«Военный летчик»
В Орконте маленькая Сесиль значительно скрашивала жизнь Антуана, давала выход его естественной нежности. О его заботливом отношении к ней говорит, например, следующий случай.
Как-то раз в воскресенье после богослужения пошел дождь, и прихожане, не задерживаясь на площади перед церковью, как обычно, стали сразу же расходиться по домам. Сент-Экс увидел из окна, как фермерша, держа зонтик в одной руке, другой тащит за собой упирающуюся Сесиль. Малышка тянулась ручонкой к зонтику матери. Антуан вышел под навес в тот самый момент, как дверь открылась перед рассерженной матерью и плачущей девочкой.
— В чем дело? — спросил Сент-Экс, склоняясь над малышкой.
Вместо плачущей девочки ответила мать:
— Дай ей зонтик! Для маленьких детей нет зонтиков! Не правда ли, господин де Сент-Экзюпери?
— Право, не знаю, мадам! — с таким сомнением в голосе произнес Сент-Экс, что девочка тотчас же перестала плакать.
На следующий день Сент-Экзюпери вернулся на ферму с маленьким зонтиком, который он раздобыл в универмаге в Витри-ле-Франсуа.
Маленькая Сесиль, став взрослой женщиной, все еще хранит память о своем большом друге. И, может быть, воспоминанием об этом происшествии проникнуты следующие слова из «Цитадели»:
«Маленькая девочка в слезах... Меня всего обдало ее горем... Если я остаюсь безучастен к нему, я суживаю свой мир... Эту девочку надо утешить. Тогда только в мире порядок».
После вечерней трапезы в кругу фермеров Сент-Экс уходил к себе в комнату. Здесь его часто навещала подруга, с которой у него создается все большая духовная близость. Близость эта сохранится у них до самых последних дней и после того, как они перестанут быть любовниками.
Иногда, когда какое-нибудь дело требует его присутствия утром в столице, он ночует у себя дома в Париже. Его большая квартира на площади Вобан пустует: Консуэло, эта экзотическая птичка, выпорхнула, улетела неизвестно куда. Здесь сильнее, чем где-либо, ощущаешь свое одиночество, угрозу, нависшую над Францией. И Сент-Экс избегает по возможности задерживаться на ночь в Париже. Вечерами Антуан большей частью либо пишет в своей комнате в Орконте, либо — как, впрочем, в любой момент, когда его мозг не занят очередной срочной проблемой, — предается размышлениям. Заметки, которые он при этом делает, служат впоследствии материалом для его новых произведений. Книга «Военный летчик» и в особенности ее заключительные главы, ради которых и было написано все произведение, лучше всего передают его мысли и настроения в это время:
«Дютертр и я — мы козыри в игре, и мы слушаем командира. Он излагает нам программу сегодняшнего дня. Он дает нам задание пролететь на высоте 700 метров над танковыми скоплениями в районе Арраса. „Досадное задание. Но в штабе настаивают на нем“, — пожимает плечами майор Алиас.
Я думаю — «обреченное задание». Я думаю... я что-то много думаю. Подожду ночи, если буду жив, чтобы продумать все. Но быть живым... Когда легкое задание, возвращается один экипаж из трех. Когда оно малость «досадное», разумеется, вернуться гораздо труднее. И здесь, в кабинете командира, смерть мне не кажется ни возвышенной, ни величественной, ни героической, ни вызывающей отчаяние. Она лишь знаменует беспорядок. Следствие беспорядка. Соединение потеряет нас, как теряют багаж в сутолоке при пересадках на железной дороге.
И дело не в том, чтобы я не думал о войне, о смерти, о самопожертвовании, о Франции, о всякой всячине, но мне недостает направляющего понятия, способа ясно выразить мои мысли. Я мыслю противоречиями. Моя истина раздроблена на куски, и я могу изучать их лишь каждый в отдельности. Если я буду жив, я дождусь ночи, чтобы продумать все. Моей любимой ночи. Ночью разум спит и вещи существуют сами по себе. Те, что действительно имеют значение, восстанавливают свою форму, разрушенную анализами дня. Человек восстанавливает свое единство и снова становится спокойным деревом.
День располагает к семейным сценам, но ночью тот, кто ссорился, снова находит любовь. А любовь куда значительнее, чем этот вихрь слов. И человек, облокотившись на подоконник, под звездами, снова ответствен за спящих детей, за хлеб насущный, за сон супруги, которая покоится рядом, такая хрупкая, деликатная и бренная. С любовью не спорят, Она есть. Скорее бы ночь, чтобы мне предстали очевидности, заслуживающие любви. Чтобы я поразмыслил о цивилизации, судьбе человека, стремлении к дружбе в моей стране. Чтобы я захотел служить неким императивным истинам, хотя, возможно, их еще нельзя выразить.
Сейчас я подобен христианину, которого покинула благодать. Я и Дютертр — мы честно сыграем свою роль, это несомненно. Но сыграем так, как спасают обрядность, лишенную содержания, когда бога в ней уже нет. Если мне удастся выжить, дождусь ночи и, погрузившись в излюбленное одиночество, выйду на дорогу, пересекающую нашу деревню, и попытаюсь понять, почему я должен идти на смерть...
...Меня коробит от одной очевидности, в которой никто не хочет признаться: жизнь Духа протекает с перебоями. Только жизнь Разума непрерывна или почти непрерывна. Моя способность к анализу претерпевает мало изменений. Однако Дух рассматривает вовсе не предметы, а смысл их взаимосвязей.
