманя — мой сын! — объявил ему тогда престарелый вождь юэчжей. — Знай же, что если хунны нарушат пограничные межи, я должен буду принести в жертву духам самое мне дорогое, дабы они ниспослали победу и мир. А ты мне очень дорог.

Поскольку лицо юного заложника не выразило никаких чувств, Кидолу счел нужным разъяснить:

— Тебе отрубят голову, сын мой.

Но и после этого Модэ продолжал взирать на князя с полнейшим безразличием.

— Да, отрубят голову! — раздраженно повторил Кидолу и велел увести заложника, решив про себя, что Тумань порядком надул его, подсунув своего умалишенного отпрыска.

Кидолу не мог знать, что жить под постоянным страхом смерти Модэ привык с того самого дня, когда внезапно и в жесточайших муках умерла его мать. Сердобольные старушки из числа ее прислужниц тайком нашептали ему, что ее отравили, и, всё удивляясь, как это остался жив он, советовали остерегаться. Постепенно Модэ стал понимать, почему во взглядах князей появлялось нескрываемое изумление, когда они видели его на Советах, и что означало радостное облегчение, которое всегда ясно читалось на лице старого Бальгура при встречах с ним.

Кидолу получил странного заложника. Целыми днями Модэ сидел подле отведенной ему юрты и смотрел в ту сторону, где лежали хуннские земли. Любой всадник, скачущий оттуда, мог оказаться вестником смерти, но лицо заложника оставалось неизменно безучастным. Кое-кто потехи ради пытался с ним заговаривать, однако, встретив пустой, не выражающий никаких мыслей взгляд и наткнувшись на каменное безмолвие, отходил ни с чем. Очень скоро все решили, что он действительно сошел от страха с ума, и оставили его в покое. Вот только неслыханно ранняя седина его могла бы поведать проницательному человеку, какие чувства таятся в пронизанной смертным холодом душе юного заложника, но Модэ даже на ночь не снимал свою вытертую рысью шапку.

Рано или поздно его все равно убыот — с этим Модэ примирился, но, проснувшись утром, он первым делом начинал убеждать себя, что до полудня ничего не случится и это время можно жить спокойно. В полдень он то же самое загадывал до вечера, вечером — до утра. Вот так, шаг за шагом, он отгонял страх смерти, чтобы и в самом деле не потерять рассудок.

Угрюмо кивнув в ответ на приглашение в юрту Кидолу, он, дождавшись, пока останется один, вынул три кости, последние из выигранных когда-то у Бальгура. Потряс их в ладонях, бросил на утоптанную землю возле огня. Выпали два „коня“ и одна „свинья“. „Свинья“ ему не понравилась, но целых два „коня“ придали бодрости. Он спрятал кости и вышел из юрты.

Ясная, мерцающая звездами ночь стояла над темными холмами и равнинами юэчжской земли. Ржали невидимые табуны, брехали собаки, висели в пространстве купно и поодиночке красные огоньки отдаленных костров, непонятно откуда тянулся, словно нить из бесконечного клубка, жутковатый и завораживающий волчий вой.

В сопровождении двух воинов Модэ приблизился к огромному черному горбу юрты Кидолу. Изнутри доносились то непонятные чужеземные слова, то резкий голос князя. Модэ напряг слух, но хуннской речи слышно не было.

— Сын Туманя — мой сын! — громко воскликнул Кидолу, увидев его. — У этого огня тебя всегда ждет место. Эй, слуги, налейте моему сыну подогретой водки! Подайте ему жирную пищу!

Присутствовавший толмач перевел сказанное людям непривычного облика и в странных одеяниях. Видимо, князь пировал сегодня с послами или с влиятельными чужеземными купцами.

Кидолу был глубокий старец, но жилистый, крепкий, с узким коричневым лицом, покрытым беловатыми шелушащимися пятнами. Глаза его, круглые, с желтыми белками, всегда блестели, словно полные слез. Он говорил властно, двигался быстро, в седле держался по-юношески прямо. Модэ не раз слышал, что, несмотря на свои годы, князь мало кому уступает в искусстве владения мечом, ценит хорошее оружие и знает в нем толк, что нигде, откуда и куда только доходит молва, ни у кого нет лучших лошадей, чем у юэчжского властителя. Имелась у него и еще одна слабость — пиршественные чаши…

За спинами пирующих мелькали слуги, бесшумные и темные, как тени. Сами собой возникали и исчезали чеканные блюда с мясом, овечьим сыром, жареной птицей, свежими и вялеными фруктами.

Вот Кидолу выпрямился, шевельнул бровями. К нему мгновенно подплыли и замерли на руках коленопреклоненных виночерпиев четыре больших подноса с чашами. Старик окинул их любовным взглядом. На лице его появилась мечтательная улыбка.

— Да, нет в мире ничего прекраснее, чем такой удар меча, после которого твой противник сидит в седле, как и сидел, но уже без головы… Мне было немногим больше, чем ему сейчас, — он указал на Модэ, — когда я таким вот ударом добыл голову лэуфаньского военачальника и сделал из нее свою первую чашу. Вот она!

Кидолу поднял чашу, оправленную черненым серебром.

— А эта, — взял он в руки другую, — самая почетная. Она из черепа отца хуннского князя Гийюя. Он тоже был западный чжуки, а уж разбойник такой, что сыну далеко до него… Смотрите, оправа золотая — князь должен чтить высокое происхождение другого князя… Если брат мой, шаньюй Тумань, захочет нынче подарить мне новую чашу и преступит пограничные межи, то череп его сына, сидящего здесь, конечно же будет оправлен в золото и вдобавок украшен дорогими самоцветами, ибо он не просто князь, а наследник шаньюя!

Выслушав толмача, чужеземцы с любопытством посмотрели на юного заложника. Кидолу повернулся к Модэ и протянул ему золотую чашу:

— Я хочу, чтобы сегодня ты пил из нее!

Модэ принял, отпил и все с тем же безразличным видом продолжал слушать горделивые речи вождя юэчжей, но в затылке вдруг появилось такое ощущение, будто приставили холодное лезвие меча. Зачем старик позвал его? Может, хунны совершили-таки набег?

О чем-то говорили гости, улыбаясь и часто прикладывая руки к груди, и толмач, склонившись к уху князя, вполголоса переводил их слова. Кидолу, пригасив веками острый блеск глаз, слушал, одобрительно кивал. Когда толмач умолк, он повернулся к Модэ:

— Сын мой, узнал я, что в сердце твоем поселилась тоска по дому. Это опечалило меня. Но, возможно, тебе станет легче, если ты увидишь лица своих земляков, сын мой?

Кидолу повел рукой в глубину юрты. Драгоценные камни его многочисленных перстней замерцали вспышками зеленых, голубых и фиолетовых огней, словно предвещая нечто столь же яркое, радостное и искрящееся.

Подле стоявшего там низкого столика сейчас же выросли двое прислужников, помедлили и движением, преисполненным таинственного значения, сдернули с него шелковое покрывало. На сидящих мертвыми полузакрытыми глазами уставились шесть оскаленных голов в пятнах запекшейся крови.

Некоторое время царило потрясенное молчание, потом чужеземные гости зашептались, поглядывая то и дело на сына шаньюя. А тот вдруг встал, подошел к столику. Нагнувшись, некоторое время рассматривал отрубленные головы, затем выпрямился и исподлобья глянул на Кидолу.

— Благодарю, князь, мне стало легче, — медленно проговорил он. — Только почему они смеются?

Толмач машинально перевел, хотя делать этого, видимо, не следовало. Все, кто был в юрте, замерли — действительно, в смертном оскале, в криво застывших черных губах и веках они разглядели язвительные улыбки.

Кидолу резко махнул рукой, — столик накрыли шелком, подняли и вынесли из юрты.

— Я получил их в подарок от вождя одного племени, признающего наше старшинство, — князь небрежно шевельнул пальцами, и перстни угрюмо полыхнули алым. — Но он не знал, что мне нужны черепа знатных людей. Конечно, и эти пригодятся — я велю их хорошо выварить, сделать подобающую оправу и награжу отличившихся воинов.

Он улыбнулся гостям, злобно глянул на Модэ и крикнул:

— Эй, позовите молоденьких наложниц — пусть они услаждают наш взор и слух!..

Поздно ночью, когда хмельные чужеземцы, раскланиваясь и благодаря, уходили к себе, Кидолу остановил Модэ и, толкнув к нему одну из танцовщиц, криво усмехнулся:

— Она пойдет с тобой, дабы сегодняшняя твоя радость была полной, сын мой!..

…Он, кажется, начинал постигать, что должен чувствовать в тисках облавы зверь, который до последнего момента таится в кустах и вдруг, не вынеся ужаса ожидания, сам бросается под разящие стрелы охотников, хотя загонщики уже миновали его и опасности почти уже нет. Но — странное дело, — чувствуя это, он, лежа в плотной темноте, слыша и не слыша дыхание спящей рядом юной наложницы, думал почему-то о звездах, видных в дымке юрты. Старики говорят, что это — костры предков, горящие в далеких, никому не доступных кочевьях. Тогда один из этих крохотных мерцающих огоньков — конечно же — костер его матери. Она сидит у огня, как сиживала когда-то, живя здесь, на земле, и — кто знает? — быть может, поджидает его, своего единственного сына. Ждать ей остается уже мало. В тот миг, когда, падая, прошелестит над его головой меч палача, он окажется на небесном коне и помчится к юрте матери, сядет с ней у огня и, глядя сверху на землю, расскажет ей о предательстве отца, о страшном Сотэ, который, видимо, и отравил ее, о маленьком толстобрюхом сыне Мидаг, которому всегда доставалось все самое лучшее, о добром Бальгуре и заложничестве у юэчжей…

Вдруг снова донесся тот переливчатый заунывный вой, который Модэ слышал вечером, идя к Кидолу. По телу пробежал озноб — ему показалось, что это дух матери скитается в ночной степи, заранее оплакивая своего сына…

Перед рассветом он впал в ту болезненную дрему измученного человека, которая бывает порой более чуткой, чем бодрствование. Очнулся он даже не от звука, а от ощущения, что из темноты на него устремлен чей-то взгляд. Модэ не сделал ни одного движения и дышал по-прежнему сонно. Только рука его, крадучись, вползла за пазуху и легла на рукоять припрятанного там ножа. Но, видимо, тот, кто смотрел из темноты, обладал зрением ночной птицы.

