Лишь поставив точку на смерти Туманя, Олег ясно осознал, что убийство это — далеко не последнее: перешагнув через труп своего отца, утыканный стрелами до жуткой схожести с гигантским дикобразом, Модэ целиком оказывался во власти неумолимых, железных законов, одинаковых во все века, независимо от того, что являлось конечной целью — золотой скипетр королей или войлочный трон хуннских шаньюев. Яньчжи была обречена, был обречен маленький Увэй, смерть ждала князя Сотэ. У Олега не хватало ни духу, ни желания вникать в подробности их смерти да еще и других делать свидетелями этого. Утешением — если, конечно, считать это утешением — служило только одно: хунны пока еще не доросли до тех изощренных видов казни, изобретение которых — удел ума цивилизованного. Боль поселилась в сердце поэта, словно беды, разразившиеся две тысячи лет назад, персонально задели его самого и одна из сотен стрел, враз выпущенных в шаньюя Туманя, долетела сюда из глубины веков.

Погода была под стать настроению. Два дня безутешно моросил почти по-осеннему нудный дождь. Олег лежал в палатке и к столу не выходил. Его деликатно оставили в покое. Три раза в день появлялась Лариса: приносила то чай с бутербродами, то миску с чем-нибудь горячим. Сочувственно смотрела на Олега, нелюдимо кутающегося в ватную телогрейку, и, не говоря ни слова, удалялась.

„Нет, не могу… не могу! — Олег, болезненно морщась, прислушивался к шуршанию дождя о верх палатки. — Вот с Туманем у меня ладилось — хоть и вершил дела аж две тысячи лет назад, но понятен он, по-человечески понятен. Даже и сегодня выглядел бы вполне прилично — заведовал себе какой-нибудь скорняжной мастерской, был хорошим семьянином, покладистым приятелем, нормальным членом профсоюза. Нет, с Туманем все получилось прекрасно. А вот сынок его — это, как говорится, вопрос особый. Пытаться понять Модэ — все равно что трогать руками оголенные провода под током. В общем, увольте, граждане, увольте!..“

Но как Олег ни старался изгнать Модэ из своей памяти, тот снова и снова возникал перед ним на беспокойно пляшущем коне в тот пронзительно-багряный вечер, когда был убит белоснежный иноходец шаньюя Туманя.

Лишь к обеду третьего дня, увидев неожиданно родниковой чистоты голубые разрывы в грязной вате облаков, Олег вдруг ощутил, что ноющая боль в сердце начинает рассасываться, что Модэ, утопающий в кровавом закате, тревожит его все меньше и что появляется желание двигаться, желание промчаться с ветерком, наделать каких-нибудь веселых глупостей. Он засуетился, кое-как, на скорую руку, привел себя в порядок и, виновато прошмыгнув мимо безлюдного раскопа, зашагал в сторону тракта.

Ему повезло — первый же проезжавший мимо шофер остановил машину. Минут через сорок Олег высадился почти в центре Кяхты и окаменел в минутной растерянности. Город, словно бегун на трудной дистанции, дышал горячо, несся куда-то напряженно, стремительно. Рычанье механизмов, уличный гам, теснота, сутолока, парной после дождя воздух, пестрота витрин, афиш… а главное же — обилие лиц, в каждом из которых читалась целая жизнь, и глаза людские — излучатели крохотной в отдельности, но мощной в сумме энергии созидания и разрушения, добра и зла, горя и радости, участия и равнодушия. Олег почти тотчас изнемог под перекрестным огнем этого непрерывного излучения. Чувства его, утратившие среди безлюдья и успокоительных вздохов соснового бора прежнюю защитную притупленность, мгновенно встревожились, подобно гейгеровскому счетчику в зоне повышенной радиоактивности. В незавершенности новостроек замерещились черты разрухи, и это ощущение усиливалось тревожной краснотой битого кирпича, разбросанного вокруг них. Горячий асфальт мгновенно вызвал в памяти адские черные котлы, в которых его варят, и огонь под ними, чадящий по-адски же — черно и жирно.

По обычаю всех, кто хотя бы на миг вырывается из экспедиции, Олег первым делом накупил уйму газет, на ходу торопливо и жадно проглядел их. Военные действия в джунглях, валютная лихорадка, марш безработных, территориальные претензии, напалмовые бомбы, провокации неофашистов, выступление известного поборника холодной войны, очередная пересадка сердца, мировой рекорд по плевкам в длину, запуск космического аппарата, жатва на полях страны, театральная рецензия, репортаж из столичного микрорайона, юбилейные торжества в Варшаве, новый рудник в горах Таджикистана, известия из Антарктиды, статья детского врача… До чего же ты многолика и противоречива, родная планета Земля! Олег провел дрожащей рукой по взмокшему лбу. Могучий и тревожный пульс большого мира отзывался в нем, как в стетоскопе шум кровеносных сосудов, биенье сердца, и острота, объемность этого ощущения оказалась неожиданной, странной, новой для него.

„Развеялся, называется, — тоскливо думал он, вышагивая неизвестно куда. — Как говорится, нет мира под оливами… Хомутов, помнится, предрекал, что вековечные вопросы человечества будут решены в наше время. Блажен-де, кто посетил сей мир… Дай-то бог, чтобы сей мудрец из Долины бессмертников оказался прав…“

Бесцельно скользивший по фасадам домов взор Олега неожиданно споткнулся о табличку краеведческого музея. Не осознав еще до конца смысла надписи, он уже почувствовал, что должен войти. „Постой, постой… что-то такое вроде бы припоминается… — Олег еще раз перечитал табличку и вдруг сообразил: — Эге, да ведь Хомутов же говорил, что здесь хранится любопытный портрет Иакинфа Бичурина. Надо, надо взглянуть на своего проводника в Великую степь. На своего, так сказать, Вергилия…“

В полутемном безлюдном фойе и во всем здании царила воскресная тишина. Массивная дверь, ведущая во внутренние помещения, была заперта. Другая дверь, не по-нынешнему высокая и узкая, стояла полуоткрытой, но предназначалась явно не для посетителей, и идти туда Олег не решился. Он совсем уже повернул обратно, когда откуда-то сбоку бесшумно возник маленький сутулый старичок, одетый в потертую серую кацавейку, в очках с перевязанной дужкой и с кипой пыльных папок. Старческая худоба, вся его бестелесность была чем-то сродни прозрачности папиросной бумаги. Олег тотчас назвал его про себя архивным гномом.

— У нас сегодня санитарный день, — старичок неприязненно уставил на Олега острый воробьиный носик. — А вообще же, молодой человек, вы, видимо, попали не туда.

„Ясно, по одежке принимают…“ — хмыкнул про себя Олег.

— Если это музей, то я попал как раз туда, — он учтиво наклонил голову. — Вас, наверно, смущает мой несколько э-э… полевой вид, но что поделаешь — я работник академической экспедиции.

Представившись столь солидно, Олег почувствовал запоздалое раскаянье, однако нашлось и оправдание — он ведь действительно работает в академической экспедиции, а кем — это не суть важно.

— Ага! — старичок заметно смягчился. — Какой же экспедиции, позвольте узнать?

— Археологической. Мы работаем…

— Не у Хомутова ли изволите работать, у Прокопия Палыча?

— У него…

— Что ж вы сразу не сказали! Тогда прошу прощения… Пройдемте, пройдемте!..

— Ничего… спасибо… — бормотал Олег, направляясь вслед за старичком в таинственные недра музея. — Я только на минутку…

— Что вас интересует? — на ходу оборачивался старичок. — Если книги, то навынос не даем. Только здесь, только здесь. Хомутов еще в начале лета взял в порядке исключения записки Талько-Гринцевича и до сих пор не вернул. Напомните-ка ему при случае. И еще „Римскую историю“ Моммсена…

— Как же-с, как же-с, — Олег старался приноровить шаги к своему мелко семенящему гиду. — Я, собственно, хотел бы… увидеть (невольно заражаясь старомодностью, он чуть не сказал „лицезреть“) портрет Иакинфа Бичурина.

— Иакинф Бичурин! — старичок замер, почтительно воздел палец. — Какой это был большой человек! И как мало мы о нем знаем!

Он двинулся дальше, уверенно открывая одну за другой старинные резные двери и невнятно говоря:

— Выдающийся востоковед… Духовная миссия в Китае… Летописные труды… А вот и он сам, отец Иакинф!

Старичок остановился посреди небольшой, в меру загроможденной экспонатами комнаты и сморщенной ручкой, похожей на птичью лапу, указал на акварельное изображение бородатого высоколобого мужчины средних лет, скуластого, тонкобрового, с остро-задумчивым взглядом больших, чуть раскосых глаз. На отце Иакинфе было что-то темное и явно шелковое — ряса, решил Олег, имевший весьма смутное представление об одежде духовенства. Монах-ученый, бескорыстный друг китайского народа, исследователь древних текстов, впервые поведавший русскому читателю о великой старине степной Азии…

— Да… отец Иакинф… — Старичок испытующе взглянул на Олега. — А знаете, кстати, чья это работа?

