В этот день с утра свободные от дел мужчины потянулись в соседнее урочище, где в огромном загоне, обнесенном высоким ограждением из жердей, бродило около сотни лошадей — молодняк, лишь недавно приученный ходить под седлом. Низкорослые, страшно выносливые, с грубыми, словно из гранита вытесанными головами, кони эти были порождением суровой природы необъятных степей Срединной Азии; из многих великих и малых рек будут утолять жажду их крепконогие потомки; неся на себе воинственных всадников, доскачут некогда и до середины Европы — до кровавых Каталаунских полей…
Люди, толпившиеся вокруг загона, негромко переговаривались, обсуждая достоинства того или иного коня, изредка посматривали в сторону главного табунщика — кривоногого широкоплечего старика. Сегодня предстояло испытание стрелой — последний и самый важный этап обучения боевых лошадей. Оттого главный табунщик был преувеличенно спокоен и почти не разговаривал со своими помощниками. Все ждали только князя, чтобы начать испытания.
Наконец Бальгур прибыл, сопровождаемый нукерами и сыном — семнадцатилетним воином, одетым в кожаный панцирь с металлическими бляхами на груди. Князь, не покидая седла, долго рассматривал лошадей равнодушно сощуренными глазами.
— Стрелу, — еле шевельнув губами, потребовал он, и главный табунщик тотчас подал ему приготовленную стрелу с деревянным тупым наконечником.
Князь тщательно прицелился и выстрелил в спокойно пощипывающего траву рыжего коня. Короткий шипящий свист пронзил воздух, в тот же миг рыжий конь, резко шарахнувшись в сторону, ушел из-под стрелы. Знакомый звук заставил насторожиться и других лошадей. Они разом вскинули массивные головы, ноздри и уши их чутко задвигались, ловя опасность.
Князь потребовал полный выпуск стрел и с поразительной быстротой стал посылать их одну за другой. Табун пришел в движение, лошади испуганно заметались, мешая, казалось, друг другу, но ни одна из двенадцати стрел, составлявших полный выпуск, в цель не попала. Главный табунщик облегченно поглаживал бороду: лошади чувствовали приближение стрелы не только ушами, но и, казалось, всей кожей — такой конь не раз спасет в битвах жизнь своему хозяину.
Бальгур снова придирчиво оглядел лошадей и приказал поймать гнедого жеребчика с широкой пролысиной на морде.
— Садись, — кивнул князь сыну, когда конь был пойман, взнуздан и выведен из загона.
Максар тотчас вскочил на гнедого жеребчика и поскакал в сторону. Бальгур ждал, держа наготове лук с настоящей боевой стрелой. Подобное испытание не являлось новостью для старого табунщика, но впервые на испытуемого коня князь посадил собственного сына. Табунщик окаменел, забрав в кулак седую бороду. Заметно посветлели смуглые лица его помощников. Шумно спорившие до того воины стали придвигаться поближе к князю. Максар же тем временем успел отдалиться более чем на перестрел, развернул коня и во весь мах понесся обратно. Когда расстояние между ним и застывшими воинами сократилось до половины полета стрелы, Бальгур поднял лук, тщательно прицелился в блестящие защитные пластины на груди сына и спустил тетиву. Прошел миг, показавшийся невыносимо долгим. Конь все приближался, ничуть не изменив направления бега, Максар же, цепляясь за гриву, медленно сползал набок. Верховые бросились ему навстречу и, перехватив гнедого жеребчика, приняли на руки раненого юношу. Устремив прямо перед собой немигающий взгляд, шагом подъехал князь. Перед ним расступились, избегая глядеть ему в лицо.
Максар лежал на траве, пытаясь улыбаться дрожащими губами, но в глазах его, округлившихся от боли, был страх. При виде отца он попытался приподняться.
— Лежи! — хрипло сказал Бальгур, спрыгивая с коня.
Ощетинившаяся черным оперением стрела торчала в правой стороне груди. Она угодила в щель между защитными накладками, пробила толстый кожаный панцирь и погрузилась в тело на четверть своей длины.
Бальгур, старый воин, с первого взгляда понял, что рана не смертельна, и на миг остановился, переводя дыхание.
— Лежи! — повторил он, берясь за стрелу, и резким движением вырвал ее из тела. Не обращая внимания на хлынувшую кровь, Бальгур снял с сына панцирь и, вынув из поясной сумки рог с вязкой массой из кровоостанавливающих трав и тарбаганьего жира, замазал рану.
— Увезите его домой, — негромко распорядился он, поднимаясь с колен и ища глазами главного табунщика. Окружающие замерли, ожидая, во что выльется ярость князя. Табунщик растерянно топтался поодаль.
Не сводя с него глаз, Бальгур взял стрелу, извлеченную из тела Максара.
— Если твои кони не умеют уходить от стрелы, то, может, ты сам умеешь это делать! — прогремел среди мертвой тишины гневный голос князя.
Все понимали, что князь прав: послать воинов в битву на необученных конях — вина непростительная. Наказание одно — смерть. Понимал это и табунщик. Но тут в дело вмешался Максар.
— Отец! — слабым голосом воскликнул он. — Я вино ват сам, я забыл, что надо отпустить поводья!
Тишина, глубокая и без того, стала пронзительной, как бы звенящей от напряжения. Происшествие представало теперь в совершенно ином свете: если юноша действительно держал в момент выстрела поводья в руке, то конь, подчиняясь воле всадника, и не должен был уйти из-под стрелы.
Бальгур медленно опустил лук и повернулся к сыну.
— Это правда?
Максар кивнул и, закрывая глаза, бессильно откинулся на руки воинов.
Бальгур поманил рукой старого табунщика и, когда тот приблизился, властно приказал;
— Садись на этого коня!
И все повторилось: сделав большой круг, гнедой жеребчик снова несся к Бальгуру, а князь опять натягивал лук, целясь во всадника, но на этот раз конь, поймав приближающийся свист, резко шарахнулся в сторону, и стрела ушла в пространство.
— Виноват мой сын, — сказал Бальгур подскакавшему табунщику и, чуть помолчав, спокойно распорядился: — Следующую сотню сюда!
Испытания лошадей продолжались до позднего вечера. Когда в сумерках Бальгур вернулся в кочевье, ему доложили, что его дожидается гонец.
— Откуда он? — хмуро спросил князь.
— Он этого не говорит, — отвечали нукеры. „Верно, из ставки шаньюя“, — решил Бальгур и, проходя в свою юрту, бросил:
— Пусть ждет! А как чувствует себя Максар? Узнав, что сын спокойно спит, он велел подавать ужин. Бесшумно забегали прислужники, расставляя на низеньком резном столике кумыс, спрессованные в толстые лепешки сушеные пенки, блюда с кровяными колбасами и вареным мясом.
Облегченно вздохнув, князь сбросил с себя тяжелый дорожный пояс, панцирь и остался в шелковых шароварах и короткой замшевой рубашке. Шесть с лишним десятков лет, прожитых на этой беспокойной земле, давали себя знать — ныли старые раны, ломило суставы, тело охватывала слабость, словно бы туманом заволакивая все перед глазами.
Князь ел неохотно, подолгу задумывался, глядя в огонь, горевший посреди юрты. Пора бы уже, кажется, начинать отходить от дел, потихоньку передавать управление родом в руки семнадцатилетнего Максара. Однако Бальгур чувствовал, что дела его в этом мире еще не окончены, что остается последнее и самое, наверно, главное из отпущенного ему небом. Пять лет прошло с тех пор, как хунны перешли Великую степь и Бальгур привел свой род на новые земли. Невысокие, поросшие лесом горы перемежались здесь обширными равнинами, пригодными для пастбищ, дичь — и мелкая, и крупная — водилась в изобилии. Приволье… — что еще нужно человеку? Успокоиться бы Бальгуру, зажить без тревог, глядя на то, как крепнет род, мужают новые поколения, как тучнеют и множатся стада. И разум подсказывает: „Время, время уходить на покой…“ Но нет, не хочет низойти покой в сердце старого князя. В беспокойных, по-старчески чутких своих снах он снова и снова пересекает равнины Великой степи, и опять перед ним — Иньшань, молчаливый свидетель полузабытого детства, беззаботной юности, первой и такой давней любви, праздничных скачек, битв и побед. В человеческих ли силах забыть это? Но родину, землю предков, придется отвоевывать объединенными силами двадцати четырех родов. Предстоят сражения с сильным врагом, быть может, даже не с одним. Кто сможет собрать силы всей Хунну, как полный выпуск стрел, в один колчан?