— Сын Туманя! — прошелестело в юрте. — Хунны вторглись в Юэчжи. На вершинах гор уже зажигаются сторожевые огни… Вестники скачут к Кидалу, утром они будут здесь. Тогда ты умрешь.

— Кто ты? — прошептал Модэ.

— Я хочу тебе добра, — был ответ. — Идем со мной. Стража мертва…

Модэ вдруг поверил. Оделся, стараясь не разбудить наложницу, вынул нож и с опаской двинулся к выходу. Полог юрты перед ним сдвинулся как бы сам по себе. Неясная тень на миг заслонила приоткрывшийся тусклый проем. Модэ скользнул за ней.

— Идем скорей, — незнакомец тронул его за рукав. — Там стоят лошади, лучшие из табуна Кидолу…

— Подожди…

Модэ повел вокруг глазами и разглядел на земле, чуть в сторонке, неясно чернеющее пятно — одного из двух ночных стражников. Он приблизился к трупу и снял с него меч, лук и колчан со стрелами.

Отойдя на десять шагов, Модэ снова задержал своего таинственного спасителя, опустился на одно колено и изготовил лук. Ждать пришлось совсем недолго. Что-то шевельнулось у только что оставленной Модэ юрты, потом прочь от нее, смутно белея в темноте, заскользила тоненькая женская фигурка, — в спешке она как была обнаженной, так и выбежала наружу… Сухо щелкнула тетива, раздался негромкий всхлип, белая фигурка споткнулась и упала.

— У тебя острый ум и верная рука, — похвалил незнакомец. — Но поспешим же, мы должны успеть перехватить смотрителя ближайшей башни, пока он не зажег огонь. Иначе за нами еще до света начнется охота!..

Однако перехватить смотрителя не удалось. Когда после бешеной скачки по ночной степи и крутого подъема наконец-то достигли они плоской вершины горы, на тяжелой угрюмой башне уже занимался огонь. Ни души не было на пустынной голой высоте — должно быть, смотритель, сделав свое дело, почему-то поспешил исчезнуть.

Сухое дерево, обильно пропитанное жиром, разгоралось стремительно. Хвостатое дымное пламя прыгало в вышине, словно силилось оторваться и улететь к звездным кострам предков. А в глубине ночи горели, перемигивались огни на других вершинах, редкой цепью уходили куда-то вдаль, тускнея, уменьшаясь, превращаясь в красные точки. И перед Модэ, глядящим на эту огненную цепь, пылающую в черной пустоте, с потрясающей ясностью возникло вдруг видение: с вершины на вершину огромными бесшумными скачками несется сквозь кромешную ночь косматый язык пламени — и конь, и всадник одновременно. Это — его смерть, принявшая облик огня, от которого загораются на горах камни. Вот она опускается сюда, на эту башню, и с нее, подняв пылающий меч, совершает последний, но уже запоздалый бросок — прямо в ставку Кидолу, на опустевшую юрту заложника…

Дикими глазами глянул вокруг себя Модэ. На вершине черной башни в бессильной ярости метался огонь смерти, делая все багровым, как кровь, и неверным, как предательство. Плясало пламя в вышине, плясали тени на земле, плясали под всадниками прославленные аргамаки юэчжского вождя, и казалось, что весь мир, точно шаман, впавший в алчущее крови исступление, тоже бился и трепетал и почти уже срывался в безумный и головокружительный галоп до последнего дыхания, до остановки сердца посреди прыжка.

И в неверном этом свете Модэ наконец рассмотрел своего спасителя, который уверенно и цепко сидел на коне, озираясь, как коршун на степном камне. По волчьей шкуре, наброшенной на широкие плечи, по амулету из когтей желтого леопарда и татуировке на свирепом воинственном лице он признал в нем шамана.

— Ты кто? — повторил он вопрос, заданный еще в юрте. — Юэчж?

— Нет, — ответил шаман. — Кян я, тибетец. Кони отдышались, путь неблизок, едем же!

— Подожди! Как ты узнал о нападении хуннов? Как смог опередить огни сторожевых башен?

— Это тайна, но тебе я скажу… — Шаман усмехнулся. — Ты слышал ночью волчий вой?

— Да.

— Это не волки. Это волчий язык шаманов. Так мы переговариваемся на большие расстояния.

— Понятно… Ты кян, а служишь юэчжам?

— Нет! Я помогаю, кому захочу.

— Это называется по-другому: предательство. От своих сородичей ты переметнулся к юэчжам, от юэчжей — ко мне, зная, что я — наследник хуннского шаньюя. Понадобится — предашь и меня…

— О чем ты говоришь? — удивился шаман.

— Я мог бы убить тебя, как предателя, — предательским ударом. Но ты спас меня, поэтому я буду с тобой честен. Пусть небеса решат нашу судьбу — кто-то из нас умрет в поединке, потому что одной дорогой нам двоим ехать нельзя.

— О, духи! — ахнул шаман. — Ты потерял рассудок!

— Защищайся! — Модэ обнажил меч.

— Щенок! — взвизгнул шаман. — Уж теперь-то ты умрешь!

Он поднял коня на дыбы и с легкостью отразил первый удар своего семнадцатилетнего противника.

* * *

— „И был вечер, и было утро: день шестый“. Ветхий завет. Первая книга Моисеева. Бытие! — Олег отбросил карандаш и с хрустом потянулся.

Он чувствовал себя творцом. Демиургом! Это сейчас. А вот день вчерашний: „Глупый шар с захлебом закачался в лузе…“ — зеленое поле бильярдного стола, идет партия Эльвира — Афтэков, а по сукну катается он, Олег, круглый, как и положено дураку, тычется в борта… Эльвира норовит загнать его в один угол, Афтэков — в другой. Выиграл Афтэков — вкатил его в эту археологическую лузу, спасибо ему!.. Но все, довольно! — теперь „глупый шар“ сам берет в руки кий и становится, присвоив прерогативы господа бога, творцом судеб!

Он дунул на свечу и с удивлением обнаружил, что она больше не нужна — в палатке было почти светло.

Снаружи захрустели шаги, послышалось деликатное покашливание.

— Олег, спишь? — Хомутов заглянул одним глазом. — Эге, да ты уже на дыбках, оказывается!

— Доброе утро! — гаркнул Олег и тотчас подумал: „Никак во мне афтэковщина прорезается?..“

— Тсс! — Хомутов поднял палец и сделал страшные глаза. — Все еще спят. Голубчик, ты не забыл, что сегодня дежуришь на кухне?

— Прекрасно!

Олег вскочил, забывшись, въехал головой в провисший скат палатки, чертыхнулся и, согнувшись, ринулся наружу. В нем бурлила озорная сила, хотелось поддразнивать, задираться, а то и влезть в добрую потасовку — пусть схлопотать по челюсти, но и самому хорошенько двинуть кому-нибудь.

Утро было какое-то ненынешних времен. Неподвижные деревья не стояли, а тяжело попирали землю, холодком окаменелости веяло от них. Облака, высокие, округло-курчавые, медно-красные с одной стороны, цвета серебряной черни — с другой, должно быть, пробрались сюда ночью из иного времени, но вот застал их рассвет, — и впаялись они в синеву здешнего неба, как с третьим криком петуха застряли подручные гоголевского Вия в окнах хуторской церквушки. В глубине леса, затуманенной утренней дымкой, дремала лошадь — уж она-то точно была… оттуда. Очень возможно, что на ней приехал старый Бальгур, который, прикинувшись Хомутовым, деловито семенил сейчас к холодному костру.

Олег обогнал его в два прыжка и жадно ухватился за топор. Удар — чурка пополам. Удар! — еще одна. Удар!.. Олег словно садил из двенадцатого калибра.

„Тумань!“ — крякнул топор.

„Что Тумань? — понеслись в ответ мысли. — Ну, возмечтал о любви, о тихой жизни… Это в те-то времена! Чудак!..“

„Дурак!“ — тявкнула неподатливая чурка.

„Возможно, возможно, — отмахнулся Олег и замер с топором в руках. — Земли врагу отдал… народ на бедствия обрек… Чем не государственный преступник?.. Но не благодаря ли Туманю князья зализывают нынче раны, укрывшись за Великой степью, и помышляют о возмездии… Разве преступник?.. Говорят, слабый-де властитель. Почему? Оттого, что голов не рубит, кровь не льет? Опасное представление — на нем вырастут все последующие восточные деспотии: Чингис и чингисиды, Тимур и тимуриды… А ему самому, Туманю, каково? Трагедия личности, разлад с эпохой… гех!“ — „Крак!“ — чурка развалилась надвое.

„Модэ!“ — бухнул топор, хищно врезаясь в дерево.

„Модэ… Модэ… — замельтешило в голове. — Гадкий утенок с повадками растущего орла. — Олег поставил стоймя половину чурки и, придерживая ее левой рукой, начал ловко отсекать тонкие полешки. — А хорош он был там, у подножья пылающей башни… с мечом… Начал с покарания предательства… Что ж, молодец Модэ, но…“ Тут Олег немного впал в горячность, чуть ли не меч ощутил в своей руке, и это легкомыслие было немедленно наказано — кончик лезвия топора задел мякоть ладони. Брызнула кровь.

