Мир приключений 1985. Сборник фантастических и приключенческих повестей и рассказов

Млечин Леонид

Стась Анатолий

Самвелян Николай

Парнов Еремей

Яхонтов Андрей

Суханов Виктор

Митрохина Софья

Барков Александр

Цыферов Геннадий

Сарнов Бенедикт

Бенедикт Сарнов

«И ЭТО ВСЕ В МЕНЯ ЗАПАЛО…»

 

 

ЦЕПЬ БЕЗУМСТВ, СОВЕРШЕННЫХ КУПЦОМ ПЕРВОЙ ГИЛЬДИИ ГЕНРИХОМ ШЛИМАНОМ

Он был сыном бедного сельского пастора. Мечтал о гимназии, об университете. Но жизнь распорядилась иначе. Дела у отца с каждым годом шли все хуже и хуже. А в один отнюдь не прекрасный день нежданно-негаданно разразилась катастрофа. Нагрянула ревизия, обнаружились какие-то злоупотребления, и пастора отстранили от должности. Четырнадцатилетнему сыну бывшего пастора пришлось наняться учеником к лавочнику в деревне Фюрстенберг.

Хозяин будил его в пять утра. В одиннадцать часов он без задних ног валился в постель. Таким образом, спал он всего-навсего шесть часов в сутки. Остальные восемнадцать вертелся как белка в колесе.

Он убирал лавку. Потом тер картофель для винокурни. Потом вставал за прилавок и продавал покупателям свечи, масло, селедку, мыло, соль, молоко, картофельную водку. Наконец наступал долгожданный вечер, лавка запиралась. Он уходил на винокурню и дежурил у перегонного куба. От угара, от самогонной вони его тошнило. Отупевший, с дрожащими коленями, он таскал бутылки с мутным картофельным самогоном, подкладывал дрова в топку.

По воскресеньям лавка была заперта, но работы все равно хватало: надо было привезти товар, распаковать его, расставить, приготовить к продаже… Если все-таки выдавался свободный час, он сваливался как убитый и спал.

Так продолжалось пять с половиной лет.

Может быть, так тянулось бы и дальше, но, как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло. Вдруг у него открылась чахотка, началось кровохарканье. Хозяин, озабоченно глядя на худого девятнадцатилетнего парня с запавшими глазами, буркнул, что работа в лавке, видно, будет ему теперь не по силам.

И он ушел.

Пешком дошел до Гамбурга. Нанялся приказчиком в лавку Линдемана на Рыбном рынке. Но после первого же кровохарканья хозяин растолковал ему, что тут у него не больница, и предложил убираться на все четыре стороны.

Добрые люди попытались пристроить его в бакалейную лавку. Но через неделю его выгнали и оттуда.

Наступила сырая, промозглая гамбургская зима. Голодный и измученный, без пальто, задыхаясь от кашля, бродил он по городу. Однажды забрел в порт. И тут перед ним распахнулся совсем иной мир. Тащились ломовые обозы, грузчики несли тюки и катили бочки, бойкие маклеры суетились возле складов. Корабли со всего света стояли у причальных стенок. Здесь были бриги и шхуны, рыбачьи парусники и коренастые пароходы с высокими, узкими трубами.

Трудно было рассчитывать на то, что среди капитанов этих судов отыщется хоть один, который согласится взять себе в команду чахоточного юнгу. Однако один такой все же нашелся.

Продан последний пиджак, а на вырученные деньги куплено шерстяное одеяло. И вот он уже каютный юнга брига «Доротея», рейс Гамбург — Ла-Гуайра, капитан Симонсон, груз — железные изделия…

В первом же рейсе «Доротея» пошла ко дну. Среди спасшихся членов команды был и он, юнга. Их шлюпку подобрали голландские рыбаки.

Местные власти выдали команде «Доротеи» пособие на обратный путь до Гамбурга. Шкипер, боцман, матросы, кок — все члены команды, разумеется, с благодарностью приняли эти скудные деньги. Один только он, каютный юнга, решительно отказался от своей доли.

Он твердо решил ни за что не возвращаться на родину.

Что хорошего ожидало его в Гамбурге? Или в родном Мекленбурге? Снова ходить по лавкам, магазинам и мастерским в тщетных поисках работы? Нет. С него хватит! Он теперь вольный человек, он дышал морским ветром. Перед ним — весь мир, огромный, необъятный. Он верил, что сумеет его завоевать…

И вот минуло четверть века.

Мекленбургские родственники этого незадачливого юнца, наверное, уже успели забыть о его существовании. Скорее всего, они решили, что он давным-давно уже сгинул где-нибудь в своих бесконечных странствиях. Во всяком случае, у них и в мыслях не было, что из этого недотепы могло выйти что-нибудь путное.

И тут как гром среди ясного неба на них вдруг свалилась поразительная весть.

Из далекого русского города Санкт-Петербурга прибыл пакет. В пакете — фотографический портрет невысокого, сухощавого, респектабельного господина в цилиндре и в лисьей шубе до пят.

Подпись под портретом гласила: «Фотография Генри Шлимана, в юности приказчика у господина Хюкштедта в Фюрстенберге; теперь Санкт-Петербургского оптового купца 1-й гильдии, почетного потомственного русского гражданина, судьи Санкт-Петербургского торгового суда и директора Императорского государственного банка в Санкт-Петербурге».

Точных свидетельств насчет того, что Генрих Шлиман действительно был директором Императорского государственного банка, не сохранилось. Не исключено, что, сочиняя эту злорадную подпись под фотографией, адресованную родственникам, не пожелавшим ему помочь, когда он погибал в нищете, Шлиман не отказал себе в удовольствии украсить реестр своих высоких титулов и званий еще одним, вымышленным. Но все прочие титулы, перечисленные выше, не вызывают сомнений. Он действительно стал крупным оптовым торговцем, купцом первой гильдии, почетным потомственным гражданином Российской империи.

Он торговал крупными партиями чая, нажил на этом огромные деньги, стал миллионером. В то время как раз началась гражданская война в Америке, порты южных штатов были блокированы флотом северян. Из-за этого бешено выросли цены на хлопок. Оборотистый Шлиман стал покупать огромные партии хлопка. Всего только за полгода оборот его составил 10 миллионов марок.

Торговый дом «Шлиман и K°» процветал. С каждым днем денег становилось все больше. Глава фирмы женился на племяннице богатого петербургского купца. Жизнь молодой четы была поставлена на широкую ногу: барская квартира в пятнадцать комнат, английский выезд, еженедельные рауты, на которых можно было встретить и купца-миллионщика, и университетского профессора, и заезжего дипломата…

И вот тут, когда звезда его успеха, казалось, была в зените, почетный потомственный гражданин, купец-миллионер и директор Императорского банка господин Генрих Шлиман вдруг совершил поступок, после которого все, кто его знал, решили, что он просто-напросто спятил.

Да и как можно было думать иначе? Судите сами!

Он уже далеко не мальчик, ему — ни мало ни много — сорок шесть лет. За плечами долгие годы скитаний, бедствий, тягот и потрясений, которых хватило бы на добрую дюжину приключенческих романов. Сколько раз за эти годы он терял все, что было нажито с таким трудом! И вот теперь, когда его финансовое положение, наконец, упрочилось, когда он, наконец, богат — богат по-настоящему, — именно теперь он вдруг ни с того ни с сего решил ликвидировать все свои коммерческие дела!

Ну, это, положим, не такая уж безумная идея. Конечно, она противоречит главнейшему принципу коммерции, альфой и омегой которой является убеждение, что ни в коем случае не следует останавливаться на достигнутом, надо во что бы то ни стало двигаться дальше — наживать, наживать, наживать, прибавляя к каждому нажитому рублю проценты, а к процентам — проценты на проценты.

Разумеется, ликвидировать все свои дела именно сейчас, когда ему так везет, это чистейшее малодушие. Даже трусость. Но в конце концов, разумная осторожность тоже похвальна. Может, и впрямь лучше крепко держать в руках эту с таким трудом добытую синицу, чем жадно следить завидущими глазами за стаями журавлей, разрезающих небесную синеву…

Нет, коллеги Шлимана, вероятно, не стали бы так уж решительно осуждать его только за то, что он решил вдруг уйти от дел. Может быть, кое-кто из них даже и позавидовал бы ему, если бы, прекратив свою бурную деятельность крупного финансового воротилы и спекулянта, он стал бы жить в свое удовольствие: купил новый особняк, обставил его новой, еще более роскошной мебелью, приобрел бы новый, еще более роскошный выезд, стал бы устраивать еще более шикарные балы и приемы.

Но в том-то и дело, что этот безумец Шлиман решил прекратить свою коммерческую деятельность совершенно с иной целью.

Сперва он отправился в кругосветное путешествие. Потом… Потом — час от часу не легче! — он уезжает в Париж и решает там обосноваться.

Может быть, его влечет веселая жизнь парижских кафе и бульваров? Театры, мюзик-холлы, красивые женщины?

Ничуть не бывало!

Поселившись в Париже на бульваре Сен-Мишель, сорокашестилетний миллионер, только что вернувшийся из кругосветного путешествия, становится скромным студентом. День его расписан по часам. Первая половина дня целиком уходит на слушание лекций. Как самый завзятый зубрила, он слушает все лекции подряд, не пропуская ни одной: по истории, по искусству, по археологии, по иероглифике, по санскриту. Вторая половина дня уходит на то, чтобы штудировать книги, упомянутые профессорами на этих лекциях.

Согласитесь, занятие странное для почтенного отца семейства, а уж тем более для человека, принадлежащего к той категории людей, которые твердо знают, что время — деньги, а деньги на дороге не валяются…

Конечно, все это началось не вдруг, не в один день. В нем и раньше было много странного. Взять хотя бы эту непонятную страсть к изучению языков. Достаточно сказать, что к тридцати пяти годам он уже в совершенстве владел двенадцатью.

Ну, это еще, положим, можно было объяснить и соображениями чисто деловыми. Крупному коммерсанту, вкладывающему свои капиталы в предприятия, находящиеся в разных концах света, знать иностранные языки, разумеется, не мешает. Двенадцать — это, правда, уже слишком. Но в конце концов, двенадцать так двенадцать!

Нет, главная странность была не в двенадцати изученных им иностранных языках, а в тринадцатом. И не потому, что двенадцать — это некий предел, за которым кончается здоровое чувство реальности и начинается безумие. Безумие состояло в том, что тринадцатым языком, за изучение которого с обычной своей страстью взялся Генрих Шлиман, был древнегреческий.

На что может пригодиться купцу древнегреческий язык? Не собирается же он отправлять очередную партию чая или хлопка в древние Афины?

