Иллюстрации автора
МОРСКОЙ СУНДУЧОК ОТЦА
Этот сундучок я помню, кажется, сколь себя. Я уж не помню, обит ли был он медью или был просто деревянным или железным, как многое на отцовских кораблях. Были у него всякие, но один из них запомнился тем, что из него появлялись, как по волшебству, всякие старинные карты, книги, приборы, особые карандаши, зажигалки, компасы, рукописи, картинки, финки, бритвы английской стали с костяной ручкой, погоны, кокарды с якорями, нашивки ВМФ, ордена, медали, макеты, циркули, линейки, угольники, кнопки, скрепки, медные гвозди, костяные шахматы, морской кортик, пистолет ТТ с патронами, нож для харакири, старинные гравюры, крохотные модели парусников, вересковые и вишневые курительные трубки, кисет с душистым табаком, мотки шпагатов и пеньковых веревок, боцманские серебряные свистки, куски воска, вара, сургуча, фотоаппарат, обрезки бамбука, косточки экзотических плодов, открытки с видами портов всего мира, китайская тушь, зарубежная бумага с иностранными буквами, акварельные краски с мягкими беличьими кистями, блокноты с рисунками и заметками, разноцветные камушки, прадедушкин серебряный мундштук с янтарем, рубинами и бирюзой с турецкой прошлого века войны. И чего там только не было! Когда отец уезжал в командировку, он брал его с собой, а возвращаясь, доставал из него что-нибудь мне в подарок: свисток, «Хижину дяди Тома» магаданского издания, моржовой кости пеликана или китайские разноцветные переводные картинки. Иногда он разрешал мне самому копаться в этом волшебном сундучке. И всякий раз, заглядывая туда с затаенным дыханием, я ждал появления все новых и новых из затаенной таинственной глубины всяких чудесных всячин. И никогда не обманывался. То изыскивал я там секстант, то просто линзу, то красивого жука в коробочке, то китайского ваньку-встаньку и еще чего почуднее, чему не знал ни пользы, ни названия, но что всегда было драгоценно в моих тогда ощущениях. Тогда мне казалось, что весь мой мир и я сам — все сотворилось и вышло из этого морского сундучка: и сам отец, и Камчатка, и Великий Океан, и небо со звездами, и Авача за окном, и отцовский эскаэр, много лет служивший мне домом, тоже вышел из этого сундучка. Я и до сих пор не очень уверен, что это не так,— и это кроме шуток. Читать я еще почти не умел и до шести лет читать ленился — больше любил смотреть картинки, особенно японские гравюры и иллюстрации к «Дон Кихоту», к «Морским рассказам», к «Мюнхгаузену» и «Робинзону Крузо» и к многотомной истории XIX века Тарле, где поражали неизменно гравюры Гойи и литографии Домье. Правда, я пытался их красоту увеличить раскрашиванием цветными карандашами, за что бывал не раз наказан и обруган, как мне казалось, совершенно несправедливо. До шести лет книги мне читала матушка или отец, а с шести я сам почитывал и к восьми годам уже запойно. Тогда-то я и откопал в отцовском сундучке не предлагаемые мне и тем более привлекательные приключенческие романы. Это были старые или старинные издания с ятями Джека Лондона, Майн Рида, Конан Дойла, Куприна, Свифта, Одоевского, Сологуба, Уэлса, Стивенсона, военные издания английского шпионского романа и меж ними маленькая 30-х годов в красном переплете с серебряным тиснением книжечка Александра Грина: рассказы. Так мир Александра Грина вошел в меня совершенно в духе его собственной фантастической феерии — из морского сундучка моего отца инженер-капитана ВМФ Яшке Евгения Владимировича. Предисловие Цезаря Вольпе я пропускал и потому о Грине ничего не знал до, приблизительно, 58-го года, когда читал о нем Паустовского. Я тогда жил уже в Крыму, где Грин жил все последние годы, и умер, и был похоронен. В первой половине 60-х судьба свела меня со спелеологами, скалолазами, археологами, геодезистами, рисующими, пишущими и просто увлеченными Крымом и Грином. Профессии показательны, как