Олег отрицательно качнул головой.

— И даже не догадываетесь? Ах, молодой человек, молодой человек… Это же писано рукой самого Николая Александровича Бестужева! Крупнейшего деятеля декабристского движения, да-с. Здесь он отбывал ссылку, в наших краях… А Бичурин приехал в восемьсот тридцатом году, основал школу китайского языка. Тогда и с Бестужевым встретился. Тот сделал вот этот его портрет, подарил кольцо, собственноручно изготовленное из кандалов декабристов. Отец Иакинф с гордостью показывал его потом петербургским ученым…

— О Бестужеве я кое-что слышал, — решился вставить Олег.

— Великой душевной силы был человек, Бестужев-то, Николай Саныч, — старичок волновался, движения его сделались не по годам быстры и порывисты. — Из камеры Петропавловской крепости… он призывает к ответу царя Николая Первого: „Для того ли нами в войне двенадцатого года кровью куплено первенство меж народами, чтобы нас унижали дома?“ Царь ответил бессрочной каторгой…

— Торжество подлой мудрости: с богатым не судись… — с внезапным озлоблением процедил Олег.

Старичок понуро кивнул:

— Да, да… Слежу я жизнь его в меру скромных моих возможностей и благоговею: какой удивительный талант, какое богатство натуры! Поверьте старику, о Бестужеве еще станут говорить как об одном из лучших живописцев того времени. И однако, это лишь одна грань богатейшей его натуры. Он с успехом пробовал свои силы на литературном поприще, публикации сохранились. Пытался разгадать природу атмосферного электричества. Создал астрономический хронометр необычайной точности хода. Изучал земные недра, — это ведь он первый сообщил о залежах каменного угля на берегах Гусиного озера. Нет, не должен был такой человек идти на Сенатскую площадь, и не пытайтесь со мной спорить! — неожиданно вскричал он фальцетом.

„Что это он? — опешил Олег. — Может, он из этих… которые вечный двигатель изобретают?“

Задиристо уставившись снизу вверх сквозь очки, старичок махал пальцем под самым носом даже и не помышлявшего ни о каких возражениях Олега.

— Конечно… конечно же… при чем здесь площадь… — растерянно поддакнул Олег.

— Искусства, науки — вот была его истинная планида! — напористо, словно бы споря с кем-то, говорил старичок. — Он мог стать гордостью, славой своего Отечества, новым Ломоносовым. А так… алмаз, увы, не ставший бриллиантом…

Он весь вдруг угас, прямо-таки одряхлел на глазах.

— На могиле его бывали? — Он снял очки и, отвернувшись, некоторое время старательно протирал их. — Это недалеко отсюда… под Ново-Селенгинском. Он и умер, бедный, как жил — в попечении о нуждающихся. Зимой пятьдесят пятого года на обратном пути из Иркутска уступил свой крытый возок чиновничьей семье, которая не имела даже теплых вещей для дороги. А сам поехал в открытых санях — это, вообразите себе, несколько сот верст! — простудился и весной того же года умер…

— Последователен был до конца, — невесело заметил Олег.

— Рядом и друг его похоронен, Константин Торсон, участник экспедиции Беллинсгаузена и Лазарева, — старичок говорил скорее для себя. — Его именем был назван остров у Южного полюса… Да-с, ученые, мореплаватели, поэты — светлые люди, могли бы составить славу отчизне, но… загублены, и загублены не бурями в далеких морях, не пулями наполеоновских гренадеров, а тупыми отечественными держимордами…

Старичок вконец расстроился, вынул клетчатый платок, несколько раз клюнул в него покрасневшим носиком.

— Не могу… — Он слегка привизгивал от горечи. — Минувшее, вроде бы отшумевшее, ан вечерами иной раз, когда в залах никого, стою у этой вот бюро-конторки, сделанной руками Бестужева, и как бы голос его издалека: „Прощайте, я погружаюсь в неизвестное — я слышу уже шум в ушах от рокочущей волны, которая поглотит меня“.

Он махнул рукой и, ссутулившись еще больше, зашаркал было прочь, но вдруг, видимо, вспомнил про Олега.

— Ох, простите старика! — спохватился он и посеменил назад. — Что вас еще интересует? Вы это самое… могильники раскапываете? А начинал ведь Талько-Гринцевич, здешний уездный врач. Тоже личность незаурядная. Потом он уехал к себе в Польшу, стал профессором Краковского университета. Давно это было, в начале девятисотых годов… А теперь вы вот копаете, тоже древность познать хотите, понять что-то… Зачем? В могилах ли ответы, ась?

Он тревожно, пожалуй, даже с болезненным ожиданием смотрел на Олега, словно надеялся получить от него подтверждение каким-то давним своим, постоянно мучающим его мыслям. Но Олег промолчал. Он и сам бы не отказался задать один-два вопроса какому-нибудь всезнающему мудрецу-отшельнику, если бы такой неким чудом предстал вдруг перед ним.

Старичок проводил Олега до выхода, простился с архаической учтивостью и бесшумно, как летучая мышь, удалился в оцепенелую тишину комнат, где, кто знает, может, и в самом деле ему слышались порой печальные голоса минувшего.

„Везет мне на вещих старцев. Харитоныч призраков видит в кустах, а этому звуки мерещатся… Как бы и мне не начать общаться с духами“. — Олег пробовал шутить, но было ему совсем не до смеха. Ощущая во всем теле неожиданную слабость, сонную апатию, он присел у входа в тенечке, с облегчением вытянул ноги. О чем же спросил напоследок архивный старичок — „в могилах ли, дескать, ответы?“. Действительно, зачем мы обращаемся к прошлому? За готовыми ответами, иными словами — догмами? Или чтобы не открывать давно открытое?..

Было жарко, душно. Пустынная улица словно бы затягивалась туманом. Глаза закрывались сами собой. Олег вспомнил, что прошлую ночь он почти не спал. „…Часть ответа, — он с усилием поймал ускользающий хвостик мысли. — А правильнее же, наверно, сказать так: не готовые ответы нужны нам от прошлого, а мудрые, выстраданные советы…“ Последние слова явились в образе белоголового ягненка с совершенно человеческими страдающими глазами. Олег этому нисколько не удивился. „Видимо, Тумань зашел в музей, а ягненка старичок не позволил взять с собой“, — решил он, но тут вдруг увидел, что никакого ягненка нет и в помине, а перед ним стоит Мишка, совершенно седой, в угольно-черной пиджачной паре. „Что это он в такую жару надел вечерний костюм?“— изумился Олег. У Мишки тем временем в одной руке оказалась черная кожаная папка, а в другой — кусочек мела, и он, точно заправский лектор, начал хорошо поставленным голосом:

„Ты прав, Олег. Жизнь Бестужева — это именно выстраданный совет. Доброму старичку Бестужев непонятен, потому что слишком широк, не укладывается он в музейные витрины, а потому — тревожит. По этой же причине ты не приемлешь Модэ — не укладывается он в твою схему добра и зла. — Тут Мишка принялся, торопясь, чертить мелом на невидимой доске странную схему, белые линии ее возникали в пространстве, словно инверсионный след самолета. — Тумань укладывается, а Модэ — нет. Тут уж ничего не поделаешь. Нравится он тебе или нет, но Модэ существовал, и тебе придется с этим считаться…“

Олег очнулся с ощущением, что спал довольно долго. Но старушка, которая — он запомнил — давеча наискосок от него переходила через улицу, почти по-деревенски уютную, с палисадничками и курами на обочинах, успела дойти только до середины. Значит, не спал он, а просто закрыл глаза и через миг открыл их. „Однако же, смотри ты, черт те что успел увидеть, — он пожал плечами. — И ягненок, и Мишка, и чуть ли не Тумань собственной персоной. Должно быть, с голоду все это — я ведь не обедал, не завтракал и, кажется, вчера вечером не ужинал. Надо перекусить, тогда все станет ясно“.

И ясность наступила — правда, другого рода. В кафе при горсаде, куда Олега направили знающие люди, оказался Харитоныч. Он одиноко сидел за угловым столиком и, увидев Олега, шумно обрадовался.

— И ты здесь! — зычно приветствовал он. — Садись, паря, сюда, поговорим.

— Долго жить будешь, Харитоныч, — только что о тебе вспоминал, — Олег с почти родственной теплотой пожал ему руку.

Когда он, набрав еды, устроился напротив, Харитоныч опасливо поглядел по сторонам и достал из-под стола початую бутылку водки.

— В собес заходил, да не совсем удачно получилось… — Он наполнил граненый стакан, подвинул к Олегу, себе же налил на треть. — А потом в баньке попарился. Теперь не грех и выпить.

