Вернул Олега к действительности лязг засова. Словно кусок Долгой стены по воле императора Цинь Шихуан-ди воздвигся вдруг перед глазами и заслонил Великую степь. Олег заморгал, протер глаза и увидел в мутном проеме двери Хомутова, серьезного, со взъерошенными усами, а за ним — вчерашнего дежурного по отделению.

— Вот он, ваш гладиатор, — молодой лейтенант засмеялся. — Почти в полной сохранности. Можете получить.

— Значит, у вас к нему нет никаких претензий? — Хомутов озабоченно оглядел Олега.

— Абсолютно никаких! — весело отвечал дежурный. — А тех хулиганов мы постараемся выявить и наказать. Безобразие какое — избить известного нашего поэта!

— Если бы только избили! — Олег с тоской во взоре посмотрел на дежурного. — А то ведь моральная травма какая…

Дежурный не понял его.

— Э-э, вам ли обижаться! — Лейтенант повернулся к Хомутову. — По словам Евлахова, товарищ поэт крепко постоял за себя!

— Это какого же Евлахова? — Олег потрогал свой распухший нос. — А, Харитоныча! Кстати, где он?

— В лагере, — Хомутов хмыкнул, покрутил головой. — Явился среди ночи на мотоцикле, в сопровождении милиционера. Поднял жуткий крик, переполошил всех, Ларису до слез довел…

— Как до слез? — вздрогнул Олег. — Что с ней?

— Он так рассказывал, что не понять было: то ли тебя убили, то ли ты убил кого-то и сидишь под арестом. Страшное дело!.. Лариса, понятно, в слезы… Водой отливали.

Лейтенант, осторожно взяв Олега за локоть, проводил до выхода.

— А не сделать ли примочки? — спохватился он вдруг. — Тут аптечка есть. А то видок того…

— Пройдет и так, — Олег энергично махнул рукой, охнул и скривился. — Связки, кажется, потянул немного.

— Может, выступили бы как-нибудь у нас, стихи почитали? — лейтенант дружелюбно и просяще глядел на него. — Мы бы весь наш коллектив собрали.

— Хватит, выступил уже. — Олег оглядел себя, застегнул ворот, отряхнул брюки. — Действительно, видок…

— Товарищ Хомутов, не подбросить ли вас до места? — дежурному, видимо, очень хотелось чем-то помочь. — Транспорт найдем.

— Не стоит беспокоиться, мы уж сами как-нибудь, — и Хомутов, приподняв шляпу, стал прощаться.

Должно быть, идя по улице, они представляли собой забавное зрелище. Впереди вышагивал Хомутов, этакий благообразный и строгий папаша, ведущий на взбучку свое набедокурившее дитя. „Дитя“ же виновато плелось за ним, отстав на пару шагов, и одного взгляда было достаточно, чтобы приблизительно догадаться, чем оно занималось вчера и где провело минувшую ночь.

— Вот они, самовольные-то отлучки, — ворчал Хомутов. — Полевая, экспедиционная жизнь имеет свои особенности. Партизанщины в ней быть не должно.

— Да, да, — послушно соглашался Олег. — Не должно…

— Что ж, я вынужден поставить на вид, — Хомутов вздохнул. — М-да… хотел сделать тебе небольшой подарок, но теперь… Не знаю, не знаю.

— Догадываюсь — вы приготовили мне упитанного тельца, а?

— Телец не телец, но барашек-то уж точно, — Хомутов вынул из внутреннего кармана пиджака картонную коробочку. В ней лежала аккуратно переложенная ватой маленькая темно-красная косточка.

— Вот… — Хомутов поднял глаза и невольно вздрогнул: лицо Олега было совершенно белым, а в глазах, дико вытаращенных на Хомутова, светилось черт знает что — восторг и ужас одновременно. Раза два Олег открыл рот, пытаясь что-то сказать, но из горла его вырывался лишь странный всхлип.

— Прокопий Павлович! — прохрипел он наконец, приплясывая от возбуждения. — В раскопе ведь, да? В раскопе? Сколько… ради бога, сколько их было?

— Не понимаю… — Хомутов оглянулся, словно хотел найти кого-нибудь, чтобы поделиться с ним своим изумлением, потом растерянно пожал плечами. — Ну, коль хочешь знать, три их было, три…

— Прокопий Павлович! — Олег подпрыгнул, нелепо взмахнул руками. — Вы понимаете… Нет, вы понимаете, что это такое?!

Хомутов приблизил коробочку к глазам, осмотрел подозрительно и, ничего особенного не обнаружив, пробормотал:

— Баранья бабка… кость для игры у скотоводческих народов… Научное название — астрагал…

— Магический кристалл! — взвыл Олег, схватил вдруг Хомутова в охапку и на глазах у пораженных прохожих расцеловал его в обе щеки.

— Грабительский лаз… — Хомутов смущенно закряхтел, буквально выкарабкиваясь из объятий Олега. — Да… Совершенно случайно… Две для коллекции… одну тебе…

Он немного пришел в себя и удивленно уставился на Олега.

— Постой, а почему, собственно, это… так потрясло тебя? Как-то даже странно немного…

— Прокопий Павлович, дорогой вы мой человечище! — Олег оглянулся и понизил голос. — Можно, я вам потом объясню? Ей-ей, или все это происходит во сне, или же вчера вечером мне повредили тыквочку.

— Н-ну, как знаешь… А теперь, острожник, поспешим-ка на тракт ловить попутную машину.

Оказавшись у лагеря, Олег первым делом потащил Хомутова к раскопу. Там не обнаружили ни души — время было обеденное.

— Вот где я их нашел, — Хомутов указал на углубление, заполненное камнями, кусками дряхлого дерева, костей, угля и черепками керамических сосудов. — Грабительский лаз… Да, кто бы они ни были — степные головорезы ухуаньцы или же буддийские монахи в желтых рясах, но обошлись они с древней могилой истинно по - грабительски… Представь себе, Олег: десятиметровый узкий колодец. Холод — во избежание обвала грабители действовали зимой, землю оттаивали кострами, вот почему так много здесь древесного угля и головешек… Теснота погребальной камеры. Дышать почти нечем. Масляные факелы еле горят, а временами и вовсе гаснут. Двигаться приходится на четвереньках и ползком… До драгоценностей они, видимо, все-таки добрались… А астрагалы выбросили, зачем им они…

Олег вынул коробочку, бережно раскрыл ее и надолго приковался взглядом к темно-красной игральной кости, совершенно убежденный, что именно ее бросал Модэ в свой последний вечер в ставке Кидолу. Он вспомнил вчерашнее явление Мишки у входа в музей и слова его. Вспомнил померещившийся в темноте аллеи жуткий взор Модэ — взор, который влил в него незнакомую доселе жестокость и помог подняться на ноги, несмотря на безжалостное избиение, и начать самому избивать, самозабвенно, с омерзительной ему сейчас нечеловеческой яростью…

Увидев Олега, Лариса ахнула:

— Боже, что они с тобой сделали!..

— Попадись я юэчжам, они еще не то бы сделали, — он, счастливо улыбаясь, смотрел в зеленовато искрившиеся ее глаза, но вдруг спохватился и погрустнел. — Если б ты знала, какую пакость я сотворил…

— Ох, не рассказывай сейчас! — она умоляюще сложила руки. — Потом когда-нибудь, ладно?

Олег виновато кивнул.

Подскочил Карлсон, взвизгнул от восторга, принялся теребить:

— Олег, а их много было, да?

— Масса, Карлсон, масса.

— А как ты их, а?

— Я их одной левой, — делая над собой усилие, афтэковским басом отвечал Олег. — Знаешь, Карлсон, какие товары теперь там в дефиците?

— Какие?

— Гробы и белые тапочки.

— Ой, Прокопий Павлович! — вдруг охнула Лариса. — Как же я забыла — у нас сегодня такая находка!..

Она убежала и через миг вернулась с пестрой коробкой от шоколадных конфет, в которой тускло поблескивал обрывок золотой фольги величиной с ладонь. Хомутов осторожно вынул, начал разглядывать, словно бы обнюхивая, старался быть сдержанным, но, увидев какие-то рельефные фигуры, просиял.

— Отменно! — воскликнул он. — Узоры… непонятные знаки… Пока различаются плохо, но после реставрации все это прояснится. Очень, очень интересная находка! Поздравляю, дорогая, поздравляю! — Двумя пальцами, почти не дыша, он уложил фольгу на место, снял шляпу и, церемонно держа ее на отлет, прикоснулся губами к Ларисиной руке. Юные туземцы восторженно взвыли, Олег зааплодировал.

Интересную находку по-своему оценил и Харитоныч.

— Как бы оно проклятым не оказалось, это самое золото, — сказал он неожиданно, восседая вечером у костра.

— А это хорошо или плохо? — тотчас полюбопытствовал Олег.

— Да уж чего лучше! — усмехнулся старик. — У нас в деревне — при царе еще было — один вот так же нашел золотой клад. Обрадовался, бедный, а обернулось-то оно боком.

— Арестовали? — догадалась Лариса.

— Какой там арестовали! Это бы еще ничего. Пострашней дело вышло — ночами ходить к нему начали…

— Кто, женщины? — оживился Олег.

Не удостоив его ответом, Харитоныч задумчиво покачал головой и начал сворачивать самокрутку.

„Вот, мошенник старый! — восхитился про себя поэт. — Смотри, как мастерски программу ведет: паузы выдерживает, нагнетает атмосферу…“

Юные туземцы затаили дыхание. Карлсон даже незаметно оглянулся: ночь, лес, огонь костра, рассказ о темных делах старины — что еще нужно, чтобы легким морозцем прошла по спине сладостная жуть?

Все терпеливо ждали, пока Харитоныч не спеша прикурит от уголька и сделает несколько глубоких затяжек.

— И месяца не прошло — другим стал человек, — наконец заговорил старик. — Весь почернел, высох и все на завалинке сидит и думу думает. Заговорят с ним, а он будто и не слышит. Домашние-то уж и попа звали, святой водой углы кропили, и бабка-знахарка воском страх отливала — нет, ничего не помогает. Сох, бедный, сох да и повесился. А перед смертью рассказал кому-то, что, вишь, по ночам к нему ходили… серые мешки.

Изумление было искренним и общим. Карлсон ахнул.

— Какие мешки? — дрогнувшим голосом спросила Лариса.

— Откуда ж я знаю, — пожал плечами Харитоныч. — Мешки и мешки… Вся деревня так говорила, а какие они — этого никто не видел.

— Да-а, — без улыбки протянул Олег. — Такого я, признаться, никак не ожидал. Домовые, ведьмы, черти — это привычно, но серые мешки, которые приходят по ночам!.. Потрясающий образ кто-то нашел. Я бы тому человеку от души руку пожал… Что ж, Лариса, придется тебе отнести на место свою находку, а то, смотри, начнут к тебе по ночам являться мешки, рюкзаки и прочая мягкая тара.

Подковырку Олега Харитоныч пропустил мимо ушей. Весьма довольный эффектом, произведенным серыми мешками, он начал новый рассказ.

Олег допил свой чай и незаметно ускользнул от костра. Ноги сами собой привели его на раскоп. Присев на краю захоронения, он достал игральную кость и начал снова рассматривать ее. При лунном свете астрагал выглядел зловеще — словно черный сгусток крови. „И не удивительно, коли эта штука побывала в руках Модэ“,—

Олег вздрогнул — ему показалось, что из темноты сейчас протянутся за астрагалом призрачные пальцы шаньюя. За спиной послышались шаги. Не оборачиваясь, Олег догадался, что это Хомутов. Прокопий Павлович опустился рядом, долго молчал и вдруг произнес грустно:

— В одной древней книге сказано: „Лучше совсем не рождаться тому, кто хочет узнать следующее: что выше небес, что ниже земли, что было прежде, что будет потом…“ Кажется, так…

Он взглянул на Олега, покивал:

— Да, да… Гляжу я на это, — Хомутов обвел рукой захоронение, — и знаешь какие мысли у меня появляются? Что Земля — планета печали… Да, печаль пока преобладает на ней. Вот мы хотя бы… копаем, углубляемся во все более древние слои, и всюду перед нами — смерть, следы войн, пожарищ… громадные пласты человеческих несчастий. Есть несчастья массовые — войны, голод, болезни… Например, за один только четырнадцатый век от чумы умерло сорок восемь миллионов человек. Ты представляешь себе это необозримое количество трупов? Тогда в мире было всего-то полмиллиарда населения… А вот эпидемий радости, счастья нет и не существует… Хорошо, с болезнями, даже со стихийными бедствиями можно бороться, но с войнами? Подсчитано, что за последние пять тысяч лет в мире произошло пятнадцать с половиной тысяч войн. В них погибло три с половиной миллиарда человек — больше, чем сейчас живых… Кстати, Александр Македонский некогда спросил у одного индийского мудреца, кого больше — живых или мертвых, и тот ответил, что живых, поскольку мертвых уже нет. Он был неправ, этот мудрец: мертвые есть…

— То есть как это — есть? — почему-то шепотом спросил Олег.

— Они в наших поступках, действиях, в нашей мудрости и в наших предрассудках. Возможно, ты не знаешь, но древние галлы были настолько убеждены в бессмертии души, что давали друг другу взаймы деньги с условием получить их обратно на том свете.

Это звучало смешно, но Олег не засмеялся.