Наиболее рассудительные из числа его друзей и знакомых, вероятно, уже тогда смекнули, что все эти странные прихоти Генриха Шлимана до добра его не доведут. Но разумеется, даже самые проницательные из них не предполагали, что его безумие примет столь грандиозные масштабы.

В конце концов, чем бы ни занимался Генрих Шлиман на досуге, на что бы ни тратил он свое драгоценное время — это все еще не выходило за рамки достаточно нелепого, конечно, и даже смешного, но все-таки терпимого чудачества. Различного рода чудачества — исконная прерогатива миллионеров. Бывали миллионеры, тратившие время и деньги на коллекции марок. Другие увлекались ловлей бабочек… Почему бы не найтись миллионеру, решившему посвятить остаток жизни изучению античных древностей?

Настоящее, подлинное безумие Генриха Шлимана стало явным в тот день и час, когда выяснилось, что весь свой капитал, все свои миллионы, нажитые с таким трудом, он собирается употребить на то, чтобы раскопать Трою. Да, да, ту самую Трою, которую воспел легендарный Гомер в своей бессмертной «Илиаде»!

Тут уж над Шлиманом стали потешаться не только его бывшие коллеги — коммерсанты, спекулянты, купцы и прочие люди реальной, практической складки, сделавшие своим девизом знаменитые слова: «В бога мы верим, а остальное — наличными». От людей этого типа, признаться, трудно было бы ждать иной реакции. Что им Гекуба? Что им Троя? Вот если бы они заранее могли угадать, чем все это кончится… Но как могли угадать это они, если даже самые образованные и тонкие знатоки из числа новых парижских знакомых Генриха Шлимана только пожимали плечами, едва заходила речь об этой навязчивой идее чудаковатого миллионера. А ведь в доме Шлимана на бульваре Сен-Мишель собирался цвет парижской интеллигенции. Там бывали известнейшие историки, филологи, археологи, философы. Достаточно сказать, что одним из постоянных его гостей и собеседников был Эрнест Ренан, прославленный ученый с натурой художника, великий мечтатель, остроумец и философ. Но даже он, автор многотомного исторического труда «Жизнь Иисуса», лишь грустной, скептической усмешкой отвечал на пылкие, восторженные речи Генриха Шлимана. Даже ему легче было поверить в реальность Иисуса Христа, нежели в реальность Ахилла и Одиссея, Агамемнона и Менелая, Гектора и Патрокла.

Это не было ни косностью, ни даже естественным недоверием современников к чересчур смелой научной гипотезе человека, обогнавшего свое время.

Как это ни печально, надо признать, что для иронического отношения к великой мечте Шлимана — найти и раскопать Трою — у ученых того времени было множество весьма серьезных и даже глубоких оснований.

ОТСТУПЛЕНИЕ

о том, можно ли считать историю точной наукой

«Отцом истории» называют грека Геродота, жившего в V веке до нашей эры. Первым его так назвал Цицерон без малого две тысячи лет тому назад. Однако этот почетный титул сохраняется за Геродотом и поныне.

Естественно было бы предположить, что Геродота назвали и до сих пор называют «отцом истории» по той простой причине, что он был первым из известных нам писателей древности, посвятившим себя сочинению исторических трудов. Однако это не так, до него на этом поприще уже подвизались другие писатели, так называемые логографы — первые историки Эллады. До нас дошли даже их имена: Гекатей, Гелланик…

Нет, отцом исторической науки Геродота называют, скорее, по другой причине. Дело в том, что он, по-видимому, был первым, кто, излагая те или иные исторические события, пытался отделить реальность от вымысла, факт от мифа, истину от басни.

Вот, например, он рассказывает о племени невров:

«Эти люди, по-видимому, колдуны. Скифы и живущие среди них эллины, по крайней мере, утверждают, что каждый невр ежегодно на несколько дней обращается в волка, а затем снова принимает человеческий облик. Меня эти россказни, конечно, не могут убедить; тем не менее так говорят и даже клятвенно утверждают это».

Нетрудно заметить, что Геродот хотя и оговаривает свое неверие в такого рода «россказни», но делает это как-то неуверенно. Смысл тут примерно такой: «Насчет превращения в волков — это уж чересчур. Это, конечно, фантазия. Но вообще-то эти люди, по-видимому, все-таки на самом деле колдуны…»

Как бы то ни было, он явно стремится отделить правду от вымысла. Именно в этом он видит главную свою задачу.

«После долгого перехода по этой каменистой области придешь в страну, где у подножия высоких гор обитают люди. Как передают, все они, как мужчины, так и женщины, лысые от рождения… Области до этих лысых людей нам еще знакомы, о том же, что выше их, никто с точностью сказать не может. Эти страны отделяют высокие, недоступные горы, и никто их еще не переходил. По словам лысых, на горах обитают, хотя я этому не верю, козлоногие люди, а за этими горами — другие люди, которые спят шесть месяцев в году. Этому-то я уж вовсе не верю».

Он как бы подчеркивает, что ему приходится пользоваться весьма сомнительными источниками информации. Скорее всего, это все сказки! Но чем черт не шутит? А вдруг в них есть хоть крупица истины? Как бы то ни было, он считает своим долгом изложить все версии, в том числе и явно нелепые. Он как бы дает понять своему читателю, что не берется выносить окончательное суждение о степени достоверности той или иной версии, но, во всяком случае, считает своим долгом любую, даже заведомо неправдоподобную версию изложить с максимальной добросовестностью.

«По рассказам скифов, народ их моложе всех. А произошел он таким образом. Первым жителем этой еще необитаемой тогда страны был человек по имени Таргитай. Родителями этого Таргитая, как говорят скифы, были Зевс и дочь реки Борисфена (я этому, конечно, не верю, несмотря на их утверждения). Такого рода был Таргитай, а у него было трое сыновей: Липоксаис, Арпоксаис и самый младший — Колаксаис. В их царствование на Скифскую землю с неба упали золотые предметы: плуг, ярмо, секира и чаша. Первым увидел эти вещи старший брат. Едва он подошел, чтобы поднять их, как золото запылало. Тогда он отступил, и приблизился второй брат, и опять золото было объято пламенем. Так жар пылающего золота отогнал обоих братьев, но, когда подошел третий, младший брат, пламя погасло, и он отнес золото к себе в дом. Поэтому старшие братья согласились отдать царство младшему…»

Тут уж похоже, что всю эту явно сказочную историю Геродот склонен рассматривать как более или менее достоверную. Не верит он только в то, что родителями Таргитая были сам всемогущий Зевс и дочь реки Борисфена. А во все остальное, пожалуй, готов даже и поверить.

Но есть и другие, даже еще более явные примеры поразительной доверчивости и наивности Геродота, когда такие же сказочные, заведомо фантастические истории он излагает с полной серьезностью, не высказывая уже даже и тени сомнения в их абсолютной правдивости:

«Другие индийские племена, напротив, обитают вблизи области Пактики и ее главного города Каспатира… Это самое воинственное из индийских племен, и они уже умеют добывать золото. В их земле есть песчаная пустыня, и в песках ее водятся муравьи величиной почти с собаку, но меньше лисицы. Несколько таких муравьев, пойманных на охоте, есть у персидского царя. Муравьи эти роют себе норы под землей и выбрасывают оттуда наружу песок, так же как это делают и муравьи в Элладе, с которыми они очень схожи видом. Вырытый же ими песок — золотоносный, и за ним-то индийцы и отправляются в пустыню. Для этого каждый запрягает в ярмо трех верблюдов, по бокам — верблюдов-самцов, которые бегут рядом, как пристяжные, а в середине — самку-верблюдицу. На нее они и садятся, выбирая преимущественно спокойную, которая только что ожеребилась… Муравьи же тотчас, по запаху почуяв их, бросаются в погоню. Ведь ни одно животное не может сравниться с этими муравьями быстротой бега, так что если бы индийцы не успели опередить их (пока муравьи соберутся), то никто бы из них не уцелел. Так вот, верблюдов-самцов (те ведь бегут медленнее самок и скорее устают) они отвязывают в пути и оставляют муравьям (сначала одного, потом другого). Самки же, вспоминая оставленных дома жеребят, бегут без устали. Таким-то образом индийцы, по словам персов, добывают большую часть золота…»

Похоже, что мы уже получили вполне недвусмысленный ответ на вопрос, можно ли считать историю точной наукой. Хороша точная наука, отцом которой по сей день считается человек, не умевший отличить реальный факт от самой что ни на есть фантастической и даже довольно-таки нелепой басни!

Однако давайте вспомним, с чего начинали другие, уж бесспорно точные науки.

По сравнению с эпохой Геродота совсем недавно, всего лишь каких-нибудь семь-восемь веков тому назад, люди были уверены, что земля центр вселенной, а звезды вращаются вокруг нее.

Они верили, что под ногами у них мечутся грешники в геенне огненной, и, быть может, им даже мерещился порой серный дым преисподней, проникающий из какой-нибудь трещины в скале. Запрокинув голову, они созерцали над собою двенадцать сфер: сперва сферу стихий, охватывающую воздух и огонь, потом сферы Луны, Меркурия и Венеры, потом сферы Солнца, Марса, Юпитера и Сатурна, а потом незыблемую твердь, к которой, наподобие светильников, подвешены звезды. А там, дальше, за пределами видимого глазом, им представлялось девятое небо, куда возносились святые, хрустальный свод и, наконец, местопребывание блаженных — эмпирей, куда после смерти два ангела в белых одеждах уносят души праведников.

Эта уютная вселенная была до того проста, что ее изображали иногда всю целиком, в ее натуральном виде и в движении, на больших башенных часах, снабженных особым механизмом и раскрашенных.

Но настал час, и вся эта прекрасно организованная вселенная рухнула. Хрустальный свод небес разбился вдребезги, и перед людьми разверзлась бесконечность. Оказалось, что там, за планетами, не эмпирей праведников и ангелов, а черная бездна, тысячи миллионов солнц. И среди этой бесконечности миров наше бедное маленькое Солнце — всего лишь крохотный пузырек горящего газа, а Земля — микроскопический глиняный шарик, мчащийся в ледяном пространстве космоса.

По сравнению с прежней прочной, маленькой, уютной вселенной, центром которой была наша Земля, эта черная бездна устрашала, она наполняла душу ужасом. Ужасно было думать, что наша огромная, необъятная, до сих пор до конца нами не исследованная Земля, — всего лишь пылинка в бесконечных просторах вселенной.

Но еще ужаснее было то, что стройный, так ладно, так великолепно организованный космос вокруг нас сменился хаосом. Главным источником трепета, объявшего душу человека, была мысль даже не о бесконечности вселенной, а об отсутствии в ней порядка. Страшно было жить в мире, где нет никаких законов, где все случайно. Ужасна была вселенная, из которой навсегда исчезли гармония и целесообразность.