— Куда мне столько, Харитоныч! — Олег даже отшатнулся от стола. — Грамм сто — еще куда ни шло…

— Чего там! Обидеть старика хочешь? Али не мужик ты? — Харитоныч крякнул. — Ну, примем, помолясь!

Он выпил, вкусно захрустел огурцом. Олег тяжко вздохнул, поморщился: „Пакость какая!..“ — и тоже выпил.

Харитоныч оказался за столом сущим разбойником. Не успел Олег ополовинить борщ, как на столе снова появилась бутылка. Перед вторым блюдом Харитоныч налил еще. И перед компотом тоже.

Хмель на Олега, почти три месяца не бравшего в рот ничего крепче чая, подействовал сложно. Сначала Олег помрачнел и в таком состоянии пребывал довольно долго, слушая вполуха обстоятельный рассказ Харитоныча о его совершенно необыкновенной двадцатипудовой свинье, которую он собирался не то продать, не то обменять на породистую телку, о собесе, куда он из-за пустяковой справки ездит четвертый или пятый раз. Через полчаса впал в тоску, начал вспоминать Эльвиру, которая в последнее время перестала посещать его в снах, будто отпугнули ее кровавые дела в Хунну, и нацелился прямо сейчас же сесть на попутную машину и отправиться домой. Еще через полчаса он сделался общителен, разговорчив, стал горячо и сумбурно выкладывать Харитонычу свои сегодняшние впечатления.

— …Говорит, алмаз, мол, не ставший бриллиантом. Хе! Будь этот гномик покрепче, помоложе, я показал бы ему алмаз! По всем пунктам разложил бы! А что с него сейчас возьмешь? На него дунь — он рассыплется… Представь себе: не что-нибудь — каторга, понимаешь, Харитоныч? Во глубине сибирских руд!.. Когда н-невыносимо, вот-вот человек не выдержит, сломается, — к кому он шел? К Бестужеву! Д-детям, родившимся в Петровской тюрьме, кто зыбки мастерил? Бестужев! Народ местный, бесправный, темный, забитый, к кому за добрым словом, за советом? К Николай Санычу опять же! О! Центр притяжения, авторитет! И полтора десятилетия, поднадзорным будучи, н-нести на себе такую тяжесть — это шутка, а?! А вы мне говорите — алмаз! Ну и что? Правильно — алмаз! Бриллиант, он — безделушка, подвеска, а алмаз что такое? То-то же!..

Олег был бледен, часто озирался, глаза лихорадочно блестели, движения, когда он отбрасывал спадающие на лоб волосы, выдавали обеспокоенность. Говорить старался негромко, отчего голос его звучал сдавленно. Харитоныч не совсем понимал, о чем толкует Олег, но, слыша в его голосе то явную обиду, то горечь, то приглушенное раздражение, решил, что разговор идет о делах нешуточных. Старик сочувственно кивал, охал и даже время от времени восклицал негромко: „Эк, язви их в душу!“

— Говорит, не надо было ему выходить на Сенатскую площадь… Харитоныч, положа руку на сердце, я и сам бы так сказал пару месяцев назад… И на Сенатскую не пошел бы на месте Бестужева. Не веришь? Не пошел бы, и — точка! И отнюдь не из-за боязни, не-ет. Аш-шибается тот, кто подумает так! Тут… — Олег, прищурясь, погрозил пальцем, — тут ку-уда все тоньше. Тут, если хотите, в убеждение дело упиралось, а убеждение у меня было такое: в одну, мол, телегу впрячь не можно коня и эту самую… как ее… лань, да! Уютная позиция, а, Харитоныч? Со всеми удобствами, а? Я подозреваю, что гномик-то нарочно все это затеял, специально меня поддевал… Не иначе подкуплен темными силами, а? Как думаешь, Харитоныч? Ха. — ха, шучу, конечно!.. И, однако ж, он, гномик-то, не лыком шит, не-ет! Голоса по ночам слышит, о!

— Какие голоса? — Харитоныч мигом навострил уши.

— Откуда ж я знаю… Да и не в этом дело. Зло всегда нацелено, запомни, Харитоныч! Имеет перед собой точные мишени, — Олег поднял руку и пошевелил указательным пальцем, словно нажимая на спусковой крючок револьвера. — И Николай Первый…

— А, царь Николаша? — оживился старик. — Помню, помню…

— …и Аракчеев, и Бек… Бен-кен-дорф были людьми действия. С-слепое повиновение им подавай, и точка! Николай не постеснялся — из пушек по восставшим… Это в центре города, понимаешь, из полевых орудий по плотной массе народа, а?! Орудийной картечью по с-серым солдатским шинелям… с минимальнейшего расстояния! Артогнем по живому телу, а? Р-решительные мужики: ты им о любви к народу, о благе Отечества, а они в ответ из орудий… картечью! Им плевать на всякую там м-моральную бодягу… Н-наполеон, кстати, тоже такое делал у себя в Париже… Там паперть одна есть… Святого Роха. Так вот, она была завалена м-мясным фаршем… р-роялистским, конечно. Вот вам и цивилизованный человек! Что уж тогда с Модэ спрашивать, на глазах у которого водку из черепов хлестали. А может, и сам он тоже не брезговал такими бокальчиками. Нет, я его не оправдываю, но… Ладно, оставим, это разговор долгий. Одно скажу, Харитоныч, — добро должно быть действенным, нацеленным. Как зло. А уж зло-то, Харитоныч, оно мишени себе выбирает с огромной точностью. Думаешь, у Модэ его парни стреляли кто куда захотел? Черта с два! Инакомыслящие лишались мыслей вместе с головой. Он их всех привел к единомыслию. Безжалостно! Железной рукой! Тумань по сравнению с ним… вот, — и Олег похлопал себя по ушам, — размазня! О благе народа, видите ли, пекся, а сына отдал. Да и благодеяние его, между нами говоря, Харитоныч, с изъянцем — земли-то отдал-таки! Вот тебе и благодетель. Что толковать, Модэ, конечно, прав. Хотя, с другой стороны, убить родного отца — это, знаешь ли, Харитоныч…

— Где ж такое случилось? — вытаращился Харитоныч. — Что-то я не слышал… Давно дело было?

Тут до Олега дошло, что он зарапортовался.

— Да я так… — промямлил он. — Никакого, говорю, уважения к старшим…

— Вот это верно! Племяша моего хотя бы взять… — оживился Харитоныч, но Олег вдруг схватил его за рукав и, понизив голос, торопливо заговорил:

— Слушай, давеча мне мыслишка пришла, что поэзия — это стетоскоп, понимаешь? Она должна быть стетоскопом, приложенным к человеческому телу, а не телескопом, направленным в эмпиреи, в хрустальные звездные миры, а? К телу, понимаешь?! Потному, грязному, страдающему. Смертному!.. В тот раз старина Бальгур толковал о бессердечных по расчету. И он прав, тысячу раз прав!.. Николай Саныч вышел на Сенатскую. До лампочки была ему тогда природа атмосферного электричества!.. Вот ты мне про собес свой рассказывал, а я сидел… и что делал? Сочувствовал, и только! А что толку от моего сочувствия? Нет, Харитоныч, сейчас мы с тобой вместе туда двинем, хорошо? Я им покажу, бумажным душам! Старый человек должен по десять раз к ним приходить из-за какой-то пустейшей бумажонки! Не-ет, так дело не пойдет. Попляшут они у меня, бюрократы чертовы!

— Не проймешь их, Олег! — Харитоныч махнул рукой. — Вот если б ты был, скажем, шибко большим начальником…

— А что, а что? — вскинулся Олег. — Ну не начальник я, но я гражданин! Что, у меня прав мало? Не смогу на них управу отыскать?.. Стоит захотеть — все можно сделать. Пошли!

— Завтра, Олег, завтра. Куда нам сейчас выпимши… — остановил его Харитоныч. — Поймай-ка лучше попутку да домой поедем.

Олег заупрямился. Он резонно полагал, что выпить водку Харитоныча и не поставить ответного угощения было бы чистейшей воды свинством.

— Ладно, только быстренько, — не чинясь, согласился Харитоныч. — А потом — сразу домой.

Олег решил не ударить в грязь лицом. Пересчитал наличность и заказал коньяк.

Столик стоял очень удачно — в сторонке, полускрытый декоративными березками. Рядом, за деревянными перилами, начинался сад, росли кусты.

Наступали сумерки. Олег видел, как в аллеях загорелись фонари, придав глубине сада зеленоватую таинственность, как бы некую полупрозрачность. Поневоле что-то подобное устанавливалось и в душе.

— Помянем, Харитонычу душу бедной яньчжи! — провозгласил он, когда заказ им принесли. — Какая это была женщина, какая женщина! На Эльвиру походила…

Он выпил и горестно помотал головой.

— Родственница, что ли, преставилась? — на лице Харитоныча изобразилось сочувствие. — Молодая?

— Молодая, во цвете лет… И маленького Увэя вместе с нею… А вот старика Сотэ нисколько не жалко.