...Чему служит то, что я рискую жизнью в этом оползне горы? Не знаю. Мне сотни раз говорили: «Согласитесь на такое-то назначение. Там ваше настоящее место. Вы там будете полезнее, чем в эскадрилье. Летчиков обучить можно тысячи...» Разум мой соглашался с ними, но инстинкт брал верх.
Почему эти доводы мне казались неубедительными, хотя мне и нечего было возразить? Я говорил себе: «Интеллигенция подобна банкам с вареньем на полках Пропаганды: она осторожничает и хочет остаться про запас, чтобы быть съеденной после войны...» Но это не ответ! И сегодня я, как и товарищи, вылетел на задание вопреки всем доводам разума, вопреки всем очевидностям, вопреки подсознательному протесту. Придет час, и я узнаю, что, поступая вопреки разуму, поступил разумно. Я обещал себе, если буду жив, эту ночную прогулку по моей деревне. Тогда, быть может, я, наконец, приду к сознанию своей правоты. И я прозрею.
Возможно, мне нечего будет сказать о том, что я увижу. Когда, женщина кажется мне красивой, мне нечего сказать. Я просто вижу ее улыбку. Интеллигент станет разбирать ее лицо, пытаясь деталями объяснить целое, но он не видит улыбки.
Узнать — не значит разобрать на части или объяснить. Это увидеть. Но чтобы видеть, необходимо сначала участвовать. Это суровая школа...
Весь день моя деревня была для меня невидима. До вылета передо мной были только глинобитные стены и более или менее грязные крестьяне. Теперь с высоты десяти километров я вижу немножко гравия. Это и есть моя деревня.
Но этой ночью, быть может, сторожевой пес проснется и залает. Я всегда любил волшебство деревни, которая лунной ночью грезит вслух голосом единственного сторожевого пса.
Я не надеюсь, что меня поймут. Мне это совершенно безразлично. Пусть только я увижу вновь мою спящую деревню с ее закрытыми на замок дверьми, за которыми хранится запас зерна, скот, обычаи.
Тогда, быть может, я увижу то, чему нет имени, и я потянусь к этому, как слепец, ладони которого притянули к огню. Он не сумел бы описать пламя, а между тем пришел к нему. Так, быть может, мне станет ясно: надо оберегать то, что незримо, но не угасло подобно жару под пеплом деревенской ночи...
Нет обстоятельств, способных сразу пробудить в нас неизвестного, о котором мы прежде ничего и не подозревали. Жить-это постепенно рождаться. Было бы слишком просто заимствовать уже готовую душу!
Иногда какое-нибудь озарение внезапно как бы поворачивает судьбу. Но озарение — лишь внезапно увиденный Духом давно подготовлявшийся путь. Я медленно изучал грамматику. Я упражнялся в синтаксисе. Во мне пробудились чувства, и вот какая-то поэма вдруг поразила меня в самое сердце.
Конечно, сейчас я еще не испытываю никакой любви, но если сегодня ночью на меня снизойдет откровение, значит, я, сгибаясь под тяжестью, принес свой камень на невидимую стройку. Я подготавливаю этот праздник чувств и не вправе буду говорить о внезапном появлении во мне кого-то другого, ибо этого другого — я его строю в себе сам.
Мне нечего ожидать от войны, кроме этого медленного возникновения. Уроки войны окупятся позже, как и уроки грамматики...
Мне кажется, я теперь значительно лучше вникаю в то, чем является цивилизация. Цивилизация — это наследие верований, обычаев, знаний, приобретенных веками, которые не всегда оправданы логикой, но которые находят свое оправдание в самих себе, как пути, если они куда-то ведут, ибо они открывают человеку его внутренние просторы.
Есть более высокая истина, чем доводы разума. Нас что-то пронизывает и управляет нами. И я подчиняюсь этому, не будучи еще в состоянии осмыслить то, что во мне происходит... Есть очевидные истины, которые все же не поддаются формулировке. Я иду на смерть вовсе не для того, чтобы воспротивиться нашествию, ибо нет такого убежища, где бы я мог укрыться с теми, кого люблю. Я иду на смерть вовсе не для того, чтобы спасти свою честь. Я отрицаю, что она находится под угрозой. Я даю отвод судьям. Я иду на смерть вовсе не из отчаяния...
Ремесло свидетеля меня всегда отталкивало. Кто я такой, если я не участвую? Чтобы существовать, мне необходимо участвовать...
И дело вовсе не в том, чтобы я отрицал доводы разума, победу сознания. Я преклоняюсь перед ясностью мысли. Но чего стоит человек, если он лишен субстанции?..
Мы чуть было не погибли во Франции от разума без всякой субстанции...
Майор Алиас, майор Алиас!.. Этим единением среди вас я наслаждался, как огнем слепой. Слепой садится и протягивает руки. Он не знает, откуда приходит к нему наслаждение. Возвращаясь с заданий, мы готовы принять награду. Какова она, нам еще неизвестно. Но это попросту любовь.
Мы не сразу узнаем в ней любовь. В любви, которую мы обычно себе представляем, больше страсти и волнения. Но речь здесь идет о настоящей любви: о переплетении связей, которые ведут к становлению человека...
Я обнаруживаю свою связь не только с товарищами. Через них я ощущаю связь со всей моей страной. Как только зерно любви начинает прорастать, оно пускает корни, которые не перестают развиваться.
Мой фермер в молчании делит хлеб. Заботы дня придали ему благородную строгость. В последний раз, быть может, он совершает эту раздачу хлеба как отправление некоего культа.
И я думаю о полях, простирающихся вокруг, — это они создали материал, из которого сделан этот хлеб. Неприятель завтра захватит их. И не жди здесь гама вооруженных толп, бряцания оружия! Земля велика. Возможно, нашествие проявится лишь одиноким часовым, затерянным в просторах полей,-серой вехой на глади хлебов. Внешне ничего не изменится, но когда дело идет о человеке, достаточно самой малости, чтобы все стало иным.