и увлечения. Я изрисовывал каждый день тушью, акварелью, гуашью стопки листов сценами из Мира Грина, как я его себе представлял. Это избавило меня от соблазна моды на Грина, вскоре наступившей повсеместно. Мои образы, вполне заемные, хоть и наивные, оказалось, вовсе не совпадали с ходульными по моде, вызывавшими у меня то смех, то досаду и почти всегда — неприятие. Собственно, мне ничего не пришлось выдумывать ни тогда, ни позже — я просто вспомнил то, что, казалось, знал всегда. Без тени сомнения, я лишь из листа к листу старался передать свои впечатления как можно достоверней, точнее, подробнее по состояниям. В спину мне дышал Великий Океан, в будущем принимала меня Балтика, а тогда — в 60-х — у ног моих плескалось в известковых скалах теплое Черное море, стелилась выжженная и вытоптанная ковыльная маковая киммерийская степь, вся в оврагах, балках, курганах, могильниках, и, казалось, на костях всех народов древности вздымались причудливые образы Главной гряды Крымских гор с гигантскими, словно оброненными кем-то, фантастических очертаний скалами у самого побережья, где вились прихотливо узкие меж белых и цветных и дичковых стен улочки, увитые виноградной лозой, хмелем, лавандой, розами, чабрецом, вьюном и пропахшие молодым вином, цветущим миндалем, вишней, душистыми дынями, свежей рыбой, крепким табаком, известковой, выжженной солнцем пылью, клозетами, арбузами, реликтовой с полумертвыми иголками сосной, терпкой смолой, можжевельником и кипарисом, портовым мазутом, кизяком и запекшейся кровью веков. Ах, что это за запахи такие! И не они ли составляют добрую половину прелести нашей неутомимой памяти? И кажется, все эти запахи впитала то мутная, как молодое нецеженое вино, то янтарная, искрящаяся солнцем, то жемчужная, то седая, то бирюзовая, крутого посола, черноморская волна. Мир Александра Грина лежал у самых ног, пропитал воздух, маялся тревожной истомой в наших подростковых сердцах и навсегда, до конца памяти и дней, прикипел к нашей красной, кровяной, разжиженной по венам и артериям соли. Что здесь выдумывать, что сочинять? Вспоминай и живи. Живи и вспоминай. Вот и все сотворение в творчестве уже сотворенного и вечно творимого вовне и в тебе самом мира. И ныне и во веки веков.
АМБА
И ДРЕВЕСНЫЕ
МЕДВЕДИ
Сам я их никогда не видел, — рассказывали. Правда ли, нет — как запомнил. Живут они на моей родине в Приморской и Уссурийской тайге, что на Дальнем Востоке, живут на деревьях, лохматые, маленькие, с круглой башкой, незлобивые, неторопливые, а чем питаются, мне неизвестно: то ли маньчжурскими орехами, то ли диким виноградом и ягодой какой, а может, лягушками и шишками — кто их знает, что им нравится. Очень они мне в этих рассказах полюбились. И я часто представлял себе их. Как они лазают по деревьям да лианам, забираясь на огромные вековые с большими уютными дуплами может дубы, а может и еще какие лиственницы. Как они устраиваются у вершин, запутанных лианами, вьюнами и старыми гнездами, и сидят там, лениво щелкая кедровые орешки да по-хрустывая сочными молодыми побегами бамбука. Сидят и глядят поверх нашей дремучей тайги, что колышется под ними, как великий океан с огромными волнами сопок и седыми гребнями заоблачных скальных вершин, глядят себе то туда, то сюда своими огромными круглыми влажными спокойными, как ясное полночное бездонное черное звездное небо, меланхолическими глазами. И тишь стоит, или ветер соленый с Японского моря дует — сидят себе да покачиваются, как пушистый животный камыш, в уютном привычном им каждым звуком и каждым движением царстве. Орел пролетит или журавли какие даурские потянутся курлыкающим серым клином в заморские какие края, — они, перестав жевать, проводят птичий полет взглядом до горизонта, тающего в дымке, дружно и неспешно разворачивая головы, да опять начинают жевать, покачиваясь вместе с деревьями. В