Майорат Михоровский

Мнишек Гелена

Роман «Майорат Михоровский» является продолжением книги «Прокаженная».

 

I

Пламя росло, крепло, наливалось мощью. Искристые языки, вздымаясь над серыми стенами строения, дерзко рвались в небо. Словно змеи, свертывающиеся перед («риском в кольцо, а потом отчаянным рывком настигающие жертву, обжигающие бичи огня, сплетаясь в клубки, вдруг расправлялись и с яростным упорством стремились все выше и выше…

Мартовская ночь пыталась поглотить треск и зловещее шипенье пламени; фабричные здания и трубы капались нарисованными на фоне мрака, окаймленные снизу кроваво-красным венцом, словно бы коралловым ожерельем — живым, растущим, содрогающимся в порыве уничтожения. Жуткие языки огня извивались, взлетали, потрясая пурпурно-золотыми гривами, вырастали огромными, словно титаны; стаей безумных, хохочущих демонов кружились в диком танце, преследуя друг друга, сливались в адских объятиях, колыхая величественными, прожорливыми пламенными телами.

Уже не коралловое ожерелье — буйные фонтаны огня окружали фабрику, словно поджегши небо, окрашивая розовым ночные облака. Пожар бушевал, разрывая ночную тишь гулом и пронзительным свистом огненных бичей, выдувая черные великанские столбы дыма. Пожар сыпал искрами. Ливень из пурпурных и золотых звезд, неустанно бросаемых с лютой яростью огненным сеятелем, осыпал окрестные крыши, опалял деревья. Потоки огня извергались в ночь, ужасая своим могуществом, заливая все окрест огненной лавой.

Неисчислимые столбы дыма казались чудовищным лесом, колышущимся, ревущим, сама земля, казалось, застонала и содрогнулась в трепете.

Пламя безумствовало. Умолкли пронзительные свистки караульных, человеческий муравейник откатился в ужасе. Только большой колокол продолжал: Горе нам! Горе!

Начищенные каски пожарных факелами мелькали в толпе. Среди перепуганных людей извивались толстые змеи шлангов, из них с клокотанием вырывались струи воды и тут же гибли в огненной бездне.

Рев огненных демонов заглушал шум насосов.

Безмерный ужас охватил людей. Страх сковал и Горели небо и земля.

Все тише и слабее, из последних сил стонал пожарный колокол; горе! горе!

И вдруг страшный гул потряс небеса, воздух, землю будто бы взорвался целый склад динамита.

Прямо из объятой пламенем стены большого строение вырвался фиолетово-синий столб огня, конвульсивно содрогнулся, проламывая стену, и, словно лава из вулкана» заструился вниз.

Это прорвало главный резервуар винокурни.

Окутавшись синим шарфом пылающего спирта, пожара окрасился в желтые тона и перестал расти. Однако, скоро жажда разрушенья взяла свое и огненные демоны взметнулись в зенит.

Людей охватила паника. Крича, они разбегались от пылающей реки спирта. Безумие овладело и пожаром, людьми. Огненный потоп отнимал разум. Люди бежали не разбирая дороги, налетали друг на друга, сбивали с ног, не слышали ни чужих криков, ни своих собственных. Временами, когда вопли обезумевшей толпы утихали на миг, удавалось расслышать отдельные голоса, решительные, фанатичные. По их призыву десятки кулаков взлетали над головами, грозя пожарным. Другие: сыпля проклятьями, грозили пожару. Среди грохота и, треска, шипенья пламени все чаще, все громче раздали; вались эти решительные ненавидящие голоса.

— Они нас поубивают, — перешёптывались пожарные.

— Тушите! — кричал их начальник.

 

II

— Ромны горят! Горит винокурня майората! Паровые мельницы горят! — раздавались вокруг испуганные голоса.

В искристом сиянии пожара белели в отдалении дома ближайших фольварков. Вся округа была залита зловещим багровым сиянием.

Снег таял, и в грязных лужах отражалось пылающее небо, огнистые головни, рассыпая последние искры, затухали в хлюпающей грязи. Казалось, солнце рухнуло на землю и, ворочаясь огненным клубком, простирало вокруг пламенные языки, которые то вздымались, то опадали.

Зарево пожара осветило башни и башенки резиденции майората, отразилось кровавыми отблесками в окнах, окрасило розовым стены.

Из главных ворот на полном скаку выехали несколько всадников, направляясь в сторону пожара. Они мчались так быстро, что напоминали Дикую Охоту. Во главе кавалькады скакал черный жеребец с развевающейся гривой и пышным хвостом. Пламя отражалось В его огромных глазах, а из ноздрей, казалось, летят искры. Черный жеребец с белой грудью несся, как буря, но стройный всадник в черной бурке крепко держался в седле.

Всадники почти доскакали, когда дорогу им преградил человек на коне, без шапки, с закопченным лицом и опаленной шевелюрой. Кони взвились на дыбы. Посыпались вопросы.

— Что случилось?

— Поджог… занялось со всех углов… Какие-то чужаки… агитаторы!

— Все пожарные там?

— Все, пан майорат!

— Спасайте дома работников и слуг, фабрику бросьте! Живо!

— Мельницы уже сгорели. Но остальные резервуары можно отстоять, там столько спирта…

— Слушать меня! Люди важнее! Скачите, Бадович!

Голос майората звучал спокойно, но ослушаться его было нельзя.

И в эту минуту не выдержали другие резервуары. Ослепительные молнии взлетели в небо, коснулись розовых облаков и низверглись вниз струями огня, пронзительно шипя; ринулись прямо на майората.

Огромного роста пожарный с помощью еще двоих отвел в сторону черного жеребца. Бледные, перепуганные, они закричали наперебой:

— Пан майорат, подальше, подальше! Сгорите!

— Спасибо, хлопцы… Брунон и Юр — на пожар! Спасайте дома! Пан Урбанский, помогите брандмейстеру!

Ловчий Урбанский поклонился, но с места не сдвинулся:

— Пан майорат, не стоит вам туда ехать… опасно… там чужие… бунт!

— За меня не беспокойтесь. Живее!

Майорат остался один. Он с силой натягивал поводья; сдерживая разгоряченного коня, но Аполлон приплясывал, разбрызгивая копытами грязь, зло всхрапывал, приседал.

В серых глазах майората отражалось пламя. Нахмуренные брови сошлись в линию. Огненные отблески озаряли худое, благородное лицо. Он спокойно смотрел на бушующий океан огня, только ноздри его раздувались, выдавая внутреннее волнение.

«Что я им сделал? Неужели это месть? Но за что? — потрясенно думал он. — Агитаторы… бунт… Значит, и к нам докатилось?»

Саркастическая усмешка исказила на секунду правильные черты лица, серые глаза иронично сощурились.

— Быдло! — сорвалось со скривившихся губ. — А я пытался приобщить их к наукам… — вздохнул он горько. — Овцы, сущие овцы, бараньи мозги!

И вдруг его охватило неудержимое желание спасти, уберечь этих сбитых с толку, одурманенных кем-то людей.

Он тронул шпорами бока Аполлона и помчался к огненно-дымному морю пожарища, прямо к гомонящей толпе.

Но чья-то сильная рука перехватила узду Аполлона.

— Туда нельзя, ясновельможный пан! — пробасил великан Юр. — Там слышны угрозы, проклятья… они проклинают…

— Кого? — крикнул майорат. Юр молчал.

— Кого они проклинают? Меня?

— Вас, конечно… подлецы такие!

— Ясно. Что стоишь? Я же сказал — спасай дома!

— Пан майорат…

— Живо!

В голосе майората прозвучали столь решительные нотки, что Юр моментально растворился в толпе.

«Забавная история, — подумал Михоровский. — Этого я еще не видел. Агитаторы… Интересно!»

И он, пренебрежительно усмехнувшись, послал коня прямо в толпу.

 

III

Однако Юр, укрывшись от взора майората, зорко наблюдал за окружавшими его, держа руку на рукоятке револьвера. Он слушал жаркие речи агитаторов, обрушивавшихся на панов и миллионеров, видел взбудораженную толпу, стиснутые кулаки — и опасался за своего господина.

Эти же чувства испытывали начальник пожарной команды и Служащие администрации, сбившиеся кучкой.

Спокойнее всех держался майорат. С годами и серьезным видом возвышаясь на коне, он прокладывал себе путь грудью жеребца через толпу рабочих и батраков с фольварков. Он отдавал короткие, дельные приказы попадавшиеся навстречу пожарным, словно бы не замечая сбившихся в тесные кучки рабочих. Мало-помалу он отправил спасать жилые дома всех и возле пылавшей винокурни пожарных не осталось.

Крикуны немели, завидев Вальдемара. Его хладнокровие, гордая осанка приводили всех в изумление. Ему торопливо уступали дорогу. То тут, то там сжатая в кулак рука вдруг разжималась, чтобы мгновением позже снять шапку. И таких, сдергивавших шапки, кланявшихся, вокруг становилось все больше. Проклятья затихали, гнев исчезал из глаз. Толпа всколыхнулась, прокатился глухой ропот удивления.

Никто не ожидал увидеть здесь майората.

И агитаторы умолкли при виде стройного всадника. Его лицо казалось высеченным изо льда. Сотни глаз впились в едущего шагом господина — со страхом, с пробудившейся вдруг покорностью. На него смотрели как на призрака, страшного, карающего, готового растоптать всякого, кто осмелится пойти против него. Видимый для всех, Вальдемар возвышался над толпой, ярко освещенный пожарищем, уверенный в себе, дерзко-насмешливый и, о чем никто не подозревал, даже удивленный чуточку зрелищем умолкнувшей внезапно толпы, столь буйной и грозной всего минуту назад.

Потом откуда-то из толпы до майората долетел хриплый, трубный голос:

— Буржуй! Буржуй! Миллионер! Братья, не позволим обворовывать бедный народ! Как сыр в масле катается! Спалить все, растащить… кто ему поклонится, тому пулю в лоб… братья, это буржуй! Да здравствует коммуна! Бей панов!

Голос агитатора перешел в хрип; ему ответили лишь несколько одобрительных криков, потом наступила тишина. Слышно было, как трещит бушующее пламя.

Майорат, ничем не показав, что слышал что-либо, спокойно ехал дальше, он лишь усмехнулся да глаза насмешливо блеснули.

Перепуганная толпа, возбужденная криком агитатора, вновь заволновалась, люди толкали друг друга, раздались вопли задавленных, кого-то толкнули в огонь, на некоторых вспыхнула одежда…

Началась паника. Ее усугубил грохот обрушившихся стен.

— Буржуй! Буржуй! Обманщик бедняков! Трутень! — доносился далекий голос.

Толпа окружила Аполлона плотным кольцом. Скакун беспокойно тряс головой, бил копытами.

Поднялась суматоха, послышались вопли придавленных в толчее… Высокая труба винокурни, рубиново-алая, раскалившаяся, зашаталась у самого подножия, кирпичи ежесекундно могли рассыпаться. Новая, страшная угроза только усиливала панику.

Майорат встал на стременах, выпрямился в отблесках пожарища и, указывая на сверкающее мокрой грязью поле, далекое от огня, громко вскричал:

— Все, кто не помогает тушить — туда! Марш! Только медленно, отходите медленно, без толчеи! Затопчете друг друга! Медленно!

Свирепый голос не умолкал:

— Буржуй! Смерть ему!

Затем прозвучали два револьверных выстрела — бах! бах! — почти неслышимые среди криков толпы и треска пламени. Две пули просвистели над головой майората. Он слегка побледнел, но, не теряя самообладания, по-прежнему стоял на стременах и указывал путь к спасению:

— Туда! Медленно, без паники!

Толпа повиновалась, шаг за шагом отступая на мокрое поле; а там, откуда стреляли, вдруг раздался человеческий вопль, леденящий кровь в жилах. Крик заглушили рычание и вой, как будто на волю вырвались дикие звери. Это рассвирепевшие рабочие гнались за агитатором, чтобы отомстить ему за выстрелы.

Именно эти выстрелы переломили настроение толпы в пользу майората. Ярость, граничащая с безумием, охватила народ. Жажда мести за любимого пана заслонила все остальные чувства. Любовь к майорату вспыхнула в людях, словно родившись заново.

Над убегающим чужаком вот-вот мог свершиться самосуд. Но майорат, уже несся галопом, пронзительно свистя.

К нему подбежали пожарные, и он приказал:

— Не допустить кровопролития! Живо! Вырвать его у толпы!

Когда пожарные ринулись выполнять приказ, Вальдемар придержал коня и вновь поехал шагом, командуя медленно отступавшей от огня умолкнувшей толпой.

Почти все уже достигли безопасного места, когда с грохотом рухнула высокая труба. Земля охнула под новым ударом. Фонтаном взвились раскаленные до рубинового свечения кирпичи, покатились валуны фундамента, вздымая искры, и десятки новых огней диковинными цветами украсили пустое пространство вокруг пожарища словно по прихоти безумного декоратора. Огонь, серо-черный дым, фонтаны брызжущих искр — все смешалась в жуткое облако, пожиравшее себя изнутри.