— Так вот, дорогой Олег, — Хомутов пристально смотрел в глубину раскопа, словно читая нечто видимое только ему. — Мертвые все-таки рассчитываются. И рассчитываются они нашими руками, понимаешь?

Олег невольно поежился: „Что за вечер такой!.. То Харитоныч с серыми мешками, то Раскопий наш с чумой и покойными галлами…“

— Пора бы, кажется, уж за пять-то тысяч лет, за пятнадцать тысяч войн понять, что война — дело бессмысленное, — вполголоса и как бы про себя говорил Хомутов. — В любой войне прежде всего выигрывает сама война…

Олегу вдруг стало не по себе: показалось, что Хомутов — в беспамятстве, околдован, и не он, а сама раскрытая древняя могила говорит сейчас его устами.

— Но появляются все новые и новые завоеватели, — продолжал Хомутов скорбным голосом. — Играют на национальных амбициях, вспоминают вековой давности обиды, которых, может, и не было вовсе, требуют жизненного пространства, пересмотра границ…

Он махнул рукой и удрученно замолчал.

— Не всегда же так, — с некоторой даже обидой возразил Олег. — Вот Модэ… Симпатий у меня к нему нет, но неужели он не должен был начать войну за возвращение отторгнутых земель?

— Ну, если говорить о хуннах… — Прокопий Павлович покосился на астрагал, темневший на ладони Олега. — Конечно, в период походов Мэнь Тяня внутренне разобщенная степная держава хуннов пребывала накануне распада и полного уничтожения воинственными соседями. Ты, должно быть, обратил внимание, что деятельность Модэ довольно отчетливо делится на два периода. С чего он начал? Первым делом, крутыми, жестокими мерами вбил в своих соплеменников понятие священности родной земли. Сделал он это основательно. Его завет помнился даже пять поколений спустя, когда один из императоров Древнего Китая потребовал у Хун-ну отдать часть западных уделов. Шаньюй Учжулю-жоди решительно отказался, сказав, что не смеет отдавать земель, оставленных ему предками… Однако Модэ не ограничился возвращением своих земель. Он захватил большую часть известной тогда Азии. Обосновавшись на новых землях, которые зачастую были лучше, чем их собственные, хунны, можно сказать, отказались от родины. Как ни странно, именно после этого они исчезли как народ. Многие исследователи полагают, что гунны, известные своими десятилетними войнами с Древним Римом, Византией, воспетые в „Песне о Нибелунгах“, — это далекие потомки азиатских хуннов. И вот что примечательно: во всей Европе до сих пор не найдено ни одного бесспорно гуннского захоронения.

— Что ж они — не умирали, что ли? Может, они своих покойников сжигали?

— Возможно. Но истинный, глубокий смысл мне видится в другом. — Хомутов сделал небольшую паузу, отдавая дань тому, что собирался сказать дальше. — Гунны, потомки беглецов с родины, не оставили следов в земле Европы — чуждая им, она не приняла и не сохранила их. А вот это захоронение, которое мы раскапываем, сохранилось, даже будучи разграбленным, до наших дней. И сей факт представляется мне в высшей степени символичным.

— Да, для нас все ясно и просто, — Олег невесело усмехнулся. — Как сказал Шота Руставели, каждый мнит себя стратегом, видя бой со стороны…

— Не всегда ясно и просто, — возразил Хомутов. — Но в общем-то ты прав. И нашим далеким потомкам мы, возможно, покажемся не столь уж разумными, какими представляемся самим себе… Впрочем, нет — я верю, что они нас поймут. — Хомутов встал, глубоко вздохнул и с явным удовольствием оглядел подступающие со всех сторон сосны. — Поймут, ибо и своих проклятых вопросов у них будет предостаточно. К тому же, Олег, не всякий предрассудок есть зло…

— Что-то я таких не припомню!

— А вот возьмем хотя бы отношение к природе, — с некоторой даже обидой говорил Хомутов, шагая рядом с Олегом. — Древние обожествляли ее. Почему? Только ли в силу дремучего невежества своего? Или оттого, что слишком хорошо осознавали свою зависимость от нее, и не было ли это обожествление неким мудрым табу, оберегавшим природу от алчной людской предприимчивости? — Он внушительно помолчал, давая Олегу возможность прочувствовать сказанное. — Ты понимаешь: природа — мать наша, а как мы с ней обращаемся? До того дошло, что даже и называть стали ее, бедную, „окружающей средой“. Хорошенькое дело!

— Темы у нас сегодня какие-то унылые, вы не находите, Прокопий Павлович? — Олег вздохнул. — Неужели во всей истории хуннов нет ничего веселенького?..

— Веселенького! — Хомутов, к удивлению Олега, не солидно фыркнул. — Ишь чего захотелось! История, брат, ничего веселенького не фиксирует. Вот разве только у Светония… А хотя постой! Ведь Модэ однажды изволил изрядно пошутить.

— Нуте-с, нуте-с! — оживился Олег, потирая руки.

— Что ж, послушай, — и, даже ни на секунду не задумавшись, Хомутов начал извлекать из бездонной своей памяти: — После смерти императора Лю Бана, основателя династии Хань, следующей после Цинь, власть перешла к его овдовевшей супруге Люй Хоу. И вот в сто девяносто втором году до новой эры Модэ сделал престарелой императрице глумливое предложение выйти за него замуж. Было написано письмо такого содержания: „Сирый и дряхлый государь, рожденный посреди болот, выросший в степях между лошадьми и волами, несколько раз приходил к вашим пределам, желая прогуляться по Срединному государству. Государыня одинока на престоле. Сирый и дряхлый тоже живет в одиночестве. Оба государя живут в скуке, не имея ни в чем утешения для себя. Желаю то, что имею, променять на то, чего не имею“. Чтобы оценить всю глубину этой степняцкой шуточки, надо знать, что последняя фраза заключает в себе желание взять императрицу не просто так, а с приданым, то есть вместе со всей империей Хань.

Олег захохотал.

— Замечу кстати, — без тени улыбки продолжал Хомутов, — что „сирому и дряхлому“ в то время было примерно лет тридцать восемь — тридцать девять.

— Ох-хо-хо! — от души веселился поэт. — Представляю, как ржали степные вожди, составляя письмо. Это же почище, чем послание запорожцев турецкому султану! Ладно, все это очень мило, — сказал он, успокаиваясь. — Но как посмотрела императрица на предложение древнего шутника? Погрузилась в сладкие грезы?

— Люй Хоу была серьезная женщина, — отвечал Хомутов. — Она вознамерилась было четвертовать посла, доставившего письмо, и двинуть войска в хуннские степи. Но среди ее советников нашлись благоразумные люди и отговорили ее. Особенно много усилий тратить им не пришлось — империя все равно не имела сил вести войну. Однако признать это не позволяла великодержавная спесь, поэтому было объявлено, что кочевники подобны неразумным животным, на выходки которых обращать внимание не следует и…

— Минуточку, Прокопий Павлович! — с жаром пре рвал его Олег. — Вот уже это что-то очень знакомое!

— То есть?

— Вы не читали „Подлинную историю А-кью“?

— Кажется, не доводилось.

— Жаль, это один из шедевров великого Лу Синя, — торопясь заговорил Олег. — Знаете, Прокопий Павлович, надо было очень любить свой народ, сердцем страдать за него, чтобы написать такую безжалостно откровенную книгу. Вообще способность смело и честно высказать своим современникам пусть горькую, обидную, но правду, целительную правду — это право и обязанность настоящего писателя. „Прощай, немытая Россия…“ Или вот Эдуард Деккер, псевдоним — Мультатули: „Я — сын Нидерландов, сын страны разбойников…“ Хемингуэй тоже без особой радости говорил: „Америка была хорошая страна, а мы превратили ее черт знает во что…“ И уж совсем грустное признание принадлежит другому китайскому писателю — Лао Шэ; в „Записках о Кошачьем городе“ он сказал о некоторых своих соотечественниках: „Измена клятве входит в их понимание свободы…“ Внешне „Подлинная история А-кью“ весьма бесхитростное повествование о том, как один маленький несчастный человечек по имени А-кью все пинки судьбы превращает в свои так называемые моральные победы. Для этого ему достаточно вообразить и убедить себя в том, что его обидчики — всего лишь жалкие ничтожества. Внушив себе таким путем презрение к ним, он вырастает в собственных глазах и немедленно утешается. Просто и как будто безобидно, не так ли, Прокопий Павлович? Однако смотрите, что получается. Решение императорского двора Люй Хоу — это чистейший акьюизм, акьюизм, возведенный в государственную политику! И моральная победа в данном случае достигнута тем, что целый народ, хунны, официально объявлены почти животными!

— Любопытно, — задумчиво протянул Хомутов. — Что ж, императорам это, возможно, и облегчало жизнь: не можешь кому-то навязать свою волю — презирай, не можешь понять — презирай, не согласен в чем-то — тоже презирай. Результат — сплошные моральные победы. А вот каково было простому народу, которому беспрестанно внушалось, что все без исключения чужестранцы — ян-гуйцзе, что значит „заморские черти“, варвары и бог знает кто еще…

Но поэт уже не слушал его. Машинально поддакивая, он про себя удивлялся той горячности, с которой бросился вдруг проводить параллель между делами ханьского императорского двора и бедолагой А-кью.

Войдя в палатку, Олег первым делом выложит на ящик, заменяющий стол, коробочку с астрагалом, разделся и влез в спальный мешок. Поскольку минувшей ночью так и не пришлось сомкнуть глаз, он был уверен, что заснет легко и быстро. Однако сон не шел. Мешал астрагал, невидимое присутствие которого Олег все время чувствовал. Он протянул руку, ощупью отыскал коробочку и спрятал ее в рюкзак. Но это ничуть не помогло. Промаявшись почти с час, Олег встал, оделся крадучись, словно боялся разбудить кого-то, и с чувством облегчения выскользнул из палатки.

— Черт побери! — несмотря на теплую ночь, Олег дрожал, постукивая зубами. — Эта красная косточка явно давит мне на психику. Ничего себе подарочек!..

В безоблачном небе неподвижно стояла луна начала ущербной поры. Свет ее был холоден и ярок, как от мощной ртутной лампы. И наверно, потому Олег, в голове которого безостановочно, велосипедным колесом со сверкающими спицами вертелся разговор с Хомутовым, подумал вдруг: „Истина, как сказано, дорогой Прокопий Павлович, подобна лампе, при свете которой один читает Священное писание, а другой подделывает подпись… Вы утверждаете, что война — бессмысленное занятие, победителей не бывает… А что сказал бы старый Бальгур? Уж он-то знает толк в войнах… Путь Модэ оканчивался тупиком? Как и у Туманя? А был ли этот тупик у Туманя?.. Он же сбежал, бросив все на полдороге… Хотел легкой смерти и получил ее… Расхлебывать-то пришлось Модэ…“

Обогнув земляные отвалы, пахнущие дождевой прелью, Олег оказался среди густой заросли соснового молодняка, почти вплотную подступающего к раскопу. Здесь лежали тазы со сломанными ручками, запасные лопаты, свернутый брезент и пустые консервные ящики, приготовленные на тот случай, если вдруг да придется упаковывать какие-нибудь громоздкие находки. Олег опустился на колени, разгреб сухую ветошь и из-под корней старого пня извлек два почтовых набора, несколько ученических тетрадок и пухлый блокнот. Он хозяйственно разложил все это богатство так, чтобы оно было под рукой, уселся на брезент, поерзал, устраиваясь поудобнее.

Отсюда весь раскоп представал перед ним как на ладони. Луна висела точно над дальним, сужающимся его концом. Под косым, прострельным ее светом гребни стен белели мертвенно и отчетливо, а в тени их залегали тяжелые, как антрацит, пласты мрака. Вокруг стояла та полная напряженного ожидания тишина, какая на миг охватывает театр перед появлением тени отца Гамлета, здесь же она тянулась и тянулась, и не было ей ни конца ни края. Зрелище и в самом деле было какое-то нереальное, с оттенком потусторонности…

Лист блокнота высвечивался так, что Олег на белоснежном его поле ясно различал линованные квадратики.

— Милый дедушка Константин Макарович, — сказал он вполголоса, ища в карманах карандаш.

Наконец карандаш нашелся, и Олег замер, неподвижно уставившись перед собой. Дни среди полынного степного зноя, ночи под созвездиями, пылающими нездешним светом, тишина и покой этого уголка земли, как бы оцепеневшего вне времени, медлительные беседы с Хомутовым и даже давний Ларисин поцелуй, никак вроде бы не связанный с бранными судьбами древних племен, — все это было одним полюсом, тогда как второй таился где-то в сумраке веков, и воображению предстояло сейчас совершить тот безрассудный бросок, который уподобит его вольтовой дуге меж двумя электродами, находящимися под высоким напряжением. Но для этого нужно… а черт его знает, что нужно. Может, этому и названия-то еще нет в человеческом языке.

Олег мурлыкал, посвистывал и, томясь, таращился на вершины сосен, посеребренные лунным светом.

Время шло. Стекленела тишина. Луна чуть заметно уплывала в сторону, и тень, словно прибывающая вода, медленно поднималась со дна раскопа…

Лес сонно вздохнул. Повеяло предрассветным холодком, шевельнуло волосы на голове. Как бы стаи невидимых белок чуть слышно пробежали по мохнатым веткам молодых сосенок.