— Господи Сусе! — Харитоныч содрогнулся и явно протрезвел. — Как же они все сразу-то? Ай заразная болезнь какая?

— Убили, — буркнул Олег и, увидев, что старик уже полез креститься, поспешил успокоить: — Давно это было, Харитоныч, давно.

— Да когда б ни было — все одно ведь люди…

— О, золотые слова: все одно люди! А этот душегуб их всех того… Между нами говоря, Харитоныч, он и до меня добирался, — Олег зябко передернул плечами и нагнулся к старику — В тот раз, понимаешь, из-за него топором руку порубил. Два стакана крови вытекло… Б-бальгур зря говорить не станет, я его знаю. А он предупреждал, наплачемся-де с ним. Так Гийюй разве кого послушает? Он вроде Валерки Афтэкова — привык за горло брать, а чуть чего — кулачищи в ход… Конечно, где ж мне против них… Они вон какие лбы…

Олег обиженно шмыгнул носом.

— А ты, парень, подальше от таких-то, — Харитоныч сердобольно погладил его заскорузлой ладонью. — Ничему хорошему у них не научишься…

Олег от этой неуклюжей ласки опешил, смущенно заозирался и вдруг чуть не вскочил — за соседним столиком, в компании с тремя молодцами, которые сразу же не понравились Олегу, сидел худенький паренек в очках, лет восемнадцати, очень похожий на Мишку. Возбужденное состояние Олега делало его зорким. Ему вмиг стало ясно состояние очкарика: мир прекрасен, все люди кругом готовы полюбить его, если уже не любят, а сам он — рубаха-парень с душой нараспашку и с карманами, полными денег. Петушась совсем по-мальчишески, он то и дело заказывал все новые бутылки с какой-то красной дрянью местного розлива. Олегу стало жаль его — подобный щенячий восторг должен неизбежно кончиться тяжелым похмельем.

Харитоныч, воспользовавшись молчанием Олега, снова завел речь о чинушах из собеса. Олег слушал его и делался все более хмурым.

Похмелье для очкарика наступило гораздо скорее, чем думал Олег. Собравшись расплачиваться, Олег чисто машинально глянул на соседний стол и не обнаружил там очкарика. Поискав глазами, он увидел его в углу, за пустыми бочками из-под пива. Один из тех, что сидел вместе с очкариком, — высокий, плотный, в клетчатом пиджаке с модными разрезами, держал его за грудки и, хищно пригнувшись, что-то внушал шепотом.

„Ну, это уж совсем некрасиво!“ — возмутился про себя Олег, и тут клетчатый, воровато оглянувшись, ударил очкарика коленом в пах. Тот, распялив в беззвучном крике рот, согнулся пополам. Олега мгновенно сорвало с места.

— Ат-т-ставить! — он схватил клетчатого за локоть.

Позже Олег удивлялся, откуда взялась в нем рубленая армейская властность и почему выпрыгнуло в памяти именно это слово, а не иное.

Видимо, клетчатому здоровяку сначала показалось, что перед ним переодетый сотрудник милиции или что-то в этом роде.

— Сбесился, что ли? — попятился он. — Люди стоят, разговаривают, а он прет, как на буфет… Чего тебе надо?

— Пошел, пошел! — буркнул Олег, заметив краем глаза, что в дверях, ведущих в кухонные недра, стоит служебного облика женщина, администраторша должно быть, и внимательно наблюдает за ними. Он чувствовал себя довольно-таки пьяным и поэтому решил избежать лишнего шума.

Очкарик, всхлипывая, куда-то исчез.

— Ну, смотри, так это тебе не пройдет! — клетчатый погрозил Олегу пальцем с массивным золотым перстнем и вернулся за столик.

— Ты чего с фулиганами связываешься? — встретил Олега Харитоныч, придвинулся и зашептал: — Вон уходят, уходят… Глянь только на того бугая — это ж страх какая у него ряшка…

— Да, Харитоныч, на строительство этой ряшки пошло немало питательных веществ, — он ухмыльнулся, зевнул и помахал рукой, зовя официантку, чтобы рассчитаться.

Они уже близились к выходу из сада, когда со скамейки, стоявшей на темной обочине аллеи, поднялись трое. „Они!“ — успел подумать Олег.

— Старика не трогать, в сторону его! — бросил кто-то из них, и бедный Харитоныч с хрустом отлетел в кусты.

Ничего больше не говоря, они кинулись на Олега, и эта их деловитая немногословность яснее ясного показала, что бить они намерены безжалостно. Олег протрезвел. Трое на одного — многовато, но Олег не был бы парнем из Улан-Удэ, города, помешанного на боксе, если бы не владел двумя-тремя приемами, да и Афтэков, спасибо ему, дал в студенческие годы немало жестких уроков на тренировочном ринге.

Первые мгновенья Олега спасала подвижность. Правда, он пропустил два-три сильных удара, но, уклоняясь и нанося сухие, точные удары, удерживал противников на расстоянии. Те же, почувствовав, что драться парень умеет, стали осторожнее. Клетчатый начал заходить со спины. Следя за ним, Олег на миг упустил из виду остальных. Удара он даже не почувствовал — просто в голове метнулась ослепительная вспышка.

Когда огонь, полыхнувший перед глазами, угас, он осознал, что лежит ничком, прикрывая лицо, и его бьют ногами. В мозгу щелкнуло некое реле: их же трое — маленькая толпа, а толпа всегда действует на самовзводе, распаляясь до полной потери человечности. Подумалось: „Так могут и убить!“ Олег попытался приподняться, но его сбили, ударив в челюсть носком ботинка так, что хрустнули зубы, рот мигом наполнился кровью и пронзило болью шею, словно полопались позвонки. Мельком, в слабом свете удаленного фонаря, Олег успел заметить перстень, сверкнувший на пальце клетчатого. „Как у Кидолу“, — вспомнилось отчего-то и сразу же показалось, что в сторонке, полускрытый кустами акации, стоит Модэ, и глаза на каменном его лице излучают жестокий, нечеловеческий холод. И холод этот проник в Олега. „Да, жестокость… не жалеть ни себя, ни их“, — понял он.

Какая-то совершенно непонятная сила подняла его на ноги, преобразила, сделав первобытно нечувствительным к боли, стремительным и свирепым, как зверь, удесятерила силы. Все произошло молниеносно. Клетчатый, получив удар в подвздох, согнулся, и Олег изо всех сил пнул его в лицо. Остальные двое на миг отступили в замешательстве.

Олег, задыхаясь от злобы, кинулся на них, но тут, словно автоматная очередь, аллею прошила трель милицейского свистка.

— Рвем когти! — крикнули полузадушенно.

Олег не успел перевести дыхание, как оказался в одиночестве. К нему, блестя металлическими пуговицами, спешил милиционер.

— Харитоныч! — не обращая на него внимания, позвал Олег. В кустах заохало, зашуршало, завозилось. Наконец, пошатываясь и причитая, Харитоныч вылез, огляделся, принялся ощупывать себя. На лбу у него темнела ссадина.

— Вот страхи! — бормотал он. — Говорил я… Ох, не надо было тебе связываться с фулиганами. И вторую бутылку зря мы взяли…

— Так, — кашлянул милиционер. — Значит, выпивши?

— Напали на нас, — попытался объяснить Олег, все еще содрогаясь от ярости. — Выпили, конечно, и стали уходить, а тут какие-то сволочи…

— Попрошу не выражаться! — сурово оборвал его милиционер. — Здесь место отдыха, а вы в таком виде, нетрезвые к тому же. Придется вам пройти со мной в отделение.

— Да на нас же напали! — вскричал Олег.

— Там разберемся!

Олег провел рукой по лицу, потом взглянул на ладонь — она была в крови. Он уныло качнул головой:

Вот и состоялось утоленье жажды,— У поэта взяли на анализ кровь…

Милиционер подозрительно покосился на него, на всякий случай предупредил:

— Гражданин, не усугубляйте!

По дороге Харитоныч убито ворчал:

— Говорил я тебе, говорил!.. Ах ты, господи, господи, на седьмом-то десятке, и — под конвоем в милицию! Пер-ный раз в жизни…

— Ничего, Харитоныч, и это надо испытать. — Олег поглядел на выжелтившуюся за деревьями круглую, словно медаль, луну. — Не бойся, наше дело правое.

Дежуривший в отделении молоденький лейтенант изумился неимоверно, когда милиционер доложил ему: — Вот, товарищ лейтенант, подрались в горсаду.

— Как?! Неужели этот… этот… — от возмущения дежурный даже не нашел подходящего слова, — напал на старого человека? — Он оглядел Олега и присвистнул: — Ай да папаша, молодец! Здорового парня вон как отделал.

— Не так, сынок, не так дело было, — Харитоныч пустился в объяснения. — Мы-то с ним вместе были, а те, значит, на нас…

— Кто — те? — лейтенант сдвинул брови.