К майорату подлетел галопом начальник пожарной команды, крикнул, едва удерживая разгоряченного коня:

— Мы его отбили! Но он тяжело ранен. Мои пожарные его, охраняют народ напирает… Что делать?

— Как он себя ведет? Бежать не пытается?

— Он и не смог бы — ноги покалечены весь побит.

Майорат призадумался на миг.

— Отнесите его в нашу больницу.

— В нашу, пан майорат?

— В нашу!

 

IV

Пожар приугас, лишь порой там и сям выстреливали снопы искр. Огненная пелена прильнула к земле, завершая свои ужасные труды. Догорала винокурня и паровые мельницы. К счастью, дома рабочих удалось отстоять.

Паровые и ручные насосы работали беспрерывно; пожарные из Глембовичей, Слодковцов и Ромн, примчавшиеся им на помощь команды из Ожарова и Обронного трудились не покладая рук. Однако жар и множество тлеющих головней затрудняли работу. Обитатели окрестных фольварков и деревень все прибывали, и прибывали, окружая пожарище гигантским живым кольцом. Одни бежали на помощь, другие сыпали проклятьями.

Причитанья пострадавших слышались повсюду. Слились в одно стоны, проклятья, кашель наглотавшихся дыма, возгласы тех, кто изумлялся непонятной доброте, проявленной паном Михоровским к стрелявшему. Но майорат ничего этого не слышал. Он, окруженный несколькими экипажами и всадниками, так и не слезая с коня, разговаривал с графом Тресткой, Вольдемар говорил спокойно, даже весело, только на челе его лежала тень.

Небо на востоке порозовело — бледное солнце поднималось над горизонтом, подернутое дымом пожарища. Тусклый день озарил усталые лица землистого цвета.

Испуг словно бы оставил свою печать на закопченных, застывших лицах, и зеленоватое сияние мартовского рассвета придавало людям вид мертвецов, вырвавшихся из пекла.

Граф Трестка порывисто говорил майорату:

— Этот пожар — жуткий признак. Уж если мошенникам удалось так взбунтовать ваших людей, близится конец света! Что тогда говорить обо мне? Пора собираться за границу…

— Ну, в наших краях такое не скоро повторится, — задумчиво ответил майорат.

— Эге! То же самое говорили после бунта в Шляхах. Сколько тогда было разрушено… Нет уж, волна ширится. Как они ни любили вас, а все же решились… Правда, и мою Риту любят в Ожарове… может, из-за нее и меня пощадят…

— Я бы на твоем месте на это не рассчитывала, — сказала пани Рита.

— Знаете, что я думаю? — сказала Трестка. — Винокурня сгорела исключительно потому, что спирт в чанах был денатурирован. Иначе они ограничились бы тем, что выпустили спирт и перепились.

Майорат махнул рукой:

— Какая теперь разница? Все равно разнесли бы все.

Да нет. Можно было бы собрать упившихся, как баранов, да отнести в полицию. Прохвосты, до чего мы докатились? Проклятье! Случись это у меня, я знал бы, как с ними поступить. Попомнили бы, канальи!

Графиня Рита бросила на мужа печальный взгляд, ощутив болезненный укол горечи в самое сердце.

Она хорошо понимала, что чувствует в этот миг майорат. Взор его блуждал среди дымящихся развалин. Он не хотел карать, а желал вразумить темные, неразвитые умы, пришедшие в такое состояние не по низости своей, а из-за нищеты и убогости, из-за чванливости аристократии. Теперь эти бедняги готовы пойти за каждым, кто пообещает им рай, пойти вслепую, не рассуждая… Жажда если не равенства, то улучшения условий жизни и рождает мнимых «вождей», побуждающих к кровавым эксцессам и одурманивающих толпы…

Майорат вздрогнул. Вдруг что-то пришло ему на ум, и он произнес:

— Прекрасный был взрыв! Такое зрелище не часто увидишь!

Пани Рита удивленно взглянула на него:

— И вы способны были в такой миг любоваться эффектным зрелищем?!

— Конечно. Кроме того… До сегодняшней ночи в меня ни разу не стреляли. Эта щекочущая нервы угроза…

— Боже…

— А что вы сделаете с этим типом, когда он выздоровеет? — спросила Трестка.

— А что с этим сделаешь? Пусть идет, куда хочет, Глядишь, и поумнеет.

Тут подъехал управляющий винокурней, остановил коня перед майоратом и, смущенно вертя в руках шляпу, проговорил робко:

— Пан майорат…

— Что еще новенького?

— Рабочие хотели бы попросить у вас прощения. Они все до одного мучимы стыдом и раскаянием. Говорят, их форменным образом одурманили…

— Верю, — сказал майорат, — Иначе они не подвергли бы угрозе собственную жизнь..

Управляющий бросил на него быстрый взгляд и опустил глаза:

— Вы их выслушаете?

— Скажите им, пусть идут и отсыпаются после бурной ночи. Я их потом сам позову.

Управляющий поклонился и отъехал.

— Если есть ангельское терпенье, то это ваше, — сказал Трестка. — повезло этим прохвостам, что они напали на вас. Где-нибудь в другом месте они все позвенели бы кандалами, а что до агитатора, Он давно уже беседовал бы с праотцом Авраамом…

— Ты ошибаешься, дорогой, — прервала его графиня. — Прежде всего потому, что «где-нибудь в другом месте» народ не стал бы мстить стрелявшему. Жажда свершить самосуд говорит не только о невежестве народа, но и о любви к майорату.

— Однако брожение, судя по всему, началось не сегодня…

— О да! Сначала люди вообще не слушали разных бродячих крикунов, нескольких даже избили; но потом раздаваемые тайно брошюрки посеяли смуту в умах… Майорат умолк, его внимание отвлекли уезжавшие соседи, и он стал прощаться с ними.

— Вы поедете ко мне в замок, — сказал он графу с графиней.

Уже совсем рассвело, когда майорат и сопровождавшие его уезжали с пожарища. В раскаленных развалинах еще кое-где показывались языки пламени, сыпались искры. На смену уставшим пожарным майорат послал рабочих. Костры растаскивали баграми, женщины прямо-таки яростно заливали головни из ведер и бадеек. Всю злость народ вымещал теперь на огне — пожарище заливали водой, забрасывали грязью, втаптывали в землю затухающее, пламя. Это была сущая оргия усердия. В ответ на ужасные разрушения, причиненные огнем, люди обрушились на него со звериной жаждой мести. Губы майората искривились в ироничной усмешку.

— Ты, кажется называл моих людей культурными? — повернулся он к графу Трестке. — Не угодно ли взглянуть на них в эту минуту?

— Что делать, к этим варварам никакая культура не прилипнет, — ответил граф. — Не стоит и пробовать, напрасный труд… Махни на них рукой.

— Ничего подобного, — сказал Михоровский. — Культуру нужно вливать неустанно, пока она не проникнет во все поры организма, словно яд…

Пани Рита обратила к нему восхищенный взор.

Они долго ехали в молчании по хрусткому снегу, запятнанному черными потухшими головнями и кучами сажи. Внезапно граф воскликнул:

— Ага! Идет банда!

Майорат, видя приближавшихся к нему рабочих, недовольно сморщился:

— Чего они от меня хотят?

В глазах его мелькнула скука — он страшно устал.

Толпа рабочих окружила Аполлона, снег захрустел, когда они опускались на колени и всхлипывая и причитая целовали сапоги майората; женщины заламывали руки, умоляя о прощении:

— Прости, ясный пан! Одурманили, задурили головы… Не прогоняй нас, мы останемся тебе верны! Не посылай нас в тюрьму, отслужим, работать будем задаром… Где пан прикажет…

— Милосердия, ясный пан, сжалься! — причитали женщины.

Майорат устало склонил голову:

— Я не хочу вам зла… но и бунтов не люблю.

— Милосердия, ясный пан! Не прогоняй нас, спаси!

Всхлипыванья женщин и умоляющие взгляды мужчин сердили майората. Со всех сторон напирала толпа, черная, закопченная, пахнущая гарью и крепким потом. Михоровский начал терять терпение, но сказал спокойно:

— Я вас не прогоняю… идите спать и мне дайте отдохнуть.

И тронул коня.

Удивленные его хладнокровием и неожиданно легко вырвавшимся обещанием простить, люди стояли молча. Когда они, очнувшись, громко призвали благословение небес для своего пана, он был уже далеко.

Однако, прибыв в замок, Вальдемар не лег в постель. Он долго сидел за столом в своем кабинете, подперев голову руками, не сводя взгляда с висевшего напротив портрета покойной невесты. Проходили часы, а он все не шевелился…

 

V

В обставленном на старинный манер кабинете особняка в Слодковцах беседовали двое мужчин.

— Значит, ты уладил с ними полюбовно? — спросил пан Мачей. — Это хорошо. Но не повторится ли все, не обнаглеют ли они вновь?

Я пригрозил им, что уволю всех, если вспыхнет новый бунт, — сказал майорат. — Я тщательно расследовал все. Их попросту одурманили. Да и поджигали не они. Виновата в первую очередь администрация — не смогла подавить сразу брожение умов… В конце концов убытки мои невелики. А вот рабочие пострадали больше. Их дома мы отстояли, но погибло много имущества…

— И ты, конечно же, им поможешь? — усмехнулся старик.

— Что делать? Коли уж я не прогнал их на все четыре стороны, не дам и умереть с голоду. Придется отстраивать мельницы, так что им хватит работы на все лето.

— И винокурню восстановишь?

— Вряд ли.

Майорат принялся расхаживать по кабинету. Пан Мачей задумался и вскоре спросил:

— Ты повысишь им плату?

— О нет! Теперь я не сделал бы этого и под принуждением! Они и без этого получают прекрасное жалованье и хорошо это знают. Никто и не заикнулся о повышении, Кроме парочки нахалов.

— А помнишь, что было в Шляхах?

Майорат остановился, повернулся к нему:

— Помню, Но там обстояло совсем иначе. Чвилецкий безбожно задержал выплату жалованья, тянул, как они ни упрашивали. Кроме того, условия жизни у рабочих были ужасными. Моим людям я объяснил, сколь безосновательны были бы требования повысить плату. Они поняли. Очень удручены происшедшим и готовы служить мне с прежним рвением. А их озлобленность против агитаторов такова, что я опасаюсь кровопролития в случае появления новых.

— О, новые не скоро заявятся!.

Оба умолкли. Вальдемар расхаживал по кабинету, пан Мачей смотрел в окно на старые деревья в парке и перепархивающих с ветки на ветку воробьев.

Шевелюра старца, его усы и брови были белыми как снег, сморщенное лицо казалось больным, плечи поникли. Он выглядел форменной развалиной. Только в глазах его светилась жизнь, ясный ум. В его облике отразились все тяжкие переживания, которые ему пришлось испытать. Но больше всего седины и морщин на гордом челе оставила мрачная драма в жизни внука. Смерть невесты Вальдемара стала для старика самой болезненной сердечной раной, самым острым, зазубренным жерновом на мельнице несчастий.

Теперь появились новые заботы, тревога за внучку вспыхнула с новой силой. Очнувшись от задумчивости, он сказал:

— Я получил письмо от Люции. Они с матерью в Ницце, но Люция хочет вернуться в Бельгию. Пишет, что предпочитает монастырь той жизни, какую ведет Идалька. Прочитай сам.

Он подал Вальдемару длинное письмо. Вальдемар внимательно прочитал его и усмехнулся:

— Неужели тебя это удивляет? Тетушка всегда была сумасшедшейПрости, дедушка, но это так…

— Ох, не извиняйся… Вальди; я сам прекрасно знаю, какова Идалька. Она и Люция — самые близкие друг другу по крови люди, но вместе им больше быть нельзя.

— Похоже, тетя хочет выдать Люци замуж. Иначе к чему все эти балы, маскарады, забота о том, чтобы Люци вечно окружала толпа чужеземных адонисов?

— Возможно, ею движет забота о счастье Люции?

— Но если сама Люция этого не хочет, не вижу никакого смысла в том, чтобы силой волочь ее к алтарю…

— Значит, нужно что-то делать. Люция очень расстроена. Нельзя этого так оставлять.

— Может, вы напишите тетке, чтобы она приехала на праздники?

Старик печально понурил голову:

— Идалька не приедет. Ее чересчур увлекает жизнь за границей. К тому же она боится народных волнений.

Вальдемар лишь пожал плечами.

В комнату тихо вошел слуга, остановился у двери и многозначительно кашлянул.

Пан Мачей беспокойно пошевелился. Майорат спросил:

— Что там еще?

— Новая напасть, пан майорат…

— Ну?

— В Шляхах опять бунт. Ограбили дворец…

— Ты что, рехнулся? Его ограбили дочиста в прошлый раз…

— Видимо, теперь докончили… Кассир убит, граф с супругой бежали.