Но они не исчезли.

Явился человек, который понял, объяснил и даже исчислил законы, управляющие всей небесной механикой.

Тьма рассеялась. Снова стало светло. Человеку опять, казалось, на этот раз уже окончательно, стало ясно сложное устройство вселенной.

Английский поэт XVIII века сложил по этому поводу такое гордое двустишие:

Был этот мир глубокой тьмой окутан. Да будет свет! И вот явился Ньютон.

Но минуло всего лишь каких-нибудь два столетия, и поэт нового, нынешнего века ехидно возразил своему давнему собрату:

Но сатана недолго ждал реванша. Пришел Эйнштейн — и стало все, как раньше.

Стало все, как раньше, — это значит: блестящий театр мироздания снова погрузился во тьму с тех пор, как ошеломляющие открытия Альберта Эйнштейна полностью перевернули все привычные представления о мире, в котором мы живем.

В сравнении с этим новым, сегодняшним представлением о вселенной, которое после Эйнштейна стало господствующим в физике, вселенная Ньютона кажется едва ли не такой же уютной и ладной, как тот разлетевшийся вдребезги хрустальный небесный свод, в который верили средневековые астрологи. Ведь в ней, этой гармоничной и строгой ньютоновской вселенной, все происходило в соответствии с точными математическими законами. Она была устроена логично и просто, как хороший часовой механизм. Все будущее в ней строго зависело от всего прошедшего. При всей своей устрашающей необъятности эта добрая старая вселенная была компактна и прочна.

Вселенная Эйнштейна была совсем не такой.

Впрочем, дело было не в одном Эйнштейне. Начало нового, XX века было ознаменовано не одним, а многими научными потрясениями. Это была эпоха великих переворотов чуть ли не во всех науках. Все переворотилось и было поставлено с ног на голову: физика, химия, астрономия, даже точнейшая и древнейшая из всех наук — математика.

Все, что еще недавно казалось таким устоявшимся, незыблемо прочным, вдруг поплыло, стало зыбким, туманным. У ученых, в буквальном смысле этого слова, стала уходить почва из-под ног: первооснова всего сущего — атом стал вдруг дробиться на микрочастицы, таять, исчезать…

На фоне всех этих грандиозных событий история жила мирной, тихой, спокойной и ровной жизнью. По сравнению с сорвавшимися со своих якорей естественными науками она казалась теперь едва ли не самой прочной и устойчивой из всех сфер человеческого знания. Мир нашего прошлого был изучен едва ли не так же досконально, как поверхность Земли после эпохи Великих географических открытий.

Оказалось, что истины, установленные исторической наукой, куда более прочны и несомненны, чем все завоевания физики, химии, биологии, астрономии и математики, вместе взятые. Ведь любая естественнонаучная истина, как выяснилось нынче, относительна. Она отражает лишь сегодняшний, далеко не абсолютный уровень наших знаний о мире. По мере дальнейшего развития естественных наук каждая такая истина будет дополняться, обогащаться, а то и отменяться. И каждая такая перемена будет еще одним новым шагом, приближающим нас к постижению сути вещей и явлений.

Вот, например, позавчера считалось, что атом — неделим. Вчера выяснилось, что он включает в себя десятки элементарных частиц. А сегодня уже оказалось, что этих самых элементарных частиц не десятки, а сотни. И никому не известно, что выяснится завтра.

А простейшая историческая истина — скажем, тот факт, что Октавиан Август правил в Риме после Юлия Цезаря, а не до него, — как была, так и осталась несомненной, не подлежащей какому бы то ни было пересмотру.

Из этого, конечно, вовсе не вытекает, что историческая наука выяснила решительно все, что ей полагалось знать, и теперь может спокойно, как говорится, почивать на лаврах.

Уверенность, что науке известно решительно все, как правило, свойственна недоучкам. Что касается настоящих, подлинных ученых, то они всегда знают, что не ясного, не известного, не изученного, не открытого на их долю еще хватит. Вследствие этого нехитрого противоречия между профессорами и студентами иногда происходят весьма забавные сцены. Вроде, например, вот этой:

— О «Священном союзе» слыхали? — спрашивает профессор незадачливого студента. — Расскажите-ка мне, что это была за штука — «Священный союз»?

— Священный союз — это был союз… Простите, профессор, можно другой вопрос? Знал, да забыл.

— Ага. Знали, да забыли. Ну, если про это забыли, расскажите про другой союз. Про восточную войну пятьдесят третьего — пятьдесят шестого годов.

— Восточная война… была объявлена в пятьдесят третьем и закончилась в пятьдесят шестом… Простите, профессор, можно другой вопрос? Знал, да забыл.

— Ну? И это забыли? Что ж так? Память плохая или что? Значит, еще один вопрос? Извольте… Кто были варяги-русь, покорившие сперва Новгород, а потом и Киев? Шведы или, может быть, финны? Что это была за публика и откуда они к нам пожаловали?

— Простите, профессор, — раздается после недолгой паузы унылый голос студента. — Знал, да забыл.

— Вот что вы это забыли, — неодобрительно говорит тогда лукавый профессор, — с вашей стороны просто непростительно, дорогой мой. «Знал, да забыл»! Вся русская историческая наука, начиная с Ломоносова и кончая вашим покорным слугой, лишь весьма относительные предположения насчет этого строит, а вы знали, да забыли! Непростительно, невозможно! Да вы хоть бы вкратце записали! Знать такую вещь — и забыть!..

Как явствует из этого юмористического диалога (он взят мною из романа В. Каверина «Исполнение желаний»), кое-какие «белые пятна» на картах историков еще оставались. Но это были все-таки мелочи — островки, ручейки, пригорки. Что же касается материков, океанов, морей, главнейших горных цепей и вершин, то они все давно уже были открыты, описаны, изучены, названы и нанесены на карту.

Но задумывались ли вы когда-нибудь над тем, откуда взялись наши знания о существовании различных древних городов, стран, народов? Откуда, например, мы знаем о существовании Древнего Вавилона? Или Древнего Египта? Или Древнего Рима?

Возьмем самый простой случай, казалось бы, не таящий в себе решительно никаких загадок: Рим. Он ведь не зря зовется Вечным городом. В отличие от многих других древних городов, которые всесильное время беспощадно стерло с лица земли, Рим и по сей день стоит на том же месте, где стоял тысячелетия назад. И в этом самом сегодняшнем, современном Риме легко можно отыскать развалины Колизея и многие другие, столь же весомые и зримые, следы той, древней цивилизации.

Да, развалины Колизея стоят на месте. И самый факт их древности ни у кого не вызывает сомнений. Ясно, что здание, от которого остались эти развалины, было построено очень давно. Но как давно? Три тысячи лет тому назад? А может, две тысячи? Или, скажем, тысячу семьсот?

Вот если бы на развалинах Колизея была обнаружена какая-нибудь древняя надпись. Мол, построен в таком-то году. Или хотя бы: в таком-то веке. Впрочем, даже если бы такая надпись и была найдена, она тоже не внесла бы в наши сомнения полной ясности. Ведь в ту пору, когда строился Колизей, было совсем другое летосчисление, и перед историками встала бы другая, не менее сложная задача: понять, как соотносится древнее летосчисление с нашим, нынешним.

Как же все-таки выяснить, когда именно было построено древнее здание? Когда именно жил воин, череп которого нашли археологи при раскопках? Когда был сделан глиняный (или медный, или бронзовый) кувшин, осколки которого оказались нынче в наших руках?

Сегодняшние историки располагают множеством самых надежных, абсолютно неопровержимых способов, с помощью которых они могут очень точно определить время, к которому относится та или иная археологическая находка.

Один из таких способов (так называемый радиоуглеродный) связан с достижениями атомной физики.

В наши дни, наверное, уже не найдешь мало-мальски грамотного человека, который не слыхал бы о таком явлении, как радиоактивность. Радиоактивные элементы (скажем, радий, торий, уран) — это такие элементы периодической таблицы Менделеева, которым свойственно радиоактивное излучение. Излучение это — следствие атомного распада. Каждый из этих элементов постепенно распадается, превращаясь в другие вещества. Уран 238, распадаясь, превращается в свинец и гелий. Радиоактивный калий — в аргон. Рубидий — в стронций. Радиоактивный углерод — в азот.

У каждого из этих веществ свой, совершенно определенный период так называемого полураспада. Периодом полураспада называется тот срок, за время которого распадется ровно половина вещества. Половина берется для удобства. Зная, что период полураспада радия 1590 миллионов лет, мы можем точно сказать, что там, где сейчас имеется, скажем, грамм радия, ровно 1590 миллионов лет тому назад было в два раза больше, то есть два грамма.

Период полураспада урана — 4520 миллионов лет. Тория — 13 900 миллионов лет. Калия — 1,25 миллиарда лет.

Историки из всех радиоактивных элементов выбрали для своих целей именно радиоактивный углерод, потому что у него сравнительно маленький период полураспада: всего 5760 лет. По нашим человеческим понятиям, без малого шесть тысяч лет — это, конечно, совсем не мало. Но по сравнению с миллиардами лет, составляющими период полураспада радия или тория, — это сущий пустяк.

Все растения, а через них и животные (разумеется, и люди тоже) усваивают из атмосферы углерод. Количество атомов радиоактивного углерода в живом организме всегда примерно одинаково. Но как только растение или животное погибает, тотчас же начинается атомный распад: с каждым днем в мертвой ткани погибшего организма атомов углерода становится все меньше и меньше. А так как скорость, с которой совершается этот распад, ученым известна, стоит только измерить количество радиоактивного углерода, находящегося в остатках животного или растения в данный момент, и дальше уже не составит труда точно подсчитать, сколько лет тому назад этот распад начался, то есть сколько лет прошло с момента гибели растения или животного.

Без большой натяжки можно сказать, что с момента гибели каждого живого организма в его мертвых тканях как бы начинают работать невидимые и неслышимые, но необыкновенно точно отсчитывающие время часы. С помощью этих, так называемых углеродных, часов ученые установили, что зернышку пшеницы, найденному в одной из египетских пирамид, 6100 лет, а костер, остатки которого Тур Хейердал нашел на острове Пасхи, пылал ровным счетом 1550 лет тому назад.

Так обстоит дело с остатками живых организмов.

А как узнать возраст предметов, сделанных из какого-нибудь неорганического вещества? Скажем, возраст какого-нибудь глиняного черепка?

