В ходе нашего предыдущего разговора в центре внимания была фигура куратора – обстоятельства ее появления, специфическая рациональность кураторской деятельности, фундаментальные отличия данной практики от близких ей профессиональных сфер. Однако уже в ходе обсуждения этих сюжетов мы неоднократно использовали термин «система искусства», что было неизбежно. Ведь куратор, при всей его социальной мобильности и даже «неукорененности» и «бездомности», остается фигурой системной, встроенной в структуру социокультурных отношений. И поэтому мы, говоря о кураторе, неизбежно задействовали в этом разговоре такие темы, как становление новой экономики, появление новых форм труда и производства, а также сопутствующие им институциональные преобразования. На этот раз, выведя фигуру куратора из фокуса нашего внимания, давайте проанализируем институциональный контекст, в котором разворачивается его деятельность.
Становление феномена
Под системой искусства принято понимать социальную инфраструктуру современного искусства, задаваемые ею, но также и образующие ее социальные и профессиональные отношения. Этот термин, думаю, понятен и в случае его обыденного использования. Наверняка у любого, кто знаком с миром современного искусства, понятие «система искусства» вызывает образ диверсифицированной и многоуровневой сети разнообразных институций, в которых разворачивается современная художественная жизнь. Попытаюсь описать ее самую поверхностную типологию.
Если двигаться сверху вниз, то есть от экспертного некоммерческого сегмента системы к институтам рыночного характера, то, пожалуй, в первую очередь мы имеем дело с музейными институциями. Это и классические историко-художественные собрания, комплектующие среди прочего коллекции актуального искусства; и Museums of Modern Art (то есть музеи современного искусства), создававшиеся в предвоенные и первые послевоенные десятилетия; и Museums of Contemporary Art (то есть музеи новейшего искусства), которые появились преимущественно в 1980-е годы; и музеи XXI века, которые стали появляться в последнее десятилетие. Наряду с этим мы имеем дело и с институциями, нацеленными большей частью на репрезентацию, то есть на показ искусства. Это ставшие крайне многочисленными за последнее двадцатилетие периодические фестивальные инициативы (биеннале, триеннале и т. п.), а также стационарные выставочные центры. Это и немецкие Kunsthalle и Kunstverein; создававшаяся в 1980-е годы во Франции разветвленная сеть центров современного искусства, а также подобные им структуры в разных странах Европы и вне ее. Наконец, на противоположном полюсе системы искусства мы имеем дело с коммерческими галереями самого разного профиля, а также с ярмарками и аукционными домами. Учтем при этом существование и чисто академических институций – образовательных и исследовательских центров, резиденций, разнообразных фондов и грантовых программ. Аналогично сегментируется и издательско-информационное производство – от высокопрофессиональных периодических и книжно-каталожных публикаций до информационных и рекламных изданий. Существуют при этом – и в последнее время их становится все больше – многофункциональные или гибридные структуры. Они могут быть выставочно-исследовательскими, типа CENDEAC (Мурсия) или BAK (Утрехт), или же сочетающими образование, исследовательскую и выставочную работу, типа миланской NABA или амстердамского Центра современного искусства им. К. Аппеля. Впрочем, в последнее время становится все больше организаций, которые сочетают экспертно-репрезентативную и коммерческую деятельность. Наконец, учитывая, что количество всех этих институций неуклонно растет, вновь создаваемые стремятся оправдать свое появление некой узкой специализацией или положенным в основание конкретным и ограниченным во времени проектом.
Чтобы правильно оценить этот сложный и масштабный институциональный механизм, надо иметь в виду, что на самом деле перед нами результат недавнего развития. Во многом он сформировался на глазах моего поколения, а столь гигантские размеры принял за последнее двадцатилетие, то есть является одним из результатов процесса глобализации. Ведь глобализация – опережаю здесь предстоящий нам развернутый разговор на эту тему – есть не что иное, как рецепция большей частью современного мира неких, выработанных преимущественно Западом, экономических, политических и культурных стандартов, принятых в качестве нормативных носителей современности. К таким нормативам – причем наглядным и осязаемым – принадлежит и современное искусство, которое в формате зрелищных показов и новых институций, располагающихся в эффектных зданиях ультрасовременной архитектуры, стало распространяться по миру, попадая подчас в страны, где до самых недавних пор о существовании современного искусства никто не ведал.
Исходя из этой перспективы, трудно себе представить, что проект современного искусства, который сегодня нашел себе место в Бангкоке, Йоханнесбурге, Бишкеке и Сеуле, еще в первое послевоенное десятилетие ХХ века оставался явлением достаточно герметичным, будучи достоянием ограниченного круга художников, экспертов и коллекционеров. Ведь еще в конце 1950-х – начале 1960-х годов международная художественная жизнь существовала фактически лишь в двух столицах, Нью-Йорке и Париже, и помимо них ограниченными очагами присутствовала в небольшом количестве мест – Амстердаме, Милане и Риме, Дюссельдорфе и Кёльне, Лос-Анджелесе, Сан-Пауло и Буэнос-Айресе. Касаясь этих реалий, я часто обращаю внимание на знаменательный факт: когда в 1955 году Арнольд Боде учреждал в Касселе «Документу», предназначавшуюся стать вторым после Венецианской биеннале международным форумом современного искусства, он выбрал для нее временную периодичность раз в пять лет. Этот цикл показался оправданным, в частности, по чисто практической причине – тогда казалось, что в мировом искусстве тех лет наряду с Венецианской биеннале невозможно собрать столько качественных произведений, чтобы оправдать еще один масштабный художественный смотр двухгодичной периодичности.
Становление понятия
Этот небольшой экскурс я позволил себе для того, чтобы стало понятным – когда в 1960-х годах институциональная система искусства начала свое динамичное становление, в художественном мире это не осталось незамеченным. Художественные активисты не только посвящали свои силы и энтузиазм утверждению в обществе проекта современного искусства, но и стали отмечать, что созданные ими новые социальные формы меняют характер художественной жизни, начинают оказывать влияние на своих создателей.
Одной из первых оформленных реакций на подобную динамику стала знаменитая статья «The Art World» («Художественный мир») американского философа Артура Данто, часто обращающегося к современному художественному опыту. Этот текст, опубликованный в 1964 году в профессиональном философском журнале «Journal of Philosophy», а затем многократно переиздававшийся, стал первым шагом в пересмотре модернистского понимания художника и творчества. Данто отказался от идеи автономии искусства и стал выводить его из совокупности господствующих в художественном мире представлений, установок, диспозитивов, а также из их исторического генезиса. «Искусство, – читаем мы в «The Art World», – нуждается в чем-то таком, что глаз не может обнаружить, – в атмосфере художественной теории, в знании истории искусства, то есть в художественном мире». По сути, эти идеи Данто выражаются в художественных поэтиках, господствовавших в 1960-е годы на нью-йоркской сцене, – в поп-арте и концептуализме, которые также настаивали на связи искусства с социальными структурами и интеллектуальным контекстом. Добавлю, что эти идеи обнаруживаются и в появившихся чуть позднее, в конце 1960-х годов, теориях французских философов о «смерти субъекта» (Мишеля Фуко) и «смерти автора» (Ролан Барт).
Впрочем, в критике и теории искусства, а затем и в лексиконе художественной среды термин «система искусства» появился несколько позднее, в 1980-х годах. К этому моменту институциональная инфраструктура совершила еще один значительный шаг в своем развитии, а потому все больше стала обращать на себя внимание не только дискурсивная природа искусства, но и встроенность его в институциональные структуры. В 1983 году появилась книга критика и куратора Акилле Бонито Оливы, которая так и называлась – «Система искусства». В ней, живо анализируя институциональную машину современного искусства, Бонито Олива бросает эффектную фразу: «Искусство сегодня не рождается в тиши мастерской». Суть его соображений сводится к следующему: к 1980-м годам социальный контекст художественного производства принял столь сложно организованный характер, что полностью замкнул собой границы художественного мира. Искусство отныне не может этот контекст игнорировать, так как он интериоризован в его собственном содержании: произведение включает в себя всю совокупность породивших его системных отношений. Провозгласив этот тезис и дав описание закономерностей, которым следует работа системы искусства, Бонито Олива решил подтвердить результаты своего анализа на практике. В те же 1980-е годы он выдвигает понятие «трансавангард», с которым первоначально связывает творчество пяти итальянских художников, а затем расширяет его представительство за счет большего числа интернациональных авторов. Он описывает это явление в теоретических текстах и книгах, а затем организует серию выставок на различных площадках. Эта крайне успешная операция под названием «трансавангард» и в самом деле показала, как социально функционирует художественная практика, как она интегрируется в систему и становится элементом рынка.
Системный характер производства культуры стал предметом анализа и в общественной мысли. Ранее нам уже доводилось упоминать, что еще в 1947 году Теодор Адорно и Макс Хоркхаймер, подводя итог своим наблюдениям культурного производства в США, заговорили на страницах «Диалектики просвещения» о «фабриках души» и ввели понятие «культурная индустрия», предполагавшее, что порождение культурных смыслов носит сегодня промышленный характер.