непогоду, ураганы, тайфуны — нередкие там — прячутся они, должно быть, в гнездах и дуплах, каких в тайге тьма тьмущая. Так живут себе неспешно и плодятся, не торопясь. А зимой забираются поодиночке, попарно, семействами или кучкуются — в самые большие, устланные душистой сухой травой и пушистыми перьями и бархатистыми мхами уютные теплые гнезда, закрывают вход ветками, заплетают лианами и дрыхнут себе, посасывая то запасы орехов и ягод и бамбука, а то и просто лапу, до самой весны. А вокруг зимой бушует пурга по нескольку дней кряду и, день другой отдохнув, метет и метет и наметает сугробы по метра 3-4, и всякая живая тварь прячется и тихо старается выжить. И лишь жадные до всего и безрассудные к своей жизни люди да тигры, голодные и злые, как цепные собаки, шастают туда-сюда по всей тайге, сплетая свои следы затейливым узором. Но люди до медведей древесных добраться не могут и не умеют узнать, где они прячутся. Тигры, те другое дело. Озверев с голодухи, они лезут на деревья, где чуют древесных медведей в дуплах, выковыривают их оттуда и с раздражением поедают прямо сонных. Нажрутся, полежат, облизывая усатые полосатые окровавленные свои морды и лапы, поглядят сверху на зимнюю тайгу, рявкнут пару раз для острастки всего звериного народа да и спускаются по своим делам на привычную им заметенную снегом землю, не забывая, впрочем, прихватить пару-тройку древесных малышей себе про запасец да семейству на прокорм. Серьезный это зверь, шутить не любит. Таежный народ — гольды, нивхи и другие Амбой его зовут, хозяином тайги почитают и извиняются перед ним, прежде чем убить его, и даже перед убитым уже, если Амба не сам виноват и первый не напал. А русские ловят его для зоопарков как самого крупного из кошачьих на всей Земле, и «амба» по-русски означает конец всему, смерть, финал, крышка, шабаш — в смысле прекращения того, что было, а чаще всего самой жизни. Серьезный он, Амба — дальше некуда, кроме человека. Настоящий хозяин. И страшный. Только человек его страшнее. Тигр — это вообще. Амба — это Амба, а так — тигр и тигр, и все тут. Весной звери тянутся к теплу, у Амбы прокорма и на земле хватает, так он ходит довольный, что нет нужды лазить по деревьям и копаться в дуплах, забитых древесными мишками: «брр,— думает Амба,— нет уж, лучше здесь, пониже и попросторней, а меню не в пример разнообразнее». Одно слово — Амба.
А древесные медведи как раз все и просыпаются. Я много раз представлял себе: солнце пригревает, птицы пересвистываются, стволы прогреваются, и воздух пряно и опьяняюще пахнет так сызмальства знакомо талыми снегами, прелыми прошлогодними листьями, древесными соками, струящимися из-под коры смолами, морской с заливов и лагун солью, в истоме набухающими клейкими почками, душистыми первыми травами и подснежниками. Древесные мишки шевелятся в дуплах, ворчат, урчат и вылезают с опаской, покачиваясь на лежалых, неловких, отвыкших двигаться мохнатых лапах. Они щурятся от яркого солнца, зевают, прискуливая, во все пасти, настороженно оглядываясь вокруг и еще, верно, плохо понимая, что к чему, а передние лапы их уже срывают ветки с первыми крохотными еще листочками и тут же отправляют куда надо для жевания. Так, пожевывая свежую зелень, они очухиваются по ходу своих весенних дел. И вот уже опять сидят по верхушкам, наблюдая, как идут внизу по талому снегу потомки древнего царства Джурджений — маньчжуры и гольды или кто там на весеннюю охоту и таежную разведку звериных троп и женьшеневых потаенных полян, а бородатые лохматые русские за Амбой по следу с попутными корейскими собирателями, а по набухшей паводками урчащей Уссури плывет в лодке какая-нибудь нивха мимо мараловых да кабаньих водопоев. И так хорошо им там наверху, древесным медведям, как лучше для них и не бывает на всем свете. И живут они себе и плодятся. Такой таежный народ.