Для этого в распоряжении сегодняшних историков имеется другой, так называемый археомагнитный, способ. Он основан на том, что если очень сильно — свыше шестисот градусов — нагреть глину, то находящиеся в ней мельчайшие частицы железа при остывании намагничиваются и зафиксированное в них направление магнитных силовых линий потом уже остается неизменным. А ученые установили, что магнитные силовые линии Земли меняются в строго определенной последовательности. Физики точно знают, какое направление магнитных силовых линий было для данной точки земной поверхности в ту или иную эпоху. Сравнив с этим, известным им, направлением, то направление магнитных силовых линий, которое обнаружилось при исследовании найденного глиняного черепка, можно точно установить, когда это изделие подвергалось сильному нагреву, то есть когда оно было изготовлено. Этот способ дает возможность определить время изготовления глиняного изделия с точностью до двадцати пяти лет!

Раньше историкам приходилось довольствоваться другими методами, относящимися к разряду не прямых, а косвенных доказательств.

Вот, скажем, производя раскопки какого-нибудь древнего поселения, археологи находят разные изделия, сделанные из железа. Они постепенно удаляют весь этот слой, а под ним, на большей глубине, обнаруживаются другие предметы — бронзовые. Ясно, что более глубокий слой — более древний. Таким образом, все предметы (или остатки предметов), обнаруженные в этом, более глубоком слое, относятся к более древним временам, к более древней цивилизации. Ну, а если вдруг посчастливится и среди этих обломков найдется какая-нибудь монета с мало-мальски разборчивой надписью или какой-нибудь другой предмет, время изготовления которого историкам хотя бы приблизительно известно, тогда появляется возможность уже более точно датировать, к какому именно времени относятся все изделия, найденные в этом слое.

Способ этот (один из многих, применяемых в археологии), как видите, довольно остроумен. Археологи пользуются им и поныне. Однако нетрудно заметить, что все расчеты такого рода, какими бы остроумными и ловкими они ни были, довольно-таки произвольны. Всегда остается вероятность, что другой историк те же самые находки рассмотрит под иным углом зрения и истолкует совершенно по-другому.

От Древней Эллады, от Древнего Египта, от античного Рима — от всех этих древнейших цивилизаций до нас дошло множество наиреальнейших свидетельств: развалины зданий, статуи, различные предметы утвари, украшения. Наконец, многочисленные письменные свидетельства: разные древние пергаменты и папирусы, глиняные клинописные таблички. Папирусы и таблички удалось расшифровать, и существование городов, о которых там идет речь, царей и цариц, законодателей, мыслителей, полководцев, ученых, воинов, героев, прославивших их своими подвигами, казалось бы, уж наверняка можно считать строго доказанной, неопровержимой, научной истиной. Однако же сколько было по всем этим поводам (да осталось и поныне) всяких сомнений, неясностей, споров, дискуссий! Сколько было сломано (да и сейчас еще ломается) копий по поводу уточнения одной какой-нибудь даты или одного исторического факта!

А теперь представьте себе, как должны были отнестись современники Шлимана к его наивной вере в реальность существования древней Трои. Ведь о Трое до нас не дошло решительно ничего. Даже крошечного обрывка папируса, даже малюсенького осколочка глиняной таблички.

ЦЕПЬ БЕЗУМСТВ, СОВЕРШЕННЫХ КУПЦОМ ПЕРВОЙ ГИЛЬДИИ ГЕНРИХОМ ШЛИМАНОМ

(Продолжение)

Все, что современники Шлимана знали и слышали о Трое, было основано на сведениях, содержащихся в двух величайших поэмах античной древности «Илиаде» и «Одиссее».

В «Илиаде» рассказывается о том, как ахейцы — жители средней и южной части нынешнего Балканского полуострова и островов Эгейского моря — осаждали малоазийский город Илион, иначе называемый Троей. В ней воспеваются героические подвиги предводителей ахейцев — Ахилла, Агамемнона, Одиссея, а также не менее героические подвиги троянского вождя Гектора и других защитников Трои. Важную роль играет в поэме описание богов-олимпийцев, кровно заинтересованных в исходе всех этих сражений и принимающих в них весьма активное участие. Основной сюжет поэмы — раздоры, возникшие в стане ахейцев между непобедимым Ахиллом и верховным предводителем войска ахейцев — царем Агамемноном, гнев Ахилла, гибель его друга Патрокла и смертельный поединок между Ахиллом и Гектором.

Вторая поэма, «Одиссея», рассказывает о приключениях, которые после взятия и разрушения Трои претерпел, возвращаясь домой, царь Итаки — хитроумный Одиссей.

По преданию, автором этих двух поэм был Гомер — слепой певец, живший в незапамятные времена. Ничего мало-мальски достоверного о личности Гомера до нас не дошло. Античный бюст изображает его в виде слепого старца со строгим, мудрым челом, с вьющейся бородой. Невидящий взор его устремлен вдаль, губы словно готовы раскрыться, чтобы запеть.

Но бюст — это ведь не фотография. Кто может поручиться, что он представляет собой изображение реального, живого, конкретного человека? Сохранились ведь и скульптурные изображения Зевса, Аполлона, Венеры, Афины и других древних греческих богов-олимпийцев…

Известно еще, что в древности семь греческих городов — Смирна, Родос, Колофен, Саламин, Хиос, Аргос и Афины — спорили между собой: каждый отстаивал свое право считаться родиной великого Гомера.

Но существовал ли в действительности человек по имени Гомер? Вернее, даже так: существовал ли на самом деле один какой-нибудь человек, которого можно было бы с достаточным основанием считать автором этих двух поэм?

Это и есть знаменитый гомеровский вопрос, на который мы и сегодня еще не можем ответить с достаточной определенностью.

Во времена Шлимана все сколько-нибудь авторитетные ученые-историки отвечали на этот вопрос отрицательно. В результате кропотливейших исследований они пришли к несомненному выводу, что «Илиада» и «Одиссея» представляют собой свод народных песен, создававшихся на протяжении нескольких столетий, наподобие наших былин. Ну и уж конечно, ни один серьезный историк не считал возможным рассматривать содержание этих поэм как отражение каких-то конкретных исторических событий.

Некоторые ученые даже были уверены, что все события, о которых рассказывается в поэмах Гомера, представляют собой что-то вроде аллегории. Они считали, что под видом войны троянцев с греками неведомый автор (вернее, неведомые авторы) этих поэм изобразил совсем другие события из жизни совсем иных народов.

Некоторые ученые, правда, не прочь были признать, что Троя — реальный исторический город, а Троянская война — реальное историческое событие. Иные из них утверждали, что в действительности Троянская война отражает столкновение в Малой Азии фессалийских переселенцев с местным населением, продолжавшееся много лет и закончившееся после многолетней борьбы полной колонизацией этого района греками. Другие считали, что история Троянской войны, рассказанная Гомером, в форме мифа изображает какую-то реальную морскую экспедицию, быть может, предпринятую некогда под водительством пелопоннесских царей из Греции в Малую Азию.

Но даже сторонники этой точки зрения были бесконечно далеки от того, чтобы Ахилла, Агамемнона, Гектора, Патрокла, Одиссея и всех прочих героев гомеровских поэм рассматривать как реальных исторических деятелей.

Специалистам по истории Древней Греции эта мысль, вероятно, показалась бы просто смехотворной. Ну, скажем, все равно, как если бы мы с вами стали всерьез рассуждать о деятельности таких исторических личностей, как Илья Муромец, Святогор или Микула Селянинович.

Теперь вы можете представить себе, как потешались все эти высокоученые специалисты над невеждой Шлиманом, который наивно верил, что не только все главнейшие события, описанные Гомером, являются подлинными историческими фактами, но верил даже в реальное существование всех конкретных вещей и предметов, о которых с такими удивительными подробностями поведал нам великий старец.

Вот, например, знаменитая кровать хитроумного Одиссея.

Когда многострадальный царь Итаки вернулся на родину и открылся своей жене — верной Пенелопе, та, естественно, не сразу его узнала. И пожелала получить доказательства, с несомненностью удостоверяющие, что перед нею не кто иной, как сам Одиссей. Проверяя Одиссея, Пенелопа приказала служанке Эвриклее вынести из дома кровать мужа. Если бы перед нею был не настоящий Одиссей, а самозванец, он бы, разумеется, такому приказанию ничуть не удивился. Но настоящий Одиссей не мог не знать, что это повеление Пенелопы, обращенное к Эвриклее, совершенно невыполнимо. Кровать Одиссея нельзя было вынести из дома по той простой причине, что свое ложе он устроил на пне гигантской оливы, некогда выросшей у них во дворе. Великолепное ложе это не было внесено в дворцовую спальню, а наоборот, спальня была возведена вокруг ложа.

Приказание Пенелопы вынести из дома кровать было, таким образом, чистейшей провокацией. Или, лучше сказать, это был своего рода экзамен, который она устроила незнакомцу, осмелившемуся выдавать себя за ее мужа.

Но незнакомец этот экзамен выдержал с честью.

Оскорбленный Одиссей, выслушав приказ Пенелопы вынести кровать из дома во двор, отвечает:

Признак особый в ней есть. Не другой кто, я сам ее сделал. Пышно олива росла длиннолистая, очень большая, В нашей дворовой ограде. Был ствол у нее как колонна. Каменной плотной стеной окружив ее, стал возводить я Спальню, пока не окончил. И крышей покрыл ее сверху. Крепкие двери навесил, приладивши створки друг к другу. После того я вершину срубил длиннолистой оливы, Вырубил брус на оставшемся пне, остругал его медью, Точно, вполне хорошо, по шнуру проверяя все время. Сделал подножье кровати и все буравом пробуравил…

Так вот, можете себе представить, этот чудак Шлиман был уверен, что, раскапывая место, где, по преданию, находился дворец царя Итаки, он во что бы то ни стало найдет остатки этого гигантского пня!

А когда пня этого не оказалось, Шлиман заявил, что пень просто-напросто сгнил за минувшие тысячелетия. И в доказательство своей правоты указал на обнаруженные им трещины в скале, куда эта гигантская олива, по его убеждению, некогда пускала свои корни.

Что и говорить! Подобные аргументы мог выдвигать и отстаивать либо невежественный шарлатан, либо безумец.

Шарлатаном Шлиман явно не был. Для шарлатана он был уж слишком наивен.

Как только этот богатый чудак-турист появился на Итаке, лукавые местные жители мгновенно раскусили его и тотчас же стали без зазрения совести играть на его трогательных детских слабостях, на его святой вере в подлинность гомеровского мира. Они приводили к нему своих детей, уверяя, что их зовут Телемахами и Одиссеями. Знакомили его со своими женами, именуя их Пенелопами. Короче говоря, изо всех сил поддерживали в этом милом, наивном чужестранце его трогательную веру в то, что мир Гомера не только был, но и по сей день остается реальностью. Делали они это по той простой причине, что он щедро платил за все эти россказни. Впервые в жизни ему изменил его феноменальный коммерческий нюх, его деловая практическая хватка.