Крайне важен в этом контексте и французский социолог-структуралист Пьер Бурдьё, с 1960-х годов начавший систематически описывать разные сферы культурного производства, которые он определил как «поля» (champs). Так, по Бурдьё, художник, который пребывает в художественном поле, пусть даже оставаясь при этом заключенным в непроницаемую скорлупу своей субъективности, воспроизводит осознанные или неосознанные взаимоотношения с другими субъектами своего поля, а также с другими полями. Именно Бурдьё мы обязаны описанием структурных отношений и корреляций разных сегментов художественного поля – коммерческих и некоммерческих, или, как говорил сам социолог, экономических, социальных и символических.
И, наконец, если искать происхождение термина «система искусства» за пределами художественного мира, то санкцию на него можно усмотреть в «теории систем» немецкого социолога Никласа Лумана. Любая система, по Луману, – в том числе и система искусства – является «автономной», «самореферентной», «автопоэтической», так как «создает себя сама посредством собственных коммуникативных операций». Это не значит, что она отгорожена от внешнего пространства, но предполагает, что, во-первых, внешнее есть не что иное, как совокупность других социальных систем, и что, во-вторых, эти системы оказывают друг на друга влияние, но при этом их прямые воздействия друг на друга преобразуются внутри каждой системы в ряд операций, определяемых внутренними механизмами ее функционирования.
Куратор как «страж у ворот»
Вернемся теперь к фигуре куратора и постараемся обсудить, что все эти соображения и ссылки на интеллектуальные источники могут добавить к пониманию его практики. Каково место куратора в системе искусства и каковы его взаимоотношения с ней?
Начну с того, что во всех изложенных мной интерпретациях система искусства носит тотализующий характер. Это надо понимать не только в смысле подчинения художественной субъективности институтам, которые поддерживают, заказывают, показывают, хранят и воспроизводят искусство, но и как то, что системный, то есть институциональный, характер носит и сама художественная субъективность – идеи, волнующие участников художественного процесса, разворачивающаяся между ними дискуссия, их отношения между собой и т. п. Из тотальности системы искусства следует, что именно она обладает легитимными полномочиями определять, что является «искусством», а что нет. Отсюда же вытекает и то, что «художественная деятельность», а значит, такие социальные роли, как «художник», «критик», «куратор» и т. д., вне системы искусства становятся просто невозможны. И, наконец, все эти следствия подводят нас к еще одному, в контексте нашего разговора – наиболее важному, тезису: в рамках такой тотализующей системы куратор становится ключевой фигурой. Ведь если система строится на принципе inclusion/exclusion (включения/исключения), то в ней нет другой фигуры, которая бы в большей степени соответствовала этой функции. Можно сказать (пусть скорее метафорически, чем буквально), что другие акторы системы – критик, галерист, коллекционер, музейщик – хоть и выносят свое суждение о некоем феномене искусства (художнике, произведении, тенденции), но делают это, лишь увидев его на выставке. И лишь куратор отвечает за легитимацию некоего явления как факта искусства, несет экспертную ответственность за выбор, оберегает границы системы искусства. Вот почему куратора принято называть «стражем у ворот».
Все это подводит нас к необходимости по-другому взглянуть на столь ключевой для нашего предыдущего разговора тезис о том, что кураторство началось с «демистификации музея». Я не буду оспаривать мнение, что, дескать, рождение кураторства не было жестом разрыва с институциональными устоями или что оно не стало порывом к творческой эмансипации. Как не буду и пересматривать свой тезис о социальной бесприютности и неукорененности куратора в современном мире искусства. Однако напомню, что исход куратора из музея объяснялся возникновением нового типа производства – производства нематериального – и открытием новых производственных средств – языка и речевых актов. Говоря иначе, эмансипация кураторства и обустройство системы искусства были параллельными процессами, двумя сторонами одной и той же динамики.
Могу в этой связи процитировать эффектную фразу известного теоретика искусства Тьерри де Дюва: «Начиная с импрессионизма, каждое новое произведение искусства ставит под вопрос ту систему репрезентации, в которой художник существует». Я бы здесь, однако, добавил, что произведение не только ставит под вопрос господствующий тип репрезентации, но и всегда уже содержит в себе иной тип существования искусства и его восприятия. Вспомним, как творцы импрессионизма, совершив разрыв с состоявшейся художественной традицией, покинули и созданную ею институцию (Салон) с тем, чтобы создать новую, адекватную совершенной им художественной реформе и получившую наименование «Салон отверженных». Нечто подобное происходило и на всех последующих этапах разворачивания проекта современного искусства: новый институциональный контекст незамедлительно возникал после появления художественной инновации, а подчас и предшествовал ей. Так, к моменту, когда Харальд Зееман провозгласил себя «духовным гастарбайтером», в Европе уже существовала и активно развивалась новая нестационарная инфраструктура, ждавшая окончательного формирования независимого кураторства. А потому, «демистифицировав» институцию, – оставив Кунстхалле в Берне, – Зееман вскоре получил приглашение стать художественным директором (или, как он сам себя назвал, «генеральным секретарем») «Документы V». И именно успех этого зеемановского проекта делает «Документу» наиболее авторитетным художественным форумом интернационального искусства и превращает масштабные периодические выставки в главный репрезентативный формат современного искусства. Повторю еще раз: появление кураторства и возникновение системы искусства – это не просто параллельные процессы, а две стороны одной тенденции.
Куратор как администратор самого себя
Когда утверждается, что система всегда поджидает куратора и ловит его в свои сети, речь не идет об институциях как лишь административных структурах, формах недвижимости, юридических лицах и т. п. Речь о том, что институционализируется сама субъективность куратора. Ведь реальность такова, что бо́льшую часть своего времени «демистифицировавший музей» и эмансипировавшийся от институций куратор тратит на поиски очередного проекта. А для этого, как и любой другой прекарный работник, он должен заниматься не столько творчеством, сколько написанием проектов, заявок на гранты, выстраиванием полезных контактов и т. д. Все эти процедуры предполагают соблюдение некоторых стандартизированных условностей и нормативов в письме, поведении и, в конечном счете, в мышлении. Успех в этом предприятии невозможен без знания господствующих системных отношений, без умения их использовать и, при необходимости, обходить, без понимания сильных и слабых мест этой системы. Получив отказ в одном месте, надо тут же иметь в виду другое, где проект можно пристроить. Не сумев получить добро на осуществление выставки, куратор должен иметь наготове грант на написание книги или контракт на прочтение университетского курса с тем, чтобы экономически выжить до момента, когда начнется работа над другим проектом, и, следовательно, на его счет будет перечислен аванс.
Таким образом, когда мы говорим, что куратор является носителем живого знания, что в свою практику он инвестирует всего себя, это неминуемо предполагает, что он выступает администратором своего жизненного ресурса. Производитель нематериального продукта, он является носителем нематериальной институции, выстроенной им из собственного существования. Именно это имел в виду Мишель Фуко, введя понятие gouvernamentabilite, которое по-русски принято переводить как «управляемость», хотя данный перевод не передает всю полноту смысла сконструированного французским философом понятия. Составленное из двух слов, – gouvernamente (управление) и mentalite (мышление) – оно отражает характерную тенденцию нашей поздней современности: властные установления не столько насаждаются нам извне в приказном порядке, сколько укореняются в сознании и повседневной практике, и, оставаясь неосознанными, становятся каркасом нашей субъективности.
Есть у Фуко еще одно понятие, применимое к описываемой ситуации. Проникновение властных установлений в организацию человеческого существования он именовал биополитикой. Молодые люди регулярно задают мне вопросы: как стать куратором? Какие шаги для этого нужны? Как встроиться в систему? Подобные вопросы вряд ли бы возникли, если бы речь шла о музейном кураторстве или начале академической карьеры, где существуют всем очевидные этапы. В случае же независимого куратора, не связанного со стационарной институцией, встраивание в систему предполагает подчинение себя некой модели отношений и связей, адекватной организации собственного существования. Чтобы стать куратором, надо стать субъектом соответствующей биополитики.
Впрочем, биополитика на территории искусства отправляется и через целый ряд реальных институций. Пример тому – резиденции, которых в России фактически не существует, в то время как в западном мире они крайне распространены и финансируются из публичных или частных источников. Резиденции предоставляют (на разных условиях) художнику, куратору или критику временное пристанище, оснащенное всем необходимым для полноценной работы, а подчас обеспечивают прожиточными средствами. Цель таких институций – собрать под своей крышей творческую и экспертную среду, создать им условия для работы и обеспечить временную стабильность в их прекарном существовании. Одновременно они встраивают их в систему взаимного общения, а также в более широкий институциональный контекст. Плодотворность подобных институций я испытал и сам. В 1992 году, в начале профессиональной карьеры независимого куратора, я был гостем парижского Фонда Картье. Именно там я впервые встретился с целым рядом коллег, с которыми мне впоследствии довелось сотрудничать. Плодотворным стало и пребывание в Париже в самом начале разворачивания художественной парадигмы 1990-х, что позволило мне уловить формировавшееся тогда на интернациональной сцене умонастроение и подхватить целый ряд идей, которые определяли мою работу в последующие годы.