Порыв ветра над хлебами всегда будет подобен порыву ветра на море. Но порыв ветра над хлебами потому кажется нам могущественнее, что, проносясь в пшенице, он как бы ведет учет своему добру, удостоверяется в будущем. Он — ласка жене, нежная рука, треплющая волосы подруги.
Хлеба эти завтра будут иными. Пшеница — не только пища телесная. Кормить человека — не скот откармливать. Хлебу присуще столько назначений! Делясь хлебом, мы научились видеть в нем орудие единения людей. Зарабатывая хлеб в поте лица, мы научились видеть в нем величие труда. В годину бедствия хлеб, раздаваемый нами, становится для нас носителем сострадания. Хлеб, которым делишься, не имеет себе равного по вкусу. Но вот все могущество этого хлеба духовного, этой пищи духовной, порожденной пшеничным полем, находится под угрозой. Завтра, быть может, деля хлеб, фермер уже не будет выполнять обряд семейного культа. Быть может, завтра хлеб уже не зажжет в глазах то же сияние. А ведь хлеб подобен маслу в светильнике: он тоже претворяется в пламя.
Я гляжу на племянницу фермера. Она очень красива, и я говорю себе: хлеб, питая ее, порождает грусть и обаяние. Он становится девичьей чистотой. Он становится лаской молчания. Но вот тот же хлеб по вине серой вехи на глади пшеничного океана питая тот же светильник, возможно, не породит того же пламени. Могущество хлеба изменит свою сущность.
Я сражался не столько ради пищи телесной, сколько ради того, чтобы спасти эту сущность, этот особый свет. Я сражался за то особое сияние, в которое претворяется хлеб у меня дома. И волнует меня больше всего в этой таинственной для меня девушке ее духовный облик. Эта его непонятная взаимосвязь с чертами лица. Стихотворная строка на странице книги, а не сама страница...
Я обещал себе этот разговор с моей деревней. Но мне нечего сказать. Я подобен плоду, не отделимому от дерева. Помнится, я об этом думал несколько часов тому назад, когда улегся мой страх. Просто я ощущаю свою связь со всеми земляками. Я плоть от их плоти, как и они — частица самого меня. Когда мой фермер делил хлеб, он ничего не дарил. Он наделял и обменивал. Мы приобщались к тому же хлебу. Фермер от этого не беднел. Он богател: хлеб стал лучше, потому что был насыщен единением. Когда сегодня я вылетел на задание ради моих односельчан, я тоже ничего им не дарил. Мы, бойцы из нашего соединения, мы ничего им не дарим. Мы доля той жертвы, которую они приносят войне, Я понимаю, почему Ошеде воюет без громких слов, подобно кузнецу, который кует для своей деревни. «Кто вы?» — «Я деревенский кузнец». И кузнец счастлив трудиться.
И если теперь я надеюсь, когда, казалось, они отчаиваются, я ничем от них не отличаюсь. Просто я доля их надежды. Разумеется, мы уже побеждены. Все поставлено под сомнение. Все рушится. И все же я спокоен, словно победитель. Противоречие в словах? Плевать я хотел на слова! Я такой же, как Пенико, Ошеде, Алиас, Гавуалль. Мы не располагаем способом выражения мыслей, который оправдывал бы наше ощущений победы. Но мы чувствуем свою ответственность. Нельзя одновременно обладать чувством ответственности и быть в отчаянии.
Поражение... Победа... Я плохо пользуюсь этими обозначениями. Есть победы, которые воодушевляют, есть-которые вызывают упадок сил; есть поражения, которые убивают, и поражения, которые пробуждают. Жизнь выражается не в состояниях, а в действиях. Единственная победа, не вызывающая у меня сомнений, заключается в могучей силе зерна. Брошенное в плодотворную почву, оно уже празднует победу. Однако необходимо время, чтобы эта победа обернулась торжеством в хлебах.
Сегодня здесь ничего не было, кроме разбитой армии и беспорядочной толпы. Но беспорядочная толпа уже не беспорядочная, если в ней есть хоть одно сознание, в котором, как в завязи, она уже спаяна воедино. Камни на строительной площадке только в кажущемся беспорядке, если где-то на этой Площадке есть человек, пусть всего один-единственный человек, который думает о соборе. Меня не беспокоит, что ил разбросан по всему полю, если в нем есть зерно. Зерно высосет ил, чтобы строить.
Тот, кто приходит к созерцанию, преображается в зерно. Тот, кто открывает нечто очевидное, тянет каждого за рукав, чтобы привлечь его внимание. Тот, кто изобрел что-нибудь, тотчас же проповедует свое изобретение. Я не знаю, как какой-нибудь Ошеде проявит себя и как будет действовать. Но это неважно. Он будет невозмутимо распространять свою веру вокруг себя. Мне становится понятнее принцип побед: тот, кто обеспечил за собой место пономаря или сторожа в построенном соборе, уже побежден. Но тот, кто вынашивает в сердце мечту построить собор, — победитель. Победа — плод любви. Только любовь знает, чье лицо вылепить. Только любовь направляет. Разум чего-то стоит лишь на службе у любви.
Скульптор полон вынашиваемым творением. Какое имеет значение, если он еще не знает, как будет лепить? От нажима перстом до нажима перстом, от ошибки к ошибке, от противоречия к противоречию он неуклонно через глину придет к своему творению. Ни ум, ни суждение не созидательны. Если скульптор лишь полон знания и ума, его руки не будут одухотворены.