В этих гомеровских местах Шлиман вел себя так, словно он и сам был Одиссеем, всю жизнь скитавшимся в далеких чужих краях и вот, наконец, возвратившимся на родину.

Иногда это было трогательно, а иногда даже смешно.

Вот, например, однажды он вошел во двор к какому-то крестьянину, чтобы напиться воды или купить винограду. Вдруг четыре огромных пса с лаем кинулись на пришельца. Того и гляди, они растерзают его! Но Шлиман вовремя вспомнил, как в подобном же случае поступил Одиссей:

Вдруг вдалеке Одиссея увидели злые собаки; С лаем они на него побежали; к земле осторожно, Видя опасность, присел Одиссей…

Собаки не тронули сидящего. Точь-в-точь как в гомеровской поэме, на лай прибежал хозяин и освободил новоявленного Одиссея.

В 1869 году Шлиман опубликовал свой первый археологический труд: «Итака, Пелопоннес и Троя. Археологические исследования Генриха Шлимана». Представьте себе, какое впечатление эта книга должна была произвести в ученом мире. Какой-то отставной коммерсант, даже без докторского диплома, с апломбом рассуждает о проблемах, над которыми поседели и облысели сотни ученых голов. И как рассуждает! С какой поразительной беспечностью! С какой легкомысленной самоуверенностью! Мало того, что Гомер для него — несомненное историческое лицо. Каждая строчка Гомера представляется ему истиной, не требующей доказательств! С ученым видом знатока этот невежда позволяет себе высказывать такие, например, смехотворные суждения:

«Циклопы, несомненно, обитали на южном побережье Сицилии. Действительно, на берегу моря, возле Катании, можно видеть огромный грот и возле входа в него — мощный обломок скалы тех же размеров, что и отверстие. Неподалеку в море возвышаются две скалы. Это, конечно, грот, где жил Полифем, обломок скалы, которым он заваливал вход в свое жилище, и две скалы, которые он вырвал и швырнул в ту сторону, откуда донесся до него голос Одиссея».

С человеком, который считает легендарного Гомера реальным историческим лицом, допустим, еще можно спорить. Над человеком, который считает реальным историческим лицом хитроумного Одиссея, допустим, можно потешаться. Но что прикажете делать с человеком, который всерьез считает реальным историческим лицом сказочного одноглазого гиганта Полифема, швырявшего обломки скал, которые якобы до сих пор возвышаются в море неподалеку от Катании?

Тут впору только многозначительно поднести палец ко лбу, как это делали во все времена, ведя речь о безнадежных, совсем уже неизлечимых безумцах.

Помимо этих главных безумств, Шлиман совершал еще бесчисленное множество мелких, так сказать, бытовых чудачеств, которые — если собрать их вместе — складывались уже в совершенно несомненную картину безумия.

Расставшись с прежней своей семьей, он вознамерился во что бы то ни стало жениться на гречанке, которая станет его Пенелопой. Встретившись со своей невестой, Шлиман устроил ей нечто вроде экзамена. Вопросы он ей задавал такие:

— Вы помните, когда император Адриан посетил Афины?

— Что вы знаете наизусть из Гомера?

Невеста экзамен, по-видимому, выдержала. Брак был заключен. Когда у молодоженов родился первенец, его назвали, разумеется, Одиссеем. Вслед за сыном молодая жена родила Шлиману дочь, которую он, не колеблясь, назвал Андромахой в честь доблестной супруги Гектора. Третий их ребенок — на этот раз опять мальчик — получил громкое имя Агамемнона.

Когда Андромаха чуть подросла, Шлиман обратился к своему другу профессору Рудольфу Вирхову с просьбой, чтобы тот подыскал ей гувернантку. Добросовестный Вирхов нашел подходящую особу, некую фрейлейн Марию Мелин. Но тут Шлиман потребовал, чтобы фрейлейн Мелин, прежде чем она приступит к своим новым обязанностям, приняла древнегреческое имя Икава (Гекуба). Фрейлейн отказалась наотрез. Тогда Шлиман написал Вирхову следующее письмо:

«Если ей не по душе имя Гекубы, пусть она назовется Клитемнестрой, Лаодикией, Бризеидой, Тиро, Киппокастой или каким-нибудь другим гомеровским именем…»

После долгих переговоров бедная фрейлейн Мелин согласилась стать Бризеидой.

Короче говоря, оснований считать Шлимана безумцем было предостаточно. Во всяком случае, их было никак не меньше, чем оснований считать безумцем Вильяма Леграна, героя рассказа Эдгара По «Золотой жук». Вы, наверное, помните этот прелестный рассказ. Там все началось с того, что герой, собирающий коллекцию редких насекомых, поймал жука, по его словам, доселе неизвестного науке. В этом, разумеется, еще не было ничего странного. Но дальнейшее поведение Леграна заставило его близких всерьез обеспокоиться состоянием его рассудка. Во-первых, он стал самым серьезным образом уверять их, что жук оказался сделанным из чистого золота. Затем он в сопровождении своего ближайшего друга (от имени которого ведется рассказ) и верного слуги негра Юпа снарядил весьма странную экспедицию, приказав захватить с собой косу, две лопаты, два потайных фонаря и… жука. Жука Легран привязал к концу шнура, размахивал им на ходу, как заклинатель, и нес при этом совершеннейшую ахинею:

— Этот жук принесет мне счастье, он вернет мне утраченное родовое богатство. Он ниспослан самой судьбой и вернет мне богатство, если только я правильно пойму его указания… Я послал за вами, чтобы испросить совета и вашей помощи для уяснения воли Судьбы и жука…

— Увидев столь явное доказательство безумия моего друга, — замечает по этому поводу рассказчик, — я с трудом удержался от слез.

Достигнув цели своего путешествия, Легран велел Юпу забраться на вершину гигантского дерева, таща за собой злосчастного жука. Там, на одной из верхних его веток, как и ожидал Легран, Юп обнаружил прибитый к суку длинным гвоздем череп. Легран велел пропустить жука сквозь левую глазницу черепа и в том месте, где жук упал на землю, приказал Юпитеру пройтись с косой. Когда площадка была очищена от кустов ежевики, стали копать яму…

Чем дальше, тем все очевиднее становилось для рассказчика, что его бедный друг окончательно спятил. То и дело он порывался положить конец всем этим безумствам, но сдерживал себя, так как слышал, что в таких случаях нет ничего худшего, чем противоречить больному, а уж тем более вступать с ним в пререкания и споры. Он был безмерно огорчен и встревожен, но счел за лучшее проявить добрую волю и принять участие в поисках мнимого клада, чтобы больной, так сказать, на собственном опыте убедился в полнейшей беспочвенности своих болезненных фантазий.

Но каково же было его изумление, когда эта, как выражался он про себя, «мания кладоискательства», которой, без сомнения, заразился его несчастный друг, дала вполне реальные плоды.

После многих мытарств и приключений участники экспедиции отрыли весьма увесистый деревянный сундук, прекрасно сохранившийся. Он был надежно окован железными полосами и обит заклепками. Перекрещиваясь, железные полосы охватывали сундук, образуя как бы решетку. Крышка держалась лишь на двух выдвижных болтах. Дрожащими руками, не дыша от волнения, Легран и его спутники выдернули болты. Мгновение — и перед ними предстало сокровище. Когда пламя фонарей осветило яму, от груды золота и драгоценных камней взметнулся блеск такой силы, что они были просто ослеплены…

Когда Легран объяснил своему другу, путем каких умозаключений он пришел к выводу, что здесь должно быть зарыто сокровище, тот не мог не признать, что человек, которого он считал безумцем, находится в совершенно здравом уме и твердой памяти. При этом он не мог удержаться от целого града недоуменных вопросов:

— Но при чем тут жук? И что означали ваши дурацкие высокопарные речи? И верчение жука на шнурке? Что это за странное чудачество? Я решил, что вы не в себе! И почему вам вдруг вздумалось опускать жука в глазницу черепа?

Легран усмехнулся в ответ:

— Ваши намеки на то, что я не в себе, что мое желание отправиться в эту экспедицию на поиски клада — бред сумасшедшего, ваши уговоры лечь в постель и принять лекарство, признаюсь вам, так рассердили меня, что я решил отплатить вам маленькой мистификацией. Поскольку уж вы решили, что причиной моей «болезни» был жук, я надумал именно его сделать орудием своей мести.

Спорить не приходилось. Клад был настоящий, и все опасения друзей, касающиеся мнимого безумия Леграна, развеялись как дым.

Что касается Шлимана, то он, по-видимому, вовсе не собирался мистифицировать своих ученых оппонентов. Скорее всего, он искренно верил, что нашел остатки старой оливы, из которой хитроумный Одиссей якобы соорудил некогда свою кровать. Может быть, он даже верил и в существование мифического циклопа Полифема, кинувшего в море две гигантские скалы. И уж во всяком случае, не простой блажью было его стремление дать гомеровские имена не только своим собственным детям, но даже и приглашенной к ним гувернантке.

Но как ни относись ко всем этим его странностям и причудам, суть дела все-таки не в них.

Важно то, что при всех чудачествах Шлимана, при всех его безумствах, при всех очевидных его наивных заблуждениях и ошибках, клад, найденный им в тех местах, где, по его убеждению, располагалась гомеровская Троя, был настоящий.

ПЕРВАЯ МОДЕЛЬ ВСЕЛЕННОЙ

Однажды я решил припомнить: какие из прочитанных мною книг оставили наиболее сильный след в моей памяти? И тут обнаружилось странное совпадение: едва ли не в каждом книжном заглавии, оказавшемся в моем списке, фигурировало слово «детство».

«Детство: Отрочество. Юность» Льва Толстого.

«Детство» Горького.

«Детство Темы» Гарина-Михайловского.

«Детство Никиты» А. Н. Толстого.

В иных случаях слово «детство» не было вынесено в заглавие, Книга называлась как-то иначе. Скажем, «Школа». Или «Кондуит и Швамбрания». Или «Приключения Тома Сойера». Но суть дела от этого не менялась.

Выяснилась удивительная закономерность. Детство человека, самые ранние, первые годы его жизни занимают в сознании писателей неправдоподобно большое место.

Казалось бы, тут какая-то странная диспропорция. Человек прожил долгую жизнь. Учился, работал, строил, воевал, вырастил детей, внуков, дожил ну, скажем, до семидесяти лет. Детские годы, следовательно, составляют, в лучшем случае, одну седьмую его жизни. Но ему самому они представляются не одной седьмой, не одной пятой, даже не третью, а по меньшей мере половиной прожитой им жизни.