После той облавы, когда кабан убил под ним коня, Бальгур не раз задумывался о Тумане. С высоты шестидесяти с лишним лет, прожитых в нескончаемых тревогах, он все же разглядел и понял его, понял, что Тумань со своим миролюбивым характером оказался шаньюем в нужный момент — когда требовалась уступчивость. Безумная храбрость была бы тогда равносильна самоубийству. Что ж, Тумань сделал свое дело, спас народ. Чувство враждебности постепенно уходило из души старого князя. Вглядываясь же в будущее, Бальгур видел: в предстоящей войне, которая с перерывами будет длиться, возможно, десятилетия, Туманю места нет. Он годился быть спасителем, но не годится быть мстителем!.. Модэ? Бальгур снова и снова вспоминал рассказ Гийюя о казни нукеров, отказавшихся стрелять в княжеского коня, и сомнения, зародившиеся еще тогда, охватили его с новой силой. Слепое повиновение… Бальгур предчувствовал, что Модэ, став во главе войск, конечно же отвоюет земли и воздаст за обиды, даже если ради этого придется положить всех воинов до последнего. Что ж, быть похороненным в родной земле рядом с предками — не о том ли мечтает сейчас и сам он, старый князь Бальгур? Значит, Модэ… Но ведь на ней, на земле предков, надо еще и жить кому-то, надо, чтобы и над его могилой, когда придет время, кто-то мог совершить необходимые жертвоприношения. Иначе зачем нужна земля, хотя бы и родная?..
Князь вздохнул, отрешаясь от своих дум, и распорядился убрать ужин, к которому почти не притронулся. Он уже было поднялся, предвкушая желанный отдых после утомительного дня, когда нукер напомнил про гонца.
— Ладно, зови, — неохотно разрешил Бальгур и опустился на место, заранее начиная испытывать сильное раздражение.
Нукер ввел гонца, подбросил в огонь топлива и молча удалился.
— Князь Гийюй, предводитель рода Лань, шлет привет и пожелание здоровья князю Бальгуру! — неожиданно услышал князь сказанные вполголоса слова и против воли задержал дыхание. „Наконец-то! — мелькнуло у него в голове. — Неужели… начинается?“
Гонец в почтительной позе стоял у входа, ожидая разрешения начать говорить. Однако, как бы ни подстегивало его нетерпение, Бальгур не спешил, ибо не к лицу родовому князю суетность и торопливость. Только выждав приличествующее время, он сделал знак: „Говори!“
— Князь Гийюй, западный чжуки и предводитель рода Лань, ожидает князя Бальгура в ставке шаньюя.
— Это все?
— Все. Князь Гийюй сказал, что этого достаточно.
— Да.
Легким кивком головы князь отпустил гонца и хлопнул в ладоши, призывая стоявшего снаружи у входа нукера.
— Утром я еду в ставку шаньюя, — сказал он вошедшему воину. — Со мной пойдут все охранные сотни. Пусть будут готовы!..
Ставка шаньюя напоминала обложенный врагом военный лагерь, ибо ее сплошным кольцом охватывали поставленные впритык друг к другу огромные кочевые кибитки. Мало того — было еще и наружное кольцо, образованное юртами шаньюева тумэня. Юрты эти стояли через равные промежутки на расстоянии менее полуполета стрелы друг от друга, возле них расхаживали караулы, горели костры, сидели и лежали воины. Вне этого двойного ограждения оставалось обширное пустое пространство, за которым, словно взяв ставку в осаду, расположились юрты и кибитки прибывших сюда родовых князей.
На большие осенние охоты шаньюя и раньше съезжались многие князья, но сейчас собрались главы всех двадцати четырех родов степной державы Хунну. Тут чувствовалась крепкая рука Гийюя, употребившего и свою немалую власть западного чжуки, и обширные дружеские связи, и все другие доступные ему средства, в которых он, если было нужно, не особенно стеснялся. На Совете после окончания охот он решил идти напролом и вырвать-таки у шаньюя и князей согласие на южный поход. Чжуки считал, что время настало.
Бальгур удивился тому, как сильно изменился бесшабашный чжуки за прошедшие четыре года. Гийюй был трезв, язвительно весел и осмотрителен. Он прибыл с несколькими тысячами войск и тоже окружил свой лагерь кибитками, под которыми лежали привязанные волкодавы, а вокруг — расхаживали караульные.
— Думается мне, ты многое упустил, удалясь в свое добровольное изгнание, — усмехаясь, сказал он Бальгуру, когда оба они после взаимных приветствий уселись наконец за низенький круглый столик на трех ножках. — Через год после того, как мы покинули свои земли и пришли сюда, в наших кочевьях стали появляться первые беженцы из страны Цинь. Большинство умирало от голода и жажды среди Великой степи, многих в пути растерзали дикие звери. Те, которые все же добирались до нас, были еле живы. Наши люди злы на циньцев, но я запретил их убивать. Их приводили ко мне, и я разговаривал с ними. Мне хотелось знать, почему они идут к нам, в земли своих врагов. Они рассказывали, как страшна сейчас жизнь в стране Цинь. Голод заставляет людей есть человеческое мясо…
Бальгур с сомнением покачал головой, но ничего не сказал.
— Однако удивительно не это, — Гийюй продолжал, не обращая внимания на недоверие старого князя. — От беглых подданных Дома Цинь я узнал, что по повелению императора сооружается Долгая стена, Ваньли чанчэн. Она должна протянуться на десять тысяч ли и навсегда отгородить Срединное государство от Великой степи.
— И я слышал об этом, — проворчал Бальгур. — Но не мог поверить…
— Я тоже сначала не верил, — Гийюй сумрачно хмыкнул. — Но наши конные разъезды подтвердили, что вершины и склоны пограничных гор к югу от Великой степи сплошь облеплены людьми, возводящими стену и башни, что по ночам на горах пылают тысячи огней, что вопли и стон умирающих слышны далеко окрест. На строительстве этой стены заняты несколько десятков тумэней Мэнь Тяня и бесчисленное множество осужденных и пленных. Люди гибнут без счета, трупы замуровывают в ту же стену, а взамен гонят новые и новые тысячи…
— Скажи, — нетерпеливо перебил его Бальгур, — а наши… земли в Великой Петле, они… по ту сторону стены?
— Да! — сверкнул глазами чжуки. — Но мы…
— Я не понимаю одного, — в голосе Бальгура прозвучало откровенное изумление. — Как же циньцы собираются оборонять ее, когда, как ты говоришь, она протягивается на десять тысяч ли? Ведь стена, если на ней нет воинов, сама по себе не может служить препятствием.
— Вот и я об этом думал! — Гийюй в сердцах ударил кулаком по столику, едва не сломав его. — Такое укрепление без обороняющих его войск ничего не стоит. На этой бесконечной стене нужно постоянно держать поистине бесконечное число воинов, а где их возьмет Дом Цинь и чем будет кормить?
Бальгур пожал плечами и резко перевел разговор на другое:
— Князь Гийюй, ты убедил шаньюя собрать всех князей. На Совете ты будешь настаивать на войне с Домом Цинь за возвращение наших земель…
— Начинать надо весной будущего года, — мгновенно загорелся Гийюй. — В это время войскам легче перейти Великую степь.