Наряду с этим очевидно, что через резиденции система искусства осуществляет отбор новых участников и поддерживает статус тех, кто в нее уже включен. Очевидно, что именно таким образом она воспроизводит тот порядок вещей, который систему устраивает, так как, встраивая в свое функционирование творческих субъектов, она, с одной стороны, поддерживает их на плаву, а с другой – уводит от соблазна предложить в качестве искусства то, что системой не предусмотрено. Наконец, встраивание резиденциями своих интернациональных гостей в локальный контекст обогащает местную сцену, придает городу статус культурного центра, способствует его продвижению в конкуренции городов, регионов и стран. Так художественная биополитика пересекается с более широкими политическими и экономическими интересами. Система современного искусства посредством создания и контроля «автономных» зон «художественной активности» канализирует потенциально подрывную «творческую энергию» (что стало особенно очевидным после событий 1968 года).
Экспертная автономия куратора
И все же, если мы говорим о классической системе искусства, какой она сформировалась к 1980-м годам, то несомненно, что, в полном согласии с идеями Лумана, она по преимуществу «автономна», «самореферентна» и «автопоэтична». А это значит, что, строясь по принципу «включения/исключения», она должна гарантировать эстетическую неоспоримость того, чему она придает художественный статус. Добиться этого она может через целый ряд процедур, а также гласных и негласных установлений.
Одним из таких установлений является следующее: право на суждение система передает экспертам. Экспертность подтверждается не субъективными обстоятельствами – интеллектуальной и историко-художественной эрудицией индивидуума или же остротой его видения искусства. Экспертность предопределена его местом и функцией в системе: они должны быть таковы, чтобы незаинтересованность суждения эксперта не ставилась под сомнение. В первую очередь здесь имеется в виду, что на выбор куратора не могут повлиять коммерческие и политические интересы. Регулируется же это сложившимися нормативами профессиональной этики, отслеживающей ситуации конфликта интересов.
Куратор может организовать выставку в коммерческой галерее, критик может написать статью в сопровождающий ее каталог, но этот труд должен быть оплачен фиксированным гонораром, а не процентами с продажи произведений. В последнем случае эксперт теряет свое право на суждение, поскольку он заинтересован в капитализации своего экспертного суждения и, следовательно, может быть заподозрен в необъективности. По этой же причине галерист и дилер хоть и могут быть (и часто являются) людьми большой культуры, обладающими тонкостью суждений и неоспоримой порядочностью, но система не будет принимать это в расчет, так как доверие к суждениям этих фигур поднимает цены на работы выбранных ими художников и, следовательно, повышает их благосостояние. Поэтому куратор не может сочетать организацию некоммерческих выставок с дилерством, как не может получить и материальное поощрение (не только себе лично, но даже в бюджет проекта) от галериста или художника за включение той или иной работы в выставочный проект.
Приведу характерный пример. Общественности стало известно, что директор одного американского музея имеет в личном собрании работы художника, чью персональную выставку он провел в своем музее. Подобная ситуация была расценена как конфликт интересов: ведь персональная музейная выставка неизбежно поднимает авторитет художника и, следовательно, цены на его произведения. Чтобы спасти репутацию и, возможно, сохранить место, директор подарил имевшиеся у него работы данного художника в собрание вверенного ему музея.
Однако возникает вопрос: что заставляет систему блюсти неприкосновенность экспертного суждения, отслеживать и осуждать ситуации конфликта интересов? Одна из причин кроется в том, что только неоспоримая незаинтересованность экспертного суждения позволяет системе поддерживать внутренний баланс ее сегментов, то есть согласовывать цены и ценности. Ведь если в обществе возникнет подозрение, что создаваемые экспертами художественные репутации отягощены коррупцией, то инвестиции в искусство будут демотивированы. Именно поэтому подчас даже далекие от высоких материй акторы художественной системы – дилеры или коллекционеры – склонны считаться с экспертным суждением. А потому, прекрасно зная, что бо́льшая часть посетителей выставок умных статей в каталогах не читает и в тонкости кураторского замысла не вникает, не подвергается сомнению, что и куратор, и каталог, и статья критика должны иметь место.
Но тут возникает еще один вопрос: что заставляет общество мириться с автономией художественной системы вопреки тому, что современное искусство (помимо самой художественной среды) потребляется лишь небольшой частью среднего класса? Что заставляет общество не подвергать сомнению дорогостоящую инфраструктуру, внутренняя жизнь которой обыденным сознанием не постигается и полностью вверена экспертам?
Здесь уместно сослаться на мнение английского социолога Энтони Гидденса, показавшего, что власть в современных обществах неизбежно принадлежит экспертам. Ведь мир, в котором мы живем, в отличие от обществ традиционных, организован столь сложно, что отдельный субъект не в состоянии составить себе его полную картину. И поэтому для ориентации в реальности мы должны доверять разным экспертным сообществам и инстанциям. Система искусства является частью большой системы доверия, на которой строится современное общество.
Проблема, однако, состоит в том, что, в отличие от многих других сфер производства экспертного знания, система искусства практически ничего не производит. Мне представляется, что уважение к искусству, которое при этом остается непонятным (и, в конечном счете, малоинтересным) для большинства, связано с определявшим послевоенное западное общество общественным идеалом. Послевоенное искусство, вышедшее из традиций авангарда с его устремленностью к жизнестроительству, а также из традиций модернизма с его устремленностью к возвышенному, вписывалось в социальные ценностные горизонты тех лет. Пережив драму войны и тоталитаризма, западный мир мечтал о создании человеческого сообщества без войн и конфликтов, о мире равных возможностей и всеобщего благоденствия. Унаследованное из европейской классики представление об универсальной значимости искусства становилось частью просветительской программы воспитания «всесторонне развитой личности». Поэтому создание духовных ценностей признавалось высшей общественной задачей, и государство заботилось о своей национальной культурной инфраструктуре. Ведь создаваемый ею продукт составляет общее духовное богатство нации; при этом лучшие его образцы, выходя за пределы своей культуры и становясь достоянием человечества, повышают мировой статус национальной культуры и нации в целом. В этой системе ценностей куратор оказывался фигурой, осененной духовной и одновременно политической миссией. Система искусства, храня и воспроизводя универсальные ценности, как бы трансцендировалась с их помощью, то есть, оставаясь светской по статусу, становилась почти сакральной по сути.
Впрочем, из модернистской парадигмы современного искусства следовала мифологема, которую, вслед за уже упоминавшейся мною Натали Эник, можно назвать «мифом Ван Гога» или же, вслед за классиком современной художественной критики Клементом Гринбергом, описать через диалектику «авангарда и китча». Речь здесь идет о том, что признанная за художником способность, преодолевая обыденные мыслительные горизонты, прорываться к некой универсальной запредельности, делала его приоритетной фигурой в ставке современного общества на инновацию. А ведь до недавних пор предубеждение к консервативным охранительным умонастроениям и устремленность к обновлению была стержнем идеологии современности. При этом в самой идее инновации, даже в этимологии этого слова, заложено представление, что в момент своего появления она – нечто новое, то есть еще не ведомое, не принятое и не признанное. И потому творческие биографии основателей современного искусства (Ван Гога, но не только его) заложили устойчивое представление: в момент своего появления новаторский жест художника остается непонятым и отвергнутым, чтобы, спустя годы, попасть в Лувр. Или, скажем, иной сценарий: в момент появления авангардный шедевр осмеивается буржуазной толпой и остается в тиши мастерской, затем принимается небольшой группой сподвижников, на следующем этапе – наиболее продвинутой частью художественной среды, а потом начинает оказывать влияние на других художников с тем, чтобы в конечном счете стать общим местом художественного языка, предметом эпигонства и китчем.
Терпимость к непонятности современной художественной практики и, следовательно, герметичности происходящей на территории искусства активности стала общественной нормой. Отсюда и следовало принятие фигуры эксперта и вверенной ему системы искусства – находясь ближе к художнику, эксперт (куратор и критик) ранее других прозревает перспективность художественной инновации. На всей этой модернистской идеологеме во многом строилась идея современного художественного рынка: приобретая произведения художников, чье творчество еще не стало каноническим, коллекционер делает правильную инвестицию и одновременно попадает в наиболее продвинутый сегмент общества.
Система искусства: ее социальные обязательства и самокритика
Впрочем, представление о системе искусства как хранительнице тайного знания, доступного лишь избранным, крайне неадекватно. Заложенная в послевоенном западном обществе идея воспитания всесторонне развитой личности предполагала, что задача общества и созданной им инфраструктуры состоит, в частности, в том, чтобы максимально сократить срок между появлением инновации и ее рецепцией широкой публикой. Это делает данное общество максимально эффективным в его безудержном стремлении ко все новым и новым рубежам современности. Отсюда программная ставка на дидактику и просвещение, присущая современным художественным институциям.
Более того, созданная обществом система искусства никогда не отрекалась от социальных обязательств, а потому всегда соотносила свою политику с общественными интересами и запросами. Многочисленные публичные и частные фонды склонны поощрять работу художников и кураторов, работающих с проблемами, имеющими в настоящий момент особую социальную значимость, типа распространения расизма, интеграции иммигрантов и т. п. Конечно, здесь можно упрекнуть государственные и общественные институции в том, что они, напрямую или опосредованно привлекая художников к выполнению определенных социально-педагогических задач, осуществляют, по сути, функцию идеологической пропаганды. Но тут следует учесть, что социальный ангажемент многих художников и кураторов проистекает не столько из следования некой политически корректной конъюнктуре, сколько укореняется в самих основах западной демократии с ее понятием гражданского общества как сообщества граждан, которое действует через коллективную волю и публичную дискуссию. Искусство, будучи средством общественной коммуникации, выступает одним из инструментов этой дискуссии и средством общественных перемен. Санкцию на это дает авангардная традиция, видевшая в искусстве ресурс жизнестроительства.