Вот несколько строк из записной книжки Марка Твена. Запись эта сделана в 90-х годах, когда создателю «Приключений Тома Сойера» и «Приключений Гекльберри Финна» было уже под шестьдесят:

«Гек приходит домой бог знает откуда. Ему шестьдесят лет, спятил с ума. Воображает, что он все тот же мальчишка, ищет в толпе Тома, Бекки, других. Из скитаний по свету возвращается шестидесятилетний Том, встречается с Геком. Оба разбиты, отчаялись, жизнь не удалась. Все, что они любили, что считали прекрасным, ничего этого уже нет. Умирают».

Детство Тома и Гека в этом трагическом наброске представляется автору не просто половиной их жизни, и даже не только лучшей ее половиной. Оказывается, что если и было в их жизни что-нибудь по-настоящему ценное, так это только детство. Разбитые, раздавленные, усталые шестидесятилетние старики, они вновь воображают себя мальчишками и умирают, отчаявшись вернуть себе себя, ощутив трагическую невозможность возвратиться назад, в те блаженные времена, когда они жили настоящей, полноценной жизнью. Детство оказывается, таким образом, единственной реальностью их бытия. А вся их последующая жизнь — фикция.

Это, конечно, не совсем обычный и, строго говоря, даже ненормальный случай, обнажающий уродство того мира, в котором прожили свою жизнь герои Марка Твена. Но и в самой этой ненормальности, в самой парадоксальности этого случая тоже отразилась определенная закономерность.

Вступая в мир, едва только начиная осознавать себя, человек инстинктивно устанавливает свои взаимоотношения с мирозданием. Он создает в своем воображении свою собственную модель вселенной. И рано или поздно наступает момент, когда эта, созданная его воображением, модель рушится, разбивается вдребезги. Не каждому удается легко пережить это крушение и заново освоиться в той новой, реальной вселенной, в которой ему предстоит жить.

Об одном из таких крушений рассказал Анатоль Франс в своей автобиографической повести «Пьер Нозьер».

Герой этой повести пятилетний Пьер (в нем легко угадывается сам автор) свою первую модель вселенной создал, разглядывая картинки в старинной семейной библии. Фантастические библейские сюжеты на этих картинках были представлены на редкость натурально.

«От изображения земного рая, — с усмешкой пишет Франс, — веяло простодушием голландского пейзажа. Тут были брабантские кони, кролики, поросята, куры, курдючные бараны… На седьмой странице (как сейчас помню ее) изображено было, как в Ноев ковчег грузят парами животных. В моей библии Ноев ковчег представлял собой нечто вроде длинной баржи, на которой возвышался деревянный домик с двускатной крышей. Этот Ноев ковчег напоминал тот, который мне подарили на Новый год и от которого так чудесно пахло смолой».

Любимой игрой маленького Пьера была игра во всемирный потоп. Игрушечный Ноев ковчег, новенький, пачкавший пальцы краской, пахнущий смолой, стоял в глубине стола. Перед ним на столе расставлялись попарно фигурки животных. И вот конь и медведь, слон и олень, баран и лисица длинной вереницей направлялись парами к ковчегу, который должен был спасти их от потопа.

Каждое утро малыш отправлялся со своей старой няней Нанеттой на прогулку по набережной Сены. И там он опять видел свой Ноев ковчег — точь-в-точь такой же, как в его старой библии с картинками. Ведь он не сомневался, что плавучая купальня, над которой вился черный дымок, — не что иное, как бывший ковчег; тот, давний потоп кончился, новых потопов больше не предвидится, поэтому ковчег и переделали в купальню.

Так его воображение получило первый толчок. И так сложилось его первое представление об устройстве, масштабах и границах вселенной:

«Вселенная простиралась для меня всего лишь до пределов набережной Малакэ, где я увидел свет… Я доходил до конца улицы Малых Августинцев и был уверен, что вселенная кончается тут…»

Маленький Пьер ни на секунду не сомневался, что эта картина, развернувшаяся в его воображении, полностью соответствует реальному устройству вселенной. Тем не менее он ни с кем не делился этими своими открытиями, в глубине души, как видно, опасаясь подвергнуться насмешкам взрослых. Вероятно, втайне он сознавал, что эта уютная вселенная, созданная его фантазией, не совсем настоящая, что это — что-то вроде игрушки, которую ненароком можно сломать. Но смутное опасение это, хотя оно и притаилось где-то на самом дне его души, странным образом не нарушало его уверенности, что картина мироздания, созданная его воображением, — истинна. Очевидно, объяснялось это тем, что в пятилетнем возрасте человек еще не вполне умеет отделять реальность от игры и игру от реальности. Жизнь в его представлении неотделима от игры. Она сама по себе для него не что иное, как игра.

«Согласно моей системе мироздания, отличавшейся очаровательной непосредственностью, как и первобытные теогонии, земля вокруг моего дома образовала обширный круг. Ежедневно, когда я шел на прогулку и возвращался обратно, мне встречались различные люди, и все они, как мне казалось, играли в какую-то очень сложную и очень занимательную игру: игру в жизнь… Когда из своего окна я наблюдал, как эти крошечные существа движутся по мосту Святых отцов, то принимал их за игрушечных, а не за живых людей и был почти столь же счастлив, как тот сказочный ребенок-великан, который, сидя на горе, играл елями, хижинами, коровами, овцами, пастухами и пастушками.

Короче говоря, вселенная в моем представлении была большим деревянным игрушечным ящиком из Нюрнберга, крышку которого задвигали каждый вечер после того, как заботливо и в полном порядке укладывали спать маленьких человечков…»

Трудно сказать, каким запасом прочности обладала эта уютная, игрушечная вселенная маленького Пьера Нозьера. Может быть, в свой час она бы рухнула так же безболезненно и незаметно, как выпадают молочные зубы, когда приходит пора расти настоящим.

Но жизнь судила иначе.

Крушение было мучительным и страшным. Маленькому Пьеру суждено было стать невольным свидетелем ужасного события, потрясшего до основания все его представления о физическом и нравственном устройстве мира.

Было ясное, солнечное утро. Маленький Пьер, по обыкновению, сидел за столом и играл в свою любимую игру: выстраивал попарно игрушечных животных, направляя их к игрушечному ковчегу, пахнущему смолой и пачкающему руки свежей краской.

«Это безмятежное шествие крошечных первозданных животных внушало мне таинственное и сладостное представление о природе. Меня обуревали нежность и любовь. Я ощущал неизъяснимую радость при мысли, что живу.

Вдруг во дворе послышался глухой звук падения. Звук глубокий, тяжкий, неслыханный, я оледенел от ужаса.

Почему, от какого бессознательного чувства я вдруг содрогнулся? Никогда прежде не доводилось мне слышать подобного звука. Почему я сразу постиг весь его ужас? Я подбежал к окну — и увидел во дворе нечто жуткое! Бесформенную массу, кровавое месиво, напоминавшее, однако, человека. Весь дом наполнили женские вопли, зловещие крики…»

Оказалось, что их сосед, несчастный человек, худое, возбужденное и болезненное лицо которого и раньше пробуждало у маленького Пьера странное, тревожное чувство тоски и страха перед чем-то неведомым, — оказалось, что этот измученный и раздавленный жизнью человек в припадке горячки выбросился из окна.

«С этого дня, — заключает свою историю Франс, — я навсегда утратил веру в то, что жизнь — игра, а мир — нюрнбергский ящик с игрушками. Космогония маленького Пьера Нозьера рухнула в бездну человеческих заблуждений вместе с представлениями древних о карте вселенной и системой Птолемея».

История крушения игрушечной вселенной маленького Пьера Нозьера не совсем обычна. Можно даже сказать, что катастрофический характер этого крушения — просто-напросто трагическая случайность (хотя, как и всякая случайность, эта катастрофа была лишь формой проявления необходимости).

Но вот что касается истории возникновения этой созданной им картины мироздания, то она типична в высшей степени. Так строит свою маленькую вселенную едва ли не каждый нормальный человек. И едва ли не у каждого первым кирпичом, положенным в основание этого здания, становится первая детская книжка, первая картинка в этой детской книжке, естественно становящаяся самым первым сигналом из того мира, который находится за пределами его видимой вселенной.

Была такая книжка и такая картинка и у маленького Генриха Шлимана. И можно смело сказать, что этой картинке из его первой детской книжки суждено было сыграть в его жизни неизмеримо более важную роль, чем та, которую сыграли гравюры из старой библии в жизни маленького Пьера Нозьера.

Это случилось, когда ему было восемь лет. Так уж издавна повелось в семье пастора Шлимана — впрочем, как и во всех мало-мальски благопристойных немецких семьях, — что на рождество детям дарили подарки. Это был целый ритуал. После сытного праздничного обеда зажигались огни рождественской елки. Все семейство, построившись по рангу и возрасту, чинно шествовало через прихожую…

Детям не терпится скорее наброситься на подарки, разложенные на столе. Но этот вожделенный миг еще не наступил. Сперва поют псалмы и молитвы. Потом сестренка маленького Генриха скороговоркой читает наизусть рождественскую историю. Потом опять поют. О, эти томительные минуты! Генрих изо всех сил старается угадать, какой сюрприз ожидает его в свертке, лежащем на том краю стола, где обычно кладут подарок, предназначенный для него. На прошлое рождество это были новые башмаки. Что же будет сегодня? Может быть, новый костюм? Нет, вряд ли. Костюм — это слишком дорого. Скорее всего, новая рубашка.

Но вот, наконец, долгий ритуал близится к концу. Отец торжественно возглашает:

— Ну, а теперь подходите все к столу!

Генрих подбегает к своему заветному свертку. Нет, это не рубашка! Там, внутри, что-то тяжелое. Что бы это могло быть? Дрожащими от нетерпения руками он рвет оберточную бумагу… Книга! Да какая толстенная!..

Книга называлась «Всемирная история для детей». Сочинил ее доктор Георг Людвиг Еррер.

Первым делом Генрих, конечно, впился в картинки. Но прежде ему пришлось выслушать длинное скептическое напутствие отца.

— Ну вот, мальчик, — сказал отец, положив на голову Генриха свою тяжелую руку. — Я дарю тебе эту книгу, чтобы твои мысли не пошли по неверному пути из-за той ерунды, которую тебе постоянно приходится слышать и которую вдобавок тебя заставляют зубрить наизусть. Из этой книги ты узнаешь, что рассказ о всемирном потопе — всего-навсего сказка. А история праотца Ноя — просто-напросто вранье. Вот здесь, гляди-ка, прямо сказано, что старик Ной был самый обыкновенный пропойца, который передал свою страсть к спиртному многим своим потомкам…

Эта речь, довольно-таки кощунственная в устах пастора, произвела на Генриха весьма своеобразное впечатление. Из нее он, во всяком случае, твердо усвоил, что, в отличие от той ерунды, которой его пичкали раньше, все написанное в книге доктора Еррера и, уж само собой, нарисованное на иллюстрирующих его книгу картинках — сущая правда.