Мы слишком долго переоценивали ум и пренебрегали сущностью человека. Мы считали, что мастерство низменных душ позволит справиться с благородными делами, что ловкость и эгоизм могут воодушевлять на самоотверженность, что черствость сердца может с помощью пустых речей породить братство и любовь. Мы отнеслись небрежно к существу, Человека. Кедровое семя, хочешь не хочешь, станет кедром, семя ежевики — ежевикой. Я не хочу впредь судить о человеке на основании готовых формул, оправдывающих его действия. Слова слишком легко вводят в заблуждение, в них так же легко ошибиться, как в цели того или иного действия. Ведь когда человек идет домой, мне неизвестно, идет ли он поссориться с кем-то или любить. Я спрошу себя: «Что он за человек?» Тогда только мне станет ясно, к чему у него лежит душа и куда он идет. В конечном, счете человек всегда идет, куда его тянет.
Росток, тянущийся к солнцу, всегда находит дорогу между камней. Чистейший логик, если никакое солнце не притягивает его, запутывается в сумбуре проблем. Я не забуду урока, преподанного мне самим неприятелем. Какое направление должна избрать бронетанковая колонна, чтобы зайти в тыл противника? На это у него нет ответа. А какой должна быть бронетанковая колонна? Она должна быть способной обрушить на плотину всю мощь моря.
Что нужно делать? Это ли, или как раз обратное? Или еще что-то другое? Никакого детерминизма не существует. Каким надо быть? Вот основной вопрос — только дух оплодотворяет разум. Он закладывает в него зачаток будущего творения, Разум вынашивает его до конца. Что должен сделать человек, чтобы создать первый корабль? Формула чересчур сложна. Корабль в конце концов родится из тысячи тысяч противоречивых попыток. Но созидатель корабля, каким ему быть? Торговцем или солдатом, ибо тогда в силу необходимости его любовь к далеким землям вызовет к жизни техников, соберет рабочих и в один прекрасный день спустит на воду корабль! Что нужно сделать, чтобы целый лес поднялся на воздух? Ах, это слишком сложно!.. Каким для этого надо быть? Надо быть пламенем!
Завтра мы погрузимся в ночь. Пусть существует еще моя страна, когда вновь наступит день! Что сделать, чтобы спасти ее? Как выразить наипростейшее решение этой проблемы? Надобности в этом вопросе противоречивы: надо спасти духовное наследие, иначе гений народа увянет; надо спасти сам народ, иначе наследие пропадет. За отсутствием общей формулы для того или другого спасения логисты почувствуют соблазн пожертвовать душой или телом. Но наплевать мне на логистов! Я хочу, чтобы дух и тело моей страны сохранились в целости к моменту, когда вновь настанет день. Ради блага моей страны мне придется каждую минуту действовать в этом направлении всей силой своей любви. Нет плотины, способной сдержать море, когда оно обрушивается на нее всей своей мощью...
Мы уже ощущаем нашу общность. Конечно, надо найти ей какое-то выражение, чтобы вовлечь в нее и других. Это дело сознания и языка. Однако чтобы не потерять ничего из самой ее субстанции, придется избегать ловушек преходящей логики, шантажа и полемики. И прежде всего мы не должны поступаться ничем, что является нашей сущностью...
Но хотя я и сохранил в душе образ цивилизации, свою принадлежность к которой я утверждаю, я утерял те правила, на которых она зиждется. В эту ночь я обнаруживаю: употребляемые мной слова не говорят уже о самой сути. Так, например, я проповедовал Демократию и не подозревая, что тем самым высказываю в отношении требуемых качеств для становления Человека не какой-то кодекс правил, а пожелания. Я выражал пожелание, чтобы люди были братьями, свободными и счастливыми. Разумеется! Кто с этим не согласится? Но я сумел выразить только то, «кем» должен быть человек, а не «что» он должен собой представлять.
Я говорил, не уточняя слов, о человеческой общине. Как если бы атмосфера, на которую я намекал, не являлась результатом какой-то особой архитектоники. Мне казалось, я говорю о некоей само собой разумеющейся очевидности. Но такой очевидности не существует. Фашистская дружина, невольничий рынок — тоже человеческая община.
Я больше не жил в человеческой общине в качестве архитектора. Я пользовался ее благами: мирным существованием, терпимостью, обеспеченностью. Но я ничего о ней не ведал, кроме того, что живу в ней. Я жил в ней подобно пономарю или церковной сторожихе, сдающей верующим стулья напрокат. И, значит, жил паразитом, — стало быть, побежденным.
Таковыми являются, например, пассажиры корабля. Они пользуются судном, но ничего не дают ему. Укрывшись в салоне, который им кажется наилучшей обстановкой, они продолжают свои игры. Они ничего не знают о работе шпангоутов, сопротивляющихся непрестанному натиску моря. Какое у них право жаловаться, если буря разобьет корабль на части?
Если личности так низко пали, если я побежденный, какое у меня основание жаловаться?
Есть общая мера качеств, которую я желаю людям моей цивилизации. У той особой общины, которую они должны построить, есть краеугольный камень. Есть основной принцип, из которого некогда все произошло: корни, ветви, плоды. В чем этот принцип? Он явился мощным семенем в людском перегное. Только он, этот принцип, может сделать меня победителем.
Этой удивительной деревенской ночью, мне кажется, я начинаю понимать многое. Превосходная тишина. Малейший звук полностью заполняет все пространство, как колокольный звон. Ничто мне не чуждо. Ни жалобное мычание, издаваемое скотиной, ни этот дальний зов, ни стук закрывающейся двери. Все происходит точно во мне самом. Нужно успеть ухватить смысл ощущения, пока оно не исчезло...