„Чего это я сижу здесь, как дурак? — опомнился Олег. — Спать же надо, утро скоро…“ Беспокойное и болезненное мельтешенье в голова разом улеглось. Стало тихо, пустынно и знобко. Он уже сделал было движение подняться, но вдруг охнул и схватился за карандаш — вспыхнула, наконец-то вспыхнула проклятая вольтова дуга, которая мгновенно сожгла весь мир перед глазами Олега и огненным мостом повисла над черными провалами тысячелетий…

* * *

Весна в этот год на хуннские земли даже не пришла, а стремительно обрушилась колючим ливнем солнечных лучей. Тонкий покров снега на всем необъятном пространстве степей съело за считанные дни.

Старики по им одним понятным приметам предрекали, что нынешний год будет отменно хорош, но время шло, а слова эти так и не сбывались. Где-то в полуночной стороне горели леса, и день за днем небо застилали не влагообильные пухлые облака, а тонкая едкая дымка дальних пожарищ. Над каменно-сухой степью поднималось воспаленное око солнца и весь долгий день терзало изнемогающую землю слепящими потоками сухого жара. Не приносили облегчения и ночи, полные духоты и невнятной угрозы.

Страшный призрак засухи навис над хуннскими землями.

Все живое покинуло степи. Степные орлы, устав кружить в тоскливо белесом небе, опускались на высохшие до деревянной гулкости трупы дзеренов и куланов, били горбатыми клювами по костям, обтянутым ломкой шкурой, и снова взмывали вверх. Стервятники жаждали кровоточащего мяса, податливой плоти, влажных глаз, но видели с высоты одни лишь трупы павших за зиму и весну животных да древние костяки, белые жуткой смертной белизной…

Среди тоскливого ужаса этих дней не сразу заметили, как однажды легкие облака закурчавились над полуночным краем неба, как не спеша налились они сумрачной синевой. Но дальний гром был услышан людьми, еще боявшимися поверить своим ушам. Наступившие сумерки принесли с собой игру зарниц и порывы свежего ветра, взметающего пыль, травяную ветошь и клубки перекати-поля.

Темнота скрыла происходящее в небесах, одно лишь было видно — как звезды одна за другой тонули в пучине туч. Потом слепящий свет расколол ночь, явив на миг замершую призрачно-бледную степь, а чуть спустя раздался грохот неимоверной, превосходящей всякое воображение силы. И должно быть, страшный этот звук единым махом вспорол темное чрево туч, ибо в следующий миг на землю сплошной стеной обрушились тугие жгуты дождя…

За несколько дней неузнаваемо изменилась степь. Зазеленели бударгана и неприхотливый дэрес, выглянули острые стрелки дикого чеснока тана, на жестких веточках тошлоя развернулись клейкие листочки, ожили хумыль и баглур, а под землей — пока еще невидимый — двинулся в рост золотисто-коричневый корень удивительного растения гоё.

И с первыми щетинками наконец-то проклюнувшейся травы, с первым вздохом оживающей земли выяснилось следующее: былые сторонники почти отпали от Сюйбу, в одиночестве остался Аттала, никто не спешил примыкать и к ставке. Родовые князья выжидали, затаившись, и следили друг за другом.

После мучений и тревог хуннская земля погрузилась в тишину. Безмятежно синели ее степные дали, сонный покой окутывал широкие долины, в извечном оцепенении пребывали волнистые гряды холмов, встающие над юртами струйки дыма в дремотной неподвижности своей казались нарисованными. А над всем этим по ночам — спокойное мерцание звезд, днем — убаюкивающая медлительность облаков. И лишь случайно набежавший ветерок изредка доносил полынный аромат иных просторов, заставляя тревожно всхрапывать лошадей.

Между тем приблизился месяц Пятой луны — время, когда родовые князья должны съезжаться к священной Хуннской горе для жертвоприношений и поклонений предкам, небу, земле и духам. По обычаю это совершалось три раза в году — в Первой, Пятой и Девятой лунах. Но минувшей зимой впервые за много лет князья не поехали к Хуннской горе, ограничившись жертвоприношениями в своих кочевьях. Все понимали, что такое пренебрежение к святыням ничего доброго не сулит. Поэтому, когда Модэ разослал гонцов, призывая князей в ставку, отказаться никто не посмел. С охотой или без охоты, но съехались все.

К немалому удивлению князей, ставка выглядела процветающей. Было многолюдно. Везде, куда ни глянь, поодиночке и группами скакали вооруженные всадники. Подъяремные быки тянули тяжело груженные повозки. Возле юрт резали скот, жарилось мясо целыми тушами, кипели вместительные котлы, распространяя густой дразнящий аромат. Под открытыми навесами готовили кумыс. У коновязей перед огромной, белого войлока, юртой шаньюя суетились нукеры и прислужники. Торжественно окаменев, высилась многочисленная стража.

Шаньюй принимал князей с почетом. В их честь устраивались состязания в ловкости и силе, верблюжьи и конские бега, военные игры. Со всеми, даже с князьями Сюйбу, Модэ был спокоен и приветлив, но достаточно было увидеть его превосходно обученный личный тумэнь, чтобы понять: миролюбие шаньюя вовсе не от слабости. Разброду в Хунну, видимо, приходит конец, — одних это радовало, других — нет, но и те и другие помалкивали.

Два дня в ставке длился пир. Шаньюй милостиво одарял князей драгоценным оружием, богатыми одеждами, рысаками и иноходцами. А на третий рано утром все выехали к Хуннской горе. Путь должен был занять несколько дней, потому что с караваном шли громоздкие крытые кибитки, повозки со всяческим скарбом, а также гнали крупный и мелкий скот.

Дорога лениво извивалась среди широко разбросанных холмов, пересекала русла давно высохших речек, тянулась через однообразные равнины, покрытые блеклыми травами и кустиками дэреса, где белели остовы лошадей и верблюдов, обтянутые остатками истлевшей шкуры, и человеческие черепа провалами глазниц равнодушно провожали пока еще живых. Десятки тропинок, пересекаясь в бесконечном сплетении и расплетении, делали этот невесть когда и кем проложенный путь похожим на гигантский аркан, дерзко наброшенный на непокорные дали степей.

Караван шел со всевозможными предосторожностями: вперед и в стороны высылались дозоры, а на ночь ставили отводные караулы и весь лагерь окружался кольцом кибиток и повозок.

На последний привал караван остановился, когда до черных скал Хуннской горы, грозно вздымавшихся посреди пустынной равнины, оставалось совсем немного.

Грозным выдался закат в этот вечер, некий смысл, таинственный и пугающий, чудился в неистовых его красках. Облака, весь день нескончаемой чередой плывшие с полуночной стороны, на западе, у горизонта, прозрачно пылали расплавленным золотом, которое выше к зениту все более густело, закипало кровью, а уже над самой головой облака были тяжелы и угрюмы, как железо, но бока их, обращенные к закату, малиново тлели затухающим и оттого еще более зловещим жаром.

Столь же тревожен был в этот час и облик священной Хуннской горы. Острые пики, венчавшие эту многобашенную дикую твердыню, ребра и западные грани скал отливали багрянцем, провалы же между ними были беспросветно черны.

Пока шаньюй с князьями вкушали вечернюю трапезу, небесный огонь постепенно выгорал, пурпур, а за ним синева медленно сползали к закату. Мир помрачнел, повеяло прохладой. Хуннская гора спеклась в единую черную массу и словно бы отодвинулась в глубь сумеречной степи. Далеко-далеко над горизонтом подрагивали зарницы. Где-то ржали кони, перекликались нукеры. В разрывах между едва угадываемыми облаками мерцали и роились звезды. Наступила ночь, та исполненная жутковатых недомолвок степная ночь, когда против воли понижает свой голос любой человек, и таинственная древняя власть огня становится особенно ощутимой.

Во второй половине ночи Модэ внезапно проснулся и по привычке, обретенной еще в заложничестве у юэчжей, некоторое время лежал без движения и, сохраняя сонное дыхание, настороженно вслушивался в темноту. И в юрте и снаружи стояла ничем не нарушаемая тишина, но Модэ своим по-звериному острым чутьем ощущал ее обманчивость. Осторожно нащупав рукоять меча, он одним легким, бесшумным движением поднялся на ноги, выскользнул из юрты и огляделся. Поодаль неподвижными изваяниями темнели фигуры караульных нукеров. Кругом царило сонное спокойствие, которому шаньюй не поверил.

Была первая ночь Пятого полнолуния. Но луны почти не было видно, — лишь иногда краешек ее на миг показывался из-за сумрачно подсвеченного края облака, тускло озаряя опирающихся на копья караульных, кибитки и степь, по которой ползли смутные тени. Вдали невнятно погромыхивало. Но вот наконец донесся негромкий заунывный звук, похожий на волчий вой, и тогда Модэ понял, что его разбудило, — это был „волчий язык“ шаманов, навсегда врезавшийся ему в память с последней ночи в ставке Кидолу.

Модэ знал, что где-то в недоступных ущельях Хуннской горы есть стойбище шаманов, о котором в народе ходило немало темных слухов. Не один ли из обитателей его подает свой голос? Шаньюй некоторое время внимательно слушал, устремив взор в степь, затопленную шевелящейся мешаниной мрака и полумрака, потом кликнул нукера.

— Ты слышишь? — Модэ повел глазами в сторону, откуда слышалось тоскливое завывание.

— Да, шаньюй. Волк…

— Это не волк. Возьми с собой несколько человек и постарайся поймать того, кто воет.

— Да, шаньюй.

— Если вернешься ни с чем, тебе будет плохо. Ступай!

Нукер убежал. Шаньюй сел на кошму у входа в юрту и стал ждать. Резкие, словно бы навсегда окаменевшие черты его лица разгладились. Двадцатилетний Модэ выглядел гораздо старше своих лет, усталым, разуверившимся, не имеющим никаких желаний. Если бы сейчас увидел его Бальгур, он вспомнил бы недавнего подростка, мечтавшего стать вольным охотником, и, возможно, многое бы понял.

Бег облаков словно бы ускорился. Тысячи и тысячи косматых черных всадников тумэнь за тумэнем неотвратимо и грозно неслись в вышине с севера на юг, и все более сокращались разрывы между ними. Темней становилось в степи. Медленно тянулось время. Вдруг Модэ встрепенулся. Каменистая сухая земля донесла топот приближающихся лошадей. Вскоре всадники подскакали и остановились перед юртой. У давешнего нукера поперек седла лежал какой-то человек.

— Шаньюй, поймали!

— Хорошо. Ты получишь награду. Веди его ко мне, — и Модэ, пригнувшись, вошел в юрту.

Нукеры быстро развели огонь, и при красноватом свете кизячного пламени Модэ увидел перед собой тощего жилистого человека в драной одежде из волчьих шкур мехом наружу.

— По ночам вблизи стоянки войск рыскают одни лишь лазутчики, — тяжело глядя на него, сказал Модэ. — Ты, конечно, знаешь, как поступают с пойманными лазутчиками.

— Я не лазутчик, шаньюй, — отвечал человек. — Я шаман, один из тех могущественных, что живут на священной горе. Ты не смеешь причинить мне зло.

— Смею, и ты это знаешь, — равнодушно прозвучал голос Модэ. — Что ты делал там, где тебя поймали, и кому подавал весть волчьим языком?

Шаман молчал. Модэ взглянул на нукеров.

— Этот человек не должен жить, уведите его.

— Шаньюй, я скажу все, — торопливо заговорил шаман. — Недавно ко мне пришел человек и попросил приготовить для него жало смерти…

— Что это такое — жало смерти? — прервал его Модэ.

— Берется тонкая медная игла и на несколько дней втыкается в гниющий труп человека. Вынимают ее, когда она совсем почернеет. Если этой иглой хотя бы легонько оцарапать человека, он умрет в страшных…

— Кто был этот человек? — быстро спросил Модэ.

— Этого я не знаю, шаньюй, — твердо отвечал шаман.

— Знаешь. Скажешь. Свяжите этого человека покрепче и положите животом на огонь, — приказал Модэ.

Нукеры схватили шамана и начали срывать с него меховые лохмотья.

— Не делай этого, шаньюй! — вскричал шаман. — Я действительно не знаю того человека, но мне показалось, что он из рода Сюйбу.

— Кого хотели убить этой иглой?

— Я не спрашивал, шаньюй. Мне не надо этого знать.

— Верю. Где игла? Или ты уже отдал ее?

— Нет, шаньюй, я не успел увидеться с тем человеком. Твои люди опередили его. Игла у меня.

Шаман достал трубчатую кость мелкого грызуна, осторожно вытряхнул из нее короткую черную иглу.

— Вот она, шаньюй…

— Положи ее туда, — Модэ указал на низенький походный столик и кивнул нукерам: — Увезите его подальше в степь и отрубите голову. И пусть кто-нибудь сейчас же позовет ко мне государственного судью.

— Шаньюй! — завизжал шаман, но его мгновенно опутали ремнями, надели на голову кожаный мешок и вынесли из юрты.

Князь Бальгур прибыл почти тотчас. Поздоровались.

— Вот, — сказал шаньюй и указал на столик, где лежала отравленная игла. — Теперь я, кажется, знаю, от чего умерла моя мать.

И он в нескольких словах передал слышанное от шамана.

— Так, — Бальгур опустил голову. — Значит, князья Сюйбу…

— Да. И это надо сделать еще до рассвета.