— Да, но уверен ли ты, что действительно пришла пора?
Вместо ответа Гийюй звучно хлопнул в ладоши и вполголоса отдал распоряжение вбежавшему нукеру. После этого повернулся к Бальгуру.
— Отвечу: уверен! Сейчас в этом убедишься и ты. Бальгур, сцепив на животе узловатые сухие пальцы, казалось, впал в дремоту. Он недовольно посапывал, и лицо у него было скучающее и одновременно старчески брюзгливое. „Э-э, не тот уже князь Бальгур, — с неудовольствием подумал Гийюй. — Похоже, кроме покоя, ему теперь ничего не нужно. Жаль… В Совете к нему мнэгие прислушивались…“
— Сейчас приведут одного человека, — сухо сказал чжуки, начиная испытывать смутное раздражение. — Он из этих… из перебежчиков. Дней десять назад наши разъезды подобрали его в степи недалеко от границы с юэчжами. Он был так слаб, что я с ним еще не разговаривал. Сейчас ему, должно быть, лучше…
Тут полог откинулся, и в юрту, подталкиваемый нукером, неуверенной походкой, кланяясь, вступил изможденный человек, темнолицый, лысый, с трясущейся седой бородой и подслеповатыми глазами. Он был бос, одет в рваный холщовый халат, который то и дело безуспешно старался запахнуть.
Некоторое время стояло молчание.
— Скажи о себе. Все скажи! — лениво проронил наконец Гийюй, не глядя на вошедшего.
— Великодушный князь, — с поклоном отвечал человек, — зовусь я Сяо Буюнь. Когда-то был отцом послушных детей. При дворе циньского князя Ин Чжена…
— Который нынче зовется Цинь Ши-хуанди — злоусмехнулся Гийюй.
Бальгур молча кивнул.
— При дворе князя Ин Чжена, — торопливо продолжал Сяо, словно боясь, что ему не дадут досказать, — удостоен был должности бо-ши — почтенного учителя письма и чтения, толкователя книг божественного Кун-цзы. А ныне… — он горько усмехнулся. — Ныне я — гонимый ветрами иссохший листок, как писал великий Цай Юань…[33]Цай Юань — великий поэт (340–278 гг. до н. э.). С его творчества началось развитие поэтической литературы Древнего Китая.
— Говори яснее, — недовольно оборвал его Гийюй. — Уж не лазутчик ли ты, а?
— Трижды, трижды и еще трижды повергаюсь я к стопам великодушного князя, — поспешно проговорил Сяо, становясь на колени и многократно кланяясь. — Как я могу быть лазутчиком, когда сил уж не остается в моем дряхлом теле и жизнь моя на исходе! Но если нет у тебя веры, то прикажи отрубить мне голову.
— Где ты научился нашему языку? — мельком покосившись на него, спросил Бальгур.
— В Саньяне, что на берегах Вэйхэ, есть пленные хунны, от них я и узнал ваш язык. Хуннов у нас зовут хун-ну, что значит „злой невольник“, ибо они непокорны и строптивы. И народ ваш иногда называют „небесными гордецами“… Кроме того, я знаю язык кянов, жунов, юэчжей, дунху, усуней…[35]Кяны, жуны, усуни - племена, соседствовавшие с Хунну и Древним Китаем.
— Лазутчик, — проворчал Гийюй.
— О нет, великодушный князь! — горячо возразил Сяо. — Любознательность, одна лишь любознательность побуждала меня…
Бальгур жестом прервал его;
— Что привело тебя в наши земли?
— О мудрый князь, — отвечал Сяо, кланяясь на этот раз в сторону Бальгура. — Трижды… — но, заметив нетерпеливый взгляд, брошенный старым князем, прервал себя и заговорил поспешно: — События поистине необыкновенные и ужасные были тому причиной. Случилось так: главный советник, чэн-сян, Ли Сы подал государю доклад, в коем говорилось, что надобно запретить учения древ них мудрецов и книги их сжечь, дабы разнотолки и инакомыслие, сеющие в государстве смуту, заменить почитанием одного лишь императора. „Толкователи и почитатели Кун-цзы рассуждают о древности, дабы порочить со временность, — убеждал государя этот самый Ли Сы. — Люди, желающие учиться, пусть учатся у ваших чиновников“. Император внял ему, и началось сожжение древних книг, а тех, кто их прятал, ссылали на каторгу и даже закапывали живьем в землю. „Книги в огонь, ученых — в яму!“ — таково, говорят, было повеление государя…
Бальгур вдруг встрепенулся, и Сяо испуганно смолк.
— Чжуки! — князь резко выкинул руку в сторону Гийюя. — Чжуки, кажется, теперь я вижу ту единственную пользу, которую Долгая стена может принести Дому Цинь: не знаю, удержит ли она нас, когда мы захотим вернуться в Великую Петлю, но уж жителям-то самого Срединного государства она наверняка не даст сбежать от гнева императора!.. Вот как можно, оказывается, все переиначить — защитные сооружения сделать тюремными стенами, а священную землю предков, насильно заставив ранить ей верность, обратить в оковы, в кангу, надеваемую на шею…
Гийюй несколько озадаченно взглянул на старого князя, однако промолчал. Бальгур что-то буркнул себе под нос и кивнул Сяо:
— Продолжай…
— От сведущих людей я слышал, — повел далее свой рассказ Сяо, время от времени с мольбой поглядывая в сторону Бальгура, — что всего было закопано живыми четыреста шестьдесят человек, отмеченных печатью мудрости. У меня тоже имелись некоторые редкие сочинения Кун-цзы, кои, желая спасти, я не сдал в установленный тридцатидневный срок. Меня схватили… Император знал меня еще с той поры, когда он в двенадцать лет стал циньским ваном, и поэтому приказал пощадить, но проступок маленького человека в Поднебесной не остается безнаказанным, и трех моих сыновей отправили на каторгу. Такова оказалась милость императора…
Тут голос Сяо прервался, костлявое, еле прикрытое лохмотьями тело затряслось, и старик разрыдался.
Гийюй внимал всему холодно и безучастно — беды в стане врага не трогали его, однако и злорадством по поводу этого он, западный чжуки и князь рода, не мог себя унизить. Бальгур же сидел хмурый, нахохленный и время от времени горестно покачивал головой.
— О, лучше бы меня закопали тогда живьем! — про бормотал наконец Сяо, вытирая глаза грязным рукавом халата. — Я все так же считался бо-ши и учил детей придворных чиновников держать в руках кисточку для письма. Я старался угождать всем, надеясь усердием и благонравием снискать помилование для своих детей… Весной прошлого года государь отправился в большую поездку по стране. Он побывал в областях Хуэйцзи, Юньмын, Ланъе и Чжи. А в конце лета, будучи уже в Шацю, он тяжело заболел и понял, что близка его смерть. С ним в это время были его младший сын Ху Хай, уже известный Ли Сы и евнух Чжао Гао, хранитель императорской печати и смотритель императорских экипажей. И государь призвал к себе Чжао Гао, дабы тот записал его слова, обращенные к старшему сыну Фу Су, который в должности инспектора армии находился в то время в Шаньцзюне при войске полководца Мэнь Тяня…
Это имя вызвало на лице Гийюя недобрую усмешку.