— Откуда ты взял?

— Слухи ходят, пан майорат. Оттуда ехал лесничий, так он тоже про это говорил…

— Он еще здесь?

— Нет, уехал.

— Немедленно пошлите Юра в Шляхи. Пусть узнает, что там делается. Быстро!

Слуга выбежал. Майорат взглянул на побледневшего пана Мачея и спокойно сказал:

— Дедушка, не спеши тревожиться. Ничего еще не известно. Сомневаюсь, чтобы так быстро новый бунт вспыхнул там, где только что прошел один…

Пан Мачей взмахнул рукой. Глаза его горели, на щеках появился румянец:

— Вальди, я беспокоюсь о тебе. Понимаешь? О тебе. Такие времена настали…

Майорат взял руку старика, прижал к своей груди:

— Тихо, тихо, спокойно… Ничего не бойтесь, дедушка. Нет причин для напрасных страхов. Ничего со мной не случится.

— Но ты не поедешь туда?

— Подожду Юра с точными вестями.

Сгущались сумерки, одевая все вокруг серым покрывалом. Падал мелкий густой снег вперемешку с дождем. Ветер, пронзительно завывая, бросал в окна пригоршни мокрого снега. Из парка доносился скрип старых деревьев, словно, причитания нищих. Пан Мачей и майорат сидели в креслах, погрузившись в глубокую задумчивость. Старик беззвучно молился. Его высохшие, старчески холодеющие пальцы медленно перебирали бусинки четок. Майорат застыл, словно статуя, его бесстрастный взор был обращен за окно. Только чуть вздрагивавшие брови и ноздри свидетельствовали, что окаменевшее лицо скрывает кипение мыслей и чувств.

Оба одновременно услышали тихий шорох у дверей. Стройная девушка в черном бросилась к ним, сопровождаемая легким шелестом шелков и слабым ароматом вереска.

— Люция! — воскликнул Вальдемар, сорвавшись места.

Ответом ему были рыданья.

Вальдемар сорвал газовую вуаль, промокшую от дождя. Открылось тонкое личико Люции Эльзоновской, обрамленное пышными пепельными волосами. Девушка с рыданьями обвила руками шею майората:

— Наконец я с вами! Дома!

— дедушка. Не отойду ни на шаг! Вместе будем переживать добрые и злые дни…

— А ты не боишься, девочка? Беспорядки только начались, они могут и разгореться.

— Не боюсь, дедушка. Наконец-то я на родине. Нельзя покидать ее в такую минуту и развлекаться в чужих краях.

Пан Мачей отстранил внучку, пытливо оглядел ее:

— Как ты изменилась, Люция!

Она покраснела:

— Я стала серьезнее, дедушка, набралась ума… и о многом думаю теперь иначе.

Вальдемар поцеловал ей руку, одобрительно взглянув на девушку:

— Прекрасная перемена, Люция!

Щеки ее зарумянились сильнее:

— Этим, Вальди, я обязана тебе… и Стефе, — закончила она шепотом.

Вдруг за дверями послышался шум и торопливые шаги. В комнату вбежал бледный Яцентий, следом — ловчий Юр и молодой лакей. И тут, встретив горящий взор майората, они застыли на месте и стали медленно отступать. Пан Мачей вскрикнул:

— Что случилось?

Они молчали, боясь заговорить. Майорат подошел к ним:

— Ну, не молчите! Что стряслось?

Испуганный Юр одним духом выпалил:

— В Шляхах ограблена касса, кассир убит, граф с супругой бежали. В Ожарове стачка, горят графские коровники… бунт!

— Езус Мария! — охнул пан Мачей.

Майорат вытолкнул слуг за дверь, вышел следом и распорядился:

— Бейте в пожарный колокол, поднимите стражу. Пошлите верховых в Глембовичи и Ромны, пусть поднимут на ноги тамошних. Юр, ни шагу из дворца, будь возле старого пана. Пусть мне оседлают коня, Живо!

Отдав приказания, он вернулся в кабинет:

— Я вынужден откланяться. Еду в Ожаров. Не беспокойся за меня, дедушка.

За окном раздался приглушенный звон колокола, он звучал неспешно, ритмично, но так тревожно, словно в каждом ударе слились тысячи людских жалоб.

Вальдемар поднял руку ко лбу.

— Надвигается буря… — тихо произнес он и вышел из кабинета. Несколько минут спустя он скакал во главе конного отряда пожарных, далеко опередив бранд-майора.

Со стороны Ожарова вставало высокое зарево.

 

VI

И вновь майорат руководил тушением пожара. Он прискакал туда в самую трагическую минуту, когда рухнули балки. Коровы, пронзительно мыча, бросались прямо в огонь. Безумие охватило скот. Его прямо-таки человеческие крики разносились по всей околице, эхо множилось, неся жалобное мычанье телят. Коровы рыли ногами землю, вдыхая раздутыми ноздрями гарь пожарища. Глаза их горели яростью. Страх отнял у них всякое соображение, гнал вслепую в пламя. Сгорели коровники, сараи, амбары с зерном. Повсюду вздымалось гудящее пламя, летали облака сажи. Уцелели только конюшни, на них и сосредоточили все усилия, видя, что остального уже не спасти.

Никто из местных крестьян не помогал бороться с огнем. Они кучками стояли в отдалении, задевая шутками пожарных, смеясь над графом Тресткой, бегавшим среди огня и ругавшимся на разных языках. Майорат Михоровский наконец сумел перехватить его и укоризненно сказал:

— Пан граф, не выставляй себя на посмешище. Быдло над тобой уже смеется. Не давай им повода.

Трестка, казалось, совершенно обезумел.

— Я им посмеюсь… воры, злодеи! Я их всех упеку за решетку, на каторгу! Ремни со спины драть! Скоты!

И из его уст хлынул поток весьма выразительных проклятий, часто перемежавшихся иностранными эпитетами, ничуть не менее сильными.

Майорат недовольно покривил губы, продолжая терпеливо успокаивать графа. В конце концов отдал его под опеку пани Риты, но и это немногим помогло. Граф то ругался отчаянно, то ломал руки, восклицая:

— Мои амбары! Коровники!

Потери действительно были огромными. Сгорело десятка два породистых коров — их обугленные туши валялись, словно диковинные кучи угля, распространяя удушливый запах горелого. Страшное зрелище…

Когда пожар потушили, майорат прошел в кабинет графа, чтобы побеседовать с ним и местным управителем. Но от графа не было никакого толку, он лишь повторял печально:

— Мои амбары… мои коровники…

Майорат выяснил подробности — как получилось, что бунт все-таки вспыхнул? Во всех деталях расспросил об условиях содержания рабочих, об оплате их труда. Просмотрел бухгалтерские книги, проверил счета.

Оказалось, что никаких агитаторов не было. Бунт начался из-за невыплаченного жалованья, неурегулированных контрактов и договоров, личных обид.

Майорат просмотрел все записи о тяжбах графа с крестьянами и покачал головой — иные выглядели прямо-таки смешно.

«То ли глупость, то ли безумие» — подумал он, а вслух сказал:

— Единственное, чем я ленюсь заниматься, — это тяжбы.

— Я теперь тоже перестану судиться! — вскричал граф. — Буду всаживать пулю в лоб, и точка! Меньше прохвостов останется!

Присутствовавшая тут же пани Рита поджала губы, майорат промолчал.

Поговорив с ней, через пару часов Вальдемар собрался уезжать. Но не смог этого сделать — несколько десятков бунтовщиков собрались перед главным входом, требуя, чтобы к ним вышел граф. Пани Рита схватила Михоровского за руку:

— Не покидайте нас! Вы же знаете Эдварда… Тут нужны ум и такт, а Эдвард так разъярен… — добавила она, словно пытаясь оправдать мужа.

Майорату пришлось остаться и объяснить графу, как следует говорить с крестьянами. Он долго убеждал его и в конце концов сумел внушить, что стрелять в людей не годится.

Забастовщиков позвали в главный зал. Они вошли, громко стуча сапогами, гордо задрав головы, шумно переговаривались, плевали и сморкались, не щадя блестящего паркета. Камердинер в галунах со страхом смотрел на них в щелочку приоткрытой двери.

Когда все собрались в зале, к ним из соседней комнаты почти силой вытолкнули Трестку. Майорат не показался.

Граф остановился на пороге, остолбенелым взглядом окинул пришедших, и… с носа у него свалилось пенсне. Граф стал протирать его платком, но руки дрожали. Пенсне выскользнуло и вновь повисло на шнурке. Граф лихорадочно, на ощупь попытался его схватить. В толпе послышались тихие смешки и шепотки.

— Проклятье! — выругался Трестка.

Нервно поймал пенсне, надел его на нос, заложил руки за спину, смело шагнул вперед, высоко подняв подбородок, и спросил с надменным выражением лица:

— Ну?

Ответом было молчание.

Он сделал шаг вперед и повторил:

— Ну?

Тишина. Толпа всколыхнулась, шепотки стали громче, шаркнули подошвы… и вдруг в едином порыве люди подались вперед.

Граф резко отшатнулся, не сумев скрыть страх:.

— Ну? Ну? Да что вы, онемели?

Какой-то плечистый мужик сказал пропитым басом:

— Повысьте нам, пан граф, жалованье и натурой больше выдавайте. Мы так промеж себя решили…

Трестка поразился:

— Я вам еще должен платить за то, что вы мне все спалили? Совсем с ума посходили!

— Да не мы одни палили, деревенские тоже… — раздался из толпы одинокий голос. — Не надо было с ними заводиться, те выпасы ихними были от дедов-прадедов…

У Трестки вновь упало пенсне. Он поглубже насадил его на нос и взорвался:

— А лес?! Может, и лес они хотят?

— А как же! И деревья они могут рубить. Исстари так было, нещто вы запретите?

Магнат бросился на них, размахивая кулаком, заорал:

— А вот и запрещу! Посмотрите, запрещу! Я вас научу, как красть! Все в тюрьму пойдете…

И он принялся ругаться на чужих языках. Толпа зашумела. Раздались голоса:

— Вот мужиков в тюрьму и посылайте, хоть всех! А нам увеличьте жалованье и плату натурой!

— Не дам! Ничего не дам! Слышите? И вас в тюрьму упрячу, скоты!

Толпа всколыхнулась, волнение нарастало, люди кричали, перебивая друг друга:

— Если не получим, чего требуем, и остальное сожгем! И на работу ни один не выйдет!

— Времена нынче другие!

— Теперь-то паны приутихнут! Теперь все по-нашему, а что не так — бастуем!

— И не орите, пан граф, никто вас не боится!

— Жалованье побольше, натурой побольше, а работы поменьше, вот и весь сказ!

— Вот тут у нас все записано, почитайте!

Трестка вышел из себя:

— Что? Я? Я буду читать то, что вы там нацарапали? Вон отсюда, прохвосты этакие! Жечь будете? Пугать? Перестреляю, как собак!

— Ну ладно! Драться так драться! — раздались враждебные голоса.

Граф, вне себя от ярости, кричал, топал, хлопал себя по карманам, ища оружие:

— Убью! Перебью, как собак!

Он выглядел крайне комично — дергался, подскакивая на месте, красный от злости, меча уничтожающие взгляды.

Среди собравшихся послышался хохот, посыпались шуточки.

Внезапно в дверях за спиной у графа появился майорат, спокойный, суровый, с грозно нахмуренными бровями.

Вмиг наступила тишина, словно всем заткнули рты. Люди выпрямились, чуть ли не держа руки по швам.

Трестка, не понимая, отчего так странно повела себя разудалая толпа, умолк, удивленный не меньше бунтующих. Потом оглянулся. К нему медленно приближался майорат. Только теперь граф все понял. Внезапно утешившись, он произнес с веселой яростью:

— Ага! Прохвосты! Хамы проклятые! Не ожидали, что здесь майорат? Что, языки проглотили?

Михоровский оттащил его в сторону и шепнул по-французски:

— Уйдите немедленно! Чему я вас учил? Довольно выставлять себя на посмешище!

В его голосе было столько спокойной уверенности, звучал он столь властно, что Трестка смешался и медленно вышел, понурив голову.

Михоровский перевел холодный взор на притихших бунтовщиков и спросил:

— Чего вы хотите?

Они мяли в руках шапки, переступали с ноги на ногу. Самый смелый наконец решился;

— Мы… мы, пан майорат… все вместе стало быть… пришли вот…

— Вижу, что пришли. Что вы хотите?

— Повышения…

— Какого?

— Вот тут написано…

Михоровский взял бумагу, пробежал ее взглядом и сказал:

— Ваши условия невыполнимы. Натурой и деньгами вы получаете столько же, сколько получают у меня, а значит, вполне достаточно. Я своим людям платы не повышаю, значит, и вам не о чем просить. Тем более, что вы этого и не заслуживаете.