— А которые убежали. Фулиганы…

— Так… Выходит, они на вас напали?

— Напали, — Олег решил, что негоже отмалчиваться, прячась за спиной Харитоныча. — Мы в порядке самообороны.

— Что ж, бывает и так. Вот если б вы не были выпивши… — дежурный сдвинул фуражку на затылок. — Хорошо, давайте ваши документы.

Олег полез было в карман и вдруг вспомнил, что никаких документов у него с собой нет.

— Что, нет документов? — Лейтенант уловил заминку и сразу сделался суров, перевел взгляд на Харитоныча. — А у вас?

— Дома они у меня, сынок, дома, — старик развел руками.

— Во-первых, на службе никакой я не сынок. А во-вторых… во-вторых… Откуда вы такие взялись, оба беспаспортные?

— Так мы же в лесу робим, — заторопился Харитоныч. — Могилы раскапываем…

— Черт знает что! — лейтенант покраснел. — Могилы… Смеетесь, что ли, надо мной, а?

— Какое смеетесь! — Харитоныч даже подскочил. — Ученые мы, в экспедиции состоим.

— Ученые… — буркнул дежурный… — Плохо, видно, ученые, если так себя ведете.

— Неужто не веришь? — обиделся старик. — Мне самое время о боге думать, стану ли я врать-то?

— Мы из археологической экспедиции, — поспешил внести ясность Олег. — С научной целью раскапываем захоронения второго века до нашей эры. Лагерь наш стоит в Долине бессмертников.

— Ну, это другое дело, — смягчился дежурный. — Кто у вас начальник?

— Прокопий Павлович Хомутов.

— Угу, Хомутов… Тогда решим, значит, так. Папашу из уважения к его возрасту отпустим домой, к бабке, а вы, молодой человек, отдохните у нас. До выяснения личности. Устраивает?

— Да куда ж я посреди ночи-то? — запричитал Харитоныч. — Сейчас у меня дом в лесу, аж за пятьдесят километров! Ты уж, сынок, придумай что-нибудь.

— М-да… конечно… не ночевать же старому человеку на нарах. Эх, папаша, папаша!.. — Лейтенант немножко поколебался, потом позвал: — Божедомов!

Из соседней комнаты тотчас вышел давешний милиционер.

— Вот что, заведи-ка мотоцикл и отвези папашу в лес.

У Божедомова от неожиданности вытянулось лицо — кто знает, возможно, он вообразил, что ему велят отвезти старика в лес и там вывести в расход. Олег фыркнул. Лейтенант покосился на него и сдержанно пояснил Божедомову:

— В Долину бессмертников. Там этот… как его… лагерь археологов. А молодого человека в камеру до утра.

— Есть!

Итак, за Олегом захлопнулась тяжелая дверь с круглым глазком и металлическим наружным запором. Камера была пустая и почему-то невыносимо душная. Высоко в стене чернели два крохотных окна, забранных решеткой. Над дверью тускло горела лампочка, надежно защищенная проволочной сеткой. Во всю ширину тесного помещения шли деревянные нары, выкрашенные в темно-коричневый цвет, изрезанные многочисленными надписями.

Олег еще раз оглядел камеру, усмехнулся: „Славно время провели — три дня в камере сидели, два дня улицу мели!“ Он растянулся на нарах, зевнул и уже закрыл было глаза, собираясь поспать, но вдруг его словно ударило током: Лариса! Олег вскочил, ошарашенно уставился на лампочку. Ее тоскливый желтушный свет показался на миг слепящим. Получалось странно: за весь день Лариса, как нарочно, ни разу не встала в памяти, а вот сейчас явилась, и под недоуменно-обиженным взглядом зеленоватых ее глаз мигом растворилась та беспечная злость, которая помогала Олегу чувствовать себя чуть ли не героем. Теперь же все оказалось далеко не просто. Он даже сморщился, как от зубной боли, вспомнив противный хруст, померещившийся ему в тот момент, когда он пнул клетчатого в лицо. Возможно, клетчатый — подонок, но не в нем дело. Сегодня Харитоныч сказал: „Все одно — люди“, А он, поэт, ударил ногой в лицо человека! Не клетчатого хулигана, а человека, и важен этот и только этот факт. Все остальное — мишура, обрамление, интересное, может быть, для юстиции, но не для психологии. Выходит, в сумрачных подвалах его души — души поэта, черт возьми! — обитает низколобое волосатое существо, могущее бить ногой в человеческое лицо („…и получать от этого удовлетворение!“ — Олег даже застонал), а если дать ему волю, потакать и поощрять — то в принципе способное, наверно, отдать приказ выкатить на площадь полевые орудия и стрелять картечью по людским массам. Кстати, не оно ли, это низколобое существо, угрожало когда-то Мишке, заставляя его, больного до беспамятства, карабкаться на перевал? Этого Олег уже не мог вынести. Он слетел с нар и, кусая губы, заметался по камере. Клетчатый с приятелями сделали гораздо худшее, чем просто разбили ему нос, они заставили его на миг стать подлецом или чем-то около того… И Модэ… Олег ахнул: а он-то, дурак, подумал, что Модэ помог ему — сделал инъекцию жесткости, вбил, можно сказать, железную арматуру в сырое тесто бетона, а что получилось?.. Не это ли имел в виду Мишка, сказавший у входа в музей: „…он существует, и никуда от этого не денешься“?..

Опомнившись, Олег обнаружил себя стоящим посреди камеры. Показалось, что именно Модэ окружил его этими стенами, боясь, что Олег явится в Великую степь, как соглядатай из будущего, опасный свидетель его кровавых дел.

— Ну, нет! — прошипел Олег, упершись взглядом исподлобья в обшарпанную стену. — Теперь-то уж я не оставлю тебя!..

Олег забыл на миг, что Модэ уже две тысячи лет как истлел в могиле. Ему казалось, что шаньюй сидит надалеко, за стеной, на войлочном своем троне и, пронзительно глядя из-под свисающих на лоб рано поседевших волос, приказывает отрубить кому-то голову.

Любопытство влекло раньше Олега в Великую степь, — теперь же его толкали туда злость и жажда истины, жажда понять Модэ и себя.

— Спокойнее! — приказал он себе. — Сейчас там должна стоять зима. С этого и начнем.

Прищурившись, окаменев лицом, он продолжал глядеть перед собой, все пристальнее и пристальнее, — и показалось: дрогнула несокрушимая стена, заколебалась, сделалась туманной и наконец растаяла, исчезла совсем, как будто ее и не было никогда. На Олега дохнуло прохладой, а потом — отчаянным холодом. Ослепительно белая равнина предстала перед ним во всю свою неоглядную ширь. Ледяной ветер раскачивал высокие сухие стебли дэреса, выступающие из-под тонкого снежного покрова. Беспокойно металось воронье, словно тщетно пытаясь угольной чернотой своего оперения начертать в косом полете некие письмена на белой равнине степей. Неподалеку, стоя головой по ветру, скребли копытами снег низкорослые косматые лошади, никогда не знавшие узды.

Да, поэт не ошибся — в Великой степи действительно стояла зима…

Зима, наступившая после прихода Модэ к власти, выдалась на редкость суровой. Морозы, обильные снегопады и невесть откуда нахлынувшие полчища волков погубили много скота. Странная и неслыханно быстротечная болезнь прокатилась по кочевьям — еще утром здоровый человек начинал вдруг чувствовать недомогание, покрывался багровыми пятнами, впадал в беспамятство и к ночи умирал. Разбойные набеги юэчжей и дунху сделались особенно часты.

Все эти беды в народе так или иначе связывались с кровавыми делами молодого шаньюя, который вслед за убийством отца обезглавил яньчжи Мидаг, ее малолетнего сына-наследника и государственного судью — предводителя могущественного рода Сюйбу. В кочевьях происходило глухое волнение, шли упорные слухи о том, что Модэ разгневал духов.

Хуннские роды распались на три группы: Гийюй, Бальгур и еще полдесятка князей решительно стояли за Модэ. Знать рода Сюйбу, не скрывающая своей вражды к новому шаньюю, возглавляла другую группу. Тех же, кто выжидал и колебался, объединял вокруг себя предводитель знатного и сильного рода Гуань князь Аттала.

Зима проходила в хлопотах. Бальгур, ставший после казни Сотэ государственным судьей, Гийюй и еще несколько верных шаньюю людей ездили по кочевьям, стараясь уговорами, убеждениями, а иногда и угрозами перетянуть на свою сторону родовых князей. Особенно деятелен был западный чжуки — он даже побывал несколько раз у князей Сюйбу, на что никто, кроме него, не решился бы. И если Гийюй и его сторонники считали, что молодой шаньюй — единственный сейчас человек, кто способен вернуть Хунну былую мощь, а вместе с ней — и потерянные земли, то противники, которые тоже не сидели без дела, упирали на то, что Модэ кровожаден, коварен и, очень может быть, потерял рассудок.