Впрочем, жизнестроительство отнюдь не тождественно построению институций. И хотя, как я уже говорил ранее, созданные художниками и кураторами новые практики на каком-то этапе обретают институциональные формы, но все-таки верно и обратное. Инновационный шаг требует разрыва с неким статус-кво, «демистификации» институциональных форм, которые стесняют новые практики. Подобная диалектика – и это крайне знаменательно! – оказалась интериоризованной, внесенной внутрь художественной системы. А именно: становление системы искусства происходило за счет ее самокритики. Ведь рождению кураторства и системы искусства сопутствовало формирование «институциональной критики». Говоря ранее, что предметом этой критики являлось вскрытие институциональных условий художественного производства, мы имели в виду, что практикующие эту критику художники и кураторы приходили в музей с тем, чтобы сделать его предметом исследования и анализа – причем анализа пристрастного. Так что «демистификация музея» происходила не только за пределами музея, но и на его территории.
Разумеется, не все в этом диалоге институций и критикующих их художников и кураторов проходило гладко. Так, могу сослаться на разгоревшийся в 1971 году знаменитый конфликт между нью-йоркским Музеем Гуггенхайма и основателем «институциональной критики», художником Хансом Хааке. Получив приглашение сделать в этом музее большую персональную выставку, Хааке подготовил для нее специальную работу, для которой использовал добытые им материалы деятельности некоего нью-йоркского агентства недвижимости. Серией сухих документальных фотографий и схем художнику удалось наглядно показать, насколько неблаговидна деятельность этого агентства по джентрификации бедных районов Манхэттена. Самое же пикантное состояло в том, что владелец агентства, некто Шапольский, был одним из попечителей Музея Гуггенхайма. Таким образом данная работа, особенно будучи показанной в музее, становилась также и критикой институции, которая, вроде бы служа благородным целям, использует средства, полученные от сомнительного бизнеса. Директор музея потребовал работу снять, художник и куратор с этим не согласились. В результате выставка была отменена, а ее куратор, Эдвард Фрай, уволен. Однако этот скандал стал важным прецедентом, войдя в историю художественной жизни как пример цензуры музея и его попытки избежать критики. В конечном счете институциональная критика стала обычным делом для музейных и прочих институций, что дало основание обрушить критику уже на саму институциональную критику, обвиняя ее в прирученности и полной встроенности в систему.
Эту критику развернули художники, которые получили наименование «второго поколения институциональной критики». Кстати, один из этих художников, Андреа Фрэзер, собственно и ввела в своих теоретических текстах термин «институциональная критика». Предметом преимущественного интереса второго поколения институциональных критиков стала не столько художественная инфраструктура, сколько институционализация сознания, то есть то, как властные установления начинают определять субъективность. Не удержусь от эффектного примера из «институциональной критики» второго поколения. Одна из работ Андреа Фрэзер 2003 года, «Untitled», представляет собой документальное видео, снятое камерой слежения и запечатлевшее ее сексуальные отношения в номере гостиницы с неким коллекционером, который и получил эту работу в свое собрание за 20 000 долларов. Так критический художник не столько вскрывает продажную подоснову системы искусства, но в первую очередь критикует саму институцию, называемую «критический художник», и выставляет себя в качестве красноречивого примера последней.
Говоря иначе, критиковать целесообразно не столько институции, сколько всех тех, кто, сотрудничая с этими институциями (даже если это сотрудничество носит критический характер), неизбежно поддерживает статус-кво. Можно сказать иначе: факт сотрудничества с институциями не предосудителен, так как институциональный характер носит и сама критика институций. Надо критиковать конкретные институции, если они того заслуживают, и критиковать конкретных критиков, если их критика дает основание для метакритики. Подводя итог, Андреа Фрэзер говорит: вопрос не сводится к тому, «чтобы быть против институций: мы и есть институция. Это вопрос того, что представляет собой наш институт, какие ценности мы институционализируем, какие типы практики поощряем и к каким наградам стремимся. <…> Институциональная критика должна адресовать эти вопросы в первую очередь самой себе».
Новая русская система искусства. Case study
Справедливости ради надо признать, что система современного искусства – это не только западный феномен. В послевоенные годы аналог организации художественного производства и дистрибуции был выработан и в советском контексте, а точнее – в так называемом «втором мире». Сравнение этих двух вариантов системы современного искусства – предприятие крайне интересное и чреватое неожиданными открытиями. Склонен предположить, что отличия между ними будут не столь конфликтными, как многие сегодня готовы предположить.
Как бы там ни было, но уже более двух десятилетий (после конца «второго мира») мы являемся свидетелями и участниками формирования отечественного варианта западной системы искусства. Я готов свидетельствовать, что в самом конце 1980-х – начале 1990-х годов задача в художественной среде именно так и формулировалась, поскольку термин «система искусства» уже тогда вполне прижился в российском контексте. Однако понят был этот термин, как и стоящий за ним феномен, достаточно своеобразно, в духе идей либеральных реформ тех лет, что вполне закономерно – ведь слом советской художественной системы и ставка на возрождение рыночных отношений в искусстве и были частью осуществленных «молодыми реформаторами» общественных преобразований.
Влиятельными либеральными публицистами по-разному формулировалось представление о том, что демократия производна от рыночной экономики. А идея народовластия, которая подразумевается под демократией (даже на уровне этимологии этого слова), казалась чем-то сродни советской официальной риторике. В искусстве же это предопределило представление, что выход художника из-под государственного протекционизма и контроля в сферу рыночного обмена и есть единственно возможный путь в мир творческой свободы и художественного профессионализма. И если теоретики реформ упрекали тогда государство в том, что оно ведет половинчатую политику, сдерживая приватизацию, то упреки государству в художественной среде сводились к тому, что оно мало поддерживает рыночные структуры и слабо промотирует местных художников. Все стенания художественной среды «лихих 90-х», этой «эпохи демократических надежд» и одновременно «эпохи тягот переходного периода», сводились к тому, что «искусство не покупают» (частные лица) и что «художников не показывают и никуда не возят» (государственные ведомства).
Попробуем выделить своеобразные черты российской системы искусства. Если западная система создавалась (на тридцать лет раньше) за счет «демистификации» существующих институций, то российская – за счет порыва к ним; если западные кураторы и инновационно ориентированные художники уходили от институций, то в России, в ситуации экономического и социального кризиса, институции сами «ушли» от художников. В западном контексте под термином «система» имелось в виду, что внутри художественной инфраструктуры и присущих ей отношений выстраивается баланс между разными секторами и сферами с тем, чтобы гарантировать независимость искусства от влияния рынка и власти. В России же под системой искусства подразумевалась системная совокупность институций, и ни о какой автономии от рынка и власти речи не шло. Тогда об этом никто не думал: место искусства виделось при деньгах и при власти.
В свою очередь сходство с западным опытом состояло в том, что в создании новой инфраструктуры активное участие принимали художники и кураторы. Но и тут имелось нечто своеобразное. То, что Бенджамин Бухло назвал «эстетикой администрирования», было у нас понято достаточно буквально. Работа многих художников и кураторов в те годы не столько следовала задачам «институциональной критики», сколько буквально производила в выставочных и художественных формах проектные варианты возможной системы искусства. При этом, хотя моментами в этих работах и имелся элемент иронии или самоиронии, критическому началу в них места не было. Институциональная критика оставалась не уместной, так как не было самого предмета для критики. При этом «система искусства западного типа» как форма организации субъективности вполне сложилась и определяла представления и действия большей части художественной среды. Ведь хотя инфраструктуры, взыскуемой художественной средой, еще не существовало, ее образ был воплощен в поэтике художников и кураторов. Так, деятельность многих акторов художественной среды – художников, кураторов, критиков и галеристов – постоянно оценивалась в те годы исходя из критерия, вредят они задаче создания системы или способствуют. Говоря иначе, работа в искусстве не мыслилась автономно от системы его социального производства, причем – и это самое любопытное и даже парадоксальное – не мыслилась автономно от системы, которая существовала только в индивидуальном и коллективном воображении.
В настоящее время искусство сильно снизило градус проектности, так как контуры художественной системы – коммерческие галереи и ярмарки, новые частные и публичные институции – уже сложились. А потому задачи художников – и особенно художников молодых – сводятся теперь к тому, чтобы найти в системе свое место, обустроить его и последовательно переводить его на новый уровень в системной иерархии. Учитывая, что среда искусства количественно разрослась, эту работу внутри системы художникам подчас имеет смысл вести группой, сплачиваясь в тактические союзы, которые могут иметь вид общей поэтики или даже «школы». Однако это разнообразие (впрочем, не очень пестрое) не принимает формы идейной борьбы или конфликта эстетик. Всем очевидно, что идет общая работа, где у каждого свой участок или направление и где целесообразно соблюдать корректность и дисциплину. Говоря иначе, художественный мир в России организован как корпорация.