— Что надо сделать, шаньюй? — не понял Бальгур.

— Казнить! — жестко сказал Модэ. — Государственный судья вынес решение, шаньюй одобрил. Сейчас я прикажу своим воинам взять князей Сюйбу, — и Модэ вскинул голову, собираясь крикнуть нукеров.

— Постой, шаньюй! — Бальгур выпрямился. — Я еще никакого решения не вынес.

— Так выноси же! Время идет, скоро уж рассвет.

— Шаньюй, — негромко заговорил старый князь. — Князья Сюйбу должны тебя ненавидеть — ты казнил их отца и сестру, яньчжи Мидаг.

— Закон Хунну гласит: „Поднявшему руку на своего — смерть“.

— И однако ничто не может отнять у одного человека право призвать к ответу другого человека, если тот причинил ему зло. Наши законы допускают месть.

— Преступный умысел против главы державы — не есть ли это государственная измена, князь Бальгур? — повысил голос Модэ.

— Ты ошибаешься. Шаньюй и держава — не одно и то же. Шаньюй — первое лицо в державе, но он, однако, человек. Так всегда было в Хунну.

Модэ молчал, сжимая рукоять ножа с такой силой, что побелели пальцы. Наконец криво усмехнулся.

— Потому Хунну и терпит постоянные поражения, что каждый пастух считает себя вправе иметь собственные суждения.

— Модэ, — впервые, с тех пор как Модэ стал шаньюем, Бальгур назвал его по имени. — Помнишь, ты хотел стать беркутчи…

— То было давно, князь Бальгур. Ты сам же тогда сказал, что небо знает, кому быть князем, а кому — сказителем.

— Да, — Бальгур помедлил и заговорил отрывисто и сухо: — Предстоит поход, о котором ты сам все время думаешь. В Хунну сейчас не должно быть разлада. Это ослабит наши силы. Оттолкнет от тебя князей. Духи отвернутся от нас. Подумай же, шаньюй.

— Подумаю, но подумай и ты, государственный судья… Вот и рассвет уже. — Модэ посмотрел в дымник юрты. — А князья Сюйбу все еще живы. Что ж, пусть пока живут…

Последний отрезок подъема на Хуннскую гору — так называемый „Священный путь“ — должны были проделать одни только князья в сопровождении небольшого числа особо доверенных нукеров, которые гнали скот и пленных юэчжей, предназначенных для принесения в жертву духам горы.

Почти незаметная тропинка извивалась среди огромных глыб, пересекала лязгающие каменные россыпи, ныряла в ущелья, по дну которых, появляясь и исчезая, текли крохотные ручейки. Тяжелые витые рога горных баранов, пирамиды камней и лошадиные черепа отмечали „Священный путь“.

Над головой, то взмывая почти до курчавых облаков, то опускаясь до вершин скал, кружили грифы. Чуя скорую поживу, они беспокойно поводили своими змеиными шеями. На недоступной высоте по едва заметным каменным карнизам пробегали стаи горных баранов.

Отряд растянулся. В голове ехали Модэ, Гийюй, Бальгур, Аттала и князья Сюйбу. Шаньюй настороженно посматривал по сторонам. Молчаливы и строги были и спутники его. Этот изломанный, вздыбленный к небу мир каменного хаоса, дикий и тревожный, был глубоко чужд душе жителя степей, привыкшего к далеким равнинным горизонтам. Здесь, в узких ущельях, и дышалось не так, и кони вели себя иначе, и крики птиц, умноженные гулким эхом, звучали, словно предрекая близкую беду.

Пустынно и голо было на округлой вершине священной горы, и только два сумрачных предмета возвышались над ней — мертвый великан-кедр, обглоданный ветрами и временем до костяного лоска, и подле него — огромный каменный идол с равнодушным плоским лицом и необъятным чревом.

Князья торопливо спешивались. Замешкался один лишь шаньюй. Впервые в жизни он увидел мир с такой высоты. Перед Модэ открыто и вольно раскинулся головокружительный простор. На закат и на восход степь тонула в текучем мареве. В полуночной стороне, в страшной дали, ее окаймляли едва заметные синие горные цепи. И бесконечными волнами холмов уходила степь на полдень… Величественной, огромной представала земная ширь с вершины священной горы. Голова почти касалась облаков. И мысли в нее приходили тоже величественные, огромные, и глазам представало все по-иному, чем там, внизу. Не было травы — были пастбища, не было юрт — были селения, не было людей — были племена, народы, не было убийств — были военные действия. Да, именно здесь должны обитать духи, повелители судеб. Мысль об этом вернула Модэ к действительности, и он, опомнившись, спрыгнул с коня.

Князья между тем стояли в полном молчании и выжидательно глядели на идола.

Из-под корней кедра пополз дымок. Он становился все гуще, темнее, расходился в стороны, окутывая священного идола и туманя людям головы терпким и странным своим ароматом. „Э-ааааа…“ — затянули неведомые голоса, глухо зарокотали бубны, и под этот звук выскочили из черного дыма, завертелись и заметались шаманы. Одетые в шкуры, увешанные волчьими хвостами, с размалеванными лицами и с рогами на головах, они и впрямь могли показаться не людьми, а духами. Они выкрикивали непонятные слова, размахивали руками, корчились. И сам идол, смутно различимый сквозь медленно редеющий дым, тоже, казалось, содрогался и гримасничал.

— Крови! — вскричали шаманы. — Духи требуют крови!

По знаку Бальгура нукеры подвели испуганно пляшущего белого коня. Шаманы, похожие в своих широких косматых одеяниях на чудовищной величины барсуков, вставших на задние лапы, мигом облепили его со всех сторон, поставили перед идолом, Блеснул нож — и горячая струя крови из перерезанной глотки коня обдала каменное божество. Вслед за этим были принесены в жертву черный бык, бурый верблюд и пегий баран.

— Еще крови! Еще! — бесновались шаманы.

Духам была угодна кровь, много крови, и в этот день они получили ее достаточно: каждый князь собственноручно заколол перед идолом по одному жертвенному животному. Туши разрубались тяжелыми конепосекающими мечами, и куски мяса вместе с внутренностями разбрасывались духам четырех сторон света.

Но вот на священной вершине наступила тишина — предстояло главное жертвоприношение.

Подталкиваемые нукерами, появились юэчжи, попавшие в плен во время пограничных стычек и набегов на хуннские кочевья. Их не казнили тотчас, рассчитывая принести в жертву на священной горе, что было особенно угодно духам. Пройдя мимо разом взвывших шаманов, они гуськом ступили на залитую кровью землю у подножья зловещего божества. Ни сожаления, ни страха не выражали их бронзовые лица — одну лишь угрюмую покорность неизбежному. Хуннские князья выстроились полукругом и с той же торжественной деловитостью, с какой перед этим резали скот, приготовились совершить новое жертвоприношение — расстрелять, по обычаю, пленных врагов „тысячью“ стрел.

Бальгуру этот жестокий обряд не был в диковинку — перед боем хунны обычно приносили духам войны человеческие жертвы. Но сегодня он увидел все как бы новыми глазами: стоят друг против друга люди, и одни из них сейчас будут убиты, другие — будут убивать. Почему все они так спокойны? В них даже нет той ненависти, которая возникает в битвах и делает убийства неизбежными и оправданными. Неожиданные, за всю жизнь ни разу не возникавшие мысли поразили Бальгура: „Убить человека, не испытывая к нему ненависти… Что же это такое?.. Лишение жизни — действие чрезвычайное, но без ненависти оно становится обыденным, привычным… Привычным станет, поселится в наших юртах и никого не будет пугать. Исчезнет ужас перед убийством — вот что такое убивать без ненависти… О духи, что тогда станет с людьми?..“

Бальгур опустил лук и попятился, со страхом глядя на обреченных юэчжей.

— Князь Бальгур, я вижу, ты болен, — Модэ, продолжая натягивать лук, обратил к нему свои немигающие глаза. — Посиди в сторонке. Духи простят, а мы все сделаем и без тебя.

Бальгур благодарно взглянул на него и, пошатываясь, побрел прочь, стараясь не слышать резкого щелканья луков и глухого стука падающих тел.

После того как пронзенный сразу десятком стрел молча упал последний из юэчжей, князья совершили возлияния духам, щедро одарили шаманов и сели пировать. Но не был веселым этот пир. И не потому, что почти над самой головой с зловещим гомоном кружило не менее сотни слетевшихся на поживу стервятников; не потому, что у подножья идола, глядевшего на пирующих окровавленными слепыми глазами, лежали еще не остывшие трупы юэчжей; не потому, что хмур был лик шаньюя, восседавшего на возвышении, сложенном из седел и потников. Нет, — слишком высока была священная Хуннская гора, слишком далеко было видно с ее вершины. И мрачневшие с каждой чашей князья то и дело с тоской устремляли взор в ту сторону, в ту туманную даль, где за спиной шаньюя, сидевшего обратясь лицом на полночь, увалистая равнина смыкалась с небом. Там были их земли, там осталась утраченная родина народа хунну.

* * *

…Их жизнь проходила в бесконечных сраженьях, где убийство — дело обычное, а отрезанная голова в седельном мешке — желанный трофей. Ни во что не ставя чужую жизнь, они не слишком дорожили и своей. Осознание собственной ценности и неповторимости земного бытия — печальная привилегия иных веков, иных нравов… Так думалось Олегу раньше, но Бальгур своим странным и неожиданным поступком вдруг опроверг это представление. Не хотел повиноваться Олегу и Модэ — он был терпелив, спокоен и явно шел пока по стопам Туманя. Прав ли Хомутов, утверждающий, что для многих прошлое едва простирается до дедов-прадедов, а дальше смутно маячит неуклюжими фигурами с каменными топорами и примитивным мышлением?.. Хотел того Олег или нет, но раньше и в его представлении понятия „дипломат“, „политик“ всегда связывались с отутюжен ними фраками, верительными грамотами, особняками, окруженными стеной недоступности, и реактивными лайнерами. Теперь же получалось, что пропахший конским потом Модэ, который брал мясо немытыми руками, спал, подложив под голову седло, был и политиком, и дипломатом. А то, о чем он, сидя в юрте, говорил со своими князьями, и сегодня оставалось первостепенно важным, продолжало тревожить планету, — торговля, государственный границы, мир и война… Да, с одними лишь эмоциями, как тогда в камере после драки, нечего было и соваться в прошлое. Оно требовало уважения хотя бы потому, что ничему уже не было подвластно — в отличие от настоящего и будущего, оно уже свершилось и изменить его было нельзя. Только понять.

* * *

Когда шаньюй вместе с князьями после трех дней пути поздно вечером вернулся в ставку, управитель торжеств доложил, что прибыли послы дунху. Модэ на это лишь скрипнул зубами и долго молчал, сосредоточенно снимая с себя оружие, дорожное одеяние, запыленные унты, расшитые цветной кожей.

— Что им еще нужно? — спросил он наконец.

— Они не говорят, великий шаньюй, тебя дожидаются, — отвечал управитель.

В юрте снова наступило молчание. Лишь осушив две большие чаши кумыса, шаньюй распорядился:

— Пошли нукеров предупредить князей: завтра утром Совет.

Наутро послы дунху впервые с тех пор, как Модэ стал шаньюем, предстали перед большим Советом, на котором присутствовали главы всех двадцати четырех родов державы Хунну. Послы были те же, что приезжали дважды.

Высокий тучный посол, с щетинистыми усами и надменным лицом, в немногих словах передал приветствие вождя дунху и со знакомой уверенностью перешел к делу.

— В хуннских владениях в трех днях пути на восход от гор Иньшань есть полоса песчаной степи, — заговорил довольно развязно посол. — Она необитаемая, и только по обеим сторонам ее стоят цепи наших и ваших пограничных караулов. После того как вы ушли из Иньшаня, земля эта стала для вас слишком отдаленной, вы не пользуетесь ею, она не нужна вам. От нас же она близка, и могущественный вождь дунху хотел бы иметь ее в своих владениях.

— Это все? — глядя в пространство, спросил Модэ, когда посол умолк.

— Да, я сказал все, — медлительно и важно ответствовал посол.

— Тогда послы могут идти. Когда будет нужно, мы их позовем.

Послы с достоинством удалились, и при этом черноусый, уходя, бросил на шаньюя такой взгляд, словно хотел сказать: „Да поторопитесь, ибо мы и без того изрядно задержались у вас!“

— Князья, что мы ответим вождю дунху? — Модэ внимательно и с какой-то непонятной надеждой во взоре оглядел сидящих. — Говорите же, князья, я слушаю вас!

Западный чжуки, чье слово было первым, презрительно скривив губы, сказал, не глядя на шаньюя:

— Этим наглецам я не дал бы даже паршивого ягненка. Я дважды с этого самого места говорил „нет!“, повторяю это и теперь!

— Так, — невозмутимо отозвался Модэ и перевел взгляд на князя Сюйбу.

— Отдать! — резко бросил тот. — У нас и без этого клочка никчемной земли хватает забот.

Князь Аттала, прежде чем высказать свое суждение, некоторое время размышлял, поглаживая седеющую бородку, из-под задумчиво приспущенных век бросал пытливые взгляды на шаньюя, на князей.