Он повернулся к Бальгуру и не поверил своим глазам? исчез немощный сонный старец — костлявая согбенная фигура Бальгура являла теперь собой неподатливость карагача, обломанного ветрами, опаленного солнцем, потрескавшегося от свирепых морозов столетнего карагача, который предстает вдруг взору путника среди равнины; другие деревья — и могучие, и стройные, и высокие — давно пали под напором враждебных стихий, и ветер развеял их прах, а он, корявый, невзрачный, со словно бы обуглившимся черным стволом, все стоит и стоит наперекор всему, а рядом с ним не спеша тянется ввысь упругая молодая поросль. И в глазах князя Бальгура, полуприкрытых старчески бессильными веками, явственно мерцал орлиный огонь. „Ху-ху-ху, — пораженно подумал Гийюй. — А старик-то еще поохотится на склонах своего Иньшаня!“
— Государь, — продолжал между тем Сяо, — изъявил волю, дабы Фу Су в сопровождении войск Мэнь Тяня прибыл в столицу на его похороны. После сего государь скончался…
* * *
— Вот оно! — кричит Олег, срываясь с места. От неосторожного толчка свеча опрокидывается, палатка погружается в темноту. Олег не замечает этого, больше того — даже если бы пламя охватило сейчас всю палатку, он и не обратил бы внимания, — перед ним вдруг возникает то, о чем не знают и не могут знать ни горемычный скиталец Сяо Буюнь, ни мудрый Бальгур, ни тем более равнодушно застывший западный чжуки.
Прежде всего он видит листву, мерцающую под ветром и лучами раннего солнца, видит зрелые плоды среди листвы, птиц, беззаботно перепархивающих с ветки на ветку. Взгляд скользит вниз, — в поле зрения вплывает угловатая громоздкая карета, наглухо завешенная шелками, сияющая золотом и цветным лаком.
В почтительном отдалении сверкают мечи и алебарды охраны. Стоят, теснясь, другие кареты — не столь большие, как первая, но украшенные с не меньшей пестротой и роскошью. В одной из них, опасливо прислушиваясь к звукам снаружи, сидят двое — главный советник императора Ли Сы, тощий, держащий голову несколько набок, с больными от многодневной бессонницы глазами, и Чжао Гао, в богатой, но неопрятной одежде, лысый, похожий на рыхлую старую женщину, но взгляд его из-под лениво приспущенных век неожиданно тверд и остер, почему глаза кажутся чужими на этом бледном сыром лице.
— …О чем вы думаете до сих пор? — зло шипит Чжао Гао, едва раздвигая губы. — Бездействие хуже, чем мечтания!.. Император написал письмо одному лишь старшему сыну… Это значит, что Фу Су займет престол. Мэнь Тянь тогда явно станет главным советником нового императора… Вы понимаете, чем это грозит вам, почтенный Ли Сы? Все мы знаем, какую мерзость, какое беззаконие творят большие сановники, пока они сидят наверху и наслаждаются безнаказанностью. На их взгляд, это — справедливо. Однако же им хорошо известно: как только они окажутся внизу, они обречены, потому что слишком много знают, а следовательно — опасны для тех, кто взошел наверх. И то, что еще вчера им казалось справедливым, теперь таковым не представляется. Поэтому никто еще в нашей стране добровольно не сходил вниз. Но, может, вы хотите стать первым?.. За двадцать лет я хорошо изучил язык и нравы двора. В Цинь никогда не бывало, чтобы, отстраняя от должности государственных советников или заслуженных сановников, жаловали их самих и их потомков. Все они погибали… Хотите вы спастись? Еще не поздно… Забудьте о долге и совести, если вам дорога жизнь…
Взгляд Олега облегченно покидает этих людей, движется вверх и с минуту отдыхает, осторожно перебирая мерцающую листву, плоды и птиц, затем оставляет и их, чтобы возродить из небытия и праха громоздкую золотую карету, завешенную шелками, и того, кто в ней — рослого и тучного человека с жирным лицом, крупным носом, прямыми, оттянутыми к вискам бровями. Раскосые глаза его надменно закрыты. Голова, со лба лысая, с большими вислыми ушами, волосами, собранными на затылке и заколотыми причудливым драгоценным украшением, безвольно покоится на плече. Он одет в пестрый, широкий и длинный халат с просторными рукавами, из-под полы выглядывают носы узорчатых туфель.
Человек этот — Цинь Шихуанди, неограниченный повелитель бесчисленного множества людей и обширнейших земель.
Император вот уже несколько дней не выходит из кареты — на то его божественная воля, и никто не смеет обсуждать ее.
На коленях подползают к карете слуги, осторожно раздвигают шелка и ставят пищу. Потом убирают ее, нетронутую. Никого это не удивляет, никто не задумывается. Император не желает принимать пищу — на то его божественная воля.
Являются чиновники — как обычно, несколько раз в день, — становятся на колени перед каретой и речитативом выпевают доклады. Император молчит — на то его божественная воля.
Трусцой прибегают евнухи, валятся ниц, гнусят о делах гаремных, о сварах и капризах жен и наложниц, о состоянии их прекрасных тел. Императора и это не трогает — на то его божественная воля.
Цинь Шихуанди мертв, и мертв уже несколько дней. Но для всех, кроме двух-трех посвященных, он жив и всесилен и едет сейчас в свою столицу, во дворец А-фан. Правда, приближенные, чиновники, евнухи чувствуют усиливающийся с каждым часом и наконец становящийся невыносимым трупный запах, но на то — божественная воля императора. Император волен пахнуть как угодно, дело же подданных — принимать все как аромат цветущих роз…
— Вот он, апофеоз, воплощенный символ слепого повиновения. Трупы повелевают живыми!..
Должно быть, последнее Олег выкрикивает, потому что немного спустя в палатку врывается запыхавшаяся Лариса.
— Что с тобой?! Ты заболел, Олег, милый?
Он в каком-то полубреду, полусознании обнимает ее, опускается в полнейшем изнеможении на колени и, содрогаясь, надолго приникает ледяным лбом к ее горячему даже через плащ телу.
— Да, черт побери! — хрипло говорит он наконец. — Не знаю, как на Марсе, но на Земле, слава богу, жизнь еще есть!..
Он встает, некоторое время молчит, сжимая обеими руками пронизанную болью голову, потом делает шаг к выходу, невнятно бормоча:
— Извини, потревожил тебя… Пойду к себе…
— Опомнись, ты и так у себя! — останавливает его Лариса. — Совсем довел себя. Отдохни…
Обняв, она подводит его к раскладушке, укладывает и, постояв над ним в нерешительности, тихо выскальзывает из палатки. Олег даже не замечает этого. Он лежит, слепо глядя в темноту, и мысли его снова уносятся вспять, в Срединную Азию второго века до новой эры…
— …После сего государь скончался, — продолжал Сяо Буюнь. — Чжао Гао скрыл его письмо, ибо знал, что Фу Су, опираясь на войска, приведенные им в столицу, взойдет на престол и сделает Мэнь Тяня, который всегда держал его руку, чэн-сяном. Чжао Гао, хотевший сам стать главным советником, решил воспрепятствовать сему и взял сторону косноязычного и безвольного Ху Хая, второго сына императора. Он уговорил Ху Хая, обвел вокруг пальца Ли Сы и сочинил другое письмо, в котором император повелевал Фу Су покончить с собой, а Мэнь Тяня — казнить…
При этих словах Гийюй мгновенно навострил уши.
— Получив письмо, запечатанное императорской печатью, — горестно повествовал далее бо-ши, — Фу Су как почтительный сын перерезал себе горло клинком, присланным вместе с письмом. Мэнь Тяня арестовали и посадили в тюрьму в Янчжоу. После сего Ху Хай унаследовал престол под именем Эр Шихуанди…
— Стой! — взревел чжуки. — Так Мэнь Тянь больше не глава войск? Жаль!.. Давно хотелось мне встретиться с ним и рассчитаться за Великую Петлю! Где он, говоришь, — в Янчжоу? Хорошо, я его и там найду!.. А кто нынче вместо него?
— Слышал я, некий Ван Ли… — робко пискнул Сяо.
— Не знаю о таком, — задумался Гийюй. — Он что, очень опытный воин, этот Ван Ли?
Сяо растерянно вздернул плечами:
— Мне ли об этом судить…
— Какая разница — Мэнь Тянь или Ван Ли… — заговорил вдруг Бальгур, тоскливо глядя в сторону. — Дело не в них и даже не в том, как зовется император — Цинь Шихуанди или Эр Шихуанди… За Великой степью все еще стоят в боевой готовности тридцать тумэней войск.