Он бросил топор и зажал рану. Хомутов, опустившись на корточки, разжигал огонь.

— Прокопий Павлович! — позвал Олег. — А история - то, выходит, не книжные корешки, изъеденные мышами. — Он посмотрел на окровавленную руку. — Не иллюзии, нет!

Хомутов, как ни странно, ничуть не удивился этому неожиданному заявлению.

— Именно, именно! — не оборачиваясь, подхватил он. — Хорошо, что ты осознал это. Полезно. А то ведь в общем-то мы живем с подсознательным ощущением, что род человеческий начался примерно во времена наших дедов или, по крайности, прадедов. А до них не то адам-ева, не то обезьяны, не то вообще ничего. Иногда я задумываюсь, прочитав в книжке, что вот-де князь такой-то древнего рода. Позвольте, а у обычного крестьянина предок что — только позавчера расстался с хвостом? Нет, Олег, все мы — древнего рода, за каждым из нас выстраивается длиннейший ряд предков, уходящий в глубину сотен тысяч лет. Полезно это сознавать. Это учит дорожить жизнью — своей и чужой, рождает чувство ответственности за дела свои, а главное — за еще более бесконечную вереницу потомков, которая от каждого из нас протягивается в тысячелетия будущего.

— Дорожить жизнью… — Олег, помогая зубами, туго стянул ладонь носовым платком. — Вот и Тумань, когда уводил соотечественников за Великую степь, утверждал, что делает это, дорожа жизнью народа.

— Тумань? Шаньюй Тумань? — Хомутов поспешно встал, повернулся к Олегу. — А в каких источниках ты это вычитал?

Олег смутился.

— Ну, где я мог вычитать… Просто мое предположение… А что история на сей счет говорит?

— Голубчик, история имеет дело с фактами. В данном случае неважно, корыстными или бескорыстными целями руководствовался Тумань, добровольно он решил так или его вынудили. Есть результат: хунны покинули Ордос. Вот и все.

— Но ведь в основе исторических событий лежит человеческий элемент, чувства…

— Оно, конечно, так, но это уже ваша и только ваша область, милый мой. Так сказать, заповедная территория. Я же приводил тебе слова Пушкина, что история народа принадлежит поэту.

— Прокопий Павлович, — Олег кашлянул, прищурился на вершины сосен. — Вот вы — специалист-историк, занимаетесь хуннскими погребениями и культурой хуннов уже давно. Но представьте себе, что однажды к вам подходит, допустим, поэт — не я, разумеется, а истинный, владеющий, так сказать, магическим кристаллом, — и говорит вам: „Товарищ Хомутов, послушайте, как оно было на самом-то деле…“ И начинает рассказывать, и рассказ его не вполне соответствует ученым схемам, доктринам вашей науки. Поверили бы вы такому чудаку?

Хомутов сконфуженно хмыкнул, покрутил носом.

— Экий ты провокатор… Ну, если у этого, как ты говоришь, чудака окажется лавровый венок олимпийца или справка за подписью самого Александра Сергеевича, тогда… А вообще, Олег, скажу тебе так: наука — вещь точная, а жизнь… она сплошь и рядом изобилует э-э… божественными неточностями. Искусство — тоже. Понимаешь?

— Угу. Мое ухо висит на гвозде внимания, как говорили на Древнем Востоке. Продолжайте.

— Что продолжать… Существует фотография и существует живопись. Один рисунок Хокусая может рассказать о Фудзияме больше, чем целый видовой фильм… Плутарх, кстати, говорил, что ничтожный поступок, слово или шутка лучше обнаруживают характер исторического деятеля, чем руководство огромными армиями или выигранные сражения. Поэтому сухой язык научных статей и документов — это еще не вся правда. Ты слышал, конечно, о работах Михаил Михалыча Герасимова? О восстановлении облика человека по костям черепа? Надежность метода проверена и доказана не раз. Так вот, эта работа — не только наука, но еще и искусство, и даже более искусство, чем наука. Я верю, что писатель способен достоверно восстановить прошлое. Между прочим, Лев Толстой, изучая эпоху Петра Первого, сказал так: „На что ни взглянешь, все задача, загадка, разгадка которой только возможна поэзией“… Ага, вон и Харитоныч с водой едет! Пора, однако же, и на работу собираться.

— Тебя, Харитоныч, только за смертью посылать! — зашумел Олег, все еще пребывая в состоянии приподнятости и озорного веселья. — Посуду мыть надо, чай ставить, кашу, а воды всего полведра. Вот получится вынужденный простой, у тебя из зарплаты большой вычет сделают.

— Ты меня не пужай! — солидно оборвал Харитоныч. — Кто по целым ночам свечки жгет? А они ведь тоже денег стоят, свечки-то… Взял моду при свете спать!

— Из-за тебя, из-за тебя все, — Олег с ведром полез на телегу. — Запугал меня этими… которые по ночам в кустах плачут, не могу теперь в темноте-то… боюсь.

Он открыл бочку, заглянул в нее и в тот же миг с диким воплем шлепнулся на землю, отбежал на четвереньках, вскочил и истошно закричал:

— Э-это… Это кого же ты п-привез, а?

— Что ты, что ты? — Харитоныч, держа в руках только что снятый хомут, испуганно уставился на побелевшее лицо Олега с вытаращенными глазами и отвисшей челюстью. — Или очумел, паря?

— Там же раздетая женщина сидит… русалка! — взвизгнул поэт и схватился за голову. — На меня ка-а-ак зыркнет! Это что же делается-то?! Ааа… — неожиданно взвыл он и начал карабкаться на дерево.

— Х-хосподи Сусе! — Харитонычу мигом вообразилось, что в бочке и впрямь кто-то судорожно плещется. Старик замычал, надел вдруг на себя хомут и со всех ног ударился прочь.

Да, поэт с лихвой отплатил за „суршащих призраков“, но возмездие не заставило себя ждать: увидев, как старик чешет по лесу с хомутом на шее, он впал в совершеннейшее изнеможение и сорвался с дерева. Падая, здорово поцарапал себе физиономию и оставил на дереве полрубашки.

Отбежав немного, Харитоныч все же опомнился. Он оглянулся — возле злополучной телеги с бочкой, хохоча и дрыгая ногами, катался Олег. Вокруг привычно шумели сосны, пересвистывалась птичья мелюзга, где-то в глубине леса трудился дятел. И на небе, только что показавшемся ему с овчинку, вовсю сияло раннее солнце и млели крутобокие облака-малютки. Старик плюнул, выругался шепотом и, перевесив хомут на согнутую руку, степенно пошагал назад.

Когда он подошел к костру, Олег, делая вид, что ничего не произошло, суетливо готовил завтрак и как бы про себя нарочито противным тонким голосом напевал:

…Тятя, тятя, наши сети Притащили мертвеца!..

Харитоныч свернул самокрутку и принялся с деловитой обстоятельностью укладывать сбрую. Время от времени он косился на поэта, продолжавшего бубнить песенку про утопленника. Улучив подходящий момент, старик осторожно поднял кнут и как раз на словах: „Да смотрите ж, не болтайте, а не то поколочу!“ — крякнув, вытянул Олега вдоль спины. Удар лег „в аккурат“ — проказливый поэт зашипел и свился винтом.

— Ха-а-рош! — сияя от удовольствия, проговорил Харитоныч. — Так тебя, варнак эдакий! И за песьи головы тоже!

С полотенцем через плечо появилась Лариса.

— Ай, что у вас происходит? — от изумления она застыла, словно налетев на невидимую стену.

— Это… это, видишь ли, народная медицина, — ежась, промямлил Олег. — Методы, конечно, немного кустарные, но вот Харитоныч ручается, что действенно.

— От какой же болезни?

— От дурости, — кратко объяснил Харитоныч.

Олег посмотрел на старика, подмигнул, и они оба враз покатились со смеху, чрезвычайно, видимо, довольные друг другом.

— А ну вас! — фыркнула Лариса. — Этому еще ладно, но вам-то, Харитоныч, не к лицу!..

Во время вечернего чая у костра поэт загадочно отмалчивался и то и дело, словно бы примериваясь, поглядывал на старика. Харитоныч же, не обращая на него внимания, толковал о видах на урожай и поругивал погоду.

— Говорят, бог сказал когда-то Илье-пророку: „Ты, Илья, посылай дождь, когда просят“. А Илья-то, вишь, старик уж, на ухо туговат, ему и послышься: „Посылай, мол, дождь, когда косят“. Вот с той поры так оно и идет.

— Выходит, Илья-то твой сельскохозяйственный вредитель, — ухмыльнулся Олег. — Вроде колорадского жука.

— Хм! — произнес старик и, отставив в сторону кружку, не спеша оглядел уставившегося в огонь Олега.

— Слышь, парень, — позвал он наконец.

— Угу?

— Ох, боюсь я что-то за тебя. Болезнь, вишь, есть такая в наших местах…

— Болезнь? — встрепенулся поэт. — Какая еще болезнь?

— Типун называется, — мстительно сказал Харитоныч. — К таким вот варнакам привязывается.

Юные туземцы захихикали. Олег фыркнул.

— Браво, браво!.. Кстати, как твоя фамилия? А то мы все Харитоныч да Харитоныч, даже неудобно как-то…

Старик подозрительно глянул на простодушно помаргивающего Олега.

— Ну, Евлахов, а что?

— Евлаховашто, — задумчиво повторил поэт. — Интересная фамилия… Турецкая, что ли?

Харитоныч опешил.

— П-постой, паря…

Но тут Олег вдруг хлопнул себя по лбу, вскочил и, бросив на бегу: „Извините, у меня совещание!“ — умчался в палатку.