То, как и с каким умонастроением создавалась система искусства в России, во многом предопределило и результат. Если исходно искусство мыслилось при деньгах и при власти, то и предназначение искусства в современной России призвано было способствовать формированию и легитимации новой элиты. В силу же того, что общественный базис современной России – это государственный корпоративный капитализм, ее элита – чиновничье-олигархическая. Из всего этого следует несколько особенностей теперь уже сложившейся российской художественной инфраструктуры.
Во-первых, публичные институции предназначены исключительно для репрезентативных целей. А это значит, что могут выделяться средства на строительство новых институций (то есть на создание недвижимости), но не на осуществление их деятельности. По этой же причине могут выделяться значительные суммы на фестивальные мероприятия – разного рода биеннале и «Годы России» в важных для легитимации элиты странах, когда в Россию привозят или из России вывозят килотонны искусства, но при этом отсутствуют программы поддержки индивидуальных поездок художников и кураторов, резиденций и т. п. Или же государство может поддерживать премию в области современного искусства «Инновация», но не иметь никакого фонда или программы для поддержки индивидуальных или институциональных исследовательских проектов и инициатив и т. п.
Во-вторых, подобно тому, как конвергированы в новой элите деньги и власть, в художественной инфраструктуре происходит стирание грани между частным и публичным, коммерческим и некоммерческим. И дело не только в том, что миссия российской системы искусства преимущественно репрезентативная (показывать искусство), но и в том, что любой показ в конечном счете понимается как условие рыночного промоушена. Как сказал мне однажды художник Юрий Альберт, «у нас любая выставка выглядит как выставка-продажа». Как раз поэтому финансирование деятельности художественной инфраструктуры столь умеренно – ведь условием любого акта репрезентации является его потенциально коммерческий характер. Отсюда приглашение художника в Российский павильон на Венецианской биеннале в обмен на щедрую спонсорскую поддержку проекта представляется практикой столь же легитимной, как и передача этого павильона (и таким образом национального представительства в искусстве) в ведение частного фонда. Также возможна практика, когда в музее показывают персональную выставку художника, куратором которой является галерист, продающий работы данного автора, и потом именно в его галерее директор данного музея в качестве художника показывает свои работы.
В-третьих, подобная практика имеет системный характер, а рост системы искусства связывается с тем, что практика эта будет набирать все бо́льшую интенсивность и расти в масштабах. Этим российское понимание системы искусства вносит коррективы в классическую западную систему с ее гарантией незаинтересованного экспертного суждения. И дело здесь не только в том, что деятельность работников публичной инфраструктуры оплачивается крайне скромно, а экспертное сообщество лишено социального статуса. Значимее скорее другое. Как мы говорили ранее, экспертное незаинтересованное суждение признается важным и автономным тогда, когда деятельности художественного сообщества приписывается некий ценностный смысл. Однако в настоящий момент новая элита решает прагматические задачи, и у создаваемой ею художественной инфраструктуры не может быть каких-то иных целей. Поэтому экспертная среда лишена миссии: она необходима для работы системы, но не признается ее конструктивным и автономным элементом.
В-четвертых, отсутствие ценностного горизонта подводит нас к проблеме инновации – понятию, столь часто присутствующему сейчас в официальном лексиконе. Здесь я бы хотел обратить внимание, что ограниченная инновативность российской инфраструктуры связана не только с отсутствием у нее ценностного горизонта. Важно и то, что система искусства не встроена в общественную дискуссию, то есть не связывает себя обязательствами социальной ответственности, не видит своей миссии в критическом осмыслении и переустройстве общества. На заре либеральных реформ система искусства мыслилась приложением преимущественно к рыночному обмену, из которого выводилась и демократия. Укоренением в рыночных отношениях, потреблением искусства, его приобретением в виде объектов или спектакля исчерпывается общественная миссия искусства и его институций. И здесь можно только добавить, что современная российская действительность показывает: демократия, которая выводится из либерального рынка, не создает интенсивной общественной дискуссии, игнорирование которой составляет характерную черту российской художественной цены. Поэтому закономерно стремление культурных чиновников видеть в музеях и центрах не научные учреждения, а центры досуга и развлечения.
В-пятых, есть своеобразие и в том, как российская инфраструктура управляется. Подобно тому, как, по большей части, несменяема и неподсудна современная российская бюрократия, бессменна и неподконтрольна бюрократия культурная. Руководство публичных институций не ротируется, назначается на бесконкурсной основе без привлечения общественности, которая также исключена из процесса контроля (или хотя бы консультирования) его работы. Это роднит культурную бюрократию с так называемыми олигархами (оставим при этом в стороне тот факт, что многие руководители частных и публичных институций сами являются олигархами, их женами, невестами, детьми и внуками). Олигарх отличается от бизнесмена или даже «капитана индустрии» тем, что не специализируется в некоем определенном бизнесе, а захватывает и контролирует самые разные виды собственности и ресурсов. Аналогично и олигархи художественные сочетают дилерство с музейной работой, статус куратора, коллекционера, менеджера и пиар-агента со статусом бизнесмена, журнализм с претензией на культурную теорию и исследование истории искусств, руководство стационарной выставочной институцией с инициативами фестивального или образовательного характера и т. д. Все это, с одной стороны, гарантирует системе устойчивость, так как она строится на деятельности ограниченного круга людей, и одновременно придает ей динамику, так как олигархические структуры стремятся охватить максимально широкое поле, распространяя систему искусства на все новые сферы. В то же самое время это существенно понижает качество институций, так как уделять личное внимание каждому подразделению расширяющегося хозяйства становится все сложнее, а стремление не утратить над ним контроль заставляет воздерживаться от делегирования власти помощникам (особенно квалифицированным) или позволяет устранять последних, как только их авторитет и эффективность становятся слишком очевидны общественности. Желая быть при деньгах и при власти, искусство само начинает пониматься его адептами преимущественно как ресурс власти и капитала (если и не финансового, то символического). Получается, что созданная за эти двадцать лет инфраструктура лишена ценностного горизонта, не ставит перед собой исследовательских целей, не видит себя частью общества в его стремлении к самопознанию, мало заинтересована в том, что она показывает и производит. То, что интересует ее в первую очередь, – это она сама, ее, если воспользоваться словами современного философа Джорджо Агамбена, mezzi senza fine, то есть «средства без целей». Оформление и легитимация новой элиты осуществляется через демонстрацию самой инфраструктуры – ее масштаба и ресурсов.
Наконец, последняя особенность российской системы искусства состоит в том, что в ней нет места институциональной критике. Система искусства не видит в критике важную системную компоненту. Точнее, некое подобие критики отечественная система признает, но игнорирует то, что может быть названо критическим дискурсом. Еще точнее: этот дискурс существует у нас лишь на уровне индивидуального или микрогруппового усилия, но художественной системой и обществом он не затребован. Иначе говоря, современная критика может высказать колкое или язвительное суждение в адрес художника, куратора, выставки, инициативы, но не видит для себя возможным поставить под вопрос саму систему искусства – взять под сомнение ее структуру и принципы работы, предложить ей иную ценностную установку.
Критика – и это вполне закономерно – является частью и продуктом художественной системы. Она разделяет с системой ее формирование и генезис, а следовательно, и апологию «средств без целей». Отсюда критика подчас воздерживается от суждения – причем не только когда есть очевидный повод деконструировать систему в целом, но и когда предметом критики становится феномен, сущностно важный для авторитета и роста системы. «Не будем критиковать Московскую биеннале, будем радоваться, что она у нас есть!» – продекларировал как-то один из российских критиков, выразив достаточно широко разделяемое умонастроение. Основание же для радости состоит, в частности, в том, что созданные по западному образцу институции создают условия для нашей интеграции в интернациональную систему искусства, для которой собственная критика есть условие ее существования. Таким образом, важной идеологемой российской системы искусства является достаточно парадоксальное представление, что критиковать российскую систему искусства нецелесообразно, так как именно она создает институциональные условия для осуществления критики, как это присуще интернациональной системе искусства.
Впрочем, у формирования критической аналитики есть и иные препятствия. В той мере, в какой система сосредоточена в руках ограниченного круга людей, выведена из общественного контроля и дискуссии, не ставит перед собой дискурсивных задач (в том числе и задач самокритики), она становится непрозрачной, ускользающей от критического анализа. В результате любая критика системы начинает психологизироваться, то есть списываться на черты характера самого критика, его личные неудачи, фрустрации, травмы, а также персональные счеты с объектом критики. Наряду с этим критика может считываться и как часть неких стратегических планов автора критики или клана, к которому он будто бы принадлежит. В общем и целом жизнь системы описывается в групповом сознании не столько через рациональную аналитику, сколько через некие биографические нарративы и теории заговора.
Противоречия и конфликты, накапливаясь, ищут своего разрешения и часто находят его в виде скандалов. В самом деле, скандал – это еще одна фундаментальная черта российской художественной системы. Именно скандал был в первом постсоветском десятилетии инструментом промотирования современного искусства и конструирования его системы. Сохранил он свою конструктивную роль и в 2000-е годы. Противоречия и конфликты, не имея возможности реализоваться в виде публичной дискуссии и аналитического дискурса, оставаясь скрытыми и невысказанными, оборачиваются травмой, которая может разрешиться лишь в формах истерики и трансгрессии. Но скандал – это также и ситуация, с помощью которой различные кланы и группы интересов пытаются произвести сдвиги в системе, занять в ней иное место, дискредитировать конкурентов. Или же это прием, с помощью которого корпорация «Современное искусство» пытается сдвинуть ситуацию в обществе, свести счеты с другой общественной корпорацией. Характерно, что скандал как раз и есть та форма реализации несогласия и конфликта, которая, в силу своей трансгрессивной формы, максимально адекватна характеру современного критического сознания, то есть считывается через психологию, конспирологию, теорию заговора и т. д. Любопытная вещь: сколь бы ни были непримиримы оппоненты, но чаще всего – после того, как волны скандала спадают, – бывшие враги стоят рядом на вернисаже и чокаются пластиковыми стаканчиками.