Раздались голоса:

— Мы бы за половину этого лучше у вас служили бы…

— Пусть нам пан граф повысит плату и рассчитается по старым долгам, тогда и пойдем работать…

— А нет — так и мы… — выкрикнул кто-то громко, но другие втолкнули его в середину, зажимая рот.

— С каких пор вам не плачено? — спросил майорат.

— Еще с рождественского поста, пане…

— Хорошо. Вам заплатят. Можете идти. А с апреля ищите себе другую работу. Здесь нужны люди поспокойнее…

Майорат повернулся к выглядывавшему в щелочку лакею:

— Проводите их в канцелярию к пану кассиру.

Лакей молча поклонился. Майорат вышел.

Воцарилась тишина. Забастовщики молча переглядывались. Когда лакей распахнул дверь настежь и велел идти за ним, они вышли, тяжко ступая, понурив, головы.

Выплата затянулась надолго. Майорату пришлось посылать в Глембовичи, потому что в Ожаровской кассе денег не хватило.

Пани Рита казалась больной. Трестка то ругался, то потирал руки, громко благодаря майората.

А майорат молчал.

 

VII

После бунта в Ожарове тень страха накрыла округу. Многие обыватели срочно уехали — но буря не утихла. То, что с апреля все работники Ожарова были уволены, произвело большое впечатление. Народ потерял охоту к бунтам и забастовкам, буйная активность сменилась покорностью. Агитаторы исчезли, а если какой и появлялся, его гнали. из фольварков и деревень. Казалось, покой был обеспечен.

В Слодковцах пан Мачей тешился обществом внучки. Под ее заботливой опекой старик ожил, вкус к жизни вернулся к нему. Лишь письма пани Эльзоновской, необычайно истеричные, полные упреков, печалили его. Пани Идалия настаивала, чтобы дочь вернулась к ней, сердилась на отца за то, что он «удерживает» ее, — но Люция сама не хотела возвращаться. Видя, что мать не переубедишь, Люция перестала отвечать на ее письма. Она заботливо ухаживала за дедушкой, кроме того, взяла на себя опеку над школой и больницей имени Стефании. Порой сама давала уроки детям.

Рано утром, когда пан Мачей еще спал, во дворе появлялась стройная фигурка Люции — она спешила в школу. Приютские дети встречали ее радостными возгласами. Больные улыбались ей, Люция стала добрым ангелом Слодковцов. Она напоминала пану Мачею Стефу Рудецкую — столь же обаятельная и милая, даже напоминавшая Стефу иными жестами. Правда, Стефа была живая, как искорка, и очень веселая. Люция держалась более спокойно и серьезно. Характер ее изменился. Она обрела твердость духа, былое детское упрямство приобрело черты взрослой решимости. Улыбалась она редко, но прямо-таки ослепительно, чаще всего дедушке, детям и больным. Внешность ее изменилась мало, она только лишь повзрослела; детская фигурка стала изящной, девичьей. Свои пышные светло-пепельные волосы Люция заплетала в две толстые косы, иногда укладывая их на затылке на манер короны. Ее кожа, нежная, как лепестки нарцисса, от свежего деревенского воздуха еще более посвежела. Губы ее были полными, серо-голубые глаза лучисто светились из-под темных ресниц и бровей. Хотя частенько ресницы ее были опущены, она смотрела хмуро, исподлобья. Она избегала шумного общества и вообще к посторонним относилась сдержанно и недоверчиво. Слодковцов ей было вполне достаточно, она нигде больше не бывала, только изредка ездила с Вальдемаром в Обронное и Ожары.

Люция поселилась в своей старой комнате рядом с комнаткой Стефы, которую превратила во что-то вроде часовенки или маленького мемориала. Среди самых прекрасных цветов разместились ценные картины и другие произведения искусства, когда-то любимые Стефой.

Среди всего этого великолепия непосвященному было бы странно видеть застеленную покрывалом постель, зеркало и мраморный умывальник с серебряными вазочками. Но непосвященные там не бывали…

Над софой, у окна, в старинной раме висел большой образ Богоматери — копия Сикстинской мадонны Рафаэля.

Над каминной доской разместился огромный портрет Стефании Рудецкой, украшенный дорогой драпировкой, Комната была посвящена памяти невесты майората. Люция часто просиживала там целыми часами, читая или о чем-то думая. Порой ее печальные глаза долго не отрывались от небольшой картины вид Слодковцов, когда-то изображенный Стефой. Картина стояла на мольберте в окружении пальм. Эта была единственная драгоценная память о подруге. Все остальные картины Стефы майорат увез в Глембовичи. Сидя в комнате, Люция вспоминала минувшие времена, веселые беспечальные, словно букеты свежих цветов. Потом пришли другие, погубившие прежнее счастье… Люция возненавидела мир, ощущая прямо-таки брезгливость к людям своего круга. Аристократия, которую она прежде почти обожествляла, измельчала в глазах Люции. И каждый вельможа вызывал теперь ее неприязнь, даже члены семьи — кроме Вальдемара и дедушки. Люция временами даже забывала, что и они аристократы. Постепенно ее отношение к бомонду превратилось в фанатичную ненависть. Пребывание в бельгийском монастыре в какой-то мере сгладило эти чувства, но не изменило. Разве что ненависть переродилась в язвительную иронию. Среди аристократов тех стран, где они с матерью побывали, девушка слыла скрытной и неприступной. Лишь Слодковцы заставили ее чуточку потеплеть — но все равно ни Вальдемар, ни пан Мачей не знали ее потаенных мыслей. Временами она впадала в апатию и переставала замечать окружающих. Пан Мачей сначала считал это тоской по большому миру, потом стал подозревать, что виной всему любовные чувства, быть может, сердечное разочарование. Ему казалось, что именно этим объясняется ее бегство из Ниццы. А ведь она имела там большой успех, окружена была многочисленными поклонницами… И пан Мачей пришел к выводу, что Люция полюбила кого-то вопреки воле и расчетам матери. Однако почтенный старик как ни старался, не мог разговорить Люцию.

Так прошли весна и часть лета.

Пани Идалия оставалась за границей, оскорбленная, злая на дочку. Да и беспорядки на родине ее пугали, так что о возвращении она и не помышляла.

В середине июля в Слодковцы приехал с майоратом Ежи Брохвич. Люция встретила его, плохо скрывая недоброжелательство — и явственно краснея.

Брохвич тоже изменился. Неумолимое время оставило на его лице зримые отпечатки прожитых лет. Давняя разудалость приутихла. Но его чувство юмора, красноречие и словоохотливость остались прежними, не изменившись ничуть.

Пан Мачей приветствовал его чуточку напряженно. Они не виделись со дня похорон Стефы Рудецкой. За границей Брохвич встречался с пани Идалией и Люцией — и пан Мачей, зная об этом, питал теперь определенные подозрения, которые старательно скрывал. Замешательство Люции при встрече с Брохвичем заставило старика задуматься — неужели он отыскал разгадку?

Люция спросила о матери. Брохвич. попытался отделаться общими фразами, но Вальдемар был откровеннее, говоря без церемоний:

— Мама? Твоя мама прекрасно развлекается. Сплошные карнавалы. Усердно ищет новых впечатлений на юге. Землетрясения ей мало. Теперь у нее очередная мания — ведет прямо-таки сенсационное дело, что, надо полагать, безмерно ее развлекает…

— А что за дело? — спросила Люция.

— Развод Занецких, — сказал Вальдемар.

— Но ведь княгиня Мелания неразлучна с мамой?

— Ну да.

— И Барский?

— Конечно. Именно Барский и настаивает, чтобы любимая доченька Мелания развелась с Занецким. Великолепная троица… Единственный, кого мне жаль в этой истории — сам князь Занецкий…

Люция понурила голову, ее губы брезгливо скривились:

— Господи… Как можно? Мама сдружилась с Барскими, с этими…

Вальдемар поспешил сменить тему.

В тот же день Люция написала матери, умоляя ее вернуться в Слодковцы и порвать всякие отношения как с Барским, так и с его дочкой. Но пани Идалия, получив письмо, осталась невозмутима и отношений ни с кем порывать не стала.

 

VIII

Брохвич много времени проводил в Глембовичах, дружелюбно, но и словно бы с неким недоверием наблюдая за действиями Михоровского и отношениями его с окрестной шляхтой. Он относился к Вальдемару с прежним уважением, его интересовали планируемые майоратом общественные программы, но сам Брохвич не принимал в них участия. Дни напролет он читал, играл, мечтал. Казалось, он находится под действием наркотиков. Что-то удерживало его в плену грез, гася всякую активность.

Майорат, наоборот, был олицетворением жизненной анергии. Общественные дела, внутренняя политика, хозяйство — все это оставалось предметом его неустанного интереса и сферой приложения недюжинных сил. Его острый ум постоянно искал новое поле деятельности — и находил. Глембовичи стали местом, где проводились всевозможные съезды и конференции. Местные аристократы косо поглядывали на «демократические заигрывания майората», но под его влиянием порой были вынуждены участвовать в его программах. А они были довольно широки и всеобъемлющи. Вот только политические сложности и напряженность в стране мешали их осуществлению. Постоянное ожидание неких важных событий, резкие повороты курса в высших сферах управления — все это тормозило работу. Расплодившиеся партии и союзы парализовали филантропическую деятельность.

Сам майорат ни к каким партиям не примыкал, сохраняя, однако, терпимость ко всем. На конференциях он говорил мало, высказывал лишь конкретные суждения, они были хорошо продуманы и оттого почти всегда приносили ему победу. Он не разбрасывался бездумно словами, не вступал в дискуссии с теми, кто пытался с ним спорить, стремился, чтобы каждое его слово было весомым и серьезным. Откровенно он говорил лишь с дедушкой и Люцией. Майорат не только рассказывал им о своих планах, но и открывал перед ними свои глубоко затаенные мысли. Вальдемар изучал людей окружавших его, и, часто удрученный тем, что не открывалось, жаловался Люции и дедушке:

— Будь на свете меньше излишних амбиций, меньше было бы лжи и лицемерия. Если бы люди набрали смелости показать себя миру такими, какие они есть самом деле, они стали бы счастливее. Ничто так не калечит душу, как уверенность, будто для внешне! мира нужно иметь маску, а подлинное лицо сохраняя исключительно для себя самого… Несмотря на изощренейшее, скажем даже, искуснейшее лицемерие, такс притворщик прекрасно знает себе истинную цену, если благородство еще не совсем умерло в нем, с страдает, прекрасно зная, что притворяется. А это ужасно…

Люция энергично встряхнула головой:

— Добавь еще, что такой человек и не подумает исправиться. Если он слаб, убог духом — он верит свою маску. Если подлый — смеется в глубине души в своей личиной, иронизирует — но никогда не снимет. А чаще иронию он обращает не на свою маску и не пороки окружающего мира, а, на тех, кто принимает личину за подлинное лицо…

— А это уже вершина подлости, — закончил Вальдемар..

Старик Михоровский смотрел на них печально, даже испуганно:

— Вот оно, молодое поколение… Люция, неужто ты исполнилась к миру столь злой иронии?

— Я уже много знаю о нем, — ответила она коротко.

Зато Брохвич не размышлял о политике и не пытался подвергать людей глубокому анализу. Он часами просиживал с книгой в руке в глубине парка среди фруктовых деревьев. Но не читал. Ласкал взором деревья с листьями, начавшими уже желтеть.

Спелые, перезрелые сливы, с бархатно-лиловой кожицей в серебристом пушке, свисали с веток тяжелыми гроздьями, падали в траву, лопались, обнажая желтую сочную мякоть. Тугие груши и поблескивающие алые яблоки творили красочную осеннюю мозаику, создавая неуловимую атмосферу сытости, довольства, торжества, жизненных сил земли. Брохвич любил этот сад — здесь; ему было особенно покойно в тихом уединении. Ой; гулял по теплицам, рисовал пышные кисти черного и зеленого винограда, любовался золотистыми ананасами. Бархатистые шары персиков и темно-золотые фонарики смелых абрикосов привлекали его взор, словно прекрасные цветы. Он часами прогуливался под деревьями, наступая невзначай на спелые сливы-венгерки, погруженный в раздумья, с печалью в глазах. И вдруг очнулся от тоски и сомнений. Внезапно принятое твердое решение разбудило его. Он энергичной походкой направился в замок и спросил, где найти майората. Великан Юр сказал тихо, даже благоговейно: — Пан майорат играет…

Брохвич прекрасно знал, что это означает: майорат играет на органе в музыкальном салоне. Ежи любил эти минуты и никогда не решился бы прервать игру Вальдемара. Даже не вошел в салон — сел в боковой комнатке и поневоле заслушался.