Лариса удивленно заморгала, юные туземцы поразевали рты, а Харитоныч, глядя ему вслед, покрутил пальцем у виска.

В палатке Олег некоторое время ошалело тыкался туда-сюда в совершеннейшем разладе мыслей и движений, наконец сообразил, что надо зажечь свечу.

Свет немного успокоил его. Он набросил на плечи телогрейку, вооружился карандашом и блокнотом. У костра он сказал в общем-то правду, хотя и выразился не совсем точно, ибо встречу двух неграмотных князей — Бальгура и Бабжи — совещанием никто сегодня конечно же не назвал бы…

* * *

Князь Бальгур позже всех приехал на Совет. О нападении на юэчжей сообщил ему тот же хитроглазый проныра Бабжа.

— Шаньюй не мог не знать, что его тесть собирается послать своих молодцов в набег, — рассуждал Бабжа, угощаясь в юрте у Бальгура. — Конечно, разрешения он не давал, но и не запретил.

— Что ж, это похоже на Туманя… — вздохнул Бальгур, сидевший с убитым видом.

Занятый едой Бабжа только кивнул в ответ и осушил чашу молочной водки. Бальгур терпеливо ждал, пока сопящий толстяк насытится.

— Модэ мертв, — уверенно заявил Бабжа, облизывая пальцы. — Яньчжи даже не пытается скрывать своей радости. Весел и Сотэ, хотя и старается не показать этого… Гийюй, напившись пьян, грозился давеча зарубить государственного судью… Да, убить восточного чжуки, пусть даже руками бритоголовых, — это не шутка. Шаньюй боится содеянного, недаром половина его тумэня уже два дня как окружила ставку, а вторая половина стоит поблизости. Гийюй кричал, что вызовет-де свой тумэнь. Многие князья тоже в гневе… но до прямого мятежа дело вряд ли дойдет — времена не те, народ устал. Конечно, земли здесь хуже, чем в Великой Петле, привыкать к ним нелегко… Люди ропщут… грызня князей им надоела, они хотят спокойной жизни…

— Выходит, чжуки помышляет отложиться? — недоверчиво прищурился Бальгур. — Или же не прочь сбросить Туманя?

— Ничего он не помышляет! — буркнул Бабжа, раскалывая кости и с аппетитом высасывая из них мозг. — Что ты, чжуки не знаешь, что ли? Застольные крики, и ничего больше.

Он налил еще, выпил и осторожно покосился на горестно потупившегося старого князя.

— Чжуки молод, горяч, — пробормотал Бабжа словно бы про себя. — Не понимает, что его могут зарезать, скажем, этой же ночью.

— Гийюя-то? — Бальгур уже не раз убеждался, что хитрый толстяк о многом знает наперед, поэтому сразу же насторожился, но виду не подал.

— Ты не веришь мне? — обиделся Бабжа, уже изрядно подогретый молочной водкой. — Ослеп ты, что ли, князь? Это тебе не старое время, нынче в ставке шаньюя любого из нас могут зарезать, и Совет князей промолчит.

— Видишь ли, — спокойно заметил Бальгур. — Тебя или меня еще можно зарезать, но западного чжуки, третье лицо в державе? Не знаю, не знаю…

— Третье лицо в державе сейчас Сотэ, а второе — яньчжи. — Бабжа хладнокровно долил себе из кувшина. — А Гийюя все-таки убьют.

— Я всегда тебе верил, Бабжа, — как можно равнодушнее сказал Бальгур, — но сегодня…

— Хорошо! — решился вдруг все более хмелеющий Бабжа. — Ты, конечно, знаешь, что моя жена из рода Сюйбу. Родной брат ее ходит в нукерах у Сотэ. Минувшей ночью он стоял в карауле у юрты государственного судьи и видел, как к нему провели двух незнакомцев. Этот нукер осторожно приблизился к юрте и услышал, что речь идет об убийстве Гийюя. Теперь-то ты веришь?

— Когда его должны убить — сегодня ночью?

— Да, но об этом никому, слышишь?

Бальгур кивнул, разглядывая возбужденного толстяка. Хитер Бабжа, хитер — проговорился-то он с умыслом, а вовсе не спьяну. С одной стороны, он, конечно, опасается становиться государственному судье поперек дороги, но с другой, — понимает, что гибель Гийюя, души и опоры княжеской вольницы, означает усиление шаньюя и Сотэ, конец самостоятельности родовых предводителей, которые уже не смогут держать себя в Совете с прежней независимостью…

Когда Бабжа, с трудом переставлявший ноги, уехал к себе, Бальгур велел подать коня и не торопясь порысил к юрте Гийюя. Еще издали он услышал хмельные выкрики, взрывы смеха, увидел суетящихся у юрты прислужников и свежеободранные бараньи туши. Расторопные нукеры помогли князю спешиться и проводили до входа.

В юрте пировали молодые князья и княжичи. Увидев старого князя, Гийюй радостно взревел:

— Большую чашу для почтенного князя Бальгура! Он собственноручно поднес Бальгуру наполненную до краев чеканную серебряную чашу, которую глава рода Солин, по обычаю, принял двумя руками, отлил на землю — духам предков, чуть пригубил и с поклоном вернул хозяину.

— Почтенный Бальгур! — нетвердо заговорил Гийюй. — Ты старше всех нас, кто сидит здесь. Скажи, зачем шаньюй вызвал в ставку свой тумэнь? Замыслил поход? Но тогда почему об этом не знает Совет князей? Что, спрашиваю я, делается в державе Хунну?! — вскипел он вдруг. — Модэ, восточного чжуки, отдали заложником бритоголовым. Кто отдал — Совет? Нет! Все решили яньчжи, Сотэ и шаньюй. Если так, то я тоже могу своей властью западного чжуки отдавать людей в заложники. Хотя бы вот его отдам юэчжам или дунху! — рявкнул Гийюй, указывая на племянника Сотэ, молодого князя богатырского сложения.

Гости захохотали. Кто-то крикнул:

— Лучше уж самого государственного судью! Оскорбленный племянник, выхватив меч, вскочил на ноги.

— Глупец! Кто вынимает на пиру оружие? — загремел Гийюй, схватил зажаренную целиком баранью тушу и с такой силой запустил ею в племянника государственного судьи, что сбил его с ног. Началась общая свалка.

Выбравшись из сотрясаемой возней и криками юрты, Бальгур некоторое время наблюдал за нетрезвыми нукерами Гийюя и дивился беспечности молодого князя.

В сумерках Бальгур позвал в юрту начальника своих нукеров и дал ему подробное указание.

В эту ночь старый князь не спал. Набросив на плечи поношенную барашковую шубу, он то грел над огнем руки, то выходил из юрты и подолгу вслушивался в ночь. Ставка долго не могла угомониться: шумели гуляки, скакали из конца в конец рассыльные, веселилась молодежь, ржали лошади, гасли и снова загорались костры. Созвездие Семи Старцев повернуло уже на вторую половину ночи, когда наконец наступила тишина, нарушаемая лишь лаем собак да отдаленным топотом табунов…

Бальгур в несчетный раз подбросил в огонь кизяку и прилег на кошмы. Наверно, он задремал, потому что не слышал, как окликнули кого-то нукеры, а потом к юрте, стараясь не шуметь, подъехало около десятка верховых.

— Князь!

Мигом сбрасывая дремоту, Бальгур сел на кошмах. У входа стоял начальник нукеров.

— Рассказывай, — потребовал князь.

— Их было двое.

— Да.

— Как ты велел, мы взяли их бесшумно…

— Да.

— Связали, надели на головы кожаные мешки…

— Да.

— И передали их нукерам князя Гийюя.

— Какое было при них оружие?

— Ножи, чеканы, мечи, луки. Все это мы также передали нукерам.

— Нукеры вас не узнали?

— Нет, было темно.

— Что вы им сказали?

— Сказали, что эти люди шли убивать князя Гийюя.

— Они вас не спрашивали, кто вы такие?

— Нет. Им было не до того. Они испугались, потому что спали на постах.

— Да, — удовлетворенно сказал Бальгур. — Передай нукерам, что я доволен, что я их награжу. Иди.

А утром — не успело еще солнце подняться на длину копья — разъяренный Гийюй в сопровождении десятка молодых князей и нукеров, волочивших на аркане двух избитых людей, прискакал к юрте Туманя.

Не проспавшийся толком Гийюй был зол до того, что вошел в шаньюеву юрту с плетью в руках. Вскоре оттуда послышался все нарастающий шум — сначала кричал Гийюй, немного спустя взревел Тумань, зычные голоса их были столь ужасны, что караульные, переглянувшись, взяли копья на изготовку. Потом откинулся полог юрты, и багровый свирепый шаньюй, высунувшись, гаркнул:

— Эй, кто-нибудь, государственного судью ко мне! Несколько человек сразу, нахлестывая лошадей, кинулись исполнять приказ.

Невозмутимый и замкнутый, как всегда, прибыл государственный судья. После этого шум пошел на убыль. Через некоторое время подозреваемых призвали в юрту. Началось дознание. Продолжалось оно почти полдня, но безрезультатно. Обвиняемые клялись, что забрели к юрте западного чжуки случайно — были пьяны и заблудились, что звучало убедительно. В их же пользу говорили и обстоятельства, при которых они были схвачены: в темноте напали неизвестные люди, связали, надели на голову мешки, передали нукерам Гийюя и бесследно исчезли.

Шаньюй, весьма круто взявшийся за это дело, постепенно утратил к нему интерес и вскоре ускакал к яньчжи. Государственный судья, выслушивая ответы обвиняемых, удовлетворенно кивал лысой головой, и чем больше горячился Гийюй, тем становился холоднее. И вдруг произошло не совсем понятное для Сотэ. Гийюй почему-то успокоился, сделался задумчив и — что совсем сбило государственного судью с толку — стал поглядывать и на него и на подозреваемых с тонкой ухмылкой. Теперь уже загорячился Сотэ, раза два сорвался на крик, после чего скомкал дознание и, заметно встревоженный, покинул шаньюеву юрту.