Система искусства в эпоху «конца общества»
Справедливости ради следует признать, что в этом хоть и несколько гротескном, но, как мне кажется, достаточно правдоподобном образе российской системы искусства наших дней нет ничего экстраординарного. Ведь тот образ западной системы искусства, который я описывал ранее, был адекватен ее состоянию на конец 1980-х годов, то есть на момент ее окончательного становления, когда она приняла свои классические формы. Но за минувшие два с лишним десятилетия эта система не стояла на месте, она мутировала, и во многом то, что создавалось в это же самое время в России, следовало общемировым трендам.
Если попытаться дать самое беглое описание трансформаций, произошедших с системой современного искусства, то в первую очередь обратим внимание, что она существует в новом общественном контексте. Та система искусства, которая, следуя еще просветительским традициям, создавалась обществом с целью воспитания «всесторонне развитой личности» и настаивала не только на своей экспертной автономии, но и на социальной ответственности, – эта система стала результатом многолетней политики европейской социал-демократии, была частью так называемого социального государства. Как хорошо известно, именно это социальное государство было подвергнуто критике и последовательному демонтажу в последние десятилетия. Оказавшийся в гегемонии, неолиберальный политический курс подверг сомнению саму идею социальной общности, спаянной разделяемыми всеми идеями и солидарностью. Как высказалась со свойственной ей прямотой Маргарет Тэтчер, «общество как таковое не существует, есть лишь индивиды – мужчины, женщины, и еще семьи».
Но раз общественное единство, частью которого является система искусства, распадается на атомарные единицы, то, как прекрасно проанализировал философ Борис Буден, система искусства становится единственным референтным для искусства контекстом, то есть она замыкается на себя и становится для художественного мира своего рода суррогатом общества. А ведь ранее системность внутри художественных отношений была важна исключительно для того, чтобы обеспечить искусству автономию от внеэстетических факторов. Это гарантировало обществу объективную экспертную оценку художественного продукта. Система искусства хоть и объявлялась Луманом «автономной», «самореферентной», «автопоэтической», но при этом мыслилась встроенной в сложную связь с другими столь же автономными общественными системами. Говоря иначе, внутренние правила и нормативы классической системы искусства, гарантировавшие ей автономию, были фактом живого опыта, находящегося в отношениях с другими общественными системами. Теперь же эти правила и нормативы начинают приобретать абстрактный характер. Это и есть то положение вещей, которое Джорджо Агамбен, имея в виду весь актуальный общественный уклад, назвал «средствами без цели». А потому, если ранее в своих лучших образцах искусство являло собой универсальные человеческие ценности, то теперь система сама становится воплощением универсальных ценностей. В результате, в системе искусства сходят на нет как порыв авангарда к жизнестроительству, так и модернистский порыв к трансценденции. Попадание в систему и успех в ней – это и есть та едва ли ни единственная форма социальной жизни, которая доступна теперь художнику и его коллегам по цеху.
Еще одно закономерное следствие неолиберальных реформ, сделавших ставку на отдельных «мужчин и женщин», то есть не на сообщество, а на индивида (и не только в социальной, но в экономической жизни), это стремительный рост личных состояний тех индивидов, которым выпал успех в бизнесе. Поэтому формируются новые коллекции, и рынок искусства начинает стремительно разрастаться. Параллельно идет процесс обнищания социальной инфраструктуры, в ответ на что формируется новая, неолиберальная частная инфраструктура. Если раньше частные коллекционеры дарили или передавали на хранение произведения в публичные музеи и прочие институции, то теперь они все чаще создают собственные институции. А поскольку искусство сегодня склонно не столько производить станковые произведения или артефакты, сколько порождать некие процессуальные и исследовательские проекты, то и частная инфраструктура стремится не только нарастить количество единиц хранения своих собраний, но и поучаствовать в созидании форм жизни. Говоря иначе, частные интересы в искусстве проявляются в продюссировании – в результате по всему миру создаются многочисленные частные фонды и центры современного искусства. А если учесть, что публичная инфраструктура все сильнее зависит от спонсорства и попечительства, то общий результат подобной динамики приводит к очевидному результату: влияние частных вкусов и интересов в художественной системе сильно возрастает. И поэтому баланс между разными частными и общественными интересами, предполагавший, что контроль за системой находится в руках экспертов с незаинтересованными суждениями, начинает корректироваться, а подчас и просто не соблюдается.
Еще одна черта современного мира, которая подчинила себе систему искусства – это, конечно же, глобализация. Подобно тому, как политика и экономика почти повсеместно подчиняются общим критериям и стандартам, язык современного искусства признан теперь нормативным и фактически безальтернативным. По этой причине возникла беспрецедентная затребованность современного искусства в самых разных регионах мира, причем даже у тех социальных слоев, которые раньше были далеки от подобного интереса. Следствием этого является и стремительный рост инфраструктуры современного искусства. Ведь то, что еще сравнительно недавно было предметом деятельности лишь замкнутого круга художников и экспертов и существовало в ограниченном географическом пространстве на территории небольшого числа институций, вдруг стало стремительно захватывать пространства глобального мира. В той мере, в какой система становится замкнутой на себя абстракцией, она легко захватывает разные территории, все сильнее отрываясь от национального контекста. Многие частные институции создаются в одном месте, управляются из другого, привлекают к работе интернациональный коллектив и показывают искусство глобального мира, по большей части игнорируя искусство локальное. Примеры тому – и Палаццо Грасси в Венеции, и хорошо всем знакомый в Москве Центр современной культуры «Гараж», и фонд «Манифеста», и многие другие подобные структуры.
Наконец, в той мере, в какой система являет собой «средство без целей» – в смысле игнорирования целей высоких и имеющих дальнюю перспективу, – главным в созидании новой инфраструктуры становится она сама, а не производимые ею художественные и интеллектуальные смыслы. И поэтому важнее становится эффектная архитектура нового музея или культурного центра, а не их художественные программы. А новые институции склонны приносить стратегические задачи в жертву задачам тактическим. Ставка делается на сиюминутную отдачу, на моментальный массовый успех, а не на воспитательные программы, способные дать отдачу лишь в будущем. Наконец, для управления такой инфраструктурой уместнее привлекать не экспертов с историко-художественным бэкграундом, а людей с менеджерскими установками и способностями. Академический темперамент, скорее всего, окажется не адекватен тем управленческим задачам и стремительным скоростям, которыми живет современная глобальная система искусства. Даже в публичных европейских институциях руководителей выбирают теперь не только исходя из их высокой экспертной компетенции, но и из способности к фандрайзингу, то есть к привлечению спонсорских средств и новых попечителей.
Подводя итоги, можно сказать, что по мере того, как частные интересы все сильнее корректируют интересы публичные, мы можем констатировать кризис явления, которое Макс Вебер называл «рациональной бюрократией». Появившись в эпоху современности, рациональная бюрократия следовала в своей работе неким неизменным нормативам, и любое внедрение частного интереса в свою деятельность признавала неуместным. Этим гарантировалось, что работник публичного сектора служит не персональным, а общественным интересам. Сегодня же от работника обращенных к обществу инстанций требуется включение в работу его личных контактов и отношений, его работа все чаще определяется этими контактами. Именно так – по местническому принципу родственных или иных связей, из милости сюзерена, или просто за выкуп – выдавались должности в сравнительно далеком прошлом. Такой тип бюрократии Вебер называл «патримониальной» и считал ее атрибутом досовременных обществ. Присматриваясь к нынешней системе искусства, мы не можем не констатировать, что многое в ней все больше и больше напоминает реалии эпох, казалось бы, минувших.
Мне вспоминается текст Ильи Кабакова, который был им прочитан в качестве доклада на ежегодной международной конференции художественных критиков в Стокгольме в 1994 году. В нем художник, в частности, описал свой (к тому моменту уже почти пятилетний) опыт работы в западной художественной системе. Меня поразил тогда апологетический характер этого текста: Кабаков с восторгом описывал западные институции, восхищался ранее не знакомой ему фигурой куратора. Присутствие в западных музеях и художественных центрах компетентных специалистов, главная миссия которых – заботиться о художнике и помогать ему осуществлять его работу, произвело на Кабакова огромное впечатление. В 1994 году это высказывание художника показалось мне не до конца понятным, мне даже почудилось нечто сервильное в его отношении к западному художественному миру и его ключевым фигурам. Однако недавно Кабаков вернулся к эпохе начала своей профессиональной карьеры на Западе в беседах с философом Михаилом Эпштейном. На этот раз художник крайне критично и точно характеризует актуальное состояние системы искусства и вспоминает ту классическую систему, которую он успел застать в конце 1980-х годов. Переход от старой системы к новой он описывает как переход от священного к профанному. В целом с ним трудно не согласиться. Теперь мне несравненно лучше понятен смысл и справедливость его апологетического текста 1994 года – художественный мир тех лет и в самом деле выглядит сегодня недостижимым идеалом.