Я думаю: «Это все аррасская канонада...» Канонада эта пробила кору. Весь этот день я подготавливал в себе обитель. Я был лишь ворчливым управляющим. Вот она, личность. Но во мне возник Человек. Просто он занял мое место. Он взглянул на беспорядочную толпу и увидел в ней народ. Свой народ. Человек — общая мера этого народа — возник во мне. Поэтому, стремясь вернуться в свою часть, я, казалось, стремился к большому огню. Человек смотрел моими глазами — Человек — общая мера товарищества.
Что это, знамение? Я так готов поверить в знамения... Все сегодня — молчаливое согласие. Каждый звук доходит до меня, как некое сообщение — ясное и вместе с тем туманное. Я слышу, как чей-то спокойный шаг заполняет ночь.
— Добрый вечер, капитан!
— Добрый вечер!
Я не знаю, кто это прошел. Приветствие пронеслось между нами, как «о-эй!» речников с баржи на баржу. Еще раз я испытал чувство чудесного родства. Человек, который живет сегодня во мне, не перестает распознавать своих. Человек — общая мера народов и рас...
Этот встречный возвращался домой со своим свежим запасом забот, дум, образов. Со своим собственным грузом, который он нес в себе. Я мог бы остановить его, заговорить с ним. На белизне деревенской дорожки мы обменялись бы кое-какими впечатлениями. Так торговцы по возвращении с дальних островов обмениваются сокровищами.
В моей цивилизации тот, кто отличен от меня, не только не наносит мне ущерба, а обогащает меня. Наше единство превыше нас создается в Человеке. Так, наши вечерние споры в соединении 2/33 не только не мешали нашему братству, а укрепляли его. Ведь никому неохота ни слушать лишь собственное эхо, ни все время смотреться в зеркало.
В Человеке находят себя одинаково и французы из Франции и норвежцы из Норвегии. Человек их связывает в своем единстве. В то же время, и это отнюдь не противоречит его сущности, он укрепляет их в свойственных им обычаях. Дерево тоже выражено в ветвях, ничем не напоминающих корни. И если где-то пишут сказки на снегу, если в Голландии выращивают тюльпаны, а в Испанки импровизируют фламенко — все мы обогащаемся в Человеке. Поэтому-то наша авиачасть изъявила желание сражаться за Норвегию...
И вот, мне кажется, я подхожу к концу своего долгого паломничества. Я ничего не открываю, но, как это водится после сна, вновь замечаю вещи, которые уже не замечал.
Моя цивилизация зиждется на культе Человека, пробивающегося сквозь личности. Веками она старается показать Человека, как если бы она учила сквозь камни различать собор. Она проповедовала этого Человека, преодолевшего личность...
Ибо Человек моей цивилизации не определяется людьми. Это Люди определяются по нему. В нем, как и во всяком Существе, есть нечто, что никак не объяснишь, исходя из материалов, из которых он «построен». Собор — вовсе не сумма камней. Это геометрическое и архитектурное целое. Не камнями определяется собор, это он придает дену камням своим значением. Камни облагорожены тем, что они входят в состав собора. Самые различные камни служат его единству. В своем гимне богу собор скрадывает даже искаженные гримасами рыльца водосточных труб.
Но мало-помалу я стал забывать о своей правде, Я думал, Человеком определяются все люди, как Камнем — камни. Я отожествил собор с суммой камней, и мало-помалу мое наследие испарилось. Надо восстановить Человека. Это он — сущность моей культуры. Это он — краеугольный камень моей общины. В нем — залог моей победы.
Проще всего основывать общественный порядок на подчинении каждого твердо установленным правилам. Проще всего формировать слепца, который будет подчиняться хозяину или какому-нибудь корану. Но куда полезнее для освобождения Человека сделать так, чтобы он господствовал над самим собой.
Но что значит освобождение? Если в пустыне я освобожу Человека, который ни от чего не страдает, какой смысл в его свободе? Существует лишь свобода для кого-то стремиться к чему-то. Освободить человека пустыни — это научить его испытывать жажду и проложить путь к колодцу. Тогда только у него появятся стремления, которые придадут смысл его свободе. Освободить камень бессмысленно, если не существует тяготения. Ибо если камень; будет освобожден, его все же не потянет никуда.
Что до моей цивилизации, то она стремилась создать отношения между людьми на основе культа Человека, преодолевшего личность, дабы отношение каждого к самому себе и другим было лишено слепого конформизма муравейника, а являлось бы свободным выражением любви.
Невидимым путем тяготение освобождает камень. Невидимая склонность к любви освобождает человека. Моя цивилизация старалась сделать каждого человека Послом все того же властителя. Она рассматривала индивида как путь или предвестие чего-то более великого, чем он сам. Для его свободного восхождения она предоставила магнитные силовые линии.
Мне хорошо известно происхождение этого силового поля. Веками моя цивилизация видела в человеке бога. Человек создан по образу и подобию божьему. В Человеке уважали бога. Люди были братьями в боге. Это отражение бога в Человеке придавало неотъемлемое достоинство каждому. Взаимоотношения Человека с богом создавали вполне очевидные обязанности каждого в отношении самого себя в других.
Моя цивилизация — наследница христианских ценностей. Я поразмыслю над конструкцией собора, дабы лучше понять его архитектуру.
Созерцание бога делало людей равными, равными в бозе. И это равенство имело ясный смысл. Потому что можно быть равным только в чем-то. Солдат и капитан равны в нации. Равенство — лишь пустой звук, если нет чего-то общего, в чем это равенство выражается.