Сам же Модэ мирно кочевал со своими людьми в долине Орхон-гола.

Неопределенное это положение длилось до середины зимы, когда вдруг прибыло посольство от вождя племен дунху.

Для встречи послов Модэ призвал в свою юрту всех князей, оказавшихся в это время в ставке.

Шаньюй, по обычаю, сидел на возвышении, слева от входа, лицом на север. Место по левую руку от него, как и при Тумане, занимал Гийюй. Остальные расселись где придется, ибо это не был большой Совет, на котором места занимались по старшинству.

В ожидании послов все хранили молчание. Родовые князья — пожилые люди, привыкшие повелевать, не в одну битву водившие тысячные свои войска, — чувствовали что-то похожее на озноб в присутствии седого сумрачного отцеубийцы, которому едва минуло двадцать лет. Модэ сидел, подвернув под себя одну ногу, неловко перекосившись набок, и время от времени останавливал на ком-нибудь из присутствующих пристальный взгляд, и тогда тот спешил отвести глаза. Спокоен и весел был один лишь Гийюй, свой человек в ставке, храбрец и любимец всех хуннских родов. Бальгур, кутаясь в вытертую барашковую шубу, которую в последние годы носил и зимой и летом, держался, по обыкновению, незаметно, был хмур и замкнут.

Князья выжидательно покашливали, бросая взгляды в сторону тяжелого, расшитого цветной шерстью полога, прикрывающего вход. За толстой войлочной стеной мела поземка, но здесь, в юрте, было тихо и тепло. Узорчатые ковры оставляли свободным земляной круг в центре, где стоял большой бронзовый таган и жарко горел, почти не дымя, сухой кизяк.

Вошел распорядитель торжеств шаньюевой юрты, поклонился и сообщил о приходе послов. Модэ кивнул. Распорядитель обеими руками, торжественно отвел в сторону полог, и тотчас у входа выросли и застыли два вооруженных нукера. Вслед за этим медленно, с достоинством вступили послы — три человека в широких лисьих шубах — остановились, оглядывая шаньюя и собравшихся князей.

— Великий шаньюй! — громко сказал распорядитель. — Послы от вождя племен дунху просят тебя выслушать их.

— Пусть говорят, — разрешил Модэ.

— Великий шаньюй слушает вас! — передал распорядитель.

Вперед шагнул высокий плотный мужчина средних лет с свирепым выражением лица, румяный и черноусый.

— Могущественный вождь племен дунху приветствует тебя, молодой шаньюй, и желает здоровья и богатства тебе и твоему народу, — надменно заговорил он, пряча усмешку в щетинистых усах. — Вождь дунху прослышал о смерти твоего отца, шаньюя Туманя, и разделяет твое сыновье горе.

При этих словах по юрте пронесся невнятный шум, на лицах князей отразилось замешательство. Побагровевший Гийюй начал было вынимать из ножен свой дорожный меч, но спохватился и со стуком вдвинул его обратно.

Модэ сохранял полнейшую невозмутимость.

— Вождь дунху, — продолжал между тем посол, — на поминает тебе, что у него с шаньюем Туманем был договор о дружбе и это твой отец подтверждал неоднократно. Вождь дунху спрашивает тебя: согласен ли ты, став ныне шаньюем, подтвердить прежний договор?

Посол умолк, ожидая ответа.

— Я готов подтвердить договор, — бесстрастно сказал Модэ. — Говори дальше.

— Молодому шаньюю известно, — казалось, посол стал еще надменнее, в лице его уже явно обозначилась насмешка, — что хунны несколько лет назад, признавая силу и старшинство дунху, в знак дружбы обязались ежегодно посылать подарки нашему вождю. Поскольку наш вождь еще ничего не получал от тебя и не знает искренности твоей дружбы, он желает, чтобы ты послал ему самое ценное из того, что ты имеешь.

Князья сидели, не смея от стыда поднять глаз, и в голове у всех было одно и то же: „О духи! До какого же еще позора суждено дойти державе Хунну?“

Тягостное молчание нарушилось спокойным и негромким голосом Модэ:

— Самое ценное у меня — мои воины, а как думает вождь дунху?

— Воинов у него хватает! — заносчиво отвечал посол. — Шаныой, у тебя есть тысячелийный аргамак, потеющий кровавым потом. Этот конь раньше принадлежал вождю юэчжей. Вождь дунху хотел бы видеть его в своем табуне. Я сказал все!

Модэ, не глядя на послов, сделал знак распорядителю, и тот громко объявил:

— Великий шаньюй выслушал послов и отпускает их! Ответ они получат завтра!

Послы величественно вышли.

В юрте некоторое время стояла мертвая тишина, потом — сначала тихий, а затем все усиливаясь, — поднялся ропот. Князья родов, эти всегда сдержанные, преисполненные достоинства люди, вскочили на ноги и заговорили разом, перебивая друг друга:

— За кого эти дунху нас принимают?!

— Неслыханно, неслыханно…

— Нельзя терпеть!

— Они вынуждают нас к войне…

— И они ее получат, клянусь духами предков! — перекрыл общий шум могучий голос Гийюя. — Великий шаньюй, прикажи — и через пять дней мой тумэнь придет к твоей ставке!

Шаньюй безмолвствовал, терпеливо пережидая, пока улягутся страсти.

— Тумэнь шаньюя, мой тумэнь, полутумэни Бальгура, Бабжи, Арслана… — гудел Гийюй, деловито загибая пальцы. — Князей Сюйбу можно не считать, но с князем Атталой я поговорю…

Главы родов, разбившись на группы, спорили, угрожающе взмахивали руками. В юрте уже отчетливо витал походный дух. И в это время откуда-то из темного угла раздался дребезжащий голос Бальгура:

— Не забывайте: мы на Совете в юрте шаньюя!

Все замолчали, с досадой ища глазами престарелого главу рода Солин. Однако слова его все же подействовали отрезвляюще. Ворча и переговариваясь, люди стали рассаживаться по своим местам.

— Князья, — неожиданно мирно обратился Модэ. — Подумаем же спокойно и без спешки над требованием дунху. Что нам скажешь ты, чжуки?

Рассудительность, которую Гийюй унаследовал от матери динлинки, под конец одержала в нем верх над хуннской горячностью.

— Великий шаньюй, князья! — неторопливо начал он. — Требование дунху — неслыханная наглость. Тысячелийный жеребец, потеющий кровавым потом, есть сокровище, кое надлежит беречь. От него пойдет новая порода лошадей, быстрых и неутомимых. А хорошая лошадь — половина победы в любой битве. Это известно всем. Дунху и не надеются, что их требование будет выполнено, они просто ищут повода к войне. Я предлагаю задержать послов и напасть первыми, когда дунху нас не ждут.

— К-хм, не ждут… — проворчал Бальгур. — А если ждут?

— В разгар зимы, через заснеженные степи? — Гийюй недоверчиво усмехнулся. — Нет, князь Бальгур, большого похода в это время года они, конечно, не ждут. И во внезапности будет наше преимущество.

— А если все-таки? — настаивал старый князь. Гийюй пожал плечами и, обратись к шаньюю, закончил:

— Я все сказал!

— Так, — Модэ кивнул. — Послушаем князя Арслана.

Арслана, князя рода Хэсу, считали человеком дальновидным и хитрым. К молодому шаньюю он примкнул не сразу. Держась Атталы, Арслан некоторое время приглядывался и выжидал. Его совсем недавний и решительный переход на сторону Модэ удивил и заставил задуматься многих родовых князей. „Не так уж, видно, слаб этот седоголовый молодчик, если даже лиса Арслан переметнулся к нему“, — толковали в кочевьях.

— Великий шаньюй, — солидно откашливаясь, заговорил князь Арслан. — Возможно, благородный князь Гийюй прав, и дунху ищут предлога для войны. Но может быть и иное: требуя трудноисполнимого, они хотят узнать, силу или слабость выкажет молодой шаньюй. Поэтому отдавать коня нельзя…

— Правильно! — единодушно подхватили князья. — Не отдавать! Нельзя!.. Воевать!

— Если дунху и пойдут на нас войной, — продолжал Арслан, — то, конечно, не раньше начала лета. К этому времени мы должны быть готовы встретить их!

Мнение Совета разделилось. Одни, во главе с западным чжуки, стояли за немедленный поход. Другие предлагали подождать до весны и тогда или встречать врагов на рубежах Хунну или, как советовал Бальгур, самим вторгнуться в земли дунху.

Зябко сутулящийся на возвышении Модэ, темнолицый, с головой, ушедшей в костлявые плечи, беспокойно водил ястребиным своим носом, устремляя его то на одного, то на другого, и был похож сейчас на хищную птицу в период линьки, худую и взъерошенную.

— Князья! — оборвал он наконец затянувшийся спор. — Довольно, я все понял. Кто скажет иное?