Михоровский не часто позволял себе сесть за орган, отдавшись душой воспоминаниям, потому что в такие минуты его охватывало почти мистическое настроение. Все, что дорого его сердцу, боль от пережитой два года назад трагедии — все это вновь становилось явью, небывалой тяжестью угнетая сердце. Он бежал от органа, но порой все же не выдерживал, садился играть — и прошлое словно обступало его в этом зале. Казалось, вот-вот, оглянувшись, он увидит бесшумно подошедшую Стефу, услышит ее голос. И ласкал взглядом ее портрет, пытаясь пробудить к жизни полотно. Портрет висел рядом с органом. Когда майорат играл сонету Бетховена, любимую ими обоими, лицо на портрете словно бы озарялось ясной улыбкой. Стоило ему заиграть печальный марш или ноктюрн Шопена, чело покойной невесты хмурилось. И тогда ужас охватывал Вальдемара — он видел Стефу избранницей смерти, безмолвно лежащей в ручаевском доме среди вороха цветов…

Никто в такие минуты не осмеливался войти. Весь замок погружался в молчание. Чьи-то невидимые пальцы касались струн других музыкальных инструментов в салоне, и со звуками органа сплеталась иная песнь, могучая и печальная, песнь вдохновения, исполненная очарования, боли, муки…

Это сейчас и слышал Брохвич. Не только пальцы Вальдемара нажимали клавиши — играла тоска, постоянно разъедающая его душу, играл ураган безжалостно оборванных рукой смерти чувств, играла печаль, столь жаркая, что и океан, вылитый на этот огонь, не погасил бы его…

«Если так пойдет дальше, смерть Стефы, майорате и этот орган станут чем-то вроде мифа», — подумал: Брохвич.

И не ошибся. Окружающие уже смотрели на замок как на мавзолей. Серые стены, окутанные вечерним сумраком, казались символом несчастья. Прекрасное здание охотно встречало гостей — но приезжали лишь люди дела, связанные с майоратом общими идеям, ничего от прежних забав не осталось, даже эхо, даже память о них растворились без следа. Стихли веселые голоса, больше не встречались пестрые кавалькады. замок стал угрюмой скалой, гнездом последнего птенца орлиного рода — и раненая грудь его кровоточила…

В тот день Брохвич не отважился говорить с Михаровским о своих делах. Лишь назавтра сказал за столом:

— Мне пора уезжать. Хочу сегодня заехать в Слодковцы. Вальди, прошу тебя, поедем со мной…

— Хочешь объясниться с Люцией?!

Брохвич удивленно взглянул на него:

— Ты знаешь?!

— Догадывался. Оба помолчали.

— Объясниться? — повторил Брохвич. — Не знаю. Ничего не знаю…

— Ты никогда не говорил с ней о своих чувствах?

— Никогда.

— Но она знает не хуже меня.

— И?..

— Мне она не доверялась. Трудно отгадать, что она думает…

Брохвич провел ладонью по своим густым светлым, волосам:

— Вальди, ты догадывался, но не мог знать, как я ее люблю. Это возникло словно бы ниоткуда… Девочка превратилась в благоуханный цветок — но что, если он цветет не для меня? Она любит… наверняка любит; только, сдается, не меня…

Майорат пытливо взглянул другу в глаза:

— А кого, ты не догадываешься?

— Кого-то, кто остался в Ницце. Она бежала от него…

— Но кто же это?

— Не знаю. Она стала скрытной. Ты поедешь со мной, Вальди?

— Да… Кто знает, вдруг мы оба ошибаемся?

— Не понимаю.

— Ты ошибаешься, думая, что есть кто-то другой. Мне кажется, что это ты…

— Я?!

— Но я тоже могу ошибаться, и нет никого. Люция и в самом деле скрытна…

Брохвич печально взглянул на маойрата:

— Лучше бы она не любила никого… Что, если нынешнее ее состояние лишь апатия, разочарование в жизни?

— Нет. Люцию угнетает что-то конкретное, — сказал Михоровский очень серьезно.

 

IX

Не доехав до Слодковцов, Брохвич с Вальдемаром встретили Люцию, которая ехала в белом фаэтончике, запряженном белоснежным конем. Девушка в белом платье придавала чарующее ощущение завершенности окружающему пейзажу. Сдвинутая на затылок шляпка, распущенные волосы и белая вуаль делали Люцию совсем иной — красота и юность, в другие дни словно бы пригашенные серьезностью, сейчас расцвели.

Когда экипаж майората поравнялся с фаэтоном, Люция придержала коня.

Михоровский заметил, что при виде Брохвича ее лицо помрачнело, но это тут же прошло.

Все трое вышли из экипажей. После приветствий и обмена малозначащими фразами Вальдемар сказал:

— Люция, передаю Юрека в твои руки. Мне нужно съездить к лесничему. А графа оставляю на твоем попечении. Будь к нему милостива.

— Поедем к лесничему вместе, — нервно предложила Люция..

— Боюсь, не получится. У меня к нему весьма деликатное дело, и чужие были бы… лишними…

Девушка пытливо взглянула в лицо Михоровскому. Губы ее вздрагивали, глаза сверкали гневом. Подавая руку Вальдемару, она сказала на прощанье:

— Хорошо. Буду к нему милостива… как ты хочешь.

Поезжай.

В ее голосе явственно звучала злость. Вальдемару показалось, что он держит в руке не ладонь девушки, а кусок дерева.

Люция поправила пышное платье, освобождая Брохвичу место на сиденье рядом с собой:

— Садитесь, прошу вас.

Брохвич, смущенный ее тоном, неловко прыгнул в экипаж. Люция взмахнула кнутом.

— До свиданья, Вальди, — сказал Брохвич.

Быть может, сейчас он уже сожалел о проявленной сегодня активности — выражение лица Люции не сулило ему ничего хорошего.

Оба ехали молча. Брохвич грыз усы, не сводя глаз с белых перчаток Люции. Слова так и рвались ему язык, он нервничал, пытался заговорить, но все решался. Чуял, что горевшая в его сердце искорка надежды скоро обернется умирающим в пыли сорванным цветком, все его слова пропадут напрасно и надежды сгинут бесповоротно. Не лучше ли промолчать? Завязать обычный разговор, веселую болтовню — и не сводить нее глаз…

Впервые Брохвича тяготило присутствие Люции. Он с тоской вспоминал о Глембовичах, когда в мечтай постоянно был рядом с нею, гладя ее пальцы, привлекая в объятия. А теперь она сидит рядом с ним — пребывает где-то далеко, ее живые, теплые руки совсем близко — но выглядят чужими, холодными. Неужели это его Люция? И Брохвич понял, что можно сходить по женщине с ума, но, оказавшись с ней рядом, мечтать перенестись куда-нибудь в Сахару, то и еще дальше….

Ибо самое страшное — утрата надежды. Ничто не исцелит печали раненой души, когда вместо тепла, а котором столько мечталось, наткнешься на лед…

Брохвич мучился немилосердно и ужасался тому, что вот-вот должен убить мечты собственными руками. Его;, охватил неизведанный прежде страх. Еще немного, еще пару минут… Быть может, вовсе не он — причина ее; холодности?

Но сегодня Люция была его палачом. Чувствуя его внутренние колебания, она заговорила первая, погрузив Брохвича в ледяной поток подлинных чувств. Равнодушным тоном она спросила:

— Вы ведь хотите что-то сказать, правда? Что-то чрезвычайно важное? Слушаю вас.

Брохвич едва выговорил:

— Да, я хотел поговорить с вами…

— Прошу.

Жаркая волна хлынула к сердцу Ежи. Он понял уже, что погиб, но решил встретить конец, как подобает мужчине. Заговорил неспешно, без видимого, волнения, но вкладывая в слова всю душу, словно исповедующийся перед смертной казнью:

— Вы знаете о моих чувствах, о причинах моего пребывания в Ницце, приезда в Глембовичи… Знаете, что я люблю вас почти год. Вы были в монастыре — я молчал, молчал и в Ницце, молчал все лето, проведенное здесь… но больше молчать не могу.

Люция пошевелилась, хотела сказать что-то, но Брохвич опередил ее:

— Вы знаете мои чувства, но презираете их. Так нельзя. Даже если не отвечаешь на чьи-то чувства, нужно их хотя бы уважать… Любовь — это величие и сила, достойные уважения…

— Неужели я как-то обидела ваши чувства? Вот не замечала… — сказала Люция чуточку нетерпеливо.

— Величайшую обиду вы наносите моим чувствам, не разделяя их. Но это не ваша вина, я понимаю.

— Да, я не люблю вас… и ничуть об этом не жалею.

Брохвич сжал губы. Его лицо сморщилось, как от боли. У него возникло ужасное ощущение, будто Люция холодными руками вынула у него сердце и держит на ладони, трепещущее, истекающее горячей кровью, смотрит со злой издевкой, почти враждебно цедя: «Да, я не люблю вас и ничуть об этом не жалею…». О, женщины, женщины…

Он сидел, словно окаменев, ему казалось, что белое платье Люции превратилось в красное одеяние палача. Люция мельком глянув на него, испугалась, коснулась его плеча:

— Пан Ежи…

Он отбросил ее руку:

— Не прикасайтесь ко мне! Достаточно насмешек. Вы столько раз обдавали меня холодом, замораживали сердце и душу…

— Но это и есть доказательство того, что я не издевалась над вами, я и понятия не имела…

Брохвич сказал печально:

— Я любил вас, как безумец, а вы и увидеть не хотели…

Не хотела и не могла… но отнюдь не по тем причинам, о которых вы думаете. Я никогда и не думала, что вы можете влюбиться в меня… Мне казалось, что весь мир знает, а уж вы-то…

Она умолкла, тряхнула вожжами. Но конь, не послушавшись ее, пошел шагом.

— О чем я должен был знать? — прошептал Брохвич.

Люция слегка покраснела, на глазах появились слезы.

— О том, что я люблю другого…

— Вы?!

— Да. Я люблю другого. Потому я и не замечала ваших чувств… Вы должны понять меня. Или… презирать.

Ее слезы упали на перламутровые пуговицы платы Брохвич, прямо-таки оглушенный последним, страшны! ударом, тупо смотрел, как они, отсвечивая розовым пуговицах, каплями скатываются на белый шевиот, словно стеклянные шарики. Он не мог ни о чем думать. Странная, бесконечная тоска овладела им, стиснув мозг и пожирая сердце.

Он потерял ее, потерял свою Люцию, потерял навсегда! Его мечтания, робкие надежды — все погибли безвозвратно, тихие слова, словно налетевший внезапной; ураган, унесли их с собой. «Я люблю другого». Можно ли презирать ее за столь безжалостно вынесенный ему приговор?

Вместе с печалью в его душу закралась жалость Люции. Почему она плачет? Потому что не способ ответить на его чувства? Или оттого, что любит другого?! Но это не означает, что любовь ее несчастлива…

Люция очнулась вдруг, утерла слезы и, склонившие к Ежи, сказала тихим, исполненным подлинной сердечности голосом:

— Умоляю вас, выбросьте меня из сердца. Это ужасно — любить без взаимности, это сущая могила… Уж я-то знаю… я сама люблю безответно…

Брохвич молча взял ее руку, почтительно поцеловал — но губы его были холодными. Его угнетала печаль, тоска раздирала сердце, но в голове стучала одна-единственная мысль, один вопрос: «Кто же он, тот?»

Они в молчании доехали до Слодковцов.

 

X

Майорат понял по их виду, что разговор состоялся, — и понял, каким был этот разговор. Он слегка удивился, ни о чем не спросил. Люция явно избегала его, глядя не то со страхом, не то неуверенно — и это удивило Михоровского.

После обеда все вышли на террасу. Туда подали кофе, и Люция сама разливала его по чашкам. Яцентий положил перед майоратом ворох писем — только что привезенную из Глембовичей почту. Такой обычай завел Вальдемар: когда он бывал в Слодковцах, поступавшую почту ему оставляли немедленно, даже если вечером он сам должен был вернуться в Глембовичи. За послеобеденным кофе он привык рассматривать письма. Взял первый конверт, разорвал, быстро пробежал письмо взглядом, поморщился, затем усмехнулся и подал письмо Люции:

— Прочитай, это забавно.

Девушка удивленно взглянула на него, взяла письмо свободной рукой и, не ставя чашку на стол, принялась читать. Вдруг она побледнела, руки ее задрожали. Кофе черной струйкой пролился ей на платье, чашка выскользнула из пальцев и разбилась у ног девушки. Люция вскочила и замерла с блюдечком в одной руке и письмом в другой, жарко покрасневшая, под пытливыми взглядами дедушки и Брохвича.

— Что за письмо? — спросил пан Мачей.

— Из Белочеркасс, — с видимым неудовольствием сказал Вальдемар. — Сплошные глупости.

— Боже, что там опять стряслось?

— Ничего страшного, — усмехнулся Вальдемар успокоительно. — Брожение и зачатки бунта. На Люцию это всегда производит впечатление.

Люция быстро ушла в дом. Майорат собрался было спрятать письмо в карман, но Брохвич просительно взглянул на него. Вальдемар немедленно передал ему письмо и с равнодушным видом занялся газетами.