Я ясно отдаю себе отчет в том, почему это равенство, которое было равенством прав бога в личностях, не давало ограничивать возвышение той или иной личности; ведь бог мог решить избрать ее как путь. Однако, поскольку это было равенством прав бога «над» личностями, понятно, почему на личности, кем бы они ни были, распространялись равные обязанности и они так же должны были уважать закон. Выражая бога, они были равны и в своих обязанностях.
Мне понятно, почему равенство, установленное в боге, не вызывало ни противоречий, ни беспорядка. Демагогия возникает тогда, когда за неимением общей меры вещей принцип равенства вырождается в принцип тождества. Вот тогда-то солдат отказывается отдавать честь капитану, ибо, отдавая ему честь, он отдает поклон личности, а не Нации.
Моя цивилизация, пришедшая на смену богу, сделала людей равными в Человеке.
Мне понятно, откуда пошло уважение людей к другим людям. Ученый должен был отдать дань уважения даже грузчику, ибо в облике грузчика он оказывал уважение богу, чьим Послом был и грузчик. Какова бы ни была ценность одного и незначительность другого, ни один человек не мог притязать на то, чтобы превратить другого в раба. Посла не унижают. Но уважение к Человеку не вызывало низменного преклонения перед посредственностью, глупостью или невежеством личности, ибо Человека уважали прежде всего в качестве Посла бога. Таким образом, любовь к богу создавала между людьми благородные отношения — все вершилось на высоком уровне между послами, а не между личностями.
Моя цивилизация, наследница бога, основала уважение к Человеку, преодолевая личность.
Мне понятно происхождение братства между людьми Люди были братьями в бозе. Братьями можно быть только в чем-то. Если нет узла, связывающего их, то люди только наслоены один на другом, а не объединены. Нельзя быть попросту братьями, Мои товарищи и я — братья «во» соединении 2/33. французы — братья «во» Франции.
Моя цивилизация, наследница бога, сделала людей братьями «во» Человеке.
Мне, понятно значение милосердия, которое проповедовалось мне. Милосердие превыше личности служило богу. Оно было данью богу, каково бы ни было ничтожество личности. Такое милосердие не унижало того, кому оно было выгодно, не опутывало его цепями признательности, ибо адресовалось не ему, а богу. И, наоборот, никогда милосердие не являлось данью уважения посредственности, глупости или невежества. Долг врача перед самим собой был рисковать жизнью, ухаживая за самым ничтожным чумным. Он служил богу. Врача не унижало то, что он проведет бессонную ночь у постели вора.
Моя цивилизация, наследница бога, творила милосердие как дань Человеку, а не личности.
Мне понятен глубокий смысл смирения, вменяемого в обязанность личности. Оно отнюдь не унижало ее. Оно возвышало ее и просвещало относительно своей роли Посла. Точно так же, как оно вынуждало ее почитать бога в образе других людей, оно понуждало ее почитать бога и в самой себе-стать вестником бога в пути к богу. Смирение понуждало ее к самозабвению, дабы возвеличиться. Ибо если личность упивается своим собственным значением, путь неизбежно заводит в тупик.
Моя цивилизация, наследница бога, проповедовала также самоуважение, то есть уважение к Человеку, преодолевшему самого себя.
И, наконец, мне понятно, почему любовь к богу сделала людей ответственными один за другого и превратила для них Надежду в доблесть. Ибо, сделав каждого Послом того же бога, в руки каждого она этим отдала судьбу всех. Никто не имел права на отчаяние, потому что он был выразителем чего-то, превосходящего его самого. Отчаяние становилось отрицанием бога в себе. Долг Надежды можно бы истолковать так: «Какое самомнение в твоем отчаянии! Неужели ты считаешь себя столь значительным?»
Моя цивилизация, наследница бога, сделала каждого ответственным за всех людей и всех ответственными за каждого. Личность должна жертвовать собой ради коллектива. Но речь здесь идет не об идиотской арифметике. Речь здесь о том, чтобы уважать Человека. В самом деле, величие моей цивилизации в том, что сто шахтеров считают себя обязанными рисковать жизнью ради спасения одного, погребенного обвалом шахты. Они спасают Человека.
В этом свете мне становится ясен смысл свободы. Это свобода развития дерева в силовом поле его семени. Это атмосфера возвышения Человека. Она подобна попутному ветру. Только милостью ветра парусники свободны в море.
Сформированный так Человек располагал бы могуществом дерева. Какое только пространство он не охватил бы своими корнями! Какое только человеческое тесто он не вобрал бы в себя и не возвеличил под солнцем!
Но я все испортил. Я промотал наследство. Я дал загнить образу «Человек». Между тем, чтобы спасти этот культ властителя, сияющего сквозь личности, и спасти высокое качество человеческих отношений, на которых зиждился этот культ, моя цивилизация затратила немало энергии и гения. Все устремления гуманизма были направлены к одной этой цели. Гуманизм ставил себе единственной задачей увековечить приоритет Человека над личностью.
Но когда заходит речь о Человеке, язык слов становится малоудобным. Человек (с большой буквы) разнится от человека. О соборе не скажешь ничего существенного, если говорить лишь о камнях. О Человеке не скажешь ничего существенного, если пытаешься определить его качествами человека. Гуманизм ввиду этого работал в направлении, заведомо ведущем в тупик. Он пытался ухватить представление «Человек» путем наращивания логических и моральных качеств человека и перенести этот образ в сознание людей.