А самое главное — по-прежнему существует требование слепого повиновения, и людям приходится подчиняться. Так ведь, бо-ши?
Старый учитель письма и чтения судорожно глотнул, закивал головой.
Гийюй хотел что-то сказать, но раздумал и только махнул рукой, давая Сяо знак продолжать. Тот повиновался с заметной неохотой.
— Чжао Гао, — понуро вспоминал он, — имея после заговора в Шацю большое влияние на нового государя, посоветовал ему истребить всех его братьев и ближайших родственников. Государь послушался. Ввели новые законы, по жестокости своей превысившие даже старые. Людей казнили публично и разрывали на части прилюдно. Во всех уголках империи свирепствовали юйши, инспектирующие чиновники, их уши торчали из каждой щели. За провинности и просто за неосторожное слово налагались страшные наказания, как-то: обрезание носа, разрубание коленных суставов, вырывание ребер, разрывание лошадьми, четвертование, разрубание по поясу. Счастлив был тот, кого просто обезглавливали. По дорогам гнали нескончаемые толпы осужденных, которые, по обычаю, были одеты в красные рубища, обриты, закованы в кангу и железные ошейники. Налоги возросли в двадцать раз. Жители разорялись, в великом множестве попадали в долговое рабство, ими торговали наравне со скотом. Народ плакал на рынках и дорогах… Горько мне было при виде этих страшных бед, всеобщего разорения и упадка государства. И тогда я решился и, обратись лицом к северу[36]То есть, представ перед императорским престолом.
, почтительно напомнил молодому государю предание о Фу Юэ. Этим я задел чешуйки на шее дракона[37]Вызвал монарший гнев.
, и меня сослали на каторгу…
— Кто этот Фу Юэ, о котором ты говоришь? — спросил Бальгур.
— О, это очень древняя история, — оживился Сяо. Теперь его глаза не казались подслеповатыми. В них засияла радость. — Тысячу лет назад в стране Инь жил царь У Дин. Однажды во сне к нему явился человек, назвавший себя Юэ. И человек этот говорил мудрое. Наутро У Дин призвал к себе всех своих чиновников и ученых, но не было среди них никого, кто походил бы на мудреца Юэ. Тогда царь приказал разыскать этого человека. После долгих поисков его нашли среди каторжников в местности Фу. У Дин долго говорил с ним, испытывая его мудрость, и понял, что перед ним тот, кто приходил к нему во сне. Тогда царь поставил его своим советником. Рассказывают, после этого царство Инь сделалось сильным и процветающим. Мудрецов и честных людей перестали ссылать на каторгу. Народ зажил счастливо, без страха. Так пишут в древних книгах…
Сяо умолк и, неохотно отрешаясь от старины, вернулся к нынешним бедам:
— О, что я изведал на строительстве Долгой стены! Рассказ мой об этом исторг бы слезы из камня вечности — нефрита, был бы долог, как та проклятая стена, и горек, как „Сказание скорби и гнева“ великого Цай Юаня!.. Но не легче был и мой путь к избавлению после того, как мне и еще нескольким несчастным удалось бежать. Мы скитались по бескрайним степям, питаясь червями и травой, несъедобной даже для верблюдов. Умирая от жажды, слизывали по утрам росу с холодных камней. А как страшна пустыня! Воистину прав был великий Цай Юань, сказавший… — тут Сяо, закрыв глаза и мерно раскачиваясь взад-вперед, затянул речитативом:
На последнем слове он всхлипнул, уткнулся лицом в ладони и окаменел. Молчали и князья, со вниманием выслушавшие до конца стихи великого поэта, которые бывший учитель мгновенно перелагал на хуннский язык. Некоторое время в юрте стояла тишина. Потом Бальгур, кашлянув, спросил:
— Этот человек, которого ты трижды назвал великим, он — жив?
Сяо медленно — словно бы с трудом приходя в себя — отнял от лица ладони и ответил не сразу:
— Нет, мудрый князь. Великий Цай Юань бросился в реку Мило и утонул, не в силах выносить зрелища народных бедствий и страданий. Случилось это восемьдесят лет назад…
— Это хорошо, — одобрительно заметил Бальгур. — Я бы не хотел, чтобы великий сказитель, пусть даже чужеземный, мог случайно пасть от мечей моих воинов… А ты тоже сказитель?
— Если я и сказитель, — печально отвечал старый беглец, — то совсем маленький. Тень от тени великого Цай Юаня, прах от праха его…
— Так, так… сказитель… — Бальгур задумался, потом, обратясь к Гийюю, негромко сказал: — Пусть идет, я узнал все, что требовалось.
Гийюй кивнул и сделал знак нукеру. Сяо вывели.
— Это не лазутчик, — Бальгур глянул на опустившийся полог.
— Да, — согласился западный чжуки. — Что ты думаешь теперь, князь Бальгур?
— Ты был прав, чжуки. Эр Шихуанди неумен и жесток, это должно погубить его. Вот что я думаю: Дом Цинь обречен, он пресечется во втором своем колене. Срединное государство ждут впереди большие беды, ибо нет и не будет радости в той земле, где губят мудрецов и сказителей. На Совете в юрте шаньюя я буду на твоей стороне, князь Гийюй.
Сумерки уже опустились к этому времени, и в дымоходном отверстии юрты небо почернело и замерцало звездами.
— Чжуки! — негромко окликнул Бальгур. — Ты помнишь наш разговор перед облавой, четыре года назад?
— Да, — чуть помедлив, отозвался Гийюй.
— Старший сын императора, прочитав подложное письмо, перерезает себе горло… Коварный евнух становится первым человеком в державе… Мудрецов закапывают живыми… Тьмы народа, умирая от голода и побоев, возводят никому не нужную стену поперек земного лика… Теперь ты видишь плоды слепого повиновения, князь Гийюй?
— Слова твои мудры, князь, — беспечно отвечал Гийюй. — Но у нас такое невозможно.
— Хотелось бы мне, чтобы прав оказался ты, а не я, — Бальгур вздохнул. — И вот еще что, чжуки… Сказитель этот…
— Да?
— Есть древний наказ, оставленный нам предками: не троньте в небе певчих птиц, а на степных дорогах — бродячих сказителей. И я не слышал, чтобы иначе поступали даже бритоголовые юэчжи…
— Я понял тебя, князь!
Гийюй кликнул было прислужников, чтобы подавали вечернюю трапезу, но тут торопливо вошел нукер и, пригнувшись к самому уху чжуки, доложил о чем-то.
— Пусть войдет, — чжуки оживился и с заблестевшими глазами повернулся к Бальгуру. — Кажется, сейчас мы услышим важные новости.
Снаружи послышались негромкие слова, и миг спустя в юрту, пригнувшись, тускло блестя нагрудными пластинами, шагнул рослый человек. Войдя, он склонил голову, негромко поприветствовал князей.
— Рад видеть тебя, — отозвался Гийюй, беспокойно потирая руки. — Садись и говори смело обо всем.
Пришедший опустился сразу у входа и замер, мрачно тлея медью броневых пластин. Князь Бальгур тщетно старался при неверном свете кизячного огня разглядеть его лицо, — человек этот явно не желал быть узнанным. И западный чжуки за все время разговора ни разу не назвал рослого пришельца по имени.
— Да, можешь говорить обо всем, — Гийюй взглянул на Бальгура, как бы призывая его ко вниманию.
— Чжуки, — голос неизвестного был глух и тяжел. — Князь Модэ только что прибыл со своим тумэнем и стал лагерем, соблюдая предосторожность чрезвычайную.
— Здоров ли князь Модэ? — быстро перебил Гийюй.
— Князь здоров и полон сил, — был ответ. — Но у него большое горе: погибла любимая жена.
— О, духи! — поразился Гийюй. — Как это случилось?