Брохвич читал:

«Превосходительный пан майорат! У нас мужики опять бунтуют. Ходят какие-то прохвосты и разбрасывают скверные бумажки! Хотят спалить наши мельницы и вырезать всю администрацию. А самое плохое, что выехало несколько этих бандитов, чтобы убить превосходительного пана майората прямо в его поместье, потому что, говорят, панам, мол, нынче конец пришел и нужно их всех резать.

Уж простите, превосходительный пан майорат, что набрался смелости написать, но из-за ихнего замышляемого злодейства у меня душа не на месте. И точно знаю, что они к вам поехали. Остерегайтесь, пан майорат, чтобы, Боже упаси, не дошло бы до беды…»

И так далее, в том же духе.

Брохвич взглянул на подпись: «Галковский, лесничий из Белочеркасс».

Он машинально скомкал письмо, глянул на черное пятно пролитого кофе, на осколки хрупкой чашки. Ему стало душно, он не мог усидеть на месте. Встал, молча подошел к перилам. Смотрел на ковер из цветов, прекрасным узором раскинувшийся под солнцем, на деревья в богатстве осенних красок, на алмазную пыль от струй множества фонтанов в парке. И во всем ему открывалась истина. Теперь он знал.

И больше не мучился вопросом, кто его соперник голове шумело, не хватало дыхания…

Люция вернулась в чистом платье, с покрасневшими глазами, тихая, серьезная, почти суровая. Когда Брохвич на прощанье целовал ей руку, она шепнула:

— Простите… и поймите.

— Я… я уже понял, — ответил Ежи в безмерной! печали. Они внимательно посмотрели друг другу в глаза» Люция не отвела взгляда, но щеки ее вспыхнули. Она поняла, что Брохвич знает правду.

Он сказал еще:

— Желаю вам счастья… у каждого оно свое…

— Да, — шепнула Люция. — Будьте мне братом.

— Нет. Такое положение мне не подходит. Мужчине который любит женщину великой любовью, нельзя предлагать братство вместо взаимности. Теперь Люция опустила глаза. Руки их опустились, не касаясь больше друг друга все уже было сказано, никаких секретов.

Когда Брохвич и Михоровский садились в экипаж подошла Люция, кивнула Вальдемару. Он вернулся к ней со шляпой в руке.

— Вальди… Вальди, прошу тебя! Именем дедушки и моим — будь осторожнее. Это письмо…

Майорат обнял ее за плечи, коснулся губами светлых волос:

— Не бойся, девочка. Напрасные страхи. Потом я тебе все объясню…

Веранда скрывала их от посторонних взглядов, и Вальдемар спросил шепотом:

— Как с Юреком?

Люция вздрогнула, бросила нетерпеливо:

— Ничего. Все кончено.

— И никакой надежды?

— Никакой! Поговорим лучше о тебе, Вальди. Никуда не езди без охраны, хорошо?

— Через неделю я выезжаю в Белочеркассы. — Вальди!

— Мне ничего не грозит. До свиданья. Голубые глаза Люции полнились слезами:

— До свиданья, Вальди…

Экипаж тронулся, а она все стояла, прислонясь к дереву, охваченная тоской и сердечной болью. Потом ее кулачки решительно сжались, она грозно сдвинула брови и сказала громко, решительно:

— Нет! Он туда не поедет!

И, гордо откинув голову, прошла в особняк.

По дороге майорат с Брохвичем почти не разговаривали. Что-то пролегло между ними. Уже в Глембовичах Брохвич сказал:

— Завтра я уезжаю.

— Значит, мы оба думали о Люции? — спросил Михоровский.

— Я — нет. Теперь я знаю. Она любит другого… и я знаю, кого.

Но Вальдемар не стал поддерживать эту тему.

 

XI

Волынские дубы, поднебесные гиганты, встряхивают могучими головами. Их зеленые гривы гордо возвышаются среди моря осенних красок, и ничто не в состоянии превзойти великанов.

Волынские дубы всегда тянулись к солнцу во всю силу тугих мускулов. Простирали ручищи меж кронами других деревьев, оставляли их внизу, вздымаясь все выше и выше, покоряя слабейших.

Волынские дубы, патриархи чащобы, суверены ее, опекуны… Они веками притягивали к себе молнии, защищая деревья пониже, они сопротивлялись разбойничьим налетам ураганов, давали густую тень, играя главную партию в лесном оркестре. Они первыми замечали издали возвращавшегося хозяина, первыми склоняли головы, приветствуя поклонами, как положено верным вассалам, майората Михоровского.

И их примеру следовал лес, златоглавый, стройны Целый океан пестрой листвы, шумящая бездна…

Майорат въехал в чащобу и остановился, удивленный поглощенный открывшимся зрелищем. Он показался самому себе крохотным, как песчинка, как атом.

Всадник застыл посреди бора, пораженный его мощью, сам став частицей жизни леса.

А лес играл яркими красками золотисто-радужную мелодию на радость взору.

Столько чудес сразу, столько богатства, столь живой силы… Бездна чудес!

На фоне зеленых сосен расцвел гигантский огней дракон, алые языки листьев пылают в солнечных лучах золотое пламя, рыжее, радужный дым! Это березы осенних пышных платьях предстают глазу завораживающей картиной лесного пожара. Буки и грабы окутаны: золотыми покрывалами, достигающими земли, золотая лавина листьев водопадами струится с кленов, бледно-золотистая у макушек, превращается чуть пониже серебряную пену — словно поток течет с гор, дробясь скалах…

Стрельчатые каскады алого и золотистого рисуют на фоне дубов картину величественной вечерней зари, павшие на мох листья искрятся одинокими звездочками. Султаны пурпурных перьев, усеянные самоцветами ленты, бесценные газовые вуали, тканные золотом турецкие ковры — все это бор, великолепная чащоба, вышитая бисером, препоясанная драгоценными поясами. Вот плакучая ива пылает розовым осенним румянцем, светлая, как заря, тихо лепечет под легким ветерком.

Что за мощь красоты, что за последнее, отчаяннее усилие удержать уходящее перед зимой великолепие красок!

Стоит ветру всколыхнуть кроны, в чащобе становит светлее, листья порхают, как райские пташки, ложа! на мох посреди пожухлых трав. Пышные плети хмеля, кудрявого, усыпанного созвездиями мягких шишек, шелестом тянутся к солнцу, оплетая стволы, прильну» к ветвям. И его жесткие листья, подобно всему окружающему, тоже наливаются горячими красками осени.

Дерева-колоссы в ярких нарядах залиты золотисто-алым сиянием солнечных лучей, они шумят тихо и величаво, разнося окрест шепот надежды и мечтаний.

Бор — как огромная армия под властью дубов-великанов, бор — словно неисчислимое множество живых душ, и каждая ощущает себя могучей и беспечной, наделенная поддержкой неисчислимых собратьев. Бор живет в шепоте собственных сказок, легенд и преданий. Порой он тоскует, мечтает, порой гневается. Здесь общая тоска, общая радость, общие тревоги…

Величественный, могучий бор… Майорат Михоровский, укрытый тенью чащобы, вдыхая ароматы осени, очарованный красками бора, упоенный чудесами природы, беседует со своей изболевшейся душой. Из сердца сто уходят печаль, и некие смутные угрызения, и бунт, и страшная тяжесть грустной доли. Краски леса прекрасны, но они означают лишь ежегодное умирание леса — а вот величие деревьев прибавляет сил, кровь в жилах крепнет, словно старое вино. Порой он чувствует себя могучим, способным сразиться с демонами — и резко, даже грубо, недрогнувшей рукой гонит прошлое, полное переживаний. Трагичнейшие моменты жизни отступают прочь, отдаляясь, слабея, а впереди чудятся некие великие свершения, и дожить до них цель бытия, а осуществить — его главная, задача на этой земле. Не оглядываться! Прошлое мертво! Вперед! Черный коридор, ведущий в катакомбы печальных воспоминаний, следует наглухо занавесить траурным покрывалом и никогда больше не заглядывать туда. Не отступать, вообще не останавливаться!

Вперед! Вперед!

Стать величественным и властным, как эти дубы!

Но стоит ли? Можно ли изведать райское наслаждение и адские муки, а потом забыть о них? Тот, кто пережил рай на земле, не сгинет ли в пламени чистилища?

А тоска? А горечь? Они клещами терзают изболевшуюся душу… Они не дадут забыть ничего и непременно замутят чистоту безмятежного покоя. От них спасенья нет. Сила воли и чувство долга — вот единственное, что может спасти. Так морфий помогает переносить боль. Судьба позволяет человеку пойти по прекрасной золотой дороге, сверкающей красками, озаренной сиянием, ступить в зачарованные края счастья, услышать шум ангельских крыл, самому пропеть благодатные гимны, неустанно звучащие в счастливой стране…

Позволяет… Чтобы потом грубо вырвать его из чудесного сада и вернуть в серую обыденную жизнь — так пепел остается после золотого костра, казавшегося вечным… И благодатная песнь переходит в причитанья, поминания становятся лишь источником печали…

Вальдемар вновь и вновь вспоминал свою жизнь, чувствуя, как разрывается его кровоточащее живое сердце. Он давно отринул юношеские мечтанья, угас пылавший некогда жар. Он стал неутомимым вечным тружеником, искавшим все новых мест для приложения сил, стремившимся к новым свершениям. Вместо счастья — груз дел…

Сумрак опустился в чащобу, послышались шепотки и шорохи, распространявшиеся от дубов к их младшим собратьям. Деревья желали друг другу спокойной ночи погружаясь в сон.

Словно под влиянием этого сонного вечернего бори мотанья, открылся траурный занавес, ведущий в мрачные катакомбы памяти, оттуда вылетела стайка белых голубков, закружились, трепеща крылышками, бел от розовым облачком окутав Михоровского.

Воспоминания, серебряные пташки, окружили его. О, как прекрасны и чудесны воспоминания, уносящие, в страну сказок, воспоминания — клад, сокровищница; куда следует заглядывать в минуты сосредоточения духа, зорко следя, чтобы не нарушить, не разбить святую чистоту былых переживаний, их святость…

Снежно-белые голуби кружили, касаясь клювика» запертой на все засовы души майората. Они пытались достичь сокровищницы и, взяв оттуда самоцветы, зажечь на небе прекрасную сияющую зарю, окутать ею Михоровского, омыть его разум, словно в источнике вечной жизни. И птичьи труды не пошли напрасно — сердце Вальдемара уже исполнилось нежности, он вот-вот готов был безраздельно отдаться во власть былых чувств. Всей душой он желал распахнуть златые врата волшебного сезама, чтобы рухнуть на его пороге в бессилии успокоения…

Но грозный вихрь всколыхнул деревья, растрепал гривы дубов, скользнул ниже, шумя в кронах, свища в дуплах. Лес, минуту назад окутанный тишиной, теперь; шумел, бормотал, ворчал, а темная непроглядная ночь шла следом на подмогу вихрю, раскинув черные крыла над беспокойной чащобой.

Отлетели испуганные голуби-воспоминания, дивные голоса оборвали искусительную песнь, златые врата захлопнулись с треском. Последние перышки воспоминаний, оброненные вспорхнувшими птицами, разлетелись во мраке. Вернулась суровая действительность, обернувшись шумящими кронами деревьев и шелестом издавших листьев. Большие капли дождя посыпались с небес, словно свинцовые шарики, барабаня по ветвям, как горошины, — все громче, все звучнее.

Майорат тронул шпорами коня. Поехал по просеке и сторону Белочеркасс, измученный душевно прогулкой но темным катакомбам памяти. Позади остался черный, глухо шумящий бор, могучие дубы, гордые своей силой и величием.

О дубы! Вы не знаете топора, и потому голос ваш горд.

Шумите же громче, Волынские дубы! Никто не посмеет ранить вас острой сталью. Шумите!

 

XII

Бор возвышался, словно красавец-корабль на безбрежном пространстве океана, боролся со стихией и побеждал. Бесконечное скопище ветвей колыхалось, словно расходившиеся морские волны. Вихри сухих листьев взлетали кверху, ветер осыпал ими деревья, чтобы мгновением спустя отбросить и взметнуть с земли новые. Деревья яростно шумели, треща, скрежеща, заражая друг друга боевой яростью, азартно сшибаясь лбами, разнося дыхание войны все дальше в глубь чащобы.

Ветер безумствовал. Но и по земле надвигались враги. Крадучись, лисьим шагом приближалась какая-то темная лента, многоногое скопище, надвигаясь довольно быстро — приостанавливаясь, прислушиваясь, потом подползая ближе, — и ветер доносил порой глухой стук конских копыт. Порой шум деревьев казался воплем, словно стенанья погубленных душ наполняли чащу, холодя кровь в жилах живых. Тогда множество рук творило в воздухе знак крестного знамения.