— Что ж, — проговорил наконец предводитель рода Гуань. — Отдавать всегда легко, брать — много труднее. Если дунху так уж нужна эта земля, пусть берут ее силой. Если возьмут — значит, такова воля духов. Нашей вины в этом не будет. А отдавать самим… Нет, я думаю, — закончил он.

— Так, — снова повторил Модэ. — Что скажешь ты, государственный судья?

— Нет! — надтреснутым тенорком сказал Бальгур, зябко кутаясь в свою вытертую шубу, и к сказанному не прибавил больше ни слова.

— Земля та хоть и далека, но она все же наша, — с присущей ему осторожностью заговорил в свою очередь Арслан, князь рода Хэсу. — Пользы от нее сейчас, правда, нет и защищать ее трудно, но когда-нибудь она, может быть, нам понадобится. Трудно тут что-то сказать… Э-ээ… можно отдать, а можно и не отдавать.

Свирепый и воинственный князь Санжихай, привыкший больше полагаться на острие меча, чем на разговоры в юрте шаньюя, высказался так:

— Аргамака отдали. Яньчжи отдали. Я был против, но кто тогда ко мне прислушался? Сегодня же я говорю: отдать! Мне все равно.

Бабжа, как всегда, устроился рядом с Бальгуром, и когда уже близился его черед высказаться, он вдруг услышал еле слышный вопрос:

— Что думаешь сказать ты?

— Полагаю, надо отдать, — столь же тихо отвечал Бабжа.

— Сделаешь большую ошибку, — сохраняя обычный свой сонный вид, прошептал государственный судья.

Толстяк незаметно покосился на него.

— Почему же?

— Сделаешь большую ошибку, — настойчиво повторил Бальгур.

— Но почему, почему? — заволновался князь рода Гуси.

— Подумай сам, — было сказано ему на это.

Но думать было уже некогда, потому что вопрошающий взгляд Модэ в это время перешел на Бабжу. И толстяк, даже не дождавшись, пока шаньюй обратится к нему, поспешно сказал:

— Ту землю надо отд… Нет-нет, не надо отдавать, не надо!

После того как высказались все, медленно и словно бы про себя заговорил шаньюй:

— Так… Из двадцати четырех родовых князей державы Хунну семь человек, считая и князя Арслана, за то, чтобы землю отдать.

В юрте было тихо. Князья ждали, что еще скажет шаньюй, но он молчал, уставясь немигающими глазами на еле дымящий очаг. Вся его долговязая, несуразно ссутулившаяся фигура выражала сейчас тяжкое раздумье. Раза два он порывался что-то сказать, но так и не произнес ни слова. Наконец подозвал управителя торжеств и отдал ему на ухо какое-то распоряжение. Тот поклонился и выскользнул из юрты, шаньюй же сгорбился еще больше и замер, прикрыв ладонью глаза.

Через короткое время снаружи послышался торопливый топот множества ног, и в юрту вошли десятка два нукеров при полном вооружении. Князья окаменели, затем, переглянувшись, тревожно и гневно воззрились на молодого шаньюя: происходило что-то доселе неслыханное, невиданное, невероятное.

Модэ заговорил, и на сей раз перед князьями восседал уже не тот двадцатилетний человек, прославленный единственно лишь убийствами своего отца, мачехи, брата, жены и десятки раз проклятый за то во всех кочевьях Великой степи, — нет, с почетного возвышения хуннских шаньюев впервые раздался непреклонный голос того, кому было суждено создать огромную державу от Енисея до Ордоса и от Тянь-Шаньских гор до Маньчжурии, голос полководца, образ и дела которого проживут в легендах Азии два тысячелетия.

— Князья, — глубоко вздохнув, начал он. — Я хочу сказать вам, что такое земля. Земля — это не песок пустынь, не солончак степей, не черная грязь на речных берегах. Земля — это не то, что попираем мы своими ногами и измеряем длиной конского пробега. Но земля — это то, без чего нет и не может быть жизни, ибо я не знаю сам и не слышал ни от кого другого хоть об одной живой твари, которая могла бы существовать без земли. Пусть птицы проводят свою жизнь среди облаков, но гнезда вьют они на земле. Пусть рыбы живут в воде, но русла рек все же пролегают по земле.

Земля вскармливает траву, трава — животных, животные — человека. Земля есть начало начал. Все живое рождается на земле, живет на своем кусочке земли и, умерев, уходит в нее же. Но земля хоть и вскармливает живое, сама мертва, ибо она не размножается и не растет. Потерю части стад можно восполнить приплодом оставшихся. Земли же, отданные врагу, не восполнить ничем.

Земля есть основа всей державы, и земля есть основа каждого отдельного человека. Потеряв землю, человек теряет все: могилы предков, что есть одна треть его силы; кочевье, где живет он сам, что есть вторая треть его силы; юрту, где он взрастит свое потомство, что есть остальная треть его силы.

Говоря о земле, я говорю вам о Великой Петле, об Иньшане и Алашане, я говорю вам о той полоске никчемной земли, которую вот эти семь человек сегодня хотели добровольно отдать врагу. Народ, однажды отдавший хоть клочок родной земли и смирившийся с этим, может когда-нибудь отдать ее всю! Я не хочу и не допущу, чтобы земли моего народа постепенно растаяли, подобно куску льда на солнце. Поэтому — не боюсь сказать вам прямо, родовые князья, — я убил собственного отца. Поэтому же я повелеваю сейчас своим нукерам взять этих семерых, — Модэ среди оглушительной тишины поочередно указал на них пальцем, — и без малейшего промедления отрубить им головы, чтобы никому не повадно было впредь покупать себе спокойствие ценой родной земли!

Задыхающийся от сдержанного гнева голос шаньюя на последнем слове упал до хриплого шепота. Всеобщее оцепенение было ответом. На застывших лицах людей жили одни только глаза. Щебет ласточки, пролетевшей над дымоходным отверстием, прозвучал как гром.

И тут взревел Санжихай — изощренное чутье прирожденного воина, спасавшее князя рода Югань в самых жестоких сечах, раньше всех привело его в себя.

— Что-о-о, мне отрубить голову?!

Скрипнув зубами, он прямо с места перемахнул половину юрты, и меч его, тускло блеснув, взлетел над головой Модэ. Никто не успел ни шевельнуть рукой, ни сообразить что-либо. Лишь в самый последний миг Гийюй, сидевший рядом с шаньюем, вырвал из ножен свой меч и подставил его под удар Санжихая. Два меча с лязгом столкнулись над головой Модэ. Вслед за этим нукер, стоявший ближе остальных, прыгнул вперед, заслоняя собой шаньюя, и второй, быстрый, как молния, удар взбешенно князя пришелся на него. Меч Санжихая, начисто разрубив шапку, плотно обшитую толстыми медными пластинами, развалил череп нукера до самых зубов.

Нукеры и те из князей, что успели прийти в себя, толкаясь и мешая друг другу, ринулись на Санжихая. Но бывалый рубака, неизвестно как успев подхватить оружие убитого нукера и с нечеловеческой быстротой работая уже двумя мечами, сразу же уложил троих. Нападавшие, споткнувшись о трупы, замешкались. Санжихай тотчас воспользовался этим. С быстротой рыси он метнулся назад, отшвырнул попавшего под ноги Бабжу, рубанул войлочную стену юрты и выскочил вон. Все это произошло столь быстро, что многие князья продолжали еще оставаться на своих местах.

Когда люди возбужденной галдящей гурьбой выскочили наружу, Санжихай, нахлестывая коня, на диком галопе уходил в степь. Часть нукеров бросилась к коновязи, но все понимали, что догнать лихого князя уже не удастся. И тогда разгоряченный Гийюй выхватил свой знаменитый лук с двойными роговыми накладками, натянуть который, кроме него самого, могли очень немногие. Расстояние до Санжихая в этот момент было не менее шестисот шагов, что почти в два раза превышало прицельную дальность обычного стрелка.

Казалось, все перестали дышать, пока чжуки целился. Звон тетивы и свист сорвавшейся стрелы слились воедино. Миг спустя все увидели, как Санжихай, вдруг вскинув руку, стал заваливаться набок и, ударившись о землю, остался лежать посреди залитой полуденным солнцем равнины.

— Какой был воин! Жаль… Даже в прославленной своими удальцами Хунну таких найдется немного, — глухо проговорил Модэ и добавил — Пусть похоронят его со всеми почестями.

После чего шаньюй повернулся и, не обращая внимания на шестерых связанных князей, которых уводили на казнь, крупными шагами пошел обратно в юрту. За ним, помедлив, нехотя потянулись князья.

В юрте к этому времени не осталось никаких следов схватки — тела убитых нукеров вынесли, закатав в окровавленные ковры, взамен которых настелили новые; ковром был завешен и проруб в стене. Чтобы перебить все еще остающийся запах крови, в очаге жгли пучки засушенного можжевельника.

Шаньюй, хмурый и отрешенный, уже сидел на своем возвышении. Он мельком покосился на входящих князей и тотчас словно бы забыл о них.

Князья бесшумно расселись по местам и замерли, избегая глядеть друг на друга. Ничему, казалось, они уже не могли поразиться после происшедшего, но поразиться им все же пришлось. Среди тягостной тишины вдруг подал голос толстяк Бабжа.

— Князья! — тонко выкрикнул он и замолчал. Все с удивлением уставились на него. Некоторые заранее начали усмехаться, готовясь услышать какую-нибудь новую несуразицу. Бабжа меж тем, пыхтя, вытер лицо полой халата, покосился в сторону шаньюя и тотчас отвел глаза. — Князья! — заикаясь, повторил он. — Я тоже хочу сказать. Что есть Хунну? Единение двадцати четырех родов. Что есть мы, сидящие здесь? Главы родов. Что есть шаньюй? Первый меж равными, а не император, как в стране Цинь. Почему же мы держим себя, как провинившиеся нукеры? На наших глазах был убит шаньюй Тумань — мы смолчали. Был казнен государственный судья Сотэ — мы смолчали. Сегодня убили сразу семерых князей — мы молчим. Завтра казнят кого-то из нас, говоря, что делается это ради возвращения наших земель, — оставшиеся опять промолчат. Зачем мне земля, если я буду в стране духов? Зачем сейчас земля князю Арслану, князю Санжихаю? Разве не в нашей власти избрать себе нового…

Бабжа не договорил. Шаньюй не спеша взял лук, лежавший подле его возвышения, наложил стрелу и, даже не поднимая его на уровень глаз, как-то равнодушно и спокойно спустил тетиву. Бабжа захлебнулся, вытаращился, постоял миг с торчащей в груди стрелой и рухнул лицом вниз. Никто не ожидал и не мог предположить, что оружие, предназначенное для степных просторов, может быть применено в юрте, чуть ли не в упор.

— Уберите, — негромко сказал Модэ, после этого взглянул на управителя торжеств и громовым голосом приказал: — Послов сюда!

Князья, эти всесильные главы родов, и в мыслях и в делах привыкшие к полнейшей независимости, сидели, оцепенев от ужаса и неправдоподобности всего происходящего.

Вошли послы.

— Великий шаньюй! — сказал главный из них, отвешивая небрежный полупоклон. — Призванные тобой, мы пришли узнать твое решение.

Прежде чем ответить, Модэ не торопясь смерил взглядом внушительную фигуру посла, стоявшего, вызывающе выставив вперед ногу, непонятно усмехнулся и посмотрел на князей. Какое-то неуловимое изменение произошло вдруг в облике шаньюя — словно лопнули невидимые путы, сковывавшие до сей поры его движения: исчезла обычная его сутулость, угловатость — Модэ сидел выпрямившнсь, расправив плечи, и было видно, что широкая его грудь дышит свободно, легко и мощно.

— Великий шаньюй и Совет князей державы Хунну, — ровным и бесстрастным голосом заговорил Модэ, — решили вождю дунху ответить отказом, ибо земли добываются и отдаются только в сражениях. Так было всегда, и вождь дунху не может не знать об этом. Если же он требует отдать ее добровольно, то, очевидно, только потому, что наше желание жить со своими соседями в мире и родстве принимает за признак слабости. Передай могущественному вождю дунху, что хунны готовы, оседлав коней и опоясавшись мечами, доказать свою силу и свое право владеть степной полосой в трех днях пути на восход от Иньшаньских гор!

По мере того как шаньюй говорил, лицо посла выражало все большее и большее недоумение, а под конец стало совсем растерянным.

— Отказываете? Хотите доказать свою силу? — спросил он сбивчиво и хрипло.

Модэ молчал. Посол долго вытирал рукавом халата взмокшее лицо, шею, теребил усы. Постепенно он успокоился, и, когда заговорил снова, в голосе его уже звучала открытая угроза.

— Воевать? Подумай, что говоришь, великий шаньюй. Ты окончательно погубишь себя и свой народ. Сильны и неисчислимы, как песок в пустыне, войска могущественного вождя дунху. Когда они идут на врага, черной от края до края становится степь…

— Что ж, значит, даже самый плохой мой стрелок будет попадать в цель, — равнодушно заметил Модэ.

— А когда они спускают тетиву своих тугих луков, — не обращая внимания на слова шаньюя, продолжал посол, — то стрелы, подобно грозовой туче, закрывают солнце!

— Очень хорошо: в тени моим воинам будет легче сражаться, — был ответ. — Так и передай могущественному вождю дунху. Можете теперь идти!