Никаким словесным объяснением никогда не заменить созерцания предмета. Единство Существа не передать словами. Пожелай я научить людей, в чьей цивилизации такое чувство неизвестно, любви к родине или к имению, я не располагал бы никакими доводами, чтобы вызвать в них такое чувство. Имение — это поля, пастбища, скот. Все это имеет целью обогащение. И все же в усадьбе есть нечто, что ускользает от анализа ее составных материалов, раз существуют владельцы, которые из любви к своему имению разоряются, спасая его. Это «нечто» и придает особое благородное качество составным материалам. Они — скот определенного имения, пашни определенного имения, поля определенного имения...
Точно так же становишься человеком определенной родины, профессии, цивилизации, религии. Но чтобы утверждать свою принадлежность к определенным Существам, необходимо сначала создать их в самом себе. И там, где нет ощущения родины, никакой язык его не передаст. Создать в себе Существо, общность с которым ты утверждаешь, можно только делом. Существо вызывается к жизни не языком, а действиями. Наш Гуманизм пренебрег действиями и поэтому потерпел неудачу.
Основное действие было уже здесь названо — это самопожертвование.
Самопожертвование не означает ни увечья, ни эпитимии. Оно по своей сущности действие. Это принесение себя в дар Существу, свою общность с которым ты утверждаешь. Только тот поймет, что такое усадьба, кто пожертвовал ей частицу самого себя, кто боролся за ее спасение и трудился для благоустройства. Тогда только он ее полюбит. Имение — это вовсе не сумма интересов. Это сумма самопожертвований.
До тех пор, пока моя цивилизация опиралась на бога, она сохраняла это представление о самоотверженности, которое создавало бога в человеческом сердце. Гуманизм пренебрег основной ролью самоотверженности. Он возымел намерение проповедовать Человека словами, а не делом.
Чтобы спасти образ Человека в человеках. Гуманизм располагал тем же словом, лишь украшенным большой буквой. Мы опасно скользили по наклонной плоскости и рисковали в один прекрасный день уподобить Человека некоему арифметическому среднему или вообще всем людям. Мы рисковали уподобить наш собор сумме составляющих его камней.
И мало-помалу мы растратили наследие.
Вместо того чтобы утверждать права Человека, преодолевшего личность, мы начали говорить о правах общества людей. Мы допустили проникновение морали коллектива, которая пренебрегает Человеком. Мораль эта совершенно ясно объяснила, почему личность должна принести себя в жертву Обществу. Но она уже не сумеет, не прибегая к языковым ухищрениям, объяснить, почему коллектив должен жертвовать собой ради одного человека — почему тысячи умирают, чтобы спасти одного от тюрьмы или несправедливости. Мы еще смутно помним это, но мало-помалу забываем. А между тем именно в этом принципе, который так резко, отличает нас от муравейника, и заключается прежде всего наше величие.
За отсутствием эффективного метода Гуманизма, который ставил бы во главу угла Человека, мы скатились к муравейнику, основывающемуся на сумме индивидов.
Что мы могли противопоставить религии Государства или Народных масс? Что стало с нашим: великим образом Человека, рожденного богом? Его едва-едва можно еще различить за словами, утерявшими свою сущность.
Мало-помалу, забыв о Человеке, мы ограничили нашу мораль проблемами личности. Мы потребовали от каждого, чтобы он не ущемлял другую личность, от каждого камня — не ущемлять другие камни. Но они ущемляют собор, который они создали бы и который придал бы им соответствующее значение.
Мы продолжали проповедовать равенство людей. Но, позабыв о Человеке, мы уже не понимали, о чем, собственно, речь. Не зная, в чем мы хотели бы создать Равенство, мы придали этому понятию туманное значение и потеряли возможность им пользоваться. Как определить Равенство личностей мудреца и хама, дурака и гения? Равенство материальное требует-если мы выражаем притязания определять и делать действенным, — чтобы все занимали одинаковое место и играли одинаковую роль. А это нелепо. Принцип Равенства вырождается тогда в принцип тождества.
Мы продолжали проповедовать свободу Человека. Но, позабыв о Человеке, мы определили нашу Свободу как некую вольность, которую ограничивает только ущерб, наносимый третьим лицом. Если я, будучи в армии, добровольно наношу себе увечье, меня расстреливают. Одинокой личности не существует. Тот, кто замыкается в своем одиночестве, наносит ущерб общине. Тот, кто грустит, наводит грусть на других.
Нашим правом на такую свободу мы не сумели больше пользоваться, не сталкиваясь с непреодолимыми противоречиями. Не умея определить, в каком случае действительно наше право и в каком случае — нет, мы лицемерно закрыли глаза на бессчетные ограничения, которые общество по необходимости вносило в нашу свободу.
Что до Милосердия, мы уже не решались его проповедовать. В самом деле, некогда жертва, формирующая Существа, называлась Милосердием, когда она выражалась в почитании бога в образе человеческом. Через посредство личности мы приносили нашу лепту богу или Человеку. Но, забыв бога и Человека, мы стали жертвовать только личности. С этого момента подаяние часто становилось неприемлемым. Общество, а не добрая воля отдельной личности должно обеспечить справедливость в распределении благ. Достоинство личности не допускает ее зависимости от чьих-то щедрот. Парадоксально было бы, чтобы имущие, помимо принадлежащих им благ, претендовали еще не благодарность неимущих.
Но хуже всего было то, что наше плохо понятое милосердие оборачивалось против своей цели. Основанное исключительно на жалости к личности, оно уже не допускало с нашей стороны воспитания наказанием. Тогда как истинное Милосердие, являясь культом Человека, а не личности, вынуждало преодолеть личность, чтобы возвеличить Человека.