На своих нукеров Гийюй нагнал такого страху, что они, взяв его юрту в частое оцепление, готовы были рубить мечами всякого, кто проходил мимо.

Бальгур же тем временем спокойно сидел в своей юрте и, посмеиваясь, пил кумыс. Он был доволен — все получилось как нельзя лучше: государственный судья теперь трижды подумает, прежде чем что-либо затевать, а беспечный Гийюй впредь будет осторожнее.

В ставке много говорили об этом случае. Слухи, обрастая невероятными подробностями, покатились по ближним и дальним кочевьям. Но скоро новое и действительно поразительное событие заставило забыть о неудавшемся покушении на западного чжуки.

Ветреным хмурым днем — с момента совершения поиска на юэчжей к этому времени прошло уже более десяти дней — с юго-западной стороны в ставку въехал оборванный долговязый юноша лет семнадцати с худым измученным лицом и грязно-серыми от седины волосами. Праздные зеваки, шатавшиеся меж юртами, обратили внимание на его коня — великолепного, хоть и сильно отощавшего вороного аргамака, в котором опытный глаз угадывал одного из тех легендарных „небесных“ коней, что потеют кровавым потом.

Долговязый юноша шагом подъехал к юрте шаньюя, где с раннего утра шел Совет, и, минуя нукеров, беспрепятственно — что совершенно поразило зевак — вошел внутрь.

Тумань, говоривший в этот момент об уплате дани дунху, недовольно обратил взгляд на вошедшего и замер с раскрытым ртом. Вслед за шаньюем оцепенение охватило князей. Изумленное молчание было нарушено громовым голосом западного чжуки.

— Это же Модэ! — вскакивая, закричал Гийюй.

И точно, у входа, устремив на отца сумрачные неподвижные глаза, стоял считавшийся безвозвратно погибшим Модэ, бывший восточный чжуки и наследник.

Недолгая растерянность шаньюя сменилась лихорадочной деятельностью. Ставка засуетилась, как растревоженный муравейник. Сломя голову скакали верховые. Запылали костры. Резали скот. Празднично одетые люди раскатывали на траве кошмы и уставляли их напитками и всевозможной едой. Через время, меньшее, чем требуется для того, чтобы разделать барана, Совет князей в полном составе уже сидел на белых войлочных коврах и, вознося хвалу духам предков, дружно осушал чаши.

Модэ занимал свое старое место — справа от отца, и если бы не жесткий пристальный взор его и не поразительная в таком возрасте седина, то могло показаться, что не было более чем годового заложничества у юэчжей и что он был и остается наследником, любимым сыном отца.

— Я знал, что мой сын вернется! — торжествующе кричал Тумань, лицо его сияло, но в глазах временами проступала какая-то растерянность. — Модэ совершил подвиг, достойный зрелого воина! Он сумел похитить коня, принадлежащего самому вождю юэчжей, и бритоголовые не смогли его догнать. Пусть приведут сюда аргамака! — распорядился он. — Вы сейчас увидите, что это настоящее сокровище!

— Модэ не по годам умен, — вполголоса заметил Бальгур сидящему рядом Гийюю. — Я думаю, он сказал отцу неправду о своем побеге. Наверно, все было иначе.

— Почему ты так думаешь, князь Бальгур? — столь же тихо спросил чжуки.

— Видишь, он притворяется, будто ничего не знает о нападении на юэчжей. И правильно делает. Да, он умен и расчетлив!

Нукеры привели коня. Высокий, сухой, с мускулистой грудью и удлиненными бабками, с маленькой точеной головой, чем-то напоминающей змеиную, он сразу привлек внимание князей. Они окружили его, обмениваясь восхищенными замечаниями.

— Это большая редкость, — с кислой улыбкой говорил Туманю Сотэ. — Циньцы называют их „тысячелийными конями“ и платят за них золотом. Говорят, они водятся далеко на западе, в краю снежных гор, в стране Давань[25]Страна Давань — район Ферганы.
, что за большими пустынями и рекой Тарим[26]Т а р и м — теряющаяся в песках река на северной окраине пустыни Такла-Макан.
… Да, это сокровище!

Тумань с довольным видом трепал коня за холку.

— Не пойму, чему больше радуется шаньюй — коню или сыну, — желчно усмехнулся Гийюй и доверительно наклонился к Бальгуру: — Почтенный Бальгур, ты недавно был гостем в моей юрте… Я встретил тебя без должного уважения, нарушил священный закон гостеприимства, за это духи предков разгневались на меня…

Он выжидательно глянул на старого князя, но тот молча опустил веки, и лицо его приняло сонное выражение.

— Но ты не проклял меня, не затаил обиду, — продолжал Гийюй. — Поэтому гнев духов миновал меня… Я благодарен тебе…

Бальгур приоткрыл глаза, и оба князя — старый и молодой — обменялись понимающими улыбками.

Пир продолжался всю ночь и весь следующий день. Поднимая чаши, князья до небес превозносили храбрость Модэ, предрекали ему великое будущее. Наконец Тумань, в котором отцовские чувства и хмельное великодушие на короткое время взяли верх над привязанностью к красавице яньчжи, торжественно объявил, что Модэ возвращается титул восточного чжуки и дается удел, способный выставить десять тысяч всадников. И тут седовласый юноша удивил всех.

— Я не могу быть восточным чжуки! — хмуро и решительно сказал он среди наступившей тишины. — А удел принимаю и завтра же выезжаю к его кочевьям.

— Как?! Почему? — вскричал пораженный Тумань. — Это же твое право, твой долг. Я велю тебе!

Модэ молчал, и его молчание яснее всяких слов говорило о непреклонной решимости.

— Молодой князь прав! — раздался веселый голос Гийюя. — Он рожден воином, пусть учится водить войска. Насидеться же в Совете он еще успеет под старость!..

Поздно вечером, когда многие князья уже были нетверды в речах и неуверенны в движениях, Бальгуру удалось обменяться с Модэ несколькими словами.

— Вот ты и хозяин большого удела, — Бальгур грустно усмехнулся. — Нам с тобой не придется больше играть в кости…

— Князь Бальгур, — у Модэ странно заблестели глаза — зеленовато, словно у волка, голова судорожно дернулась. — В последнюю ночь у юэчжей я бросал три твоих кости, что еще оставались у меня. Выпало два „коня“ И „свинья“. На одном из них я прискакал сюда, второй пал в Великой степи, а свинью пришлось убить… Небеса знают, князь Бальгур, кому быть беркутчи, а кому князем!..

На другой день Модэ, сопровождаемый западным чжуки и его нукерами, уехал к своему тумэню.

— Почтенный Бальгур, — сказал Гийюй на прощанье. — Я приглашаю тебя приехать на большую осеннюю охоту. Мне думается, нам есть о чем поговорить не торопясь и наедине.

…В конце лета Бальгур прибыл в земли рода Лань. Гийюй встретил его с небывалым почетом. В честь гостя устраивались пиры, скачки на лошадях и верблюдах, соколиная охота. И завершила все грандиозная облава.

То огромное пространство, что должно было охватиться облавой, представляло собой лесистые предгорья, десятками отрогов выходящие на равнину. Стекавшие с предгорий многочисленные ручьи и речки, покрытые по берегам зарослями тальника, ильма, черемухи, дикой яблони, березовыми и сосновыми перелесками, делали предстоящую охоту весьма нелегкой.

Князь Бальгур, которому Гийюй радушно уступил звание тобши, центра и распорядителя охоты, внимательно оглядел местность, прикинул по привычке, куда и как пройдут крылья облавы, и еще раз подивился ее размаху, Гийюй вывел на облаву пять тысяч всадников — половину своего тумэня. По традиции, это была не только охота, но и военные учения, ибо все боевые единицы — десятки, сотни и тысячи — обязаны были действовать слаженно, безукоризненно подчиняться командам и умело владеть оружием. За утерю стрелы, за просмотр зверя, за удаление от цепи более чем на один перестрел полагались суровые наказания.

На востоке занималась бледная заря, день обещал быть сереньким. Зябко нахохлившийся в седле Бальгур отдал последние указания двум опытным газарши — руководителям правого и левого крыла. Гийюй находился тут же, но ни во что не вмешивался, — на время облавы тобши, согласно обычаю, получал неограниченную власть, вплоть до вынесения смертного приговора.

Без большого шума на рысях разошлись крылья. Облава начинала разворачиваться. Теперь до того момента, когда далеко в горах, охватив верховья распадков, сомкнутся оба крыла и газарши поприветствуют друг друга, тобши был свободен. Нукеры уже успели поставить походную юрту и приготовить завтрак.

Совершив возлияния духам предков, земле и небу, Гийюй и его гость принялись за еду.

— Мне не приходилось охотиться у вас в Иньшане, — говорил западный чжуки, проворно орудуя ножом. — Но о богатстве тамошних мест я наслышан.

Бальгур молча отпил из чаши и начал резать холодную грудинку.

— Здесь места богаче дичью, чем наши земли в Великой Петле, — продолжал Гийюй. — Зато там хороши пастбища и теплее там, конечно… Мне кажется, что роды Лань и Солин наиболее пострадавшие, поэтому мы должны более других думать о возвращении своих земель, не так ли, князь Бальгур?