Посол медлил. Сбычившийся, со сжатыми кулаками, тяжело впечатавший в узорчатый войлок подошвы огромных унтов, он стоял, как грозное напоминание о тысячных лавах, налетающих в облаках багровой пыли, о горящих кочевьях, о свирепых всадниках, волокущих на волосяных арканах жен и дочерей, о тоскливом реве угоняемых стад, о холодных пепелищах, над которыми много дней не перестают кружить степные коршуны. Налитые кровью глаза посла предостерегающе прошлись по лицам князей.

— Это последнее твое слово, великий шаньюй? — придушенным от злости голосом спросил он.

Ответа не последовало. Послы повернулись и, ступая с нарочитой твердостью, покинули юрту.

Взоры князей были устремлены на Модэ. Все несколько растерянно ждали, что скажет молодой шаньюй, но он прежде повернулся к Гийюю и положил ему на плечо руку:

— Чжуки, ты сегодня отвел от меня верную смерть. Когда у меня родится сын, я назову его твоим именем.

После этого он встал и усталым обыденным голосом произнес:

— Князья, поднимайте свои тумэни — мы начинаем поход.

И в этот миг ни сам молодой шаньюй и никто из князей еще не знал и не мог знать, что походу этому суждено длиться долгих тридцать четыре года;

что, наголову разгромив дунху и вернув попутно Иньшань, Модэ придется стремительным маршем броситься на юэчжей, которые в его отсутствие разорят западные кочевья Хунну;

что затем его тумэни вторгнутся в полуночные земли народов хуньюй, кюеше-кипчаков, динлинов, гэгунь-кыргызов и цайли;

что и Долгая стена не удержит хуннов на их пути к потерянной родине — они вернутся и снова возведут свои юрты на зеленых равнинах Великой Петли;

что воинственные сыны степей будут десятилетиями потрясать высокомерную Поднебесную империю и под маленькой деревушкой Байдын в зимнюю стужу, под вой метели они окружат всесильного императора Лю Бана вместе с его трехсоттысячным войском и поставят основателя Дома Хань на грань полнейшего разгрома;

что, преследуя давних своих врагов, юэчжей, воинам шаньюя предстоит рубиться в мертвой от зноя долине Тарима, в цветущих оазисах страны Давань, в предгорьях Памира и Тянь-Шаня, на древних землях Бактрии и Согдианы;

что дело Модэ просуществует три с лишним века и в конечном счете погубит всех хуннов…

Вернувшись к себе после того Совета, на котором был решен поход на дунху и погиб Бабжа, Бальгур почувствовал себя плохо. До конца дня он пролежал, тоскливо уставясь в дымник юрты, а к ночи стал бредить. Ему казалось, что через дымник спустился Бабжа, пронзенный стрелой шаньюя, но живой и румяный. „Модэ был прав, — смеясь, говорил он. — Земля дороже всего. Потерю людского стада можно восполнить приплодом, а земли же всегда столько, сколько было…“ — „Ты лжешь, Бабжа, ты всегда был хитер, — стонал Бальгур. — Земля обманывает нас — мы-то умрем, а она останется. Она всегда останется… Взгляни на меня, Бабжа, и ужаснись — ведь нам так мало отпущено небом видеть друг друга. Зачем же горевать о земле, которая вечна? Жалеть надо недолговечное, Бабжа, людей жалеть надо… Детей своих пожалей — не оставляй им в наследство недоконченной войны из-за неподеленных земель… Нет, не надо завещать своим детям ненависть, не надо их руками сводить друг с другом счеты, будучи уже мертвыми…“ Бабжа исчез, — вместо него предстал Тумань, но не с одной стрелой в груди, как Бабжа, а весь ощетинившийся стрелами. „Никак не пойму, — горько говорил он. — Неужели мой сын не почувствовал, не понял, что такое неволя, если отдал свою жену дунху?“ — „Но ведь он поступил так, чтобы избежать войны. Разве не так поступил и ты когда-то?“ — „Князь Бальгур, война — бессмысленное дело, но лучше война, чем неволя… Я уклонился от войны, потому что у меня было куда уводить народ. Разве хоть один хунн попал тогда в неволю по моей вине?.. Нет, не понимали вы меня…“ — „Да, Тумань, не понимали…“

Придя в себя на другой день, Бальгур почувствовал близость кончины. Он отправил гонца поднимать воинов рода Солин на войну с дунху и выехал следом сам. Шаньюй и Совет князей провожали государственного судью до ближайшего перевала.

Был тревожный ветреный день. Над голой седловиной шли облака караван за караваном. Солнечные лучи то гасли, то разгорались в слюдяных блестках сумрачных гранитных столбов, стерегущих перевал.

— Князь Бальгур, когда-то они помогли мне, — Модэ протянул руку — на ладони у него лежали три красные игральные кости. — С тех пор я всегда носил их при себе, как амулет. Я выиграл их у тебя, помнишь? А сейчас возвращаю. Может, они помогут и тебе.

С грустным сожалением и словно бы издалека смотрел старый князь на Модэ.

— Теперь ты в них не нуждаешься…

— Да, князь Бальгур, отныне мой амулет — острие моего меча, — Модэ улыбнулся, но глаза его оставались холодными и угрюмыми.

— Как знаешь, шаньюй, как знаешь… Конечно, ты вернешь и Иньшань, и Великую Петлю, но… есть на свете то, чего вернуть нельзя…

— Такого нет, князь! — Модэ резко дернул повод, и конь под ним всхрапнул, оскалившись, точно засмеялся.

— А люди, шаньюй?

— Люди? — Модэ с легким удивлением вскинул бровь. — Пока женщины не разучились рожать, у меня хватит и врагов, и воинов!

— Ты прав, шаньюй, а я… всего лишь отживший свое старик… Что ж, прощай!

Бальгур властно махнул рукой, и кони, сразу взяв с места крупной рысью, стали уходить под перевал.

Уже спустившись вниз, Бальгур оглянулся: над вогнутой чертой седловины, отчетливо вырисовываясь на фоне беспокойного неба, высился одинокий всадник — двадцатилетний повелитель степной державы Хунну. Когда миг спустя старый князь посмотрел туда снова, там уже не было никого…

Стояло начало лета. Палящий зной еще не успел съесть недолговечную степную зелень и обесцветить небо. Черные смерчи, дрожа и предсмертно изгибаясь, словно одушевленные, не скользили еще по необъятному простору. Лихорадочная, поспешная жизнь кипела в степи. Бальгур заметил беркута, дремавшего на развалинах каменной гряды, и подумал, что хищник сыт, но скоро придется ему в поисках какой-нибудь захудалой пищухи-оготоно целыми днями кружить над пожухлой и как бы вымершей степью.

Далеко впереди показался пеший путник, и это был чужеземец, ибо ни один хунн не пустился бы в дорогу без коня. Чужеземец, в одиночку бредущий через Великую степь в сторону полуночи, — это достойно удивления. Когда звук копыт достиг ушей путника, тот обернулся и остался стоять, никак и ничем не защищенный посреди этой громадной пустынной равнины, как сухой стебелек на обочине караванной тропы.

Лишь приблизившись почти вплотную, Бальгур узнал в одиноком человеке с кожаным заплечным мешком горемыку Сяо, беглеца из страны Цинь. Хуннское одеяние его, хоть и потрепанное, было еще крепким, а вот обувь — рваной вконец, и Сяо подвязал ее полосками сыромятной кожи. Дорожный посох был вытерт до костяного лоска.

— Опять встречаемся с тобой, почтенный учитель письма и чтения, — Бальгур задумчиво окинул взглядом тощую, почти утратившую объемность фигуру. — Вижу, ты удаляешься от земли своих предков, а не приближаешься к ней.

Сяо не сразу узнал Бальгура. Боязливо помаргивая, он оглядел окруживших его всадников, поклонился лежавшему на носилках суровому старцу, всмотрелся, и лишь после этого на лице его появилась неуверенная улыбка.

— Горько говорить об этом, мудрый князь, — отвечал Сяо, — но нет у меня ныне ни родины, ни близких. Иногда я спрашиваю себя: „Жив ли ты еще, старый Сяо, или обратился уже в бесплотный дух, в клочок тумана над речными заводями?..“ Дороги, ни конца, ни начала не имеющие, — вот теперь мой дом и моя родина.

— Тебе не нравится в хуннских землях?

— Почти год прожил я у хуннов и не был презираем или обделен пищей, но… Ты не разгневаешься, мудрый князь, если я скажу правду?

Бальгур промолчал.

Сяо вздохнул, чертя концом посоха какие-то причудливые знаки в дорожной пыли.

— Я хочу сказать, что Хунну готовится к войне с Домом Цинь. Как я могу пользоваться гостеприимством тех, кто завтра ввергнет мой народ в пучину бедствий…

— Ты прав, однако больших бед, чем ваши императоры, никто и никогда твоему народу не доставит, — сдержанно заметил Бальгур.

— Я знаю…

— Куда же ты держишь путь?

— Слышал я, что там, — Сяо указал посохом на полночь, — в краю сосновых лесов и высоких гор есть большое море, вода в котором несказанно чиста. И народы там, говорят, чисты сердцем, незлобивы и живут в извечной простоте. Я хочу повидать тот край.

— Может, сократишь свой путь, поехав с нами?

— Ты добр, мудрый князь, но зачем мне спешить туда, где меня никто не ждет? — Сяо произнес эти слова совсем буднично, но именно потому Бальгур вдруг понял: душа старого учителя подобна пустыне, где лишь в движении холодных песков обманчиво видится что-то якобы живое.

— Прощай, почтенный учитель. Да не встретишь ты на своем пути убивающих без ненависти! — И это было единственное, что мог пожелать ему князь Бальгур.

Закричали нукеры, лошади, всхрапнув, взяли с места, снова мягко и равномерно закачались носилки.

Бальгур лежал, обессиленно смежив веки, но успевал заметить многое: и сменявшихся возле него воинов, и проплывающие вдали гряды лысых холмов с силуэтом дзерена на вершине, и одинокие скалы, и раскачиваемые ветром заросли дэреса, и маячившие у горизонта стада диких верблюдов. Он перебирал минувшее, думал о нынешнем, вглядывался в себя, и чем дальше, тем яснее и определеннее становилась непонятно из чего родившаяся мысль, что, несмотря на княжеский сан, на сына-наследника и обширную родню, пространства его души не менее пустынны, чем у обездоленного Сяо. Может, действительно следовало стать сказителем и добро, не подвластное ему здесь, творить в выдуманном мире? Следом явилась другая мысль: а ведь ни в одном из слышанных им сказаний зло не торжествует над добром. Не потому ли в жизни чаще случается наоборот, что сказители приуменьшают силы зла и тем самым оказывают добру плохую услугу? Сказителям надо говорить одну только правду, сколь бы тяжелой ни была она. В этом они должны уподобиться воинам, высланным в дозор, для которых любая недомолвка — преступление, караемое смертью.

„Какое сказание сложил бы я в назидание внукам и правнукам?“ — спросил он себя и после некоторого раздумья решил, что поведать стоило бы о виденном и пережитом — о бегстве хуннов в Великую степь, о той поистине кровавой меже, которой молодой шаньюй навсегда отделил беспечное и незадачливое прошлое хуннского народа от его пока еще неведомого будущего… „А начать можно бы, наверно, с того, как шаньюй Тумань поехал прощаться с родными кочевьями в Великой Петле… — подумал Бальгур. — Это было бы поучительное сказание, но кто возьмется сложить его?..“

Совсем немного оставалось до кочевья — лишь один невысокий перевал, поросший желтоствольным сосняком, в темной хвое которого холодно синели рваные клочья северного склона неба. Не доезжая до перевала, Бальгур дал знак остановиться у края леса. Поддерживаемый крепкими руками нукеров, он сошел на землю и, разминая затекшие ноги, сделал с десяток неуверенных шагов.

В вершинах сосен бродил свежий ветер, и в шуме его, мощном и безбрежном, слышались невнятные голоса, повествующие о печальном, возвышенном и вечном. В глубине леса куковала кукушка. Звуки ее голоса были подобны двойным каплям, падающим с высоты — огромным серебряным каплям, падающим с мягким звоном в чуткий серебряный сосуд.

Бальгур, медленно поворачивая голову, скользил глазами по тугим шелушащимся стволам, мимолетно облизанным некогда промчавшимся здесь пожаром, задержал взгляд на подлеске, сходном со взъерошенными детишками, настороженно застывшими подле родителей, и на морщинистом обветренном лице его проступила бледная улыбка. Он поднял голову и увидел далеко за качающимися вершинами белые облака — верно, духи вычесали своих небесных овец и вороха их шерсти разложили просушить на солнце; бывает, что шерсть попадается слишком грязная, поэтому духи моют, затем, сердито ворча, выжимают ее, и тогда здесь, на земле, идет дождь, гремит гром… Опустив взор, Бальгур долго наблюдал преисполненную таинственного смысла суету муравьев, разглядывал палую хвою, отливающую тусклым золотом, потом среди неяркого разнотравья привычно отыскал растение, которое издавна привлекало его. Покрытое беловатым пухом, с мелкими желтыми цветами, собранными в кисточку, сухое даже на вид, оно обладало одним странным свойством, вызывавшим у старого князя тревожное недоумение. Бальгур никогда не упускал случая взглянуть на него — весной, летом, осенью и даже зимой, разгребая снег, и в любое время года находил его неизменным, что удивляло и ободряло старого князя, словно вид сверстника, упрямо не поддающегося старческому увяданию.