И тут всех удивил толстяк Бабжа. Не в одной битве показавший себя толковым и храбрым военачальником, он почему-то панически боялся молодого шаньюя. И хотя вслед за Бальгуром он сразу же взял сторону Модэ, бывать, однако, в ставке опасался, а если и приезжал, то только по вызову и с великой неохотой. Под взглядом шаньюя Бабжа бледнел, покрывался холодным потом, глазки его начинали затравленно бегать, и он спешил укрыться за чью-нибудь спину. „Не могу я видеть его глаза, — признался он однажды Бальгуру. — Все кажется, что и не человек он вовсе, а дух“.

— Великий ш-шаньюй! — раздался тонкий срывающийся голос Бабжи. — Я хочу сказать иное.

Все с удивлением посмотрели на молчавшего до сей поры главу рода Гуси. Толстяк кашлянул, заерзал, провел ладонью по лицу, покосился на сидевшего рядом с сонным видом Бальгура и выпалил:

— Я думаю… э-э… коня можно отдать!

Ответом сначала было полнейшее безмолвие, затем по юрте пробежал шелест, раздались отдельные восклицания и постепенно слились в недоуменный ропот:

— Он что, смеется?

— Пьян…

— Гнать его с Совета!

— Уж не ослышался ли я? — Гийюй повернулся всем телом в сторону пыхтящего от волнения Бабжи. — Или, может, ты не то хотел сказать?

— Да-да, повтори, князь Бабжа, — с интересом проговорил Модэ.

— Я говорю… к-коня можно бы отдать… — заикаясь и пряча глаза, промямлил толстяк. — Но перед этим его н-надо… выхолостить. Вот и все…

Бабжа с облегчением засопел и принялся вытирать лицо полой халата.

Снова воцарилась было тишина, но вот кто-то хихикнул и вслед за этим громовой хохот потряс обширную юрту шаньюя. Только что хмурые и озабоченные князья веселились от души. Смеялись все: мрачный рубака Санжихай — князь воинственного рода Югань, осторожный Арслан, главы родов Хугэ, Ливу, Хуньше. Беззвучно хихикал Бальгур, то и дело вытирая кулаком глаза. Сдержанно улыбался Модэ.

— О-хо-хо! — грохотал чжуки. — Поистине во всей Хунну нет человека хитроумней, чем ты, Бабжа!

Когда насмеялись вволю, заговорил шаньюй:

— Князья, все вы, сидящие здесь, сказали разумное. Но я хочу спросить вас: пристало ли нам, имеющим неисчислимые табуны лошадей, жалеть для своих соседей одного-единственного коня?

Он умолк, оглядел изумленные лица князей.

— Я думаю, что аргамака надо отдать, — твердо сказал Модэ. — Конечно, мы с ним ничего делать не станем, — тут он, чуть усмехнувшись, покосился в сторону Бабжи, — ибо не пристало могущественному вождю дунху ездить на холощеном коне. Так я решил!

Последнее слово было сказано. Ко всем унижениям, испытанным Хунну за эти годы, прибавилось еще одно. Тишина, снова наступившая в юрте, была сейчас не просто тишиной — то была стена враждебного молчания, и по одну ее сторону сидел неестественно прямой, как бы одеревеневший в своей непреклонности шаньюй, а по другую — князья с угрюмо опущенными головами.

Больше говорить было не о чем. Первым поднялся Гийюй и, сгорбившись, тяжелыми шагами пошел к выходу. За ним чуть не бегом поспешил Бабжа. Следом, избегая глядеть друг на друга, потянулись остальные.

Вдруг стремительный и неожиданный порыв ветра потряс юрту. Что-то отчаянно взвыло, закружилось и столбом вихря ударило в дымоходное отверстие, вмиг разметав горящий кизяк и подняв тучу пепла. Должно быть, оскорбленные духи предков хуннского народа в бешеной пляске, с воем метались над шаньюевой юртой. Порыв следовал за порывом, юрта теперь тряслась и подпрыгивала безостановочно, а завывание снаружи превратилось в сплошной тягучий стон. Ковры во многих местах уже начинали тлеть, распространяя едкий дым.

— Эй, нукеры! — раздался громовой голос Модэ. — Сюда! Погасите огонь!

Мимо замешкавшихся у входа князей промчались воины, стали затаптывать разбросанный кизяк. Черные эти фигуры, судорожно скачущие в багровой полутьме, а пуще того — кровавый волчий блеск в глазах оглянувшегося вдруг шаньюя были столь жутки, что князья, спеша и толкаясь, тотчас вывалились вон.

Ненастный вечер тяжелой синевой затопил окрестные сугробы, а немного поодаль вздымалась сплошная дымная чернота. В разгуле снежных вихрей, под визг, вой и плач свершалось грандиозное и таинственное соитие двух высших сущностей — неба и земли.

Ветер пронзительно свистел в голых прутьях кустарника, сек снегом разгоряченные лица князей, заламывал конские хвосты. Пойманными птицами бились огни пропитанных жиром факелов. Красноватый свет их выхватывал из загустевших сумерек то горящие лошадиные глаза, то медные лица воинов, то косые струи снега.

Некоторое время перед юртой шаньюя царила суматоха. Нетерпеливо окликали своих нукеров князья. Шумели и нукеры, которые, налетая друг на друга, торопились на хозяйский зов. Ржали, взвизгивали и лягались в тесноте застоявшиеся кони.

Наконец один за другим князья начали отбывать.

Когда перед юртой стало свободнее, нукеры подали коня Бальгуру и помогли ему подняться в седло. Сопровождаемый десятком верховых, с факельщиком впереди, Бальгур поехал домой. За ним, не сговариваясь, последовали Гийюй и Бабжа.

Ехали совсем недолго, ибо юрта государственного судьи была расположена здесь же, на окраине ставки.

Первыми из снежных своих нор подали голос собаки. Потом из юрт, выбрасывая на снег мимолетные красные отсветы, побежали встречающие. Неприветливая, пронизанная холодом темнота вмиг огласилась радостными голосами, смехом, восклицаниями, озарилась пляшущим светом факелов. За приоткрывающимися то и дело входными пологами глазам усталых, продрогших нукеров представали все блага и уют человеческих жилищ с их жаркими очагами и умиротворяющим запахом горящего кизяка, с кипящими котлами и крепкой молочной водкой, с грудами теплых шуб и толстыми мягкими кошмами. Люди Бабжи и Гийюя, предвкушая обильное угощение, торопливо и весело соскакивали с лошадей.

Не до веселья было лишь князьям. Войдя в хорошо натопленную юрту Бальгура, они сбросили шубы, расселись вокруг огня. Прислужники тотчас подали горячее молоко. Старый князь не спеша принялся пить его маленькими глотками, жмуря глаза и кряхтя от удовольствия. Вытягивая трубочкой толстые губы, прихлебывал Бабжа. Гийюй же некоторое время дул на молоко, наблюдая, как разбегаются по нему стрельчатые морщины пенки, потом отставил чашу в сторону и хмуро сказал:

— Князь, вели, чтобы принесли чего-нибудь крепкого.

Бальгур хлопнул в ладоши, отдал распоряжение. Снова забегали прислужники с глиняными тарелками, кувшинами, бронзовыми котлами. Бабжа оживился, зачмокал и, забыв про молоко, придвинулся к Гийюю.

По первой чаше князья выпили в молчании. Бальгур, как обычно, сделав лишь небольшой глоток, налил гостям снова.

— Хорошо! — заговорил Гийюй, мрачно глядя в огонь, — Хорошо, пусть мы, двадцать четыре рода Хунну, чем-то очень сильно прогневили предков, и пусть искуплением были поражения в войнах последних лет, потери лучших наших земель и несчастный Тумань. Но неужели всего этого показалось духам недостаточно, если они насылают на нас новые беды, ставя шаньюем человека, в ком жестокость уживается с трусостью?

„Всем хорош Гийюй, но тороплив, — подумал Бальгур. — Все ему подавай тотчас… Хотя и сам я в его годы был горяч не меньше…“

— Тише, тише, чжуки! — испуганно зашипел Бабжа. — Как можешь ты осуждать волю духов? Не навлекай еще больший их гнев!

— Да, новые беды! — упрямо продолжал Гийюй. — Ибо жестокий трус — это много страшнее, чем жестокий храбрец: он будет свирепствовать боясь и бояться свирепствуя!

— Нет, Модэ — не трус, — нерешительно возразил Бабжа.

— А кто же?! — рявкнул чжуки прямо в лицо отшатнувшемуся толстяку. — Где и как Модэ проявил мужество? Тем, что казнил мачеху и своего подростка-брата? Обезглавливал нукеров? Убил жену? Руками своих воинов прикончил отца?