— Да, — согласился старый князь. — Но это должен быть настоящий поход, а не легкомысленный набег. Понадобятся силы всей Хунну. Кто сумеет собрать их под свой бунчук? На Туманя надежды мало…

— Скажи уж прямо: ее совсем нет, — сумрачно усмехнулся Гийюй, наполнил чаши и, чуть подумав, продолжал — Не знаю, верить или нет, но есть слух, что Модэ вернулся неузнаваемым. В его охранной сотне одни свирепые рыжеволосые динлины, и без них Модэ не делает ни шагу… От всех своих воинов требует слепого повиновения. В колчане у него всегда свистящие сигнальные стрелы — куда Модэ их пошлет, туда, не задумываясь, должны стрелять и воины. За промедление, а тем паче за ослушание — смерть. Недавно он выстрелил в своего боевого коня. Некоторые из бывших рядом воинов не отважились на такое, за что и были немедленно казнены. Говорят, более десяти человек лишились голов. Народ в его уделе уверен, что молодой князь, будучи у юэчжей, потерял рассудок. Однако я вижу в этом конечно же не сумасшествие, а поступки зрелого повелителя войск.

— Модэ требует слепого повиновения, ты сказал? — Бальгур пристально смотрел на Гийюя.

— Да. И это правильно!

— Слепое повиновение… — прошептал Бальгур, закрывая глаза. — Слепое… незрячее повиновение…

Гийюй подумал, что сейчас старый князь похож на травознатца, пробующего на вкус некое снадобье: не ядовито ли?

— Хочу думать, Модэ образумится, — медленно начал Бальгур, — поймет, что ступил на путь, чреватый большими бедами. Ибо требовать слепого повиновения — это требовать бессердечия. Такое требование человека, власть имущего, породит людей двоякого рода: бессердечных действительно по слепоте — они опасны, и бессердечных по расчету — эти просто страшны! Ты согласен со мной, чжуки?

— Что-то не понимаю я тебя, князь Бальгур, — недоуменно поднял брови Гийюй. — Я знаю одно: Модэ — это тот человек, который способен возглавить наш будущий поход. Мы должны быть готовы поддержать его, если… если шаньюй воспротивится.

— Поход… — Бальгур пожевал губами. — Как бы до того времени кое-что не изменилось…

— Пусть изменится! — воскликнул Гийюй. — Что бы ни случилось, поход неизбежен! Или ты уже не веришь этому, князь Бальгур?

Бальгур задумался. Все очень походило на то, что Гийюй, решив-таки сместить Туманя, старается привлечь его в сообщники. Старый князь сомневался: как бы вместо похода в Великую Петлю не началась междоусобица внутри самой Хунну.

— Хм… поход, поход… — уклончиво проворчал он. — Хотелось бы, конечно, дожить…

— Князь Бальгур, мы еще вернемся на родину! Мы еще поохотимся в твоем Иньшане! — Гийюй выпрямился, расправил могучие плечи. — Мы должны готовить войска к походу и заставить князей делать то же самое. Я буду зорко следить за событиями в ставке и подам тебе условный знак, когда придет время. Эй, нукеры, еще один кувшин!..

К полудню облава замкнулась. В вершине центрального распадка поднялся столб дыма — сигнал, что руководители крыльев встретились. После этого всадники должны были начать цепью спускаться вниз, гоня на равнину зверей, оказавшихся внутри кольца облавы.

Сопровождаемые нукерами Гийюй и Бальгур заняли места в цепи выстроившихся на равнине стрелков. Ветер уже переменил направление и дул с гор. Сквозь разрывы в облаках проглядывало солнце. Тихо, спокойно было вокруг, негромко переговаривались стрелки, и так продолжалось довольно долго.

И вдруг, когда никто не ждал, на открытое место, не торопясь, выбежало небольшое стадо маралов — голов пять-шесть. При виде людей они разом остановились и, повернув обратно, скрылись в кустах. Стрелять из луков в них не стали — крупного зверя били копьями.

Справа и слева уже поднялся крик. По кустам словно пронесся ветер — это бежали дикие козы. Замелькали там и сям стрелы. Цепь пришла в лихорадочное движение, встречая копьями и стрелами обезумевших оленей, коз, рысей, медведей и разную мелкую живность.

Гийюй с помощью нукеров уже уложил здоровенного лося-самца и несколько коз.

Бальгур с копьем наготове невозмутимо поглядывал по сторонам, сохраняя приличествующую его возрасту степенность. Он первым заметил огромного дикого кабана, мелькнувшего в прибрежных зарослях, и успел предостерегающе крикнуть. В следующий миг кабан вырвался на простор. Старый князь за всю свою долгую жизнь ни разу не видел столь чудовищного зверя, — наверно, это был последний из какой-нибудь исчезающей породы. Почти черный, седовато-щетинистый по хребту, литой, как гранитный валун, вепрь двигался с проворством молодого дзерена. Стреляя на скаку, с обеих сторон наперерез ему неслись всадники. Кабан же, не обращая внимания на стрелы, летел прямо на Бальгура, оказавшегося как раз на его пути. Конь шарахнулся, взвился на дыбы, и князь, привстав в стременах, со всего плеча метнул тяжелое копье. Он еще успел заметить несколько стрел, косо торчащих из необъятного загривка кабана, но сразу вслед за этим мир вдруг перевернулся перед глазами Бальгура — кабан одним взмахом рыла швырнул в воздух коня вместе со всадником.

Едва придя в себя, Бальгур увидел сначала своего коня, который с вывалившимися из распоротого брюха кишками визжал и бился в нескольких шагах от него, а затем неподвижного кабана, лежащего чуть подальше, каменно-тяжело придавив высокую траву.

Могучий и свирепый, он отчаянно шел на прорыв, ему оставалось еще совсем немного, но он так и не вышел из кольца облавы.

„Кольцо облавы… кольцо облавы… — У Бальгура кружилась голова. — Слева — юэчжи, справа — дунху… два встречных удара, и путь в Великую степь отрезан… а сзади копейщики Мэнь Тяня… Ни один из хуннов не вышел бы из кольца облавы… как этот кабан… Тумань был прав… Но земли… земли…“

— Ты ранен, князь? — встревожился подскакавший Гийюй, встретив безразличный, обращенный внутрь взгляд Бальгура.

— Нет, — Бальгур помолчал. — Мне жаль этого кабана… Он хорошо уходил… но не ушел…

Прикончив осточертевшую всем тушенку с макаронами, Олег погладил живот и торжественно провозгласил:

Багряна ветчина, зелены щи с желтком, Румяно-желт пирог, сыр белый, раки красны, Что смоль, янтарь — икра, и с голубым пером Там щука пестрая: прекрасны!

Юные туземцы вытаращились. Харитоныч облизнулся, крякнул и полез за кисетом.

— Ох, Олег, Олег, — рассмеялась Лариса. — И всегда - то ты испортишь настроение!

Хомутов задумчиво подвигал усами и с некоторым даже смущением повернулся к Олегу.

— Да простится мое невежество: чувствую — классика, но чье?..

— Державин, — Олег лукаво прищурился. — Прокопий Павлович, а лет эдак через пятьдесят по поводу этих же строк будут задавать совершенно иной вопрос. Знаете какой?

— Да?

– Спросят: а что такое раки, что такое икра? Зато даже трехлетний карапуз будет на память знать формулу какой-нибудь дезоксирибонуклеиновой кислоты. К этому дело идет…

Уже выходили из-за стола, когда Хомутов вдруг спохватился:

— Э-ээ, а где же наш Алеша?

Ребята зафыркали. Алеша, добродушный семнадцатилетний увалень, впервые вырвавшийся из-под родительской опеки, был способен засыпать буквально на ходу, из-за чего вечно опаздывал к столу.

— А он остался на раскопе зачищать стенки, — сказал Карлсон.

— Точно! Он хоть редко моет уши, но… — Олег поднял палец и выразительно покосился на Хомутова, — но в раскопе любит чистоту.

Не успели отсмеяться, как Олег, высматривавший что-то между деревьев, вдруг объявил:

— Ну вот, я же всегда говорил, что надо завести собаку. Гости подъезжают, а предупредить-то и некому.

И верно, сверкая эмалью, стеклом и никелем, к лагерю приближалась присадистая пепельная „Волга“. Прокопий Павлович поперхнулся чаем, как-то непривычно сгорбился и семенящей походкой заспешил навстречу неожиданным гостям.

— Ой, уж не шеф ли это мой, академик Богомолов! — ахнула Лариса и побежала к себе в палатку.

После такого предположения паника приняла нешуточные размеры. Юные туземцы без просьб и напоминаний стали лихорадочно прибирать со стола и мыть посуду, чего за ними никогда прежде не наблюдалось. Даже Харитоныч, и тот, поплевав на свой махорочный окурок, старательно затоптал его в землю. Всеобщая тревога обошла стороной только пятилетнюю Ларисину дочку и тридцатидвухлетнего Олега. Оба они, правда, встали из-за стола, но лица их выражали одно только чистое любопытство с той лишь разницей, что Светочка, эта уменьшенная и потому забавная и трогательная копия Ларисы, засунула палец в рот, а Олег же этого делать не стал.

Между тем машина остановилась. Из нее выскочил молодой человек с огромным фотоаппаратом на груди, открыл заднюю дверцу и помог выйти представительной даме в брюках и противосолнечных очках, упитанному мальчику, высокой худосочной девице лет двадцати, а под конец с величайшими предосторожностями извлек из „Волги“ седовласого джентльмена с эспаньолкой, в белом полотняном костюме.

— Ах, это же вовсе не Богомолов!

Поэт обернулся — рядом стояла Лариса с чуть-чуть подведенными губами и в элегантном полосатом платье.

— Кто бы он ни был — поклон ему земной, — наклонившись к ней, сказал Олег. — Благодаря этому человеку я впервые вижу тебя не в шортах. Поверь, в платье ты гораздо красивее.