От «эстетики взаимодействия» к «новому институционализму»
Многие художники и кураторы почувствовали, что становление новой глобальной художественной системы обернулось для искусства не только приобретениями, но и потерями. Фактически полемика с этой системой предопределила большинство наиболее острых художественных поэтик последних двадцати лет. Одна из самых известных – «эстетика взаимодействия», сформулированная в серии статей 1990-х годов французским критиком и куратором Николя Буррио на материале творчества художников тех лет (Риркрита Тиравании, Филиппа Паррено, Доминик Гонсалес-Форстер, Карстена Хёллера и некоторых других). Суть его соображений сводится к следующему: раз современные институции стали безжизненными, вхолостую работающими машинами, то задача художников – вселиться в них как в пустую раковину, сведя художественную практику к процессу их обживания. Подчас «обживание» следует понимать буквально: в одной из своих статей, в разделе «Как оккупировать галерею», Буррио разбирает случаи проектов, предполагавших прямое физическое проживание художников в помещениях институций. Классическим примером «эстетики взаимодействия» может быть деятельность Риркрита Тиравании, который, как бы апеллируя к исконным культурно-антропологическим категориям «дара» и «гостеприимства», готовил еду в публичных и частных институциях, раздавая потом присутствующим тайский суп, кускус и пиццу. Посетители в результате становились сотрапезниками, соединяясь в сообщество через древнейшие ритуалы человеческого общежития.
Впрочем, надо признать, что «эстетика взаимодействия» (по крайней мере, в формулировках Буррио) вызвала острую критику, которая продолжается до сих пор – в частности, в текстах историка современного искусства Клэр Бишоп Основной упрек Буррио сводился к тому, что намеченная им перспектива выстраивания на территории системы искусства «микроутопических сообществ» предполагала паразитическое к ней отношение. Художники и кураторы цинично использовали ресурсы системы для неких иных, не в полной мере ей соответствующих целей, но при этом – а это и есть основной предмет критики «эстетики взаимодействия» – старались не вступить с ней в конфликт, чтобы не лишиться ресурсов, которыми она располагает. Большинство художественных аналитиков и кураторов – Кристиан Краванья, Грант Кестер, Мэри Джейн Джейкоб, Стивен Райт, Мария Линд и другие – настаивали на необходимости разных форм критического взаимодействия с системой и поддерживали многочисленные альтернативные поэтики – от так называемой коммуникационной эстетики до искусства сообщества. Для нас важно не столько углубиться в художественную полемику недавнего прошлого, сколько обратить внимание на тот факт, что художники и кураторы осознают в этот период свою автономию от инфраструктуры и – что самое главное – сводят свою практику к выстраиванию параллельной параинституциональной системы прямых человеческих связей. Демистификация институций, понимание лингвистической природы производительных сил современного искусства привело к осознанию сетевой природы художественного сообщества и динамики его становления.
Самое любопытное, что уже в следующем десятилетии (в 2000-х годах) наработанная художниками и кураторами практика и теория институционализации живых человеческих связей нашла продолжение в институциях нового типа. Так, в Париже в Palais de Tokyo открылся Центр современного искусства, одним из кураторов которого был как раз Николя Буррио. Авторитетными стали в этот период и несколько других центров типа «Балтика» в Гейтсхеде, Мюнхенского кунст ферайна (в период, когда его возглавляла Мария Линд), «Rooseum» в Мальмё в Швеции. Чуть позже лидерами так называемого нового институционализма стали музеи МАГБА в Барселоне, Ван Аббе в Эйндховене, MHKA в Антверпене, Moderna Galerija в Любляне и открывшийся в конце десятилетия центр «Ноттингем Модерн».
Все эти новые (или же старые, но изменившие свою политику) центры и музеи были единодушны в своем стремлении бросить вызов глобальной системе искусства и предложить альтернативную модель институциональной политики. Они не просто открыли двери художникам «институциональной критики», как это делали институции уже в 1970-х годах, но постарались включить эту практику в свою концепцию. Эти институции мыслили себя рефлективными, готовыми построить программную политику на собственной деконструкции и критическом анализе. Следуя поэтикам радикальных художников, они стали проводить длительные, разворачивающиеся на значительном промежутке времени проекты. Не желая становиться местом фабричного производства искусства и традиционных способов его показа, новый институционализм мыслил себя скорее лабораторией или исследовательским центром. Но было бы ошибочным заподозрить новые институции в стремлении к интеллектуальному герметизму и самодостаточности. Напротив, выстроить диалог с публикой, выработать его новые модальности – такова была их основная этическая установка. Противостоя негативным последствиям глобализационных процессов, они отнюдь не замыкаются в локальности и местечковости, а пытаются предложить альтернативную модель глобализации, основанную на иных установках и ценностях. Так, лидирующие представители «нового институционализма» выстроили недавно альянс, названный ими «Internationale», в рамках которого создают совместную стратегию и проекты, обмениваются произведениями и результатами исследовательской работы.
Итоги работы «нового институционализма» по созданию публичных пространств подвел Алекс Фаркухарсон. Будучи первоначально историком кураторства, а затем став директором-основателем «Ноттингем Модерн», он вывел некие основные принципы или, как он их назвал, максимы, которым следовали представители этого направления в своем стремлении предложить демократическую и открытую политику. Одна из них звучит так: «Работайте на разных уровнях, чтобы создавать пространства для участия аудитории». Здесь имеется в виду, что институция теперь уже не мыслит себя носителем высшей экспертной компетенции, ведь в эпоху торжества живого знания экспертность становится достоянием множеств. А потому задача художественной политики – не столько просвещать непосвященных, сколько выстраивать диалог, в ходе которого вырабатывается новое знание. При этом данное знание должно разделяться всеми, кто находится в оппозиции к культурной индустрии, которая, все больше опираясь на принципы маркетологии и следуя логике рынка, склонна разделять общество на фокус-группы и разные страты потребителей. А потому еще одна максима «нового институционализма» – это «гостеприимство», то есть открытость всем и игнорирование навязанных властью социальных и классовых демаркаций между людьми. И сама эта категория, и ее гуманистический смысл восходят к идеям Жака Деррида, который в своей знаменитой книге «О гостеприимстве» писал: «Скажем “да” тому, кто или что приходит, прежде всякого определения, всякого предвосхищения, всякой идентификации, неважно, иностранец ли это, иммигрант, незваный гость или неожиданный посетитель, гражданин другой страны – человек, животное или небесное создание, живой он или мертвый, мужчина или женщина». Наряду с этим «новый институционализм» стремится к щедрости и междисциплинарности. Новые институции реагируют на меняющийся характер знания, освобождающегося от узкой профессионализации. Музей или художественный центр становятся местом встречи искусства, науки, теоретической мысли и общественной практики, а полученное в результате этого диалога знание открыто для всех, кто пришел в институцию, зашел на ее сайт, получил ее публикации и т. д. Так «новый институционализм» пытается противостоять приватизации публичного пространства и общественного знания. Наконец, еще одну максиму Фаркухарсон формулирует так: «Произведение – это то, что вы видите перед собой». Имеется в виду, что «новый институционализм» ставит задачу вдумчивого исследования контекста, в котором он находится. Это особенно важно сегодня, так как, с одной стороны, глобализация навязывает универсализированные стандарты, которые стирают привязанность к месту, лишают осознания специфичности его прошлого и настоящего. С другой стороны, культурная и туристическая индустрия распространяют развлекательные, лишенные проблемности версии «гения места». Поэтому целью новых институций становится возвращение публике «места» как источника комплексных смыслов, взывающих к опыту настоящего.
Вокруг «нового институционализма» до сих пор не утихают споры. Суть их сводится к следующему: в какой мере, существуя внутри неолиберального порядка и будучи частью глобальной системы искусства, новые институции могут осуществить свою критическую, открытую, демократическую практику? Лидеры и сторонники новых институций ссылаются на идеи Антонио Грамши о культурной гегемонии, которые актуализированы в последние годы трудами известных теоретиков Эрнесто Лакло и Шанталь Муфф. Согласно их теории, общественные преобразования всегда рождаются внутри сложившегося порядка вещей, поэтому они неизбежно используют в своем становлении ресурсы, которые им предоставляет наличный контекст, для того, чтобы привить новые ценности, приведя их – воспользуемся здесь термином Грамши – к культурной гегемонии. При этом систему общественных институтов Грамши сравнивал с окопами на полях сражений Первой мировой войны, которые по мере передвижения линии фронта использовались то одной, то другой враждующей стороной. Институции, таким образом, являются лишь некой пустой формой, которую можно наполнить любым содержанием. Именно эту стратегию «новый институционализм» осуществляет на территории системы искусства, меняя содержание и ценности последней и пытаясь прийти к культурной гегемонии.