Особенно сильное впечатление произвела на него та картинка, на которой было изображено войско, штурмующее горящий город. В клубах дыма виднелись мощные крепостные стены с четырехугольной башней. На переднем плане — воин, несущий на плечах старика и ведущий за руку маленького мальчика.

Картина изображала легендарного Энея, бегущего со своим дряхлым отцом и маленьким сыном из горящей Трои.

О Трое Генриху доводилось слышать и раньше, еще до того, как судьба свела его с этой картинкой из «Всемирной истории» Еррера.

В старом замке некогда был учителем человек по фамилии Фосс. Этот Фосс был переводчиком Гомера. Он подарил свой перевод пастору фон Шредору, а фрейлейн Олгарда, сестра пастора Шредора, поскольку в свои восемьдесят два года она уже не могла читать, отдала эту книгу пастору Эрнсту Шлиману, отцу Генриха. Так вышло, что строки Гомера, имена гомеровских героев звучали в ушах маленького Генриха Шлимана чуть ли не с младенчества.

Но картинка в книге Еррера — это было совсем другое дело. Картинка окончательно уверила Генриха в том, что история гибели Трои — не выдумка, не сказка, не легенда, а подлинный факт. Мифическая Троя тотчас стала для него несомненной реальностью.

Он даже высказал предположение, что автор «Всемирной истории для детей» доктор Еррер, вероятно, видел эту самую Трою своими собственными глазами. А иначе как бы он мог так точно ее нарисовать?

Отец, правда, высмеял это предположение.

— Что ты, милый, — сказал он. — От Трои, даже если она и существовала, давным-давно уже не осталось ни камешка. Время разрушило ее до основания. А картинка эта выдумана. Художник просто взял да и нарисовал Трою такой, какой она представилась его воображению. Здесь ведь нарисован и Эней, и отец Энея — Анхис, и маленький сынишка Энея — Асканий. Надеюсь, тебе не придет в голову утверждать, что художник их тоже видел своими собственными глазами?

С этим трудно было спорить. Но на этот раз Генрих решительно воспротивился отрезвляющим, скептическим доводам отца.

— Скажи, — спросил он, — а у Трои на самом деле были такие толстые стены, как на этой картинке? И такие огромные башни?

— Вполне возможно, — не стал с этим спорить отец.

— Но если там были такие толстые стены, они не могли совсем исчезнуть. Что-нибудь от них, верно, осталось? После пожара греки уехали к себе домой. А развалины крепости, наверно, постепенно осели, как старая могильная плита в нашей церкви у клироса.

— Нашей плите, — усмехнулся отец, — лет сто, не больше. А Троя была разрушена три тысячи лет тому назад. А может, и того раньше. Вряд ли, сынок, от нее что-нибудь осталось.

И тут Генрих, изо всех сил сжав книгу доктора Еррера побелевшими пальцами, произнес свои знаменитые слова (во всяком случае, так он сам рассказывает об этом в своих воспоминаниях):

— Нет, что-нибудь там наверняка осталось. Надо только найти то место, где стояла Троя, и раскопать ее. Когда я вырасту, я обязательно сделаю это!

С языка пастора Шлимана чуть было не сорвалось что-нибудь вроде: «Полно, что за вздор ты болтаешь!» Или: «Да ты, видно, совсем рехнулся, парень!» Но упрямое лицо сына, какой-то особенный блеск его глаз заставили его вовремя прикусить язык.

— Ладно, Генрих, — вдруг согласился он. — Так тому и быть. Вырастешь и, бог даст, раскопаешь Трою. Это благородная цель жизни.

Разумеется, произнося эти сакраментальные слова, пастор Шлиман и думать не думал, что они окажутся пророческими. Скорее всего, он просто не хотел огорчать сына, от души надеясь, что со временем эта дурь пройдет. Мало ли какие подвиги мерещатся восьмилетним мальчишкам! Мало ли какие клятвы дают себе подростки!.. Проходят годы, суровая повседневность властно берет свое, и романтические клятвы забываются. И мальчики, ставшие взрослыми, сами с усмешкой вспоминают о своих наивных детских мечтах. А иногда даже и вовсе не вспоминают о них.

Скажешь такому выросшему мальчику:

— А помнишь, Генрих, как ты в детстве мечтал раскопать древнюю Трою?

— Я? — удивится он. И покраснеет: «Ох, уж эти въедливые старики! И что за страсть такая — запоминать все наши детские бредни…»

Но на этот раз, как мы уже знаем, все вышло не так.

Генрих Шлиман оказался тем редкостным избранником судьбы, которому посчастливилось в полной мере осуществить свою детскую мечту.

Велик соблазн разгадать тайну удивительной судьбы Генриха Шлимана, воспользовавшись тем художественным приемом, который реализовал в одном из своих рассказов замечательный венгерский писатель Фридьеш Каринти. Это выглядело бы примерно так.

В один прекрасный день в роскошном кабинете директора Санкт-Петербургского банка господина Шлимана появился бедно одетый бледный мальчуган с лихорадочно блестевшими глазами и упрямым выражением лица.

Господин директор совсем было уже собрался дернуть шнурок звонка, чтобы позвать секретаря и раздраженно спросить его, как оказался в его кабинете этот маленький оборванец. Но вдруг в его груди что-то пронзительно кольнуло, и сердце застучало так торопливо, что рука, протянутая к шнуру, сама собой остановилась. Мальчик смотрел на него исподлобья, в упор. Казалось, он собирается что-то сказать. Но он молчал. Молча поднес он к глазам директора банка какую-то толстую потрепанную книгу. Директор банка протянул к ней руку, и тут книга сама раскрылась на той самой заветной странице… Нет, в этом как раз не было ничего сверхъестественного: книги ведь всегда сами раскрываются на тех страницах, которые мы мусолим чаще, чем другие.

Итак, книга раскрылась на той странице, где была картинка. изображающая горящий город, толстую крепостную стену, четырехугольную башню, Энея, несущего на плечах старика и влекущего за руку маленького сына.

— Где же твоя Троя? Ты ведь, кажется, обещал раскопать ее? — сказал оборванный мальчуган, презрительно глядя на хорошо одетого холеного господина, сидящего за огромным столом в роскошном кресле.

И этот респектабельный, самоуверенный господин вдруг забормотал, растерянно и жалко:

— Ах, милый мой! Какая Троя!.. Жизнь устроена совсем не так, как это нам представляется в восемь лет… То, о чем ты мечтал, невозможно… Уж мне-то ты можешь поверить! Я пытался, и…

Он еще лепетал что-то, запинаясь, путаясь в словах. Вероятно, ему было бы легче, если бы маленький оборванец возражал, спорил, что-то доказывал. Уж тогда бы он, наверное, нашел более убедительные и даже совершенно неопровержимые аргументы. Как-никак, он был гораздо старше и умнее своего маленького собеседника и положа руку на сердце он мог сказать, что кое-чего он все-таки добился за те три десятка лет, которые их разделяли.

Но собеседник молчал. Он не проронил ни слова. Он только глядел на него исподлобья, хмуро и презрительно. Но этот горький, презрительный взгляд для директора банка оказался страшнее любых словесных упреков. И чем дольше длилась эта странная, тягостная сцена, тем больше он запинался и путался. И тем менее убедительными и менее внятными становились его самооправдания:

— Я не сидел сложа руки… Мне было нелегко… Если бы ты знал, как мне досталось… И потом, ты не можешь сказать, что я так-таки уж ничего не достиг в жизни. У меня прекрасный дом, семья, очаровательные дети. Жена — красавица. Хочешь, я тебя познакомлю с моей женой?.. Ну и, кроме того, на моем текущем счете в банке — кругленькая сумма. Дела мои хороши, как никогда… Я ворочаю миллионами…

Мозг услужливо подсказывал директору банка все новые и новые доводы. Слова сами собой слетали с его языка. Казалось, еще миг — и он победит в этом странном диспуте, где один собеседник говорит, говорит, говорит не умолкая, а другой — молчит, словно воды в рот набрал. Но вдруг в сердце у него закололо, словно в него вонзилась холодная и острая игла, и оно заколотилось бешено, торопливо, суматошно… И неожиданно для самого себя господин директор умолк и закрыл лицо ладонями. Он не знал, сколько прошло времени: может быть, секунда, а может быть, час. Но когда он отнял ладони от лица, маленького оборванца в его роскошном кабинете уже не было.

Вот как вышло, что директор государственного Императорского банка в Санкт-Петербурге, купец 1-й гильдии, преуспевающий делец и миллионер Генрих Шлиман чуть ли не на склоне лет вдруг решил отказаться от своей необыкновенной коммерческой карьеры и заняться археологией.

Да, велик соблазн думать, что это произошло именно так. Такое объяснение было бы если и не совсем правдоподобным, то уж, во всяком случае, достаточно эффектным. И если бы какому-нибудь писателю вздумалось сочинить увлекательный роман из жизни Генриха Шлимана (а жизнь Шлимана ведь так и просится, чтобы превратить ее в роман или в приключенческую повесть), уж он бы наверняка не пренебрег эффектами такого рода.

Но строгая верность историческим фактам вынуждает меня решительно отказаться от этого соблазнительного пути.

В жизни все это выглядело иначе.

На протяжении всей своей бурной жизни Генрих Шлиман ни на миг не расставался со своей детской мечтой. «Дурь», запавшая ему в голову в тот миг, когда он впервые увидел стены горящей Трои на картинке в книге доктора Еррера, не проходила. Наоборот! Мысль о Трое с годами все глубже западала ему в душу. Детская мечта обрастала все новыми и новыми подробностями, год от года становясь все конкретнее, все реальней.

Хрупкая, игрушечная модель вселенной, созданная его детским воображением, не разбилась, не рассыпалась, не разлетелась вдребезги при первом его столкновении с жизнью. Наоборот, она становилась все прочнее, все несокрушимее.

Рассказывая о длинной цепи безумств, совершенных директором Императорского банка, купцом первой гильдии Генрихом Шлиманом, едва ли не каждое сообщение о каком-нибудь очередном его безумстве я предварял словами — «вдруг», «ни с того ни с сего». Но на самом-то деле представление, будто все свои удивительные решения, круто переломившие его жизнь, он принял «вдруг» и «ни с того ни с сего», могло возникнуть лишь у людей, совсем не знавших Шлимана. У тех, кто глядел на его жизнь, на все его успехи и неудачи со стороны.