Лиговка, 1982
МЕДВЕДЬ
Странная она — эта казарменная жизнь. Не вдаваясь ни в умиление, ни в поругание (а помнится мне всякое), припомню лишь, что тосковал там по кораблям и домом казармы мне не стали.
Насколько это было мое ощущение и насколько связано с самой матросско-офицерской средой — судить не берусь. В пользу первого то, что мне было «несвободно»: из казармы ни на шаг (иной раз — из угла казармы) — если отца не было, все с сопровождающим меня «дядькой» из боцманов или старшин; нет ни кают-компании, ни машинных, ни минных отделений, ни рулевых, ни артиллеристов (что за артиллеристы без пушек!). Скукотища. Разве что сигнальщики развлекали меня и сами развлекались, обучая отмахиваться флаговой азбукой. Так однажды я послал, ими подученный, кого-то из офицеров на три буквы. Сигнальщикам здорово влетело.
Это запомнилось в монотонной душноватой казарменной жизни. Они потом еще даже и после гаупвахты, завидев меня, ржали без удержу. «Дядька» мой на них орал матом, что они дите малое мату обучают, а сам ухмылялся в усы и давал свистеть мне в серебряный боцманский трельно-переливчатый свисток.
Вот и все забавы. В остальном я или рисовал чем и на чем попало, или шлялся по казарме и казарменным задворкам, считая ворон, кошек и собак.
Было еще развлечение, если удавалось проскользнуть к КПП (на вахту). Там часто держали собак нешутейных — огромных овчарок и лаек дальневосточных с меня ростом. Я их подкармливал оставшимся в карманах и за пазухой хлебом, отсортировывая его из пригоршней всякой всячины: бумажек, обрывков шпагата и проволоки, огрызков карандашей, гвоздей, гаек, болтов, кусков свинца, олова, свечей, патронов, этикеток, фантиков, флотских латунных пуговиц с якорями, цветных стекол и камней, коробков со спичками и без, пустых папиросных пачек и черт знает чего еще, — как это все на мне помещалось — ума не приложу.
Там же на КПП — чуть поодаль, в отдельной будке — дремал или ходил на толстой цепи огромный камчатский медведь. Собаки его уважали, не задирались. Я тоже. И часами издали за ним наблюдал, а став чуть старше, годам к пяти-восьми, пытался уже и рисовать его на забаву матросам и офицерам.
Это не в одной казарме.
Это во многих. Где — сказать не могу, география моего детства на много тысяч километров во все стороны. Вот когда я пробовал рисовать уже осознанно с натуры медведей, лошадей, корабли, матросов, собак — это я как раз помню, где: это в Торье, что через Петропавловскую бухту, напротив.
Медведя там держали на вахте, что у сходней с берега на пирс, где наш эсминец стоял. Этот был совсем зверюга: хоть и добродушный, а задрал одну приблудную глупую лайку, надоевшую ему наскоками и истеричным тявканьем.
Лайку было жалко, — жила бы да горя не знала, по дурости своей пострадала. Мишка терпел, терпел да лениво отмахивался, и как-то, секунду тому как неуклюжий и неповоротливый, молниеносно рванулся огромной тушей, потащив за собой и поваленный столб, и будку свою.
И все: лайка только взвизгнуть истошно и успела. Кровь, куски мяса да драная шерсть — вот и все, что от нее осталось. Это было страшно. Но медведь завораживал.
Он с виду совсем как человек, только огромный, а зверь зверем. И повадки наполовину человечьи. А наполовину звериные. Коренные жители в Приморье, Приамурье, на Камчатке — нивхи, удэге, ительмены и еще как не помню — звали медведя «таежный человек, лесной человек, дикий человек, хозяин» — очень даже понятно почему — и уважали. По-русски, наверное, тоже языческое: мед-ведь, медом ведает. И еще: закон — тайга, медведь — хозяин.
Медведя того у пирса потом, хоть он и страшный был, тоже случилось пожалеть, — и я, и все к нему привыкли.
Офицер пьяный ночью на пирс ломанулся из увольнения. Медведь рыкнул и смахнул его в воду. Офицер вылез, стрелял и мазал, и опять в воду улетел. Выстрелы меня разбудили, отец всполошился (я был с ним опять на корабле), выбежал, одеваясь на ходу и доставая «ТТ» из черной кобуры.