Однако веские аргументы имеются и у скептиков, обращающих внимание на то, что концепция «критических» институций наивно игнорирует логику функционирования общественных механизмов, у которых форма является далеко не пустым вместилищем какого угодно содержания, а несет в себе идеологические смыслы. Поэтому «новый институционализм», каковы бы ни были его намерения, в конечном счете либо должен стать организационно «изоморфным» окружающему социальному миру, либо оказывается перед необходимостью разоблачить свою недееспособность и прекратить существование. И действительно, в современном мире лидерам новых институций, для того чтобы в своей борьбе за гегемонию удерживать контроль за системой искусства, приходится считаться с реальными хозяевами институциональной инфраструктуры – политиками и спонсорами, а также следовать нынешним правилам выстраивания личной карьеры, то есть заниматься промоушеном самих себя и т. д. Говоря иначе, логика «управления» предполагает, что некие доминирующие обстоятельства неизбежно укореняются в нашем сознании, в чем мы подчас даже не отдаем себе отчета. Наконец, есть еще один важный момент: любые новые идеи, даже критические или сверхкритические, крайне быстро апроприируются культурной индустрией, становятся интеллектуальной модой, атрибутами карьеры, а потому теряют свой подрывной смысл.
В ответ на подобную критику Фаркухарсон формулирует еще одну максиму «нового институционализма», которая звучит как «да». Имеется в виду, что кураторам, взявшим на себя ответственность за институциональный проект, не следует торопиться говорить «нет» вызовам и требованиям реальности. И если политики и спонсоры требуют от институций развлекательной популярности, то им можно сказать «да», но претворить это в популярность демократическую и партиципаторную. «Новый институционализм», претерпевая становление в чуждом для него контексте системы искусства, пытается использовать тактику «троянского коня», субверсивно утверждая то, чего от него ждут, и незаметно протаскивая в стандартные и скучные правила неожиданные элементы.
Публичное versus частное versus общее
Не буду затягивать описание данной дискуссии – это может вывести нас еще на несколько кругов обсуждения. Думаю, что к некоторому резюме мы придем, если подойдем к ней с другой стороны. Мне хотелось бы обратить внимание еще на одно качество современной системы искусства: она не просто распалась на глобальную стандартизированную репрезентацию и новый критический и демократический институционализм, но предполагает и иные виды типологизации. Как мы уже говорили, в 1960–1980-е годы западная художественная сцена была сравнительно компактной – искусство производилось в нескольких художественных центрах, экспертная среда сводилась к небольшому кругу людей, эстетические и профессионально-этические критерии были устоявшимися и общепризнанными. Но за последние два десятилетия мир современного искусства сильно разросся и усложнился. Экспертная среда стала довольно пестрой, сетевой и контекстуальной.
Среди первых, кто зарегистрировал и проанализировал эту новую ситуацию, был проницательнейший Дмитрий Александрович Пригов. Помнится, незадолго до смерти он часто возвращался к волновавшему его сюжету необычайного расслоения современного художественного продукта, что продолжало оставаться неосознанным. В качестве позитивного примера он приводил музыкальный мир, в котором разные типы производства распределены по разным «номинациям». Так, музыкальный мир включает в себя симфоническую музыку, академический авангард, джаз, поп, песни бардов и многое другое. Все это – музыка, но никому не придет в голову ее путать. Музыканты, достигшие успеха в поп-музыке, теоретически могут выступить в консерватории, но эта ситуация всеми будет восприниматься как нонсенс, недоразумение или некий концептуальный жест. Аналогично будет восприниматься и исполнение Штокхаузена или Шнитке на стадионе… Думаю, мы должны согласиться с Дмитрием Александровичем, что художественная культура и в самом деле нуждается в тщательной сортировке и должна описываться через представление о ее структурном и типологическом разнообразии. Среди художников есть эквиваленты Димы Билана или Валерия Меладзе, а есть аналоги Губайдулиной и Антона Батагова. И те, и другие имеют признание и достойны его, но только оно очень разное, почти несопоставимое. Развести разные явления по номинациям – и в самом деле очень важно, так как это снимет очень многие проблемы и фрустрации. Ведь каждая номинация имеет свой тип успеха, характер признания и место в истории искусства. Мы должны изжить модернистское сознание и присущее ему представление о тотальности художественного мира, с его якобы строго вычерченной пирамидальностью и универсальной моделью успеха.
Важно учесть, что одним из следствий подобного усложнения художественного мира является то, что дихотомия экономического и символического капиталов уже не описывает ситуацию адекватным образом. Диалектика авангарда и китча или то, что Натали Эник называла «мифом Ван Гога», когда инновация, будучи первоначально разделяемой лишь узким кругом посвященных, начинает адаптироваться к господствующим вкусам с тем, чтобы стать новой нормой и породить последователей, подражателей и плагиаторов, – сегодня эта модернистская диалектика уже не работает. Искусство, которое мы видим на больших ярмарках, представляет собой замкнутую систему: оно не имеет никакой связи с миром экспериментальной культуры, оно само производит своих новаторов и охранителей, радикалов и консерваторов, живет собственной внутренней логикой.
Я очень хорошо помню западные художественные ярмарки конца 1980-х. Так вот, 75 % того, что выставлялось тогда на галерейных стендах, могло быть представлено в музеях. Сегодня музейным статусом не обладает и 10 % ярмарочного рынка. Именно поэтому, кстати, нынешние ярмарки множатся, диверсифицируются, пытаются представлять лишь один сегмент рынка, лишь одну из «номинаций» современного искусства. Не говоря уже о том, что существует очень значительная часть художественного производства, которая не имеет и не может иметь рыночного бытования… Часто, когда в беседе об искусстве с нашими «олигархами» разных калибров мне приходится доброжелательно отзываться о каком-либо художнике, я ловлю оживление и напряжение в их взгляде, которое можно интерпретировать однозначно – они пытаются понять, насколько этот художник привлекателен в качестве объекта инвестиций. Поэтому мне часто приходится оговаривать, что цены на произведения этого автора не столь высоки, и всегда на это следует вопрос: «Пока не высоки?». Как мне объяснить этим людям, что этот художник принадлежит к лучшему, что есть в современном искусстве, но при этом его искусство никогда не будет стоить много?!
Сегодня утратило остроту противостояние частных и публичных институций. В 1990-е годы, когда начала создаваться частная инфраструктура (музеи, выставочные площадки и фонды), она видела свои преимущества в большей гибкости, динамичности и оперативности, а публичные институции представлялись ей забюрократизированными, скованными отжившими свой век условностями, среди которых было, в частности, следование просветительским целям. Публичные институции усматривали свои преимущества в накопленной за века традиции, в академической взыскательности и социальной ответственности. Частные институции упрекались ими в популизме, неприкрытом коммерческом расчете, игнорировании высоких экспертных критериев. К настоящему моменту контраст между этими двумя типами институций стерся – частное стало проникать в публичное, публичное все больше следует популистским установкам. Но главное даже не в этом, а в том, что реальная художественная динамика живет сейчас по большей части в неформальных сетевых отношениях, которые в равной мере независимы от инфраструктуры. Не в том смысле, что сети избегают инфраструктуры, а в том, что их жизнь развивается главным образом параллельно и не может быть объяснена из фактов своего присутствия на территории институций.
С этой точки зрения апелляции «нового институционализма» к позиционной войне Грамши кажутся вполне оправданными. Если некогда куратор, сотрудничая с институцией, привносил в нее личные знания и авторскую позицию, то ныне он привносит с собой и сеть, частью которой является, или представляет «номинацию», которая адекватна формату его работы и сфере интересов. А потому, когда к сотрудничеству, к примеру, со Стамбульской биеннале приглашали в 2005 году Чарльза Эше, его выставка представила не просто авторский проект, но явила некий мир, горизонты которого заданы коллективной работой целой сети художников, теоретиков и активистов. И когда позднее ту же Стамбульскую биеннале курировал Йенс Хоффман, то и он принес с собой не просто иной авторский почерк, но и другой пласт художественной жизни, мало совместимый с тем, что был показан в 2005 году.
Эти сети заданы неформальными связями, они выстроены в некие цепочки солидарности, звенья взаимопонимания, которые охватывают самые разные уголки земного шара. А потому люди, с которыми я вижусь регулярно на вернисажах, могут быть предельно далеки от круга моих интересов. В то время как иные, которых я вижу редко (читаю их тексты и разглядываю их работы на выставках, встречаюсь с ними на коллоквиумах, семинарах и панельных дискуссиях, переписываюсь по электронной почте и говорю по скайпу), могут быть мне крайне важны. Таким образом, созданная в сетях совместность близка моей профессиональной и жизненной практике, она ей предшествует и, в не меньшей степени, чем институции, задает для меня диспозитив «управляемости». Данная сетевая совместность предшествует институциональной инфраструктуре, ведь она является не частной и не публичной, так как не принадлежит ни государству, ни частным лицам. Если определять ее социальный статус, то, вслед за Антонио Негри и постопераистами, можно сказать, что она суть «общее».
Именно наличие сегодня этого нового социального измерения – «общего» – позволяет надеяться, что у «нового институционализма» и у аналогичных ему критических инициатив есть шанс. Ведь сетевое пространство это та зона, которая задает тебе миссию и обозначает цели. Имея за плечами «общее», ты никогда не будешь полностью изоморфен институциям, хотя неизбежно окажешься вынужден идти с ними на компромисс. Мера этого компромисса всегда определяется конкретными обстоятельствами, и, конечно же, в данном компромиссе остается риск нравственных потерь. Но этот риск всегда индивидуален, он всегда твой.