Вот так мы утратили Человека. А стоило пропасть в нас Человеку и в самом том братстве, которое проповедовала наша цивилизация, исчезло тепло. Ибо братьями являешься в чем-то, а не попросту братьями. Дележ чего-то с кем-то не обеспечивает братства. Только самоотверженность — завязь братства. Завязь эта образуется путем взаимной отдачи самого себя чему-то более значительному, чем ты сам. Но, принимая за бесплодное умаление эту основу всякого подлинного существования, мы сведи наше братство к обыкновенной взаимотерпимости.
Мы перестали давать что-либо. Однако если я собираюсь давать только самому себе, то я ничего не приобретаю, ибо не формирую ничего в себе — и, следовательно, я ничто. И если тогда от меня требуют, чтобы я умер в интересах чего-то, я откажусь умирать. Мой интерес-это прежде всего жить. Какой порыв любви вознаградит меня за смерть? Умирают за свой дом, но не за предметы или за стены. Умирают за собор, но не за камни. Умирают за народ-не за толпу. Умирают во имя любви к Человеку, если он краеугольный камень Общины. Умирают только за то, во имя чего живут.
Наш запас слов, казалось, ничуть не израсходовался, но слова наши, лишенные подлинной субстанции, приводили нас, когда мы хотели ими пользоваться, к непреодолимым противоречиям. Нам оставалось только закрывать глаза на эти несообразности. За неумением строить бесполезно было собирать воедино камни, разбросанные в беспорядке по полю. И мы стали рассуждать о Коллективе. Осторожно, не смея уточнять, о чем мы говорим, ибо и в самом деле мы переливали из пустого в порожнее. Коллектив-пустой звук, до тех пор пока Коллектив не связан с чем-то. Сумма слагаемых-это еще не Существо.
Если наше Общество, казалось, стоило еще чего-то, если Человек в нем сохранял некоторый престиж, то лишь постольку, поскольку настоящая цивилизация, которую мы предаем своим невежеством, продолжала озарять нас своим уже обреченным сиянием и спасала нас вопреки нам самим.
Могли ли понять наши противники то, чего мы сами уже не понимали? Они увидели в нас только в беспорядке лежащие камни. Они попытались вернуть смысл Коллективу, который мы разучились определять, поскольку мы позабыли о Человеке.
Одни из них дошли сразу же до крайних пределов логики. Этому сборищу они придали абсолютный смысл коллекции. Камни в ней должны быть одинаковыми. И каждый камень сам по себе господствует над собой. Анархисты не позабыли культ Человека, но безоговорочно относят его к личности. И противоречия, порождаемые этой безоговорочностью, похуже наших.
Другие собрали камни, разбросанные в беспорядке по полю. Они проповедовали права Массы. Формула эта никак не удовлетворительна. Ибо, хотя, конечно, нетерпимо, чтобы один человек тиранил Массу, но так же нетерпимо, чтобы Масса подавляла хотя бы одного человека.
Еще другие овладели камнями и из этой суммы слагаемых создали Государство. Такое Государство тоже не трансцендентно по отношению к людям. Оно тоже выражение суммы. Оно — власть Коллектива, отданная в руки одной личности. Это царство одного камня, притязающего на тождество с другими камнями, но стоящего над всеми камнями. Такое Государство вполне отчетливо проповедует мораль Коллектива. Мы эту мораль еще не приемлем, хотя и сами медленно идем к ней, поскольку забыли о Человеке, том единственном, что могло оправдать наше неприятие такой морали.
Эти поборники новой религии не допустят, чтобы многие шахтеры рисковали жизнью ради спасения одного. Ибо груде камней наносится тогда ущерб. Эти люди прикончат тяжелораненого, если он затрудняет передвижение армии. Пользу Общины они будут выводить арифметически — и арифметика и будет ими править. Для них не выгодно стать трансцендентными по отношению к самим себе. Вследствие этого они возненавидят все, что отлично от них, ибо только тогда не будет ничего, что выше их самих и в чем уподобиться другим. Всякий чужой обычай, раса, непривычная мысль, разумеется, будет для них пощечиной. Они будут лишены поглощающей силы, ибо для того, чтобы сформировать в себе Человека, надо не ампутировать его, а выявить самому себе, придать его стремлениям цель, предоставить для приложения его энергии территорию. Превращать — это всегда освобождать. Собор может поглотить камни, которые приобретают тогда смысл, но груда камней не поглощает ничего и, не будучи в состоянии поглощать, давит. Так обстоит дело — а кто виноват?
Меня уже не удивляет, что куча камней, у которой вес больше, возобладала над беспорядочно разбросанными камнями.
И все же сильнее я.
Я сильнее, потому что мыслю. Если наш Гуманизм восстановит Человека. Если мы сумеем создать нашу Общину и если, дабы создать ее, мы используем единственное действенное оружие — самопожертвование. Наша Община, такой, какой ее создала наша цивилизация, тоже была не суммой наших интересов, а суммой наших приношений.
Я — самый сильный, потому что дерево сильнее почвенных материалов. Оно высасывает их. Оно превращает их в дерево. Собор лучезарнее разбросанных камней. Я-самый сильный, потому что только моя цивилизация в состоянии завязать в единый узел, не увеча их, самых различных людей. Она оживляет тем самым источник своей силы и в то же время утоляет из него свою жажду.
В исходный час я возымел претензию не столько давать, сколько брать. Претензия моя оказалась тщетной. Получилось так, как с печальной памяти уроком грамматики. Надо давать, прежде чем получать, и строить, прежде чем поселяться.
Моя любовь к товарищам основана на отдаче крови, подобно тому как материнская любовь основана на отдаче молока. Вот в этом и секрет. Надо начать с жертвы, чтобы породить любовь. Затем уже любовь может потребовать еще других жертв и через них привести ко всем победам. Человек всегда должен делать первый шаг. Он должен родиться, прежде чем существовать...»