Офицера того после госпиталя судили и списали, как я понял потом, куда-то услав. Тогда все его осудили. Медведя жалели, и отец водил меня к нему, и я вместе со всеми кормил его конфетами, и он казался добродушным, просто он пьяных не терпел и агрессивных, за что и нес с медвежонковского возраста вахтенную службу с полным военно-морским довольствием. И отец мне сказал, что я больше его не увижу. Я понял — о чем — как-то сразу и огорчился. И еще, что это неизбежно. Отец сказал, так надо — приказ. Я представил себе, что я — он. И ничего нельзя было сделать.
Я долго не мог уснуть. За приоткрытым иллюминатором — шаги вахтенных, волны плескались в стальные борта, в причалы, гремела, перекатываясь, прибрежная галька. Вот склянки отбили, а я все не засыпал и слушал сквозь все это и скрип причалов и сходней, как позвякивает медвежья цепь: медведь еще там.
Потом я заснул. Ночью его застрелили. И когда наутро я рванулся по сходням на пирс, то увидел только сиротливо опустевшую будку.
Целый день я маялся, вглядываясь в лица, желая, наверное, увидеть в них сочувствие медведю, память о нем. Но все же, высказав вчера ему любовь и сопереживание, сегодня, казалось, о нем и знать забыли. Все были заняты своими взрослыми делами, и меня в спешке бесцеремонно одергивали и с досадой отстраняли, а отец наказал меня, заперев в каюте, чтобы я не болтался под ногами.
Угрюмый и растерянный, я забрался на койку и еще засветло, какой-то весь измученный, заснул в слезах и не слышал, как отец приходил и оставил мне чай с печеньем и кашу со сгущенкой, и не проснулся от грохочущего лязга выбираемых якорных цепей, от топота бутс по трапам и палубам, от перезвона, клацанья, содрогания, свиста, рева — ни от чего не вернулся из каких-то вперемешку с медвежьими своих снов в реальность, единственно по судьбе неизбежную для меня (это я уже привычно понимал), но показавшуюся мне в истекшие сутки обидной и жестокой несправедливостью.
Проснулся я от сильной качки, от мелких соленых брызг, орошающих мое лицо, от дребезжания ложки в стакане с чаем и дребезжания стакана с подстаканником о стальной судок с кашей и от врывающихся в иллюминатор визгливых криков мечущихся у бортов чаек. Я наскоро оделся, не умываясь, хлебнул чаю и, проскользнув сквозь оказавшуюся уже не запертой дверь, тайком, прячась, у всех под носом просочился по трапам на верхнюю палубу.
Ветер рвал бело-серые кучевые облака в ярко-синем, почти уже полуденном небе. Наш эсминец взрезал вспененный пепельно-зеленый океан, и в нем — ни островка, ни точки, только чайки, остервенело крича, то отставая, то обгоняя, мечутся по-над и между мачтами и надстройками, по очереди стремительно пикируя в расходящийся от кормы углом след нашего только что там прохождения.
Помню, сразу — обида: не разбудили, я проспал. И сразу затем — восторг от ощущения, именно что ощущения океана и корабля в походе как живых существ: они дрожали, они вздыхали, они разговаривали, они были тут наяву — потрогай. И они были мои.
Вцепившись в скользкие леера, я с упоением, со сладким ужасом замирающего сердца уж не знаю сколько слушал, прислушиваясь, смотрел, приглядываясь, вдыхал так глубоко, что голова закружилась.
Продрогший и насквозь мокрый, я пробрался в нашу каюту и набросился на кашу с чаем. Отец все не приходил. Я отогрелся. И тут вдруг с каким-то стыдом вспомнил, что первые мысли, какие бы ни были, оказались не о медведе.
Но пришел отец, озабоченный и усталый, умылся. Мы пили горячий чай, потом отец уснул, а я смотрел в иллюминатор. Потом отца разбудил вестовой, и мы пошли в кают-компанию, а до того еще к командиру какому-то, может к старпому, а может и нет.
И все пошло своим чередом, зарубцовывая в душе, в памяти и в сердце свежие раны и наслаивая на них новые.