— Давно ли ты, чжуки, восхищался этими его поступками? — не выдержал Бальгур. — Модэ молод, шаньюем стал лишь недавно, посему с похвалой или порицанием следует подождать. Жесток? Что ж, Тумань был мягок, оттого мы и сидим сейчас здесь, на самом краю былых своих владений. Трус? Об этом говорить еще рано, войска в битвы он пока не вводил. Отдал коня? Но ведь дань дунху мы платим не первый уже год, и лишний конь ни позора, ни славы нам не прибавит. Так я думаю, князья.

В ответ Гийюй лишь сверкнул глазами и единым дугам опорожнил свою чашу.

— Да-да, так и я подумал давеча, — подхватил Бабжа. — Велика ли ценность — конь…

— Да еще выхолощенный, — язвительно вставил чжуки и повернулся к Бальгуру. — На сегодняшний Совет молодому шаньюю следовало позвать одного Бабжу. Им пришлось бы решать важное дело: отдать ли дунху аргамака так просто или же сначала выхолостить его. — Гийюй недобро рассмеялся, словно закаркал, и взялся за кувшин. — Подставляй, князь Бабжа, свою чашу — будем пить, ибо ничего другого нам не остается!

Толстяк не возражал.

Бальгур жевал губами и невозмутимо поглядывал на закипающего злым весельем западного чжуки. Захмелевший Гийюй конечно же соберет лихую ватагу из князей помоложе и хорошеньких невольниц, и все они будут всю ночь со свистом и хохотом носиться по ставке, врываться в гости и требовать угощения, во всеуслышанье поносить шаньюя и затевать потасовки. Что ж, пусть, иначе Гийюй не может. Вот Бабжа с ним не увязался бы — не те у него годы. Бальгур посмотрел на зарумянившегося и залоснившегося толстяка и успокоился — судя по всему, Бабжа отсюда своими ногами не уйдет.

— Если я хоть сколько-нибудь знаю дунху, то на этом они не остановятся, — скорее для себя, чем для Бабжи, говорил Гийюй. — Хунну для них — как кость в горле. Пусть мы десять раз разбиты, но Великая степь все еще наша, и пинком нас с дороги не сбросишь. Верно я говорю, князь Бабжа?

Бабжа старательно кивал лысой головой, но, похоже, не совсем понимал, о чем речь.

— Им кажется, — гнул свое чжуки, — что сейчас самое время окончательно добить Хунну. Они не успокоятся, пока не получат войну, помяни мое слово!

Потом что-то бубнил Бабжа, но Бальгур уже не слушал их. Он закрыл глаза, ощущая в себе одну только огромную, всепоглощающую усталость. Долгими десятилетиями копилась она в нем, и было в ней все: и битвы, и нескончаемые степные дороги, и любовь, и веселые пиры, и охоты, и радость отцовства, и смерть друзей, и власть над людьми, и многое, многое другое. Ничто не прошло бесследно, каждый прожитый день оставлял свой след, пока не выросла вот эта окончательная усталость, гудящая в каждой жилке тела. Бальгур начал задремывать, погружаясь в какие-то невыразимо успокоительные и сладостные волны, и тогда в голове прозвучал отчетливый и ясный голос, спросивший с любопытством: „Что, это и есть смерть?“ Старый князь мгновенно очнулся. Гийюй и Бабжа продолжали пить и разговаривать. То стихая, то усиливаясь, завывал снаружи ветер. „Гийюю хорошо — для него все просто, — подумал Бальгур. — В старости же многое начинает видеться иначе. Боязнь появляется. Не за себя, нет…“ Он как бы наяву увидел вдруг перед собой безбрежную, ночную, гудящую метелями и дымящуюся снегами Великую степь. О духи, чем станет для его народа эта суровая необъятная страна — последним прибежищем и могилой или же горнилом, пройдя через которое, воинственные сыны Хунну устремятся в новые победоносные походы? О чем думает в этот час в своей пустой угрюмой юрте двадцатилетний предводитель степной державы?..

Бальгур, вздохнув, открыл глаза — юрта была пуста. Он не слышал ни того, как нукеры уносили на руках Бабжу, ни того, как, попрощавшись, ушел Гийюй.

Все с той же неослабевающей силой дул ветер, рожденный где-то в темных глубинах Великой степи, и в переливчатых его завываниях слышалось неведомое пророчество…

Наутро — не успели еще скрыться в клубящейся снежной мгле послы дунху, уводящие покрытого теплым чепраком тысячелийного аргамака, — быстрее всадника, несущего красную стрелу войны, понеслась по кочевьям весть о новом унижении Хунну, о слабости, проявленной молодым шаньюем.

Последствия оказались гораздо худшими, чем можно было ожидать. Те, кто уже начинал было с надеждой посматривать в сторону ставки, теперь огорченно заговорили о том, что волчонок-то, оказывается, кусает только своих, а на чужих даже не скалит зубы. Опять оживленно и тесно стало у коновязей князей Сюйбу и князя Атталы. Сюда приезжали из ближних и дальних мест, пировали по нескольку дней, смело рассуждали о делах державы, словно и не существовало никакого шаньюя и его ставки.

Ставка же хранила молчание. Шаньюй объезжал кочевья своего тумэня, охотился и о чем-то часто и подолгу разговаривал с Бальгуром. К Гийюю после той ночи, когда чжуки бушевал в ставке, он заметно охладел.

Ближе к концу зимы ясным морозным днем в ставке снова появились послы дунху — те же три человека в сопровождении двухсот вооруженных всадников. На этот раз вождь дунху требовал отдать ему яньчжи, любимую жену шаньюя. Слова, сказанные Гийюем той метельной ночью в юрте государственного судьи, сбывались: дунху стремились к войне, ибо если знаменитый тысячелийный жеребец представлял собой очевидную ценность, то женщина, которую вождь дунху никогда и в глаза не видел, была ему явно не нужна. Все стало ясно, и Совет, вслед за чжуки единодушно прокляв дунху, высказался за немедленные военные действия.

Модэ в этот день нездоровилось, лицо у него даже при свете очага выглядело серым, глаза были воспаленные, с краснотой. Он безучастно выслушал князей, а после долго сидел, поглаживая лежавший у него на коленях священный дорожный меч.

„Шаньюй думает об оружии, — отметил про себя Гийюй, взглянув на пальцы Модэ, медленно скользящие по чеканным узорам на ножнах. — Это добрый знак!“ И, уже окончательно уверовав в близкий поход, чжуки начал прикидывать, по каким местам лучше всего повести сейчас войска и куда направить первый удар. Углубившись в свои мысли, он не расслышал, что коротко и негромко сказал шаньюй. Чжуки вскинул голову и увидел побагровевшие лица князей, увидел их гневно сверкающие глаза и раскрытые в негодующем крике рты, увидел скачущие по стенам тревожные блики огня, увидел холодное лицо шаньюя, отрешенно глядящего поверх голов бушующих князей, — все это бросилось ему в глаза как-то в единый миг, и столь же мгновенно Гийюй понял все.

— Модэ! — кричал всегда сдержанный князь Арслан и колющими движениями выбрасывал перед собой руку. — Мы поверили тебе! Мы признали твое главенство! Мы поставили свои бунчуки подле твоей ставки! Так будь же достоин титула нашего шаньюя! Веди же нас!

— Позор! — потрясая мечом, хрипел Санжихай.

— Позор!! — завывали князья родов Сижу, Хугэ, Ливу.

Модэ поднялся и, ни на кого не взглянув, не сказав ни слова, равнодушно покинул юрту. Князья онемели на середине крика, застыли, не докончив жеста. Произошло неслыханное. Никогда еще ни один шаньюй хуннской земли не осмеливался выказывать такое пренебрежение к главам родов. Не сразу пришли они в себя, не сразу осознали, что кричать, шуметь не имеет никакого смысла…

Вот так закончился этот Совет. Простые нукеры и разные зеваки с удивлением наблюдали княжеский разъезд. Никто на этот раз не ехал в гости к другому, никто никого не провожал — прямо от шаньюевой юрты мрачные главы родов со своими телохранителями врозь сыпанули вдоль ставки бешеную дробь копыт и пропали в степи…

И снова кочевья заговорили о молодом шаньюе. Наш-то опять-де показал себя… Слаб Модэ… Нерешителен…

Трусом был, трусом и остался… Разговоры, словом, были обычные, и голоса эти — сожалеющие, осуждающие, насмешливые и язвительно-злые — сливались в единый хор всеобщего недовольства.

Но вот прошло некоторое время, улеглись первоначальные страсти, и тогда даже в самые горячие головы стало закрадываться сомнение: так ли уж слаб и нерешителен человек, который, упорно не считаясь с мнением Совета князей, каждый раз поступает по-своему?

Да, поступки Модэ, если хорошенько подумать, оказывались непонятными, а все непонятное вызывает любопытство и тревогу, непонятное — таит в себе притягательную силу. В кочевьях опять начались волнения и колебания. Спорили до хрипоты: к чему стремится молодой шаньюй (волчонком его уже не называли), что задумал?..