— Во время последней облавы княгиня, увлекшись погоней, отдалилась от цепи на целый перестрел. Будучи в гневе и желая ее наказать, Модэ пустил в нее стрелу, но по ошибке взял для этого не тупую, а свистящую. Следом послали свои стрелы находившиеся поблизости воины, — правда, не все. Горе не помешало молодому князю тут же покарать замешкавшихся: динлины из его личной охраны отрубили им головы. Княгиню похоронили тайно, после чего безутешный князь Модэ поспешил сюда, под страхом смерти запретив говорить о гибели княгини…
Безмолвно внимали князья рассказу человека в медном панцире, и это их молчание было красноречивее всяких восклицаний. В дымно-багровой полутьме юрты им мерещилась сумрачная фигура седовласого сына шаньюя…
* * *
Дымно-багровая полутьма юрты… Броневая медь, тлеющая на груди человека, прячущего свое лицо… Тайные похороны княгини… И Модэ, прибывший в ставку со всем своим десятитысячным войском… Что-то должно было случиться. В хуннских степях стояла ясная и теплая осень двести девятого года до новой эры…
Уже второй день Олег был задумчив и хмур. Молча кидал тазы, набитые землей, молча же обедал. В свободное время лежал в палатке. У него возникало ощущение, что окружающий мир и он потеряли связь между собой — кто-то из них по отношению к другому нереален. Минутами Олег начинал всерьез опасаться, не замечают ли люди, что на самом-то деле его здесь нет. В голове, словно бы огнем начертанные, горели строчки классика:
Двойное бытие — пожалуй, это было наиболее точное обозначение его нынешнего состояния.
Во время перекура на раскопе Олег, отвечая на слова Хомутова, что погода этой осенью очень уж неустойчива, рассеянно кивнул:
— Да-да… А вот у нас сейчас стоит совершенно золотая осень…
— Где это — у вас? — Хомутов если и удивился, то совсем немного. — В городе, что ли?
Однако Олег промолчал, надолго впал в задумчивость и вдруг снова подал голос:
— Немногие осенние дни этого года предопределят судьбу народа на целые века вперед… Странно…
На этот раз Хомутов изумился и даже более того — чуточку испугался. Олег между тем погрузился в какие-то свои таинственные мысли. Хомутов повернулся к Ларисе с тревожным вопросом на лице. Та пожала плечами, перевела полный затаенной нежности взгляд на Олега, улыбнулась.
— Нет, — пробурчал Хомутов. — Нет и нет! Никаких поэтов в свой отряд я никогда больше не возьму. Того и гляди, еще кусаться начнет…
Олег этих слов не услышал. До них ли было ему, когда именно сейчас, на этом Совете князей, должен быть наконец-то сделан выбор: мирная жизнь, — но тогда придется забыть о земле предков — или же война, жестокая, кровопролитная, на долгие годы, и далеко не все, начавшие поход, увидят ее, эту самую землю предков. Что предпочесть? Олег ставил себя на место любого из князей и не мог найти ответа. Этим он, возможно, напоминал сейчас Бальгура, который впервые за семьдесят лет почувствовал бессилие своей мудрости…
Вечером Олег долго сидел в одиночестве у костра, курил, уставясь в огонь, казавшийся ему сказочной птицей, что мучительно бросается в полет и никак не может оторваться от земли. В утомленной его голове бродили даже не мысли, а так, их бесформенные ленивые тени, и подобная же усыпляющая лень обволакивала тело. На душе было и хорошо, и тревожно, но даже и сама эта тревога была приятной, как кислинка в сладкой ягоде. Так прошел час, а может, и больше.
И только уловив за спиной знакомые шаги, он вдруг понял, что все это время безотчетно ждал ее, Ларису. Она остановилась рядом, и, скосив глаза, он увидел легонько колышущийся подол полосатого платья, загорелые стройные ноги, такие теплые в свете костра, что ему захотелось прижаться к ним щекой и застыть, а из мельтешенья мыслей неизвестно почему вдруг отлились знакомые строчки:
— Да, представь, что недавно сказал мне дядюшка Раскопий, — с неуверенной веселостью заговорил Олег. — Ему, видите ли, показалось, будто я… как он выразился, морочу тебе голову. Как говорил Митя Карамазов, свинский фантом, а?
— Почему же, — чуть помедлив, сказала Лариса. — Никакого фантома.
— Вы хотите сказать, что я и в самом деле веду себя, как э-ээ…
— Вот именно! — почти весело отозвалась она.
— Брось, я серьезно.
— И я серьезно… — Лариса присела рядом. Он вопросительно взглянул на нее и увидел смеющиеся глаза. — Ну, поцелуй меня!
— Иди ты! — растерялся Олег и даже отодвинулся.
— Прикажете ждать? — вкрадчиво полюбопытствовала она.
— Черт те что! — пробормотал сбитый с толку поэт.
„Ну, вот и дождался, — почему-то безразлично подумалось ему. — Теперь и над тобой взялись шутить. Все справедливо… А вдруг?.. Нет-нет, так это не делается! А может, у них в Академгородке так принято? Может, у них, молодых ученых, это признак хорошего тона? Не понимаю, не понимаю…“
— Ну? — повторила она.
„А, будь что будет! — решился Олег. — Начнет потом издеваться — как-нибудь отобьюсь!“
Обнял он ее вполне непринужденно, однако ощущение у него было при этом такое, точно их вмиг окружили сотни лоснящихся от радостного любопытства физиономий и дружно рявкнули: „Горько! Горько!“ Лариса же, обвив его за шею прохладной вздрагивающей рукой, ответила таким искренним и долгим поцелуем, что он вмиг забыл все свои сомнения и колебания и вообще все, что было и есть на этом свете.
— Иди теперь, Олег, — ласково и чуть хрипловато проговорила она, отстраняясь от него. — Я хочу побыть одна. Ну, иди, милый, иди!
Олег молча кивнул, поднялся и бездумно зашагал куда-то в глубь степи.
Ясная, почти уже осенняя ночь была насквозь пронизана звоном кузнечиков…
Рифма чем-то не понравилась Олегу, он поморщился, но тут же забыл об этом.
Из темных просторов тянуло прохладой, в которой поэт улавливал еле ощутимый запах дыма чьих-то дальних костров, но могло быть реальностью и совсем иное, а именно —
А над головой, в страшной вышине, отчаянно полосовал небо августовский звездопад… или это полярный огонь над заснеженной тундрой.
И вообще, кто он сам? Где он, в какой земле, в каком времени? Ах, Лариса, Лариса, что же ты делаешь! Ни к чему все это, видит бог, ни к чему, когда другие мысли, другая мука в нем…
— …Одной лишь думы власть, — вслух произнес он и удивился тому, насколько неожиданно чужды и не к месту оказались слова среди темной, непонятно затаившейся равнины. „Нет, ночная степь — не место для слов“, — подумалось ему.
Отдалясь довольно-таки далеко, он наконец остановился и уже осмысленным взором посмотрел вокруг. Глаза, успевшие свыкнуться с темнотой, отыскали одинокий камень. Олег некоторое время стоял, опустив голову, потом присел на него.
До утра еще было далеко, успокоительно далеко. В Олеге нарастало предчувствие, что этой ночью его снова посетит минувшее, и какие бы тени ни явило оно из небытия, — он снова доверится всему, ибо скептическому рассудку язык вечности зачастую невнятен. „Мы вновь восходим к инстинктивному, приветствуя по пути детей, наивные народы и сумасшедших“, — вспомнились ему чьи-то слова, показавшиеся вдруг не столь уж и бессмысленными…
Так иногда к поэтам приходит ясновиденье…
Или что-то близкое к нему…
Шаньюевы нукеры, с трудом поймав в табуне снежно-белого жеребца и накрыв его блистающим узорчатым чепраком, возвращались обратно, когда им повстречался отряд воинов человек в сто. Один из них, долговязый и нескладный, плохо различимый на фоне пронзительно багряного вечернего неба, отделился от остальных и прокричал высоким сорванным голосом:
— Эй, люди! Не шаньюева ли коня вы ведете?