„Да, это всего лишь маленькое растение, — уже не в первый раз подумалось Бальгуру. — И хоть не радует оно глаз красотой своей, но радует сердце, ибо бессмертно… Кто знает, может, и человек не уходит после кончины своей в небесную страну духов, а остается в этом мире, возрождается снова и снова, как этот упрямый цветок…“

Бальгур еще раз огляделся, придирчиво и зорко, и место ему понравилось… Все здесь было причастно вечности — небо с облаками, всегда зеленые сосны и даже маленькие цветы, упорно не желающие умирать. Ему показалось, что все эти долгие годы они ждали его, дождались наконец и теперь радушно звали присоединиться к ним.

Князь окликнул начальника нукеров, и когда тот приблизился, негромко сказал:

— Заметь это место — здесь будет последняя моя коновязь!..

После этого он направился к носилкам и стал уже укладываться в них, но тут вдруг невообразимой силы вихрь сорвал с места и небо, и землю, закружил их, смешал, уничтожил, так что ничего, уже не осталось в мире, кроме этих не признающих смерти цветов, которые спокойно покачивались на страшном ветру, погасившем даже солнце…

…Уже давно-давно что-то мешало ему, тревожило и словно бы звало. Он долго не мог догадаться, в чем дело, и ощущал из-за этого смутную досаду, но постепенно мир высветлился, и тогда князь увидел, что прямо в глаза ему мерцает одинокая яркая звезда. Дрожащий венчик ее лучей жил какой-то своей маленькой беспокойной жизнью. Звезда эта почему-то оказалась единственной в круглом дымоходном отверстии юрты, и неба вокруг нее было не совсем черным.

„Утро или вечер?“ — подумал Бальгур, и тут до него донеслись негромкие голоса. Он с трудом повернул голову и долго всматривался, прежде чем узнал своих тысячников. Все пятеро они сидели вокруг горящего очага и негромко о чем-то переговаривались. Увидев, что князь пришел в себя, тысячники встали и молча подошли к его ложу. Они были в боевых одеяниях и при оружии.

Бальгур чувствовал, что он что-то должен был сделать еще, но не мог вспомнить, и это его беспокоило.

— Войска… все здесь? — тихо спросил он.

— Да, князь, войска готовы к походу, — отвечал кто - то из тысячников.

— Да… — князь закрыл глаза и надолго замолчал. Тысячники продолжали стоять, готовые выслушать последнюю волю умирающего главы рода.

И вдруг Бальгур вспомнил то последнее, что еще надлежало ему совершить в этом мире.

— Максар… позовите его, — с трудом проговорил старик.

Он слышал, как тотчас зашелестели голоса, как удалились торопливые шаги и кто-то окликал кого-то за стеной юрты. Бальгур собрал все свои последние силы, крепясь не потерять сознание до прихода сына.

— Отец…

Бальгур открыл глаза. Перед ним высилась статная фигура Максара.

— Сядь, — Бальгур помолчал и голосом ясным и твердым проговорил: — Когда приедешь в ставку, передай шаньюю, что Тумань был прав. А теперь ступай… я устал…

„Кажется, я сделал все… — облегченно думал Бальгур, медленно погружаясь в безбрежный океан мрака и забвения. — Да, теперь я сделал все…“

Он окончательно успокоился, и на бесшумных крыльях к нему слетела смерть…

В мир теней глава рода Солин отбыл в полном боевом убранстве и в сопровождении любимого коня. Покрытый золотой фольгой гроб был помещен в двойной бревенчатый сруб на глубине в четыре человеческих роста. В погребальную камеру, выстланную коврами тончайшей работы, положили по обычаю драгоценности, к которым покойный был равнодушен при жизни, поставили глиняные сосуды с зерном, молоком и хмельными напитками.

К исходу дня все было кончено. Земля — последнее прибежище всего, что было, есть и будет, — на две тысячи сто восемьдесят лет скрыла в бессолнечной своей глуби стены княжеского захоронения.

Весь полутумэнь, сотня за сотней, в скорбном молчании проследовал перед могилой почившего вождя и, выходя на равнину, разворачивался в походные порядки. И как в былые времена, на возвышенность перед ними выехал князь рода — молодой Максар. Он привстал в стременах, поднял руку, и все увидели в ней красную стрелу войны. Выдержав несколько мгновений, князь круто вскинул лук и пустил стрелу в ту сторону, где за неясно синеющим краем земли были Иньшань, Алашань, Великая Петля. Пронзительный — на пределе — свист хлестнул по ушам, заставив всех невольно встрепенуться, и почти одновременно с этим Максар взмахом плети кинул своего коня вниз, увлекая за собой бунчужного, нукеров и сотни, которые, с места разворачиваясь в пять колонн, устремились вслед за князем.

А на краю пустынного леса, у самого входа в долину, заросшую сухими цветами бессмертника, осталась выложенная камнями гигантская фигура ЧЕЛОВЕКА…

* * *

Олег отбросил последний лист только тогда, когда багровый тусклый полумесяц коснулся вершин дальнего леса, и лист этот, потеряв свои очертания, превратился в расплывчатое серое пятно. Потирая одеревеневшую поясницу, он попытался сообразить, сколько же дней продолжалась эта запойная писанина. Вспомнилось, как раздражали с необыкновенной быстротой сгоравшие свечи, потом в памяти возникла жаркая поляна, где приходилось то и дело переползать с места на место, догоняя убегающую тень… и еще, снова — раскоп, освещенный не то восходящим, не то заходящим солнцем… Все это путалось, беспорядочно налагалось друг на друга, и Олег махнул рукой. Лишь сейчас он ощутил, как вымотался. И „Раскопию“ Павловичу он, конечно, подложил препорядочную свинью. Ничего себе работничек — в самый разгар работы уходит нахально и открыто, пропадает где-то целыми днями, по ночам бродит вокруг лагеря, заставляя вздрагивать бедного Харитоныча, а на рассвете пробирается в продовольственную палатку и поедает там всухомятку хлеб с сахаром. Возможно, было несколько иначе, но Олегу, в сознании которого дни и ночи смешались в сплошной черно-белый клубок, все это представлялось сейчас именно так. Около десяти лет назад, когда он взахлеб писал „Делюн-Уран“, свою первую поэму, с ним происходило что-то подобное, но не столь сильное и опустошительное. Сейчас он казался самому себе выгоревшим лесом, где стоит мертвая тишина, горько пахнет гарью и неподвижно чернеют обугленные стволы. Однако он был счастлив, устало и печально, и счастлив настолько, что если бы кто сказал: „Самое прекрасное, что могло случиться в жизни, ты уже получил, лучшего ничего не будет“, — Олег даже ни на миг не усомнился бы.

Олег невидяще смотрел в зияющую яму раскопа. Он не совсем отчетливо представлял себе, что выходило из-под его пера в эти дни. Его лихорадило, он писал, как перед кораблекрушением, когда на счету каждая секунда. Он смутно помнил, что без конца перечеркивал написанное, рвал, начинал сначала. Трудно сказать, что получилось.

Тут около него упало нечто похожее на сосновую шишку. Олег вздрогнул, огляделся. Где-то рядом послышался тихий смех, шорох.

— Лариса? — хрипло спросил он.

Гибко отстраняясь от колючих веток, она подошла и, нагнувшись, заглянула ему в лицо.

— Испугался?

— Испугался, — честно признал он. — Сколько сейчас времени?

— Где-то начало четвертого.

— Ага, утра то есть, — заключил догадливый поэт. — Поздно… Вернее, рано. Почему не спишь? Может, серые мешки приснились?

— Нет, — Лариса улыбалась. — Почему-то — ты.

— Тоже серый? Тогда это страшный сон. Что может быть ужаснее серого поэта…

— Нет, ты был цветной. Как Арлекин.

— Это уже лучше, — Олег удовлетворенно вздохнул. — Ты знаешь, Лариса… Да ты сядь… Тебе не холодно? Знаешь, у меня такое чувство, будто я что-то натворил, а?

— Ну что за глупости ты говоришь! — рассмеялась она. — Ты что, не помнишь? Ты был такой смешной! Только не обижайся, это в хорошем смысле.

— Да уж…

— И суетился на раскопе, всем мешал… Потом тебя Хомутов прогнал. Иди, говорит, пиши свои шедевры.

Карлсон сказал, что у тебя, наверно, опять солнечный удар. Ты не заболел?

— Если у вас болит живот, — гнусавым голосом Дуремара заныл Олег, — если у вас сильная головная боль или стучит в ушах, я могу вам приставить за уши полдюжины превосходных пиявок…

— Слава богу, выздоровел! Олег…

— М-мм?

— А я ведь знала, что найду тебя здесь… — прошептала она, как-то странно глядя ему в глаза.

Он обнял ее и почувствовал, как она ответным движением послушно и доверчиво прижалась к нему всем телом.

Это было незнакомое ему до сих пор чувство: щемящая нежность, открытие в себе, в Ларисе и во всем окружающем какой-то удивительной хрупкости, почти беззащитности. Он слегка отстранился, глядя в ее глаза, раскрывшиеся ему навстречу — медленно, как раскрываются цветы. „Жалеть надо недолговечное“, — вспомнились ему слова Бальгура. И Олег стал бережно целовать эти глаза, губы, волосы и ощущал, как с каждым уходящим мгновением все роднее и ближе становятся они с Ларисой, словно два разобщенных до этого существа сливались в одно — гораздо более возвышенное, доброе и талантливое, чем каждый из них в отдельности…

Уже давно-давно что-то мешало ему, тревожило и словно бы звало. Он долго не мог догадаться, в чем дело, и ощущал из-за этого смутную досаду, но постепенно мир высветлился, и тогда поэт увидел, что прямо в глаза ему мерцает одинокая яркая звезда. Дрожащий венчик ее лучей жил какой-то своей маленькой беспокойной жизнью. И точно так же вздрагивали время от времени колкие ресницы Ларисы, лежавшей прильнув лицом к его щеке. Вдруг Лариса словно бы всхлипнула.

— Ты что? — тревожно спросил он.

— Хорошо… — прошептала она. — Как все хорошо! Лес. Ночное небо. И ты рядом. Наверно, никогда уже больше так не будет. Ни у тебя, ни у меня. Так может быть только один раз…

„Один раз… больше не будет… — мысленно повторил Олег и вспомнил, что перед самым ее приходом, отбросив последний листок, он ощутил то же самое. — Она права… Радость есть печаль… Да ведь это же кольцо даоса!..

Значит, Тумань все еще бродит где-то здесь. И остальные, конечно, тоже… И Модэ!“

Он вздрогнул и непроизвольно прижал к себе Ларису — мелькнула странная мысль, что вместе с яньчжи Модэ заодно погубил и Эльвиру, а теперь взор его, холодный, как у удава, устремился на Ларису.

— Ну что ты, — ласково сказал он, стараясь изо всех сил, чтобы не выдал голос. — Это просто так… Если не спишь, в конце ночи бывает такое настроение…

Лариса кивнула, и они снова надолго затихли, иногда только обмениваясь медленными благодарными поцелуями.

В вышине, огненным пером прочертив небосвод, мелькнула падучая звезда, и багрово-дымный след ее некоторое время держался в черном небе.

В памяти всплыли строки:

Скажи, звезда с крылами света, Куда судьба тебя влечет, В какой неведомой пучине Окончишь огненный полет?

— Страшно становится, когда подумаешь, до чего коротка человеческая жизнь, — словно бы про себя сказал он. — И ничего, ничегошеньки путного еще не сделано… „Взгляни на меня, Бабжа, и ужаснись…“ Бальгур прав — впору и ужаснуться… В одной из книг Торо… Был такой американский писатель-идеалист в прошлом веке… Да, так вот у него сказано: „Правда, я еще ни разу не пособил солнечному восходу, но будьте уверены, что даже присутствовать при нем было крайне важно“. Вот эти его слова я мог бы, кажется, взять эпиграфом к прожитому до сей поры отрезку своей жизни Понимаешь, Лариса, у меня такое ощущение, что я всегда как бы только присутствовал при многих важных событиях и считал, что этого достаточно. Зато теперь я, кажется, очень не понравился бы тому старичку из музея. Не одобрил бы он меня…

— Какой старичок? — Лариса недоуменно приподняла голову.

— Очень занятный, я тебе как-нибудь расскажу о нем… Понимаешь, я был очень покладистым парнем. Как говорится, что поставь, что положь. Окружали меня одни славные люди. Прямо-таки потоп славных людей, а критерий славности был низок… Сейчас вспоминаю: попадались ведь, попадались и явные ловчилы, рвачи, и скрытые подлецы, и зажравшиеся чинуши… Возмущался я, конечно, поругивал — вот и весь мой гражданский гнев. На уровне, так сказать, изжоги, а не сердечных болей…

Неподалеку в ветвях завозилась какая-то птаха, пискнула робко, предрассветно и снова затихла. Ночь была на исходе.

— Я вот все шута представлял перед вами, — тихо и медленно продолжал Олег. — Это я над собой ведь смеялся. А что делать, если оглянешься назад — и впору за голову схватиться: куда, на что истрачены годы, лучшие годы жизни?..

— Перестань, не то я сейчас разревусь…

Необыкновенная эта ночь завершилась столь же необыкновенным рассветом — сначала небо потускнело, будто подернулось пеплом, и звезды одна за другой съежились, теряя свои лучи и превращаясь просто в светлые точки, потом с востока медленно поднялось зеленое зарево, и когда оно достигло зенита, небо за вершинами деревьев стало наливаться пронзительно алым огнем.