— Позвольте вас представить друг другу, — ослепительно улыбался молодой человек с фотоаппаратом и даже пританцовывал от избытка энергии. — Это Прокопий Павлович Хомутов, работник нашего института. Третий год уже ведет здесь интереснейшие исследования. А это наш уважаемый гость, — тут молодой человек неуловимо изменил голос, так что все дальнейшее выделялось как бы жирным шрифтом, — профессор Ефим Лазаревич Одиозов, крупнейший специалист по млекопитающим Сибири и Дальнего Востока.

— Оставьте, любезный, эту официальщину! — добродушно засмеялся профессор. — Право, ни к чему все это. Уж коли мы удостоились счастья попасть в столь живописное место, то давайте по-простому, как говорится, по-нашенски! Итак, любезный э-э… Прокопий Прокопьевич, покажите нам ваши антики!

— Да-да, прошу, прошу, — засуетился Хомутов, делая обеими руками неуклюжие приглашающие жесты. — Вот сюда, сюда… Вот тропочка…

— Это становится любопытным, — пробормотал поэт, пристраиваясь в хвост процессии.

Тропа, чуть попетляв меж сосенок в рост человека, резко взбежала на желтую гряду отвала, с высоты которой открылось все захоронение.

— Гм! — густо кашлянул профессор, стоя в позе полководца, озирающего поле битвы. — Что же, впечатляет… Значит, эту ямищу все ручками, ручками, да?

— Совершенно верно, — поспешил откликнуться Хомутов. — При помощи обыкновенных лопат и вот таких тазиков.

— Добротная ручная работа! — хохотнул молодой человек, бодро расчехляя свой фотоаппарат.

— Но это же совсем не то, что вы нам обещали, — простонала худосочная профессорская дочь. — А я так мечтала вернуться в консерваторию и рассказать нашим, что видела нечто совершенно, совершенно невероятное.

Молодой человек виновато развел руками и увял.

— Друг мой, ты не совсем права, — мягко упрекнул ее папаша-профессор. — Наоборот, здесь есть над чем подумать, и хорошо подумать!

— Очень много неясного, — рискнул вставить Прокопий Павлович.

— Вот это-то как раз и хорошо, Павел Павлович! — воскликнул профессор и молодецкой рысцой спустился к краю захоронения. — Возьмем хотя бы камни, из которых построены стены. Они, конечно, доставлены с соседних гор. Пошлите туда людей, пусть они поищут следы старых каменоломен. Это раз. Попробуйте найти остатки дорог, по которым свозился сюда камень. Измерьте длину этих дорог, мысленно реставрируйте их и нанесите на план. Далее. Стены перед вами — вычислите объем всего строительного материала, общий вес его, и вы сможете узнать, сколько повозок, тяглового скота и людей было занято на строительстве. Чем не тема для диссертации?! — Ефим Лазаревич воодушевлялся все больше. — В старых каменоломнях можете, видимо, поискать инструменты, при помощи которых велись разработки…

Неизвестно, что при этом имел в виду почтенный профессор: то ли он всерьез полагал, что древние ломы и зубила могли пролежать на открытом воздухе две тысячи двести лет и не превратиться в ржавый прах, то ли он походя высказал одну из тех столь обожаемых учеными „безумных гипотез“, которые поставлены ныне гораздо выше старомодного здравого смысла.

Владелец роскошного фотоаппарата, которого поэт на некоторое время потерял было из виду, снова воспрянул к жизни и начал бурно проявлять свою неуемную энергию.

— Очень фотогеничная могилка, очень! — восклицал он, возникая чуть ли не одновременно в разных концах раскопа. — Потрясающий фон! Смотрится! — Мощный объектив стремительно полыхал голубыми вспышками. — Ефим Лазаревич, прошу вас чуть повернуться в мою сторону. Так, так! Прелестно, прелестно! Еще один кадр. Отлично.

— Мам! — басом сказал вдруг упитанный мальчик. — А здесь медведи есть?

— Что ты, что ты, Енюша! — отвечала дама в противосолнечных очках. — Как только они увидели нашу машину, так сразу же убежали далеко-далеко.

— Молодчина! Зверобой, Кожаный Чулок! — восхитился Олег, — Медведя ему подавай — парень будет великим охотником!

Профессорша в брюках тотчас непроизвольным движением подтянула мальчика к себе и, поправляя на нем что-то, проворковала:

— А мы вовсе и не такие, да? А мы вовсе будем пианистами, правда, Енюша?

Енюша в ответ солидно засопел.

— Я извиняюсь, вы кто, собственно, такой? — услышал поэт обращенный, видимо, к нему вопрос и обернулся — рядом, глядя неприязненно и подозрительно, стоял энергичный молодой человек. И только тут Олег сообразил, как он выглядит в глазах приезжих. Поскольку цивильный костюм приберегался для выхода „на люди“, на раскопе он щеголял в выданных Хомутовым уродливых спецовочных брюках шириной, как говорил Гоголь, с Черное море. Если добавить к этому босые ноги, поцарапанную физиономию и еще не сошедшую багровую полосу от кнута Харитоныча на голой спине, то ясно, что мог подумать молодой человек, столь заботливо опекающий профессорскую семью. Поэт поддернул брюки и осклабился:

— Напрасно вы, гражданин начальничек, обижаете меня. Я ведь со своим проклятым уголовным прошлым наглухо завязал. Все, кранты!

Молодой человек моргнул раз, другой, потом принужденно заулыбался.

— Что вы, что вы! Я ведь без всякого… Исправленному верить, не так ли? Хе-хе…

В ответ Олег свойски потрепал его по плечу и спросил сиплым шепотом:

— Слухай, кореш, у тебя спиртяги с собой нет, а?

Молодой человек что-то пискнул невнятно и бочком-бочком стал отходить от Олега.

— Обратите внимание на стены, — доносился голос Хомутова. — Высота их в настоящее время около пяти метров. Я уверен, что они продолжаются вниз еще метров на семь-восемь… Кладка очень тщательная, камень к камню подогнаны мастерски, и при этом ни намека на какой-нибудь связующий раствор. Как же возводились эти стены? Ведь все должно было рухнуть еще на втором метре!

— Постарайтесь взять на анализ пыль из зазоров между камнями, — глубокомысленно отозвался профессор. — Я склонен думать, что здесь могли применяться органические скрепители. Продукты брожения молока, например. А что есть кислое молоко? Это ведь, по существу, казеиновый клей!.. Рекомендую также привлечь специалиста-архитектора, ему здесь найдется дело. Вы заметили, как уложены камни? Одни вдоль, другие — поперек. Выдерживаются некие пропорции и размеры! Древние строители действовали не просто по наитию, но соблюдали какие-то эмпирически открытые законы. Если применить здесь компьютер и найти соответствующие цифровые выражения, то… Да, молодой человек! — с подъемом воскликнул профессор, упуская в пылу вдохновения то обстоятельство, что Хомутов был человеком примерно одних с ним лет. — Да, это почти готовая диссертация!

Возможно, почтенный профессор в глубине души искренне полагал, что конечной целью эволюции живой природы было создание существа, могущего написать диссертацию.

— Так, и что вы предполагаете обнаружить там, на глубине? — поинтересовался он.

— Трудно сказать… Могильник разграблен, как и все более или менее значительные хуннские погребения, — смущенно сказал Хомутов. — Грабительский ход идет вон там, где — видите? — все беспорядочно перемешано. Кости, куски дерева, камни…

— Ага, ага! — с живостью отозвался профессор, — Вижу. Так… таранная кость… кажется, конское копыто…

— Да. А кто грабил и когда — неясно. В „Хоу Хань-шу“, „Истории младшей династии Хань“, глухо упоминается, что где-то в первом веке новой эры ухуаньцы раскопали могилы хуннских шаньюев… Видимо, тем же относительно недавно занимались и буддийские монахи, из древних костей они готовили какие-то лекарства. Так что отделанный золотом саркофаг мы здесь, конечно, не найдем. Остаться могли, скажем, повозки, хозяйственная утварь, обломки керамических сосудов. Недаром же археологию в шутку называют наукой о битых горшках…

— Буддийские монахи… Любопытно! А вот относительно золотого саркофага, то… откуда бы такое у полудиких кочевников?.. Все-таки не гробница же Тутанхамона.

— Полудикие кочевники… — задумчиво проговорил Хомутов. — Да, к сожалению, это довольно распространенное заблуждение. И идет оно вот от чего. Древние китайцы были убеждены, что их страна расположена в центре мироздания, почему и именовали ее „Поднебесной“ и „Срединной“. Не удивительно, коль при таком взгляде все прочие народы представлялись им варварами, которых в лучшем случае следовало приводить к покорности, в худшем же — презирать и опасаться. В этом смысле весьма показательна этимология слова „хунну“. Древние китайцы писали это слово двояко: „хун-ну“, что означало „злой невольник“, и „гун-ну“, что означало „почтительный невольник“. Однако у монголоязычных народов есть слово „хун“, то есть „человек“. Видимо, так называли себя сами хунны… Поскольку о большинстве народов, соседствовавших с Древним Китаем, ученые смогли узнать только из китайских летописей, то в их воззрения так или иначе вкрадывалась точка зрения древнекитайских летописцев. Но даже и они, отнюдь не питавшие симпатий к своим воинственным северным соседям, не в силах были скрыть всей правды. В „Истории Троецарствия“ сообщается, что в середине третьего века новой эры китайское посольство посетило страну Фунан, располагавшуюся на территории нынешней Камбоджи. Вернувшись, послы сообщали, что у фунанцев есть письменность, которая напоминает письменность хуннов. Чтобы дать представление о вещах незнакомых, их обычно сравнивают с чем-то хорошо известным. Это естественно. Видимо, письменность хуннов была достаточно известна древним китайцам. В летописном труде „Цянь Ханьшу“, „История старшей династии Хань“, мы читаем о том, что хунны, вытесненные китайцами с лучших своих земель, печаль свою по этому поводу излили в стихах… Виноват, — спохватился Хомутов, — я, кажется, немного увлекся. Но согласитесь, Ефим Лазаревич, можно ли народ, имевший, как знать, свою письменность и поэзию, называть полудиким?