Это шли люди. Толпа мужиков с топорами кралась рубить княжеский лес. Растянувшись гигантской змеей, людское скопище вползало в бор: серые свитки, лыковые лапти, поблескивающее в полумраке топоры…

Они вошли. Бор встретил их жалобным шумом, осыпал градом капель, попытался оплести ноги корнями и высохшими травами. Но мужики проворно, словно дикие коты, продвигались вперед, прыгая и хохоча от рад ворча по-медвежьи, и эхо зловещим предвестник смерти разлеталось по лесу.

Когда обрушился первый удар топора, деревья погнулись до основания. Суставы дубов пронзительно скрипнули. Топоры начали жуткую косовицу.

Двести человек, охваченных звериной жадность двести лиц, искривленных дикими гримасами, двести глоток, исторгавших дикий хохот торжества… Двести топоров взлетели и обрушились, вгрызаясь в тверды жилистые тела дубов.

Бор содрогнулся. Даже ветер умолк. Изумление страх заставили конвульсивно содрогнуться ветви. Неизвестная прежде тревога, огромная, внезапно поступившая, угроза заставили онеметь лесных великанов. Сердцевина их, кипевшая живыми соками, похолодела, от страха.

И ветер из врага леса мгновенно превратился в друга разнося от вершины к вершине словно бы звон похоронного колокола: «Вас убивают, дубы, вы гибнете, дуб Спасения! Спасения»!

Варварские топоры в руках человекоподобных бестий звенели громко, взлетали размашисто, словно цепы чертей, молотящих в пекле грешные души. Мужи тешились, нанося раны лесу, сражая самых рослых величественных магнатов чащобы. Топоры калечили, убивали неустанно.

Бор сдавался на милость, бор плакал над телами поверженных вождей, бор взывал о помощи. Тела дубов покрылись ранами, кроны их сотрясались в последи конвульсиях. Но много их еще стояло, прочно вцепившись корнями в землю, а те, что гибли, у мир мужественно, сохраняя величие до самого конца.

Когда несколько десятков лесных великанов рухнуло с грохотом, когда над их телами зашлись в плаче собратья, а мужичье звериным воем ознаменовало свое торжество, в Белочеркассах начался переполох.

В спальню майората громко застучали:

— Проснитесь, пан майорат!

— Что там? Запыхавшийся голос произнес лишь:

— Мужики валят лес! Майорат вскочил, как подброшенный:

— Какой? Где?

— В урочище Черных дубов!

— Коня мне, живо! Все на коней!

Камердинер бегом бросился передавать приказ.

Майорат лихорадочно одевался.

Он любил эти дубы, перенес бы их в Глембовичи, будь это в человеческих силах.

Его дубы гибнут, гибнут… Господи Иисусе!

Прошло всего несколько минут, и майорат, в костюме для верховой езды, галопом мчался к лесу во главе пожарных, егерей и слуг. За ним, не отставая ни на шаг, летел верный Юр, ругаясь про себя, что нет под рукой его хлопцев, глембовических егерей, — уж они постояли бы за пана и его бор!

Ветер свистел в ушах, когтями раздирая грудь. Всадники летели во мраке, словно пылающие жаждой мести орлы. Десять пожарных скакали впереди с пылающими факелами, пламя протянулось кровавым шлейфом, подавая знак несчастной чащобе, что помощь близка.

Они влетели в лес, словно пожар, сея общую панику. Факелы рассыпались во все стороны — каждый всадник гнал перед собой кучку злодеев. Вопли убегающих оглушали. Гонимые топотом коней, шипением смоляных факелов, порубщики разбегались, не помня себя от страха. Их не били, было приказано только разогнать толпу. Но всадники во всю глотку проклинали мужиков, кто как умел. Огромные, кудлатые мужики бросали топоры, разбегались, как шакалы, прыгая через поваленные дубы, спотыкаясь, падая. А когда они увидели освещенного двумя факелами конного майората, вопли усилились. Отовсюду слышались хриплые голоса;

— Князь! Князь! Михоровский! Бачишь? Спаси, помилуй!

Мужики постоянно именовали майората князем — не из-за титула, а за его миллионы. По их разумению, такой богач просто не мог не быть князем.

Теперь он стал для них сущим антихристом. Свалился как снег на голову, в клубах дыма, шипящего огня, гневный, каким они его никогда прежде не видели. «Михоровский ли это? — в страхе думали они. — Не упырь ли из могилы?» Его выразительный голос наполнял ужасом крестьянские сердца.

Мужики разбегались, не было возможности объяснить им что-либо, спросить, почему они рубят барский лес. Майорат звал их, но безуспешно. Они улепетывали так быстро, что задержать удалось лишь двух-трех — но и те лишь почесывали в затылках и что-то глухо бормотали, а дела не прояснили. Страх отбил у них всю смелость и способность соображать. Глядя на них, майорат жалостливо кивал. Эти нецивилизованные дикари очень легко поддавались злому влиянию. Особенно если учесть, что отличительной чертой их была алчность. Михоровский осматривал лес, печально глядя на могучие, поваленные стволы дубов-великанов, на зияющие раны, сверкающие свежей смолой, на множество щепок торчавших из земли, как ножи. Он стоял посреди этого; побоища, обнажив голову перед останками владык чащобы. Уцелевшие дубы тихо, радостно шумели, благодарные за избавление, роняли слезы на тела погибших товарищей. Лес оцепенел под впечатлением разыгравшейся здесь трагедии.

В особняк майорат возвращался шагом, понурив голову, как будто ехал с похорон. Дорогу ему освещали факелы, вокруг слышался конский топот. Болезненный холод пронизывал его. Грудь болела, словно пробитая копьем, спину странно пекло, дыхание перехватывало.

Мыслями он оставался с дубами..

К счастью, их погибло немного. Сраженные колоссы, лишившиеся жизни, души… Они умолкли навечно, не зашумят уже никогда могучими кронами.

Майорат глубоко вздохнул.

И ощутил пронизывающую боль в боку.

«Неужели я ранен?» — подумал он.

 

ХIII

Болезнь подступила внезапно и овладела им с удивительной быстротой. Майорат кашлял, пронизывающая боль в боку крепла.

Потом появился кашель с кровью.

Временами Михоровский погружался в беспамятство.

Горячка схватила его убийственными когтями.

Его сильный, всегда сопротивлявшийся недугам организм на сей раз был сломлен. Воспаление легких мстительно разгоралось, цепенели от холода мускулы, кровь, разум. До сих пор майорат никогда не болел, и теперь в борьбе с неизвестным прежде врагом терял силы с поразительной быстротой. Белочеркассы замерли в тревоге, в Глембовичах воцарилась напряженная тишина. Тревожные телеграммы ловчего Юра собирали к ложу больного врачей, заставляли родных готовиться к худшему, обрушивались, как удар молнии.

Но никто не знал в точности, что же произошло. Телеграммы были пугающие, но непонятные. Ранен или болен?

Люция не знала, куда себя деть от этой неопределенности, но скрывала от дедушки весть, способную убить его.

И как-то в белочеркасском особняке вспыхнула паника.

Спасения нет!

Это трагическое известие разнеслось по дому, как чума. Тот, кого оно настигало, бледнел, замирал, понурив голову. Пугающие слухи, разлетавшиеся от постели больного, тихонечко отзывались по углам печальным эхом, звучали, часто прерываясь спазмами плача. Юр проводил сутки напролет у дверей больного, и никакая сила не могла его заставить уйти оттуда. В спальне было тихо, как в могиле. Тишина, тяжкая атмосфера вечернего сумрака, тусклый свет ночника и печаль тревожного ожидания: выживет ли?

В углу сгрудилась кучка одетых в черное докторов, на подушках — голова мечущегося в жару майората, в ногах постели — полуживая Люция. Она приехала днем, и, встреченная словами «Нет никакой надежды», словно перестала быть живым существом, рухнула без сил возле Вальдемара. Она спешила сюда по зову своей любви, а теперь жаждала умереть, чтобы избежать удара, готового вот-вот обрушиться. Люция не сознавала, где находится, что происходит вокруг. Ее душа превратилась в сплошную открытую рану. Но никто не слышал ни единого ее стона, не видел ни одной слезинки. Слезы поглощало одеяло на постели Вальдемара. Через несколько часов доктора уже привыкли к виду одетой в черное девушки. И свете тусклой лампочки ее светлая коса струилась по черному платью и одеялу ясным ручейком.

Часы проходили, словно столетия войн. Тянулись минуты, шум еле ползущего времени отзывался в ушах навязчивым комариным зудом. Сам воздух угнетал души. В спальне веяло дыханием смерти, но оно словно бы растворялось в тоске, жалобах, страхе, не смея широко распространиться, оно боязливо подплывало все ближе и ближе к постели, колеблясь перед лицом всеобщей печали. Но приближалось всё же, обретало уверенность, гром вот-вот должен был грянуть… но время не пришло, и дух смерти отступил, бессильно грозя издалека.

На восьмой день болезни наступил перелом.

Октябрь, увитый серыми шубами туманов, влажный, тяжелый, прильнул к окнам особняка, размалевав их свинцово-серой акварелью, стекавшей по стеклам.

День поднял усталые веки, и глаза его, лишенные блеска, принесли с собой надежду.

Ночник в спальне погас.

Это дыхание смерти в бессилии погасило его и пропало, сраженное рассветом.

Но никто еще не знал об этом. Все в доме по-прежнему считали, что смерть близка.

Майорат широко раскрыл глаза, спросил непонимающе:

— Что это?

Все находившиеся в спальне встрепенулись, бесшумно приблизились к постели.

— Что это? Кто здесь? — произнес больной.

Люция как во сне клонилась над ним:

— Это я, Вальди…

— А… Стефа… Вот видишь, ты вернулась… Глухая тишина.

— Да, Вальди…

— Вернулась? И больше не уйдешь, правда? Говори!

— Не уйду…

— Останься! Как хорошо… Я боюсь, что ты уйдешь…

— Я останусь, Вальди, останусь…

Вальдемар взял трясущуюся руку Люции, положил себе на глаза и замер, погруженный в грезы. Сердце Люции бешено колотилось, она умоляюще взглянула на докторов. Они поняли и двинулись к постели.

Больного осматривали недолго. Майорат никого не видел, держал руку Люции и разговаривая с рисовавшейся его воображению Стефой. Путался в словах, порой замолкал, потом вновь принимался умолять ее, чтобы не уходила.

Доктора отошли. Лица их стали добрыми, счастливыми:

— Кризис миновал. Он спасен!

Но Люция не понимала, что они говорят, оглашают смертный приговор или помилование. Она как будто отупела.

Девушка растерянно моргала. Один из докторов взял ее руку:

— Баронесса, придите в себя. Плохое теперь позади. Будьте рассудительнее.

— Стефа… ты останешься? — спросил больной, засыпая.

Люция бросилась на колени у постели, целуя его руку:

— Останусь… навсегда!

 

XIV

Сознание вернулось быстро. Еще два дня майорат бредил наяву, разговаривая с Люцией, как с умершей Стефой, пытался прижать ее к сердцу — но порой хмурился, глядя на девушку, а однажды даже резко оттолкнул ее. Когда она, ничего еще не понимая, прильнула к нему ласково, покорно, спросила, почему он отталкивает ее, больной ответил недоброжелательно:

— Ты похожа на Люцию! Не хочу видеть тебя такой, будь собой, Стефа!

Горькиеслезы брызнули у Люции из глаз. Прежде чем она успела утереть их, Вальдемар заметил, что девушка плачет, в испуге простер к ней руки;

— Я все равно тебя люблю! Моя Стефа! Люблю! Но почему ты стала вдруг так похожа на Люцию?

Бред боролся с действительностью, вызывая мучительные видения и отдаляя выздоровление. Люция почти не отходила от его постели, желая, чтобы Вальдемар скорее вернулся в сознание — но и боясьэтого мига, потому что он сжился с присутствием невесты и новый удар мог повредить ему. Люция теперь сидела рядом, когда он спал, и старалась держаться подальше, когда просыпался. Когда он звал Стефу, все же подходила и, закрыв лицо руками, бросалась на колени у его постели, отвечая шепотом, боясь собственного голоса.

Когда Вальдемар как-то погладил ее по волосам и спросил, почему она причесывается как-то по-новому, Люция немедленно сделала прическу, какую носила Стефа. Но прекрасно понимала, что все это лишь усугубит отчаяние Вальдемара, когда он придет в себя. И вскоре этот миг наступил.

Вальдемар спал крепким, благотворным для организма сном. Люция сидела рядом, не выпуская его руку, измученная бдением, держась из последних сил. Она перевела потухший взор с исхудавшего лица Вальдемара на окно, озаренное серым рассветом, погрузилась в печальные мысли. Опасность миновала, радость наполняла ее сердце — но одновременно там давно поселилась мучительная тревога. Сейчас она с ним, и он ласкает ее, не представляя, кому достаются его ласки, — но вскоре ей придется уйти. Выть может, она даже будет безжалостно отвергнута. Снова печаль, снова муки! Ничего, лишь бы он выздоровел…

Рука больного дрогнула в ее ладони. Люция почувствовала на себе взгляд. Охваченная страхом, повернула голову, посмотрела прямо в его серые глаза, широко открытые, сверкающие, совершенно ясные… изумленные!