— Слеп я был, что ли, до сей поры? — Олег ошарашенно вертел головой. — Это что же, граждане, творится-то, а?

— Оптический эффект, — сказала Лариса, как-то странно глядя на него. — Преломление лучей в верхних слоях атмосферы.

— Черт знает что! — недовольно фыркнул он. — Это же… это… „Вышла из мрака младая с перстами пурпурными Эос“ — вот что это такое. А вы говорите — преломление…

— Да, конечно же это Эос, — в глазах ее появилась грусть. — А знаешь, я боюсь за тебя…

— Почему? — он изумленно уставился на нее.

— Сама не понимаю… — Она помедлила. — Возможно, потому, что в преломлении лучей ты видишь древнегреческую богиню…

— Кстати, о Древней Греции. Одно время у меня появилась упадническая мыслишка: поэзия в первооснове своей являлась вынужденным занятием физически неполноценных людей, а потому не являлась для общества чем-то жизненно важным. Это дикая чушь. В седьмом веке до новой эры во время второй Мессинской войны спартанцы попросили у Афин полководца. В насмешку им послали калеку — хромого учителя грамоты Тиртея. Он оказался поэтом и своими патриотическими стихами вызвал в спартанцах такой подъем духа, что они наголову разгромили врагов. „Кифары звук мечу не станет уступать“, — говорили спартанцы.

— А ты сомневался?

— Что за жизнь без сомнений…

Олег встал и начал подбирать разбросанные кругом листки.

— Боже, — говорила Лариса, помогая ему. — И все это ты написал за сегодняшнюю ночь? А почерк-то, почерк! Как курица лапой.

— Только не читать! — предупредил Олег. — Терпеть не могу показывать сырой материал… Минуточку, кажется, еще должно бы быть или нет?

— Олег, вот они где! — Лариса подошла к краю раскопа. — Как же они сюда попали? Наверно, ветром сдуло.

— Легковесная, значит, получилась писанина, — откликнулся он.

Он подошел к ней, поднял на ладони тяжелую прядь ее длинных рыжих волос, разметавшихся по плечам, и вдохнул их аромат.

— Слушай… а это не кощунство — любовь над древней могилой?

Лариса повернула к нему лицо, ставшее в свете наступающего утра чуточку голубоватым и оттого необыкновенно красивым.

— Жизнь всегда и во всем права, — серьезно и убежденно сказала она.

Часов в десять утра из ближайшего села вернулся Харитоныч, уехавший туда еще накануне за продуктами и почтой. И в первый раз за два месяца он кое-что привез и для поэта.

— Пляши! — сказал Харитоныч, торжественно вручая ему телеграмму.

Прочитав, Олег засиял. Эльвира деловито и сухо сообщала, что на обратном пути из Японии с ним хочет повидаться болгарский поэт Павел Калев — хороший его друг и переводчик. Однако, когда Олег посмотрел на дату приема, радость его улетучилась: телеграмма пролежала на почте пять дней. Олег бросился к Хомутову.

— Прокопий Павлович, дорогой начальник! — он просунул голову во входной проем палатки. — Мне бы отгульчик, а?

— По личным вопросам я принимаю в другое время. Вы что, не читали табличку на двери? — Хомутов ухмыльнулся. — Заходи. Что случилось?

Олег молча протянул ему телеграмму.

— Ох уж эти мне творческие личности! — вздохнул Хомутов. — Что ж, съезди. Сколько думаешь пробыть?

— Не более трех дней, — твердо пообещал Олег. Сменить рабочую одежду было делом двух минут.

Кроме этого, можно было, пожалуй, прихватить пустой рюкзак, чтобы, возвращаясь, сложить в него кое-какие покупки. Вот и все сборы. Правда, поэт не мог решить, брать ли ему с собой написанное за это время. Присев на раскладушку, он долго перебирал разномастные блокноты, тетради, уйму разрозненных листов и качал головой. Записи, сделанные днем, при свечке, у костра, при свете луны, а то, кажется, и в полной темноте, мятые и грязные, выглядели ужасно. Работы с этими каракулями, зачеркнутыми и снова восстановленными словами, с этими строчками, налезающими одна на другую, и непонятными сокращениями было еще непочатый край. Поэт вздохнул и, мурлыча под нос простенький мотивчик, принялся обвязывать эту пухлую кипу бумажным шпагатиком.

— Олег, можно к тебе? — вдруг послышался снаружи голос Ларисы.

— Не только можно, но и нужно! — откликнулся он. Лариса, в том самом полосатом платье, в котором встречала профессора Одиозова, приняв его за своего академика, выглядела так, что поэт невольно спросил себя, она ли, эта царственно красивая женщина, всего несколько часов назад лежала в его объятиях. И во время последующего разговора он не раз с недоумением возвращался мыслью к тому, что же могло привлечь ее в нем, ибо о своих внешних данных Олег никогда не был слишком высокого мнения.

— Как ныне сбирает свои вещи Олег, — Лариса весело оглядела его довольно-таки мятый цивильный наряд. — Уже готов?

— Э-ээ… долго ли нищему подпоясаться, — Олег усмехнулся, и в этой его усмешке было что-то такое, что Лариса женским своим чутьем тотчас поняла его состояние. Она присела рядом, обеими руками взяла его за уши и, повернув к себе лицом, надолго прильнула влажным горячим ртом к его губам.

— А что, это у вас так положено, да? — невинно спросила она, отпустив его.

— Что? — не понял Олег.

Лариса молча указала глазами, и только тут он спохватился, что до сих пор бережно держит в руках злополучную рукопись. Более глупое положение вообразить было бы трудно.

Лариса звонко рассмеялась.

— Видишь ли, я э-ээ… — промямлил Олег. — Э-ээ… не знаю, что делать: брать их с собой или не брать.

— Но пока-то их можно отложить в сторонку или это у вас запрещено?

— Знаешь что, — взмолился Олег. — Я признаю, что все это очень забавно, но ты уж не смейся сейчас надо мной, ладно? Я сегодня чувствую себя ужасно затюканным. Столько всего навалилось сразу…

— Понимаю, — Лариса помолчала. — Сколько пробудешь?

— Дня три.

— А… вернешься?

— Теперь уже поздно, — несколько туманно сказал Олег и, отвечая на немой вопрос ее глаз, пояснил: — Если бы это было вчера…

Она кивнула, потом проговорила, глядя в сторону:

— Мы тебя проводим со Светочкой. Ты не против?

— О, господи!

— Тогда ты иди помаши всем ручкой, а я пока схожу за ней.

— Отлично. — Он взвесил на ладони рукопись и решил: — Не буду брать! Все равно в городе я не смогу над ней поработать, да и отправляться в путь люблю налегке!

Когда они проходили мимо захоронения, Олег на мгновенье остановился. Никому не известно, да и вряд ли когда станет известно, какой смысл вкладывал древний народ в особые очертания своих захоронений, но Олегу привиделась в них фигура человека, лежащего на СВОЕЙ ЗЕМЛЕ, и он читал этот странный знак, как завещание хранить верность своей родине и как запоздалое раскаяние народа, покинувшего земли предков ради того, чтобы лишать другие народы их родины…

Тропинка, по которой два месяца назад тащился полуживой поэт, осталась все той же, если не считать примет осени, но сам он на этот раз был весел, здоров и задирист. Олег дурачился, поддразнивал Ларису, корчил рожи Светочке и к великому ее восторгу временами пытался пройтись на руках.

— Угомонись, — сказала наконец Лариса, когда Светочка с радостным визгом убежала вперед, преследуя стрекозу. — Поговорим серьезно. Понимаешь, я все думаю о том, что сказал ты сегодня утром. Ты действительно обнаружил в себе что-то… ну, новое, что ли?

— Угу, — отвечал поэт, обнимая ее за плечи. — Может быть, я рискнул бы назвать это гражданственностью, если бы с детства не боялся громких слов. Ибо сказано: не помяни всуе имя господа бога твоего.

— Я серьезно.

— И я не шучу.

— Ты не жалеешь, что приехал сюда и… вообще?

— У меня давным-давно не было такого чудесного лета. Это…

…это память о людях и лете, О воле, о бегстве из-под кабалы, О хвое на зное, о сером левкое И смене безветрия, ведра и мглы…

Стихи, разумеется, не мои, — объяснил он, прерываясь на секунду, и продолжал читать, пока не дошел до слов:

И арфой шумит ураган аравийский, Бессмертья, быть может, последний залог.

На этих словах он ликующе вскинул руки к небу, к солнцу, к облакам, торжественно несущим над землей еще не пролитые дожди. И Лариса снова, как уже не раз до этого, не поняла, балуется он или же это идет у него от души.

Миновав неширокую полосу соснового бора, они вышли к шоссе. Даже и над этим символом скорости и беспрестанного движения стоял сейчас полуденный дремотный покой. У самой поверхности нагретого асфальта воздух дрожал и слоился. Движения почти не было: машины проносились с интервалом в две-три минуты — в большинстве дальнорейсовые грузовики; двигатели их, работающие на высоких оборотах, издавали лишь негромкий гул, не заглушающий даже тугого шипения шин. Разогнавшись черт те откуда, они и не думали останавливаться. Водители с каменными лицами сидели за баранками и не обращали внимания на поэта, который тянул руку, выразительно гримасничал, жестикулировал и вообще всячески старался убедить их, что ему позарез хочется составить им компанию до города, что в обиде на него они не останутся, и все такое.

— Не понимаю, кому это взбрело в голову — помнишь в той песне? — назвать шоферов простым и грубоватым народом, — сердито сказал поэт после очередной безуспешной попытки. — Они же хитрейшие мужики с очень сложным внутренним миром. Эх, если бы это был не Павел Калев, ни за что не стал бы здесь торчать!

— Светочка! — окликнула Лариса. — Не носись взад-вперед, побудь хоть минутку спокойной.

— Я был у него в гостях в Варне, — продолжал поэт. — М-мм, сказка!

— В Варне ходят смуглые парни, — заметила Лариса.

— Что верно, то верно, — согласился поэт. — Парни там что надо!

— Поеду в Варну, — мечтательно сказала она.

— Если ради смуглых парней, то напрасно. Парни и у нас… — поэт осекся, увидев мгновенно побелевшее лицо Ларисы.

В такие минуты сознание действует, как фотоаппарат.

Лариса увидела стоп-кадр: Светочка, которая неизвестно когда успела оказаться посреди шоссе и сейчас, затаив дыхание, готовилась накрыть ладошкой сидящую на асфальте бабочку, а чуть дальше — громадный капот грузовика „ЗИЛ“, этакая приплюснутая морда доисторического чудовища с плотоядно вытаращенными зенками фар и зубастой пастью радиаторной решетки. И сразу вслед за этим события сорвались с места и понеслись с неуловимой быстротой. Олег не думал — думать было некогда. Сработала мышечная память, мгновенно воскресившая бесчисленные тренировки студенческих лет, — он взвился в воздух и в прыжке выбросил Светочку в противоположный кювет. Это была его коронная „рыбка“, после которой когда-то взрывались трибуны, но на этот раз он прыгнул так, как не прыгал, наверно, даже в лучшие свои годы. И почти одновременно с этим ребро тяжелого зиловского бампера под пронзительный визг горящих покрышек врезалось ему в висок.

Позже сотрудники ГАИ, восстановив ситуацию и замерив тормозной след, пришли к заключению, что шофер был беесилен что-либо сделать: росший на повороте молоденький подлесок полностью скрывал сидящего на асфальте ребенка, а когда машина вышла на прямую, было уже поздно. Спасти девочку могло только чудо, и поэт совершил его.

В продолжение всего этого события, занявшего какие-то секунды, Лариса стояла как каменная. И только когда она увидела вылезавшую из кювета перепуганную, но живую и невредимую дочь, к ней вернулась способность двигаться. Она не помнила, как оказалась около распростертого на асфальте Олега, как взяла на колени его окровавленную голову. Она звала, окликала его, давясь слезами и целуя его холодеющие губы. Олег был в беспамятстве.

Мощный порыв ветра, предвестник близкого дождя, ударил по вершинам деревьев, заставив заплясать тени и, наполнив воздух невнятным ропотом. Ларисе показалось, что по лицу поэта скользнула улыбка:

Бессмертья, быть может, последний залог…

Отправив дочь в лагерь, Лариса с помощью бледного, до синевы шофера втащила Олега в кабину и еле слышно прошептала:

— В Кяхту… Быстрее.

„ЗИЛ“, яростно сжигая вместе с бензином километры пространства, летел в сторону Кяхты. Обезумевший грузовик одним махом вспарывал тихие долины, сосновые боры, сжимающие шоссе, размазанным силуэтом проносился через перевалы, видевшие когда-то и опоясанных мечами хуннов, и экспедиционные караваны Пржевальского, и стальные глаза декабристов, и наступающие эскадроны красных партизан. Лариса не думала о прошлом. Сидя в пронизанной ревущим сквозняком, оглохшей от гула мотора кабине и обнимая бесчувственное тело Олега, она исступленно верила, что огромный этот мир, полный древней печали и сегодняшних тревог, не может, не должен так легко и просто отпустить в мир теней еще одного своего беспокойного сказителя…