Ефим Лазаревич снисходительно усмехнулся, пожал плечами.

— Гм, я понимаю, эта тема вас волнует, она вам близка, но позволю себе заметить, Петр Петрович…

— Прокопий Павлович, с вашего позволения, — Хомутов решился-таки поправить профессора.

— Ах да, прошу прощения! Так вот, Прокопий Павлович, в науке наши личные симпатии или антипатии, увы, ничего не значат. Она, голубушка, признает только факты.

— Мам! — подал голос Енюша. — Здесь жарко, пойдем лучше в машину.

— Пойдем, Енюша, пойдем! — оживилась супруга профессора, и глаза ее, подернутые дымкой вежливой скуки, вмиг обрели смысл. — Тут и в самом деле душновато, да и нет ничего для тебя интересного.

Следом за ними ломкой походкой отбыла и девица, неотступно сопровождаемая молодым человеком с фотоаппаратом.

Профессор мужественно остался и продолжал внимать Хомутову, который с жаром толковал о художественных достоинствах предметов из Ноинулинских курганов.

Был тихий солнечный день конца лета. Под почти отвесными лучами мертвенно и резко, как кости, омытые многими дождями, белели камни захоронения. Причудливая фигура, образуемая ими, более чем когда-либо напоминала сейчас неуклюжий человеческий остов. Тишина, которую не в силах был нарушить торопливый сбивчивый голос Хомутова, склонила свои знамена над раскрытым могильником двухтысячелетней давности.

Видимо, профессор — а он был пожилой и, конечно, конечно же умный человек — все же понял, что перед ним не просто объект для написания еще одной или нескольких диссертаций, а нечто большее, что народ, давным-давно исчезнувший с лица земли, вкладывал какой-то очень важный смысл в этот начертанный камнями символ, громадный и немой…

— Не надо, Прокопий Павлович, — проговорил вдруг профессор. — Мне трудно об этом судить, я ж не специалист. — Помолчал и задумчиво добавил: — Сик транзит глориа мунди…

Смешала смерть в рудой земле пустынь Героев бронзовых и мраморных богинь, Покоя славу их в кустарнике дремливом…

— в тон ему немедленно откликнулся поэт.

Профессор оглянулся. Рядом, равнодушно помаргивая, торчал какой-то сомнительный малый, который ну ни при какой погоде не должен бы, кажется, произнести эти торжественные, как готический собор, строки великого кубинца Хосе Мариа Эредиа. Первоначальное легкое недоумение в глазах профессора сменилось черт те чем. Так мог смотреть библейский Валаам на свою вдруг заговорившую ослицу. „Готово, вот и галлюцинации начались!“— было написано на его лице, когда он взялся рукой за лоб.

— Знаете, я что-то устал, — пробормотал профессор. — В мои годы слишком острые впечатления, видимо, противопоказаны… Спасибо, любезнейший Прокопий Павлович, было весьма интересно. — И, не удержавшись-таки, машинально добавил: — Очень диссертабельный объект!..

В машину он сел с совершенно потерянным лицом, слабо помахал на прощанье, и „Волга“, мягко покачиваясь на ухабах, покинула лагерь археологов.

Работу в этот день закончили поздно. И хотя уже наступили сумерки, Хомутов и Олег, не сговариваясь, остались на раскопе. Прокопий Павлович, недовольно покашливая, осматривал стены и ворчал:

— Ох и рухнет вся эта баррикада, ох и рухнет… Олег сидел наверху, обхватив колени руками. Посвистывал, лениво озирался, однако ж во всем его теле гудело напряжение, беспрерывное, скрытое, почти незаметное со стороны, как дрожь машины, стоящей с заведенным мотором.

— Ну что ты там делаешь? — не выдержал Хомутов. — Ступай в лагерь!

— Сил нет…

Еще минут пять прошло в молчании.

— Забавный мужик этот профессор, — заявил вдруг поэт. — Неплохой, видно, человек, да жена дрянь.

— Эк-ка! — поразился Хомутов. — Это с чего ты взял?

— Видно же.

— Видно… Умный больно о чужих женах рассуждать. Вот женись сам, тогда и рассуждай.

— А я женат, — сообщил поэт.

— Да ну? — еще больше изумился Хомутов. — А я думал… Ни одного письма за все это время, и вообще… Что ж ты тогда Ларисе голову морочишь?

— Кто, я?! — поэт даже привскочил. — Ну, знаете ли, Прокопий Павлович! А с чего вы взяли?

— Ну ошибся я, значит, ошибся! — рассердился вдруг Хомутов. — Может человек ошибиться?

— Отчего ж, — пожал плечами Олег. — Пожалуйста! Хомутов отвернулся, некоторое время расхаживал по раскопу, ворча и пробуя кое-где тростью каменную кладку, потом выбрался наверх и присел рядом с Олегом.

— А над профессором ты напрасно подшутил, — заметил он. — Что ни говори, а высказывал он толковые вещи.

— Как же-с, как же-с, — отвечал поэт. — Он выдающийся знаток млекопитающих, а известно, что хунны относились именно к этому классу живых существ. Как, впрочем, и весь род человеческий. Так что он может рассуждать о них с полным знанием дела.

— А ты злой, оказывается…

— Нет, Прокопий Павлович, наверно, лишь становлюсь. Вы только вдумайтесь: перед ним не чье-нибудь, а его, наше, человеческое прошлое, присмотреться — и увидишь, что оно еще живое, кровоточащее, а он все о диссертации талдычит. Нет, Пушкин все-таки правильно говорил, что дикость, подлость и невежество не уважают прошедшего, пресмыкаясь пред одним настоящим.

— Те-те-те, осади назад! — проговорил Хомутов негромко, но очень сердито. — Как ты смеешь, ничего ровным счетом не зная о человеке…

— Да вовсе не профессора я имею в виду, — досадливо отмахнулся Олег. — Разве вы никогда не видели обывателя, абсолютно убежденного, что поскольку он умеет пользоваться телевизором, то уже умнее Архимеда? А древние изделия из золота, которые переплавлялись в слитки? Может, вам еще рассказать, что такое палимпсесты?

— Я имею представление о палимпсестах, — сдержанно отвечал Хомутов и чисто бальгуровским жестом пригладил усы. — Как-то раз — до тебя это еще было — проходили здесь туристы. Молодые люди, из центра откуда-то. Осмотрели они раскоп, находками всё интересовались. Особенно им понравились ритуальные сосуды — эти маленькие, грубо сделанные горшочки, что клались в могилу. Пристали ко мне: „Папаша, продайте эту глину!“ — „Зачем вам?“ — „Спрашиваете! Это же ультрамодный примитив! Поставить такое на секретер — все закачаются“. А ведь культурные, казалось бы, люди. Мне за них ужасно неловко было. У Харитоныча насчет старых икон справлялись… Бес потребительства одолевает… Вот я сегодня о золотом саркофаге упомянул. Сие уж по привычке. Потому что, когда говорят об археологии, людям сразу мерещатся клады — скифское золото, сокровища царя Приама, найденные когда-то Шлиманом…

— Или диссертации, — все не мог успокоиться Олег.

— А ведь это побочное, не главное. Главное — душа и мысли ушедшего народа. Для меня, например, неизмеримо дороже всех золотых саркофагов вот эти чудом сохранившиеся стихи поэта Древнего Египта:

Приходит ветер — и слетает к сикомору, Приходишь ты — спешишь ко мне…

– Ага! — Олег стремительно повернулся. — Признавайтесь, вы пишете стихи!

Хомутов смущенно закряхтел.

— Баловался в молодости… Для себя, разумеется, для себя… Сам понимаешь, тебе я их читать не стану, — Хомутов усмехнулся. — Но вот стихи хуннов, если б они мне были известны, — о! — я бы почитал с удовольствием.

— Да, вы что-то говорили профессору о стихах… Разумеется, они не сохранились?

— Еще бы! Никакого намека на хуннскую письменность ни в одном захоронении. Видимо, они писали на выделанной коже… вроде пергамента. Конечно, за такие-то века все истлело в пыль…

Медленно взошла над лесом луна, круглая, чуть подернутая багровой дымкой, и тогда деревья, стоявшие до этого стеной, расступились, таинственная глубина обнаружилась меж ними. Лунный свет коснулся и стен захоронения, отчего они тотчас изменились, обретя мертвенную белизну и — странным образом — некую жизнь, что поэта ничуть не удивило — с самого первого дня он не переставал ощущать ее присутствие, почти неуловимое, как эфемерное тепло в пепле давно погасшего очага. Должно быть, именно это и заставляло Олега и Хомутова как-то невольно понижать голоса и в то же время наполняло сказанное особым смыслом.

— Да, в пыль… — Хомутов скорбно покачал голо вой. — Ну что, пойдем, не то ужин остынет…

Они поднялись и медленно пошли, словно совершая ритуальный обход вокруг саркофага почившего вождя. Луна поднялась уже довольно высоко, затопив меловым светом своим самое дно раскопа. Безмолвная свидетельница минувшего, она вновь наблюдала это молчаливое движение людей — но теперь уже иных — идущих в обход стен захоронения…

Олег направился к лагерю вслед за Хомутовым, но вдруг остановился. „Пора!“ — пронзила его мысль.

— Прокопий Павлович! — окликнул он. — Вы идите, а я еще немного посижу у раскопа.

Он повернулся и, торопливо шагая по мешанине лунных теней, уже видел гонца, который, не разбирая дорог, мчится с краткой вестью от западного чжуки к князю Бальгуру, терпеливо ждущему ее вот уже четыре с лишним года…