Человеку, который хоть ненадолго, хоть на миг заглянул бы ему в душу, никогда бы не показалось, что мысль бросить коммерцию и заняться археологией осенила его вдруг, что это было каким-то внезапным наваждением, чуть ли не голосом свыше.

На самом-то деле все, что случилось с Генрихом Шлиманом, случилось вовсе не «вдруг», и вовсе не «ни с того ни с сего».

Всю жизнь он неуклонно и целеустремленно готовил себя к тем свершениям, к которым предназначил себя с детства. К той великой цели, достижение которой принесло ему заслуженную всемирную славу.

Для друзей и знакомых он был человеком редкого везенья, ловким и удачливым дельцом. Родственники видели в нем благодетеля — добродушного, отзывчивого, щедрого, всегда готового по первой просьбе оказать любую денежную помощь. Жена видела в нем мелочного тирана, нелепые причуды которого мешали ей жить так, как ей бы хотелось.

Говорят — чужая душа потемки. Как же нам заглянуть в эту душу, которая была семью печатями закрыта для самых близких из всех окружающих его людей? Как узнать, что творилось в душе человека, умершего почти столетие тому назад? Неужели существует рентгеновский аппарат, с помощью которого можно осуществить этот неслыханный эксперимент?

Да, такой аппарат в нашем распоряжении действительно имеется. Вернее, для достижения этой цели нам не потребуется никакого аппарата. Есть куда более простой, но зато и более надежный способ.

По счастливой случайности сохранились ученические тетради Шлимана для упражнения в греческом языке. Эти свои занятия он начал задолго до того, как принял окончательное решение бросить коммерцию.

Так вот, заглянем в эти тетрадки.

Ученические упражнения в грамматике и синтаксисе мертвого языка перемежаются в ней отрывочными фразами на этом языке, который был недоступен ни для кого из самых близких ему людей.

Вот некоторые из этих фраз:

«Я хочу в Грецию. Там я хочу жить. Как это возможно, что на свете существует такой прекрасный язык!..»

«Мне опротивели ложь и обман, с которыми я встречаюсь на каждом шагу. Поэтому я бы хотел, ликвидировав все свои дела, поехать в Грецию. Там я с пользой буду достаточно долго заниматься философией и археологией… Мне надо оставить торговлю, я хочу на свежий воздух, к крестьянам и животным».

«Я знаю, что я скуп и жаден. Мне надо перестать быть таким. Всю войну я думал только о деньгах…»

«Я не могу больше оставаться купцом. Говорят: всяк сверчок знай свой шесток!

Но я не могу больше оставаться купцом! Когда все мои сверстники ходили в гимназию, я был рабом и только в двенадцать лет стал изучать языки. Поэтому я не получил настоящего образования. Из меня никогда уже не выйдет настоящего ученого. Но кое-что я хочу наверстать…»

Пока все это выглядит еще не слишком определенно. Но многое сформулировано уже достаточно отчетливо.

Строго говоря, смысл всех этих записей сводится к одному. К той отчаянной, безысходной фразе, которую роняет горьковский Булычов: «Эх! Не на той улице живу!»

С той только существенной разницей, что герой Горького осознал бессмысленность и нелепость прожитой им жизни, когда уже поздно было даже пытаться изменить ее: он был болен смертельной болезнью и сам отлично знал, что жить ему осталось уже недолго. У Булычова эта фраза была предсмертным воплем боли и отчаяния. Он прожил свою жизнь купцом, купцом ему суждено было и умереть.

Для Генриха Шлимана она означала не конец, а начало. Начало новой, главной жизни — той, к которой он всегда стремился.

Вот еще одна запись из его ученической тетрадки:

«Днем и ночью я в тревоге, как бы пожар не уничтожил моих запасов индиго. Тогда все мои мучения оказались бы напрасными. Мне надо бежать отсюда. Я должен получить возможность жить для науки, которую я так люблю».

Коротенькая запись эта проливает яркий свет на то, что творилось в душе Шлимана все эти годы. Она открывает нам самую большую, главную его тайну.

Ни на один день не расставался он со своей детской мечтой. Даже в те минуты, когда он думал только о деньгах, только о том, чтобы нажить (или, не дай бог, не потерять) свои миллионы, богатство было для него не целью, а средством.

Всю жизнь он не только стремился к однажды поставленной цели, но и твердо верил, что рано или поздно обязательно ее достигнет. Однажды с ним произошел такой случай.

Путешествуя по Аравии, Шлиман решил во что бы то ни стало искупаться в Иордане. Местные жители отговаривали его от этой опасной затеи, предупреждали, что он рискует жизнью. Но он не желал ничего слушать. Едва только он вошел в воду, как быстрое течение подхватило его и вынесло на середину реки: неподалеку от устья Иордана — сильные водовороты, делающие реку в этом месте особенно опасной. Водоворот стал затягивать легкомысленного пловца в пучину. Слуги, оставшиеся на берегу, уже не чаяли увидеть его живым. В растерянности они возносили молитвы своим небесным заступникам: христиане — Христу, мусульмане — Аллаху.

Шлиман, почувствовав, что дело худо, тоже исторг из своей груди что-то вроде молитвы. Но он обращался не к небесам. Он воззвал к своему будущему. Не может быть, чтобы он так глупо погиб, не осуществив того дела, той великой цели, к которой он себя предназначил.

История эта напоминает знаменитый анекдот про Юлия Цезаря. Тот тоже однажды попал в объятия водной стихии и чуть было не утонул. Он, правда, был в лодке. Но лодчонка трещала под напором волн, и гребец, управлявший ею, уже не надеялся остаться живым. И вдруг, в самый отчаянный и страшный момент, когда, казалось, уже не оставалось никаких надежд на спасение, на плечо гребца легла спокойная рука и спокойный голос произнес:

— Не бойся! Ты везешь Цезаря и его счастье!

Цезарь верил в свою звезду: он твердо знал, что не может погибнуть, не свершив того, что ему предназначено свыше. Таков смысл этой знаменитой притчи.

Так вот, оказывается, Шлиман верил в свою звезду так же истово и страстно, как Цезарь — в свою.

Такое сравнение, быть может, кое-кому покажется неправомерным. Как бы ни был велик подвиг жизни Шлимана, разве может он сравниться с великими подвигами легендарного героя древности, слава о котором живет уже две тысячи лет?

Но если вдуматься, победа Генриха Шлимана стоит всех побед Цезаря. В каком-то смысле она даже превосходит их. Цезарь огнем и мечом создал могучую военную империю. Но где она теперь? Что от нее осталось? А Шлиман открыл целую культуру, целую эпоху в истории человечества. «Империя» Шлимана, в отличие от империи Цезаря, не только не распалась и не погибла, она все растет, пополняется все новыми и новыми открытиями и научными завоеваниями.

Самое поразительное в жизни Шлимана — не то, что он сохранил верность своей детской мечте. В конце концов, мало ли было на свете фанатиков, одержимых идеей, неуклонно идущих к намеченной цели и так или иначе достигающих ее. Главное все-таки в том — какова эта цель?

Когда 4 января 1891 года Генрих Шлиман лежал в гробу, в зале его афинского дома, чтобы отдать ему последний долг, собрался весь цвет тогдашнего общества: коронованные особы, придворные, министры, дипломатический корпус, представители академий и университетов Европы, членом которых и почетным доктором он был избран. Было произнесено много речей. Каждый из ораторов не преминул заметить, что считает умершего своим соотечественником. (Повторилась история с Гомером, о котором «спорили семь городов».) Немцы претендовали на Шлимана как на земляка, в особенности Берлин, как на своего почетного гражданина. Англичане — как на доктора Оксфорда и члена знаменитейших английских ученых обществ. Американцы говорили, что он был человеком, ярче всего воплотившим в себе «подлинный дух американских пионеров».

Но для самого Шлимана, будь он жив, выше всех этих громогласных признаний его великих заслуг, надо думать, оказался бы тот простой и скромный факт, что у изголовья его смертного ложа, возвышаясь над ним, стоял бюст Гомера.

Что ни говори, а самое поразительное в жизни Шлимана все-таки то, что первая модель вселенной, созданная его детским воображением, оказалась истинной.

Конечно, Троя, которую он откопал (если это вообще была Троя), была совсем не похожа на тот горящий город с толстыми крепостными стенами и высокой четырехугольной башней, который открылся ему, восьмилетнему мальчугану, на детской картинке в книге доктора Еррера.

Но какое это имеет значение!

Вот Марина Цветаева вспоминает о том, как впервые в жизни открылась ей волшебная музыка пушкинских строк: «Сквозь волнистые туманы пробирается луна, на печальные поляны льет печально свет она…»

Послушаем ее рассказ, он имеет самое прямое отношение к нашей теме:

«О, господи, как печально, как дважды печально, как безысходно, безнадежно печально, как навсегда припечатано — печалью, точно Пушкин этим повторением «печаль» луною как печатью к поляне припечатал. Когда же я доходила до: «Что-то слышится родное в вольных песнях ямщика», то сразу попадала в:

Вы очи, очи голубые, Зачем сгубили молодца? О люди, люди, люди злые, Зачем разрознили сердца?

И эти очи голубые — опять были луною, точно луна на этот раз в два глаза взглянула, и одновременно я знала, что они под черными бровями у девицы-души…

Читатель! Я знаю, что «Вы очи, очи голубые» — не Пушкин, а песня, а может быть, и романс, но тогда я этого не знала и сейчас внутри себя, где все — еще все, этого не знаю, потому что «разрывая сердце мне» и «сердечная тоска», молодая бесовка и девица-душа, дорога и дорога, разлука и разлука, любовь и любовь — одно. Все это называется Россия и мое младенчество, и если вы меня взрежете, вы, кроме бесов, мчащихся тучами, и туч, мчащихся бесами, обнаружите во мне еще и те голубых два глаза. Вошли в состав…»

Вот так же и Шлиман знал, конечно, что картинка из книги Еррера, изображающая Трою, — всего лишь неуклюжая иллюстрация какого-то посредственного художника, да и не к Гомеру даже, а к Вергилиевой «Энеиде». Но и он мог бы сказать о себе точь-в-точь как Цветаева:

— Если вы меня взрежете, то кроме вечно звучащих в моих ушах гомеровских гекзаметров, кроме вечно живущей в моей душе уверенности, что Одиссей, и Патрокл, и Ахилл, и Гектор, и Андромаха, и слепой старец Гомер действительно жили на свете, — кроме всего этого, вы еще обнаружите во мне и эти толстые крепостные стены, охваченные огнем, и бегущего к воротам воина, несущего на плечах старца и влекущего за руку маленького сына. Да, вы обнаружите там, во мне, внутри меня, эту давнюю неуклюжую картинку из моего детства. Вошла в состав.