Нукеры отвечали утвердительно, и дальнейшее произошло в мгновенье ока: конь долговязого незнакомца взвился на дыбы, среди необъятной вечерней тишины запела сигнальная стрела, и прежде чем нукеры успели что-либо понять, любимый конь шаньюя с визгом рухнул на землю, утыканный стрелами столь густо, что стал похож на щетинистый куст дэреса. Быстрота и непонятность свершившегося, жуткое количество стрел и молчанье, в котором все произошло, заставили оцепенеть шаньюевых нукеров. Несколько человек отделились от отряда и, подскакав, принялись деловито вытаскивать стрелы из мертвого коня. И по обличью, и по одежде это были свои — хунны.
— Эт-то что… эт-то почему? — еле нашел силы спросить один из нукеров.
— Помолчи! — был ответ. — Не то князь такое же сотворит и с тобой.
Долговязый князь на пляшущем своем коне, утопая в закатном пламени, оставался все время на месте — чуть в стороне от застывшего в развернутом строю отряда.
Воины между тем кончили собирать стрелы, повернули обратно, и один из них — видимо, старший, — радостно крикнул, вскидывая на скаку руку:
— Князь! Все стрелы здесь, все до одной!
После чего таинственный отряд пропал в расплавленном вечернем небе…
В продолжение всего рассказа об этом шаньюй угрюмо глядел в сторону, в одну какую-то точку, и словно бы не слушал, что ему говорили.
— Хороший был конь… — обронил он, когда нукеры умолкли; голос его прозвучал равнодушно и тускло. — Вы узнали его… этого князя… который пустил сигнальную стрелу?
Старший из нукеров растерянно оглянулся на товарищей, ища у Них поддержки, но те упорно глядели себе под ноги. Никак не ожидавшие, что шаньюй встретит известие о гибели коня с таким странным спокойствием, они не знали, как теперь держать себя и что говорить.
— Так узнали или нет? — без следа раздражения повторил шаньюй.
— Н-нет… — пробормотал старший нукер. — Мешало заходящее солнце… Правда, я заметил, что он высокий, худой…
— Как же можно не узнать князя? — рассеянно укорил Тумань. — Их у нас не так уж много — всего-то двадцать четыре… А не был ли это какой-нибудь пьяный княжич?
И, не дожидаясь ответа, махнул рукой:
— Ступайте…
Старший задержался у выхода, помялся и вдруг сделал шаг обратно.
— Великий шаньюй! — По лицу было видно, что его раздирают сомнения. — Я, наверно, не должен так думать, но… мне показалось, это был… князь Модэ… Видимо, я ошибся…
— Конечно, ты ошибся. Иди, я ни в чем не виню тебя… — Шаньюй проводил его хмурой усмешкой, зная, что нукер не ошибся.
Тумань понимал, сейчас от него требуется какое-то действие, он не может, не должен оставить безнаказанным столь вызывающее злодеяние. Однако то застарелое чувство вины, которое всегда делало его беспомощным во всем, что касалось Модэ, сковало его волю и на сей раз. К тому же сама непонятность поступка… Ради чего понадобилось Модэ убивать коня? Что это — месть? Переход к открытой вражде? Искупительная жертва небу накануне какого-то решающего шага? Но тогда зачем заставлять шаньюя настораживаться раньше времени?.. Глупейшее деяние, если вдуматься, но Тумань смутно подозревал, что Модэ — существо не совсем обычное, и заурядные человеческие мерки к нему не подходят. Многие говорят о сумасшествии молодого князя, — может быть, они правы?
Неслышно ступая, вошли прислужники и поставили перед шаньюем бронзовый котел с узорчатой выпуклой крышкой и ручками в виде кошачьих голов. Вкусно запахло мясом, тушенным с пряными травами.
Тумань к пище не притронулся, и, когда она совсем остыла, ее унесли. Словно сквозь сон, он слышал, как незадолго до полуночи к юрте подъехал Гийюй, накричал на стражу, которой было строго наказано никого не пускать, и ускакал прочь. В полночь стража сменилась, после этого шум в ставке пошел на убыль.
Рано утром нужно выезжать на охоту, до рассвета времени оставалось не так уж и много, а Тумань все не мог принять никакого решения. Поднять по тревоге войска, окружить лагерь Модэ, схватить его и предать суду? Шаньюй страшился даже помыслить об этом — на второе предательство у него просто не нашлось бы сил.
Все эти годы, думая о Модэ, Тумань испытывал необъяснимо странное чувство, в котором переплелось, казалось бы, несовместимое.
И тоскливое сожаленье о том безвозвратно далеком слякотном рассвете, когда юэчжи увозили заложником мокрого, сиротливо взъерошенного подростка — его сына.
И нечто схожее со страхом одинокого охотника, который упустил раненого леопарда и тем самым превратил зверя в озлобленного и неотвязчивого мстителя.
И ненависть за кровавые дела, творимые Модэ в своем уделе, — глухие слухи о них доходили до Туманя.
И ощущение, что только Модэ сможет искупить мучительную его вину перед духами предков и всеми хуннами за потерянные земли.
И боязнь за судьбу малолетнего Увэя, боязнь потерять бесконечно дорогую Мидаг.
И нетерпение, чтобы кончилось скорее это гнетущее ожидание чего-то неясного, зловещего и, как избавление, наступила определенность, пусть даже несущая гибель.
Иногда Туманя охватывало безрассудное желание призвать Модэ, вручить ему управление державой, а самому скрыться вместе с семьей в неведомую глушь, в даль недоступную…
Измученный сомнениями и предчувствиями, он вышел из юрты. Постоял, глядя на предрассветно помаргивающие звезды и, медленно пройдя мимо караульных, которые подремывали, опираясь на копья, направился в степь.
Приближение утра давало себя знать тонким холодком, особенной тишиной и чем-то еще — неуловимым, но вызывающим краткие замирания сердца. Туманю вдруг показалось, что один лишь он бодрствует сейчас на земле, охраняя покой и сон всего, живущего на ней. „Время перед рассветом — удивительное время, — думал он, бесшумно ступая по траве. — Должно быть, небеса предназначали его для счастья и добра, однако же именно в эту пору совершаются почти все внезапные нападения. Наверно, даос прав — начало есть конец, добро есть зло… Дела, что замышлялись мной как добрые, обернулись злом, и я теперь нелюбим всеми хуннами по эту сторону Великой степи…“
Отдалясь довольно-таки далеко, он наконец остановился и уже осмысленным взором посмотрел вокруг. Глаза, успевшие свыкнуться с темнотой, отыскали одинокий камень. Тумань некоторое время стоял, опустив голову, потом присел на него.
Тотчас, словно только и ждал этого, появился откуда-то ягненок, отбившийся от матки. Он топтался в двух шагах, робко тянулся мордочкой к человеку, блеял жалобно. Странного он был цвета — весь черный, лишь голова белая. „Когда-то я видел такого же, но где?“ — вопрос мелькнул и пропал.
— А что еще сказал даос? — невидяще глядя на ягненка, проговорил вслух Тумань. — „Смерть есть рождение… Не проклинай того, кому суждено убить тебя…“ Что ж, если смерть — та цена, которую небеса требуют за возврат земель, то я заплачу ее. И того, кому суждено убить меня, проклинать не стану… Одного только не понимаю: почему все это я говорю тебе, белоголовый, а не яньчжи? Неужели человек одинок среди людей и каждый друг другу чужд?..
Ягненок подошел совсем близко. Шаньюй поднял его, уложил себе на колени и вдруг вздрогнул — он вспомнил, где видел точно такого же ягненка: у Модэ, когда тот был совсем маленьким. „Да, да, — лихорадочно понеслись мысли. — Ягненок… привязался к Модэ, как собачонка… Тогда еще была жива мать Модэ, моя первая жена… Я рассердился, изругал ее — не годится-де в юрте жены шаньюя бегать ягнятам, словно в дырявом жилище пастуха… велел нукерам выбросить, а его возьми да и утащи волк… Модэ, помню, заплакал…“ И тут шаньюю пришло в голову, что это был, пожалуй, единственный случай, когда он видел сына плачущим. Сколько Тумань ни старался, Модэ вставал в памяти не иначе как настороженным, недоверчивым, похожим на оскалившегося звереныша. „Человек, не выплакавшийся в детстве, возместит это слезами других, — Тумань спрятал лицо в теплой, чуточку пахнущей молоком шерстке ягненка. — Не иначе духи послали тебя, белоголовый…“
Нукеры не сразу поверили своим глазам, когда из рассветной степи, шаркая ногами, приблизился глава державы с ягненком на руках. Горбясь и что-то бормоча, он прошел мимо изумленных охранников и скрылся в юрте.
Войдя, Тумань долго стоял, слепо уставившись перед собой и не думая ни о чем. Наконец вспомнил, что надо собираться на охоту. Он опустил ягненка на войлочное возвышенье, сменил домашний халат на дорожный, взял в руки тяжелый, обшитый броневыми пластинами панцирь.
— Зачем пытаться обмануть судьбу?..
Помедлив, он осторожно положил панцирь на место.
— Хотя нет, белоголовый… я солгал: мне хочется умереть быстро, сразу, а панцирь может сделать мою смерть мучительной и долгой. Такое я видел много раз. Гораздо честнее сказать так: прости мне, небо, последнюю мою слабость — я хочу легкой смерти…
Снаружи послышались окрики стражников, оживленные зычные голоса, тревожно и сухо застучали копыта.
— Приехали… — Шаньюй туго затянул широкий пояс с мечом, выпрямился с достоинством. — За мной приехали, белоголовый. Может, они привели мне коня… убитого вчера вечером?..
…Тихая осенняя истома обволакивала округлые вершины и просторные пади, осыпающиеся над водами заросли и пожелтевшие островки рощ, темные гряды древних скал и белые песчаные отмели. Места, еще совсем недавно обильные зверем, казались вымершими. Лишь изредка выскакивали из кустарников стайки диких коз, оленей и дзеренов, уносившихся вдаль, прежде чем удавалось приблизиться к ним на расстояние выстрела. Осторожных же куланов, диких верблюдов и сайгаков успевали рассмотреть только самые зоркие. Все они, теснимые гигантским полумесяцем облавы, уходили на восток, в сторону чуть поблескивающей у горизонта реки Орхон-гол. Там, на равнинных берегах ее, и должна была закончиться сегодняшняя охота.
Хмурый шаньюй ехал в сопровождении стариков-беркутчи, каждый из которых на левой руке, одетой в рукавицу из бычьей кожи, держал ловчего беркута. Охота на лисиц с беркутами была излюбленной забавой Туманя. Обычно он с нетерпением ждал того момента, когда беркутчи, сорвав колпачок с головы ловчей птицы, сильным движением пошлет ее ввысь, и охотники, неистово крича и нахлестывая лошадей, помчатся во весь дух, ловя слезящимися от встречного ветра глазами то мелькающий огонек лисьей шкурки, то стремительно падающую птицу. Но сегодня шаньюй словно забыл, куда и зачем он едет. Он не слышал обращенных к нему вопросов и не отвечал на них. В глазах его, неподвижно устремленных перед собой, было глубочайшее равнодушие ко всему.
По мере приближения к Орхон-голу местность вокруг постепенно изменялась — все чаще попадались рощи и перелески, выше и круче становились холмы. Чем-то неуловимо тревожным повеяло в воздухе — может, то донеслось прохладное дыхание реки или причиной были облака, бородавчатые, с чернью, кипенно-белые по краям, что грузно воздвигались над окрестными вершинами. Воронье, вспугнутое загонщиками, с тревожным граем закружилось над рощами, как подхваченная вихрем черная листва. По-осеннему яркий свет вдруг померк, и в вышине, прямо над головой, сухо треснул гром, заставив испуганно прянуть лошадей. И сейчас же кто-то закричал, указывая вытянутой рукой, и все увидели на расстоянии одного перестрела словно бы язычок пламени, стремительно удаляющийся от людей. Тумань очнулся, внезапно загорелся, сделал знак старику, ехавшему слева, — тот сдернул с головы беркута украшенный самоцветами колпачок, и громадная птица, внезапно переброшенная из мрака в море света, свободными и сильными движениями стала набирать высоту. Поднялась, поводя хищно загнутым клювом, огляделась и увидела внизу, далеко впереди, распластанного в беге знакомого рыжего зверька.
Между тем всадники все разом ссутулились в седлах, гикнули, дико завизжали, взмахнули плетьми, и их всепожирающий азарт тут же перекинулся на лошадей, которые без всякого понукания пошли стлаться над землей, не разбирая дороги, едва не касаясь брюхом жухлой травы.
А беркут уже настигал лису. В этот последний перед броском на добычу миг он был страшен: желтым огнем пылали глаза, дыбились перья на затылке, маховые перья судорожно растопырились, как пальцы гигантских черных ладоней, крестообразно выпущенные когти изготовились к мертвой хватке.
Лиса с визгом заметалась в подвернувшихся кустах, и это на некоторое время спасло ее. Беркут, учащенно работая крыльями, как бы остановился в воздухе, но налетающий конский топот и крики погнали лисицу дальше. Беркут в два-три взмаха достал ее и стремительно нырнул вниз.
Тумань скакал, опередив беркутчи, нукеров и растянувшихся далеко позади рядовых загонщиков. Шаньюй не замечал ничего вокруг. Не заметил он и того, что справа, из заросшей пади, на предельном аллюре вырвался отряд в несколько сот всадников, и что отряд этот неотступно следует за ним, и что в высоте над всеми, на вершине лысого холма, вырос одинокий всадник. Всадник издал громкий неразборчивый крик. И в крике его было нечто заставившее шаньюя, как ни был он захвачен погоней, придержать коня и тревожно оглянуться. Щурясь от солнечных лучей, бьющих сквозь облачные разрывы, Тумань успел еще подумать, что угловатая и нескладная фигура на холме очень ему знакома, но тут возник высокий, режущий уши свист. В следующий миг все тело его пронзило нестерпимым жаром, и показалось, будто ослепительная стрела, сорвавшись с солнца, вонзилась ему в мозг. Это было последнее, что почувствовал в этой своей жизни шаньюй Тумань.
Один за другим подлетали шаньюевы нукеры и, застыв от ужаса, не в силах постигнуть происшедшего, немо взирали на того, кто еще миг назад назывался шаньюем, повелителем степной державы Хунну, а сейчас был просто невидим под сплошным щетинистым покровом стрел.
— Воины! — заставляя всех вздрогнуть, прозвучал вдруг резкий уверенный голос: всадник, недавно возвышавшийся на холме, успел спуститься и теперь медленно приближался к окаменевшим нукерам. — Кто из вас видел когда-либо подобное? Смотрите же: только по воле духов могло свершиться такое. Оскорбленные падением могущества Хунну, потерей многих наших земель, начиная с Великой Петли и кончая Иньшанем и Алашанем, они покарали Туманя. Отныне я, законный его наследник, становлюсь вашим шаньюем!
Забытый всеми беркут продолжал меж тем когтить добычу, яростный клекот вылетал из его клюва, но лисица была мертва: мощная птица своими лапами сломала ей позвоночник. Напрасно беркут, гордясь собой, вскидывал голову — не спешил к нему беркутчи, не скакали верховые. Такое непривычное поведение людей встревожило и оскорбило его. Беркут еще раз издал победный клекот, оторвался от земли и, неся в когтях свою добычу, стал уходить в сторону и ввысь — все дальше и дальше, пока не затерялся навсегда в предгрозовом хмуром небе…