— Люция! — крикнул он, словно не веря своим глазам.

Она вскочила, хотела бежать, словно пойманная на месте преступления. Но опомнилась, остановилась.

— Люция? Что ты тут делаешь?

— Сижу с тобой, Вальди, — в испуге прошептала она.

— Где мы?

— В Белочеркассах. Ты был болен…

— Болен… ага! Скажи, кто еще здесь…

— Доктора… Юрек Брохвич…

— А еще?

— Юр и глембовический управитель.

Вальдемар нетерпеливо огляделся. На его лице вспыхнул гнев:

— Но… есть кто-то еще, был кто-то… кто-то еще… говори!

— Никого больше не было, Вальди…

Люция поняла, кого он ищет взглядом, и спазмы вновь сдавили ей горло.

Он нервно озирался, пошевелился беспокойно:

— Как это — никого больше? Говори! Она была здесь? Ты же не единственная женщина, что сидела возле моей постели?

— Единственная, Вальди…

Сначала взгляд его был недоверчивым. Потом в нем мелькнула печаль, потом ярость, словно вспышка молнии. Он сжал руку Люции, словно бы с ненавистью, произнес сквозь зубы:

— Только ты? Ты одна, Люция?

В этом вскрике были обманутые надежды и смертельное разочарование. Для Люции его слова стали болезненным укором, жгучей пощечиной.

Слезы потекли по ее лицу, падая на одеяло, на руки Вальдемара. Она хотела уйти, но превозмогла обиду, стояла, опустив глаза, терпеливо ждала.

Он отпустил ее руку. Взглянув на ее слезы, смочившие одеяло, снова на нее, закрыл глаза и склонил голову набок:

— Я буду спать. Все оставьте меня.

Люция скорее угадала эти слова по движению его губ, чем услышала. И отошла бесшумно, как тень, бледная, отчаявшаяся, роняя на паркет слезы, словно капли яда.

Когда она исчезла, Вальдемар вновь открыл глаза.

«Это была Люция» — подумал он.

Но зачем она приехала?

Почему?

 

XV

Однако рано было говорить, что все обошлось. Достаточно было опустить руки, недооценить болезнь — и она могла вновь вспыхнуть. Все врачи пришли к единогласному выводу: майората следует немедленно отправить на юг. Но он противился этому. Однако его убедили прямо-таки умоляющие письма пана Мачея и княгини Подгорецкой, робкие просьбы Люции и настояния Брохвича. Вальдемар уступил — правда, он хотел заехать сначала в Глембовичи. Но этого врачи ему не позволили. Люция оставалась в Белочеркассах, стараясь не показываться майорату на глаза — так что он даже спросил как-то, не уехала ли она, не видя ее больше.

Доктора рассказали ему, как Люция, забыв покой и сон, сутками напролет просиживала у его постели. Вальдемар был необыкновенно тронут ее добротой и самоотверженностью, рвался поблагодарить ее от всего сердца, но никак не удавалось ее увидеть — а если они и виделись, то так недолго, что он не успевал ничего сказать. При Вальдемаре она держалась весело, радостно, ничем не выдавая, что творится у нее на душе. И Вальдемар, чувствовавший себя чуточку виноватым, вспоминая словно сквозь сон, как оттолкнул ее руку, теперь совершенно успокоился. Правда, он инстинктивно ощущал, что спокойствие ее мнимо, пытливо изучал ее взглядом — но Люция прекрасно играла роль веселой и беззаботной.

Брохвич вызвался сопровождать Вальдемара на юг. С ними хотел было отправиться и глембовический врач, но Вальдемар этому воспротивился. Он взял лишь Юра (тайно от него получившего от Люции дополнительные наставления).

Пришел час расставания. Предстоящее путешествие ничуть не радовало Вальдемара — Ривьера его не прельщала, и он откровенно злился. Однако холодный ноябрь, морозный воздух, кровь, все еще появлявшаяся при сильном кашле, — все это убеждало, что следует поберечь себя. И все же хотя майорат прекрасно понимал неизбежность отъезда, он пребывал в состоянии странной апатии, пугавшей окружающих.

Люция с утра собирала силы, призвав на помощь всю волю и достоинство, чтобы в минуты прощания не выдать своих чувств и остаться внешне спокойной, постараться отнестись к майорату по-сестрински, отринув все другие чувства.

Они остались втроем: Вальдемар, Брохвич и Люция. Карета уже ждала.

Майорат подошел к ней, сказал сердечно:

— До свиданья, Люци.

Она протянула ему обе руки:

— До свиданья, Вальди! Храни тебя Бог! Возвращайся здоровым…

Ей перехватило горло, и она замолчала. Вальдемар долго, нежно целовал ей руки. Потом взглянул прямо в глаза, словно священник на исповеди. Люция стойко выдержала этот испытующий и проницательный взгляд.

— Ты так холодно со мной прощаешься, Люци? — проговорил он тихо, мягко.

Она, устав бороться с собой, забыв обо всем, обвила руками его шею, прильнула к его груди и проговорила звенящим от слез голосом:

— Вальди… милый…

Вальдемар обнял ее крепче, но она вырвалась, простилась с ним пламенеющим от счастья взглядом. Уже из кареты Вальдемар улыбнулся ей.

Карета скрылась вдали.

Лишь теперь Люция позволила себе горячие слезы, жалея, что ее раненая душа не может следовать за Вальдемаром, храня его в дороге.

Вечером и она уехала из Белочеркасс.

 

XVI

Зиму Вальдемар провел в Тироле, переезжая с места на место, весной отправился в Ниццу. Здоровье вернулось к нему, но врачи настаивали, чтобы он пробыл на теплом юге до конца мая. Он скучал, его раздражал мир безмятежного солнца и лазурного моря, сияющий, полный жизни, веселой суеты, новых лиц, то и дело сменявших друг друга. Он уже тосковал по туманным дням в Глембовичах — чудесное, золотое солнце Ниццы было неизменным, как на картине, и это раздражало. Море тоже не влекло Вальдемара. Порой он в одиночку заплывал далеко от берега на рыбацкой лодке — но только в непогоду, когда море хмурилось и волновалось. Ему приходилось бороться, со стихией, лишь это его еще увлекало… Здесь у него было множество знакомых, но он сторонился их, избегал их общества, не посещал шумные балы. Единственный человек всегда был для него желанным гостем — граф Доминик Гербский, старый знакомый, много старше майората, придерживающийся тех же убеждений и взглядов.

Оба часто гуляли на аллее дез Англе. Как-то они отправились туда в полдень, день выдался ясный, солнечный, типичный для Ниццы. Слегка взволновавшееся море казалось сверкающим голубым бархатом, чуточку смятым, перевитым жемчужными нитями — это пенные верхушки длинных. волн, далеко протянувшихся, казались кружевной оторочкой дивного бархата.

Майорат, откровенно скучавший, говорил мало, больше слушал грубоватый голос графа Доминика, рослого, могучего мужчины лицом некрасивым, но безусловно умным.

С ними разминулся молодой человек, высокий, стройный. Элегантный белый костюм облегал его, как перчатка. Мягкая шляпа, продуманно сдвинутая на затылок, открывала нервное лицо блондина лет двадцати двух.

Он склонился над блокнотом и писал в нем, довольно громко бормоча что-то под нос. Зажав трость под мышкой, он размашисто шагал вперед, не обращая внимания на окружающих.

— Вышел проветриться, — сказал Гербский.

— Вы его знаете?

— Только со стороны, нас не знакомили. Он всегда так держится: что-то пишет в блокноте, никого не замечая; разговаривает сам с собой. И еще играет, спаси Господи! Потому я и сказал — вышел проветриться…

— Играет?

— Дни напролет проводит в казино. А ведь совсем юнец!

— Поляк?

— По-моему, да. Но имени не знаю. Дни он проводит в Монте-Карло, а здесь лишь ночует.

— Любопытно… — прошептал Вальдемар, провожая взглядом стройного юношу.

— Почему вы так заинтересовались им? Достаточно типичная картина для этих мест…

— Я его знаю.

— Вот как?

— Не помню, где и когда, но мы виделись… Нужно будет его найти.

Через несколько часов Вальдемар направился в Монте-Карло. Он сел на скамейке напротив входа в казино и внимательно разглядывал прохожих.

Незнакомый юноша все больше интересовал его.

Михоровский задумчиво смотрел на человеческую мозаику, на их лихорадочные движения, на лица с одинаковым выражением, словно отмеченные Каиновой печатью. Он знал, что приводит их в такое состояние — жажда золота. Она есть у каждого из них, в одних она проявляется слабее, в других — не в пример сильнее. У одних под влиянием достатка эта золотая лихорадка так никогда и не пробуждается, у других — подавляется сильной волей и рассудком, а третьих, завладев всем существом, приводит к преступлению. Но тот, кто совершенно лишен тяги к золоту, не ценит и самой жизни. Полное безразличие к деньгам — неизменный спутник апатии или столь пылкого идеализма, что теряется всякая связь с реальной жизнью. Конечно, меж стремлением заработать, уважением к деньгам и жаждой золота — пропасть. Люди с сильной волей и трезвым рассудком, стремящиеся заработать больше, не ощущают вожделения к желтому металлу. Разве что порой, проходя мимо горок золотых монет на столах казино, они на миг теряют душевное равновесие — но лишь на миг, тут же опамятовавшись. Так случается с реалистами, страстные идеалисты, в обычных условиях не придающие никакой цены золоту и брезгующие им, очень часто превращаются в игорных маньяков, стоит им попасть в казино.

Казино способно пробудить жажду золота в любом, а особенно если речь идет о натуре горячей, азартной. Казино обладает, поразительным искусством возвращать идеалистов с небес на землю, взгляд поэта, миг назад затуманенный романтическими видениями, с орлиной зоркостью прикован теперь к рулетке…

Внезапно Михоровского охватил невольный порыв — вырвать отсюда юношу! Молодой человек уже ступил в пещеру молоха, пожирающего души и умы, выплевывающего холодные моральные трупы, ненасытного, ужасного…

Вырвать его, пока не поздно!

Михоровский не понимал, почему он так озаботился вдруг судьбой совершенно чужого ребенка — да и не пытался понять. Он хотел спасти гибнущего, вот и все… Он сам играл когда-то за этими столами, но у него было слишком много денег и выигрыш не интересовал его совершенно. И все же втянулся в игру — ради азарта. Потом, устыдившись самого себя, навсегда покинул зеленые столы. Он рано ощутил на устах горький привкус отвращения к себе. Каждый чувствует это — но иногда бывает слишком поздно… А юноша еще не погиб, его следовало Спасать…

Вальдемар вздрогнул. Он услышал в боковой аллее молодой голос — явно принадлежавший человеку, о котором он только что думал.

Вальдемар знал этот голос! Откуда?

Юноша вышел из-за деревьев. Он горячо говорил по-польски тучному брюнету:

— Уверяю вас, это в последний раз. Если я и теперь проиграю — что ж, пусть дьявол утешится…

— Бросили бы Вы эту рулетку! — рассудительно сказал брюнет.

Молодой человек рассмеялся:

— Прекрасно! Все равно, что сказать утопающему: «Бросил бы ты эту воду!»

Брюнет что-то ответил, но майорат уже не слышал его — оба вошли в казино. Вальдемар вскочил, направился следом.

— Чей это голос? Чей? — размышлял он, потирая лоб.

 

XVII

В игорном зале Вальдемар присел на канапе, внимательно присмотрелся к окружившей столы толпе и вскоре нашел молодого человека, не сводившего завороженного взгляда со своей ставки. Брюнет стоял рядом.

Игра затянулась надолго. Сухие, характерно бесстрастные голоса крупье звучали зловеще, словно уханье филинов в ночном лесу. Звяканье золотых монет, тяжелое дыхание игроков, стоны разочарования, печальные вздохи неустанно сопровождали игру дьявольской музыкой.

Майорат, видя лишь спину юноши, рассматривал и других. Щеки женщин пылали, глаза горели алчностью, волосы растрепались, шляпы обились в сторону… Игра поглотила их. Окружающий мир перестал существовать. Михоровский, желая знать, как выглядит сейчас ли до странного юноши, перешел на другую сторону стола. Но привлекло его все же не выражение лица увлеченного игрой молодого человека, а само это лицо.

— Кто же это?! — шептал Михоровский.

Вдруг всколыхнулись давние воспоминания. Это лицо… эти глаза… Да! Что-то очень знакомое!

Взгляд молодого человека блуждал по столу, мимолетно скользнул по груде золота, и на лице его в этот миг явственно читалось: «О злато! Ты противно мне, я презираю тебя — но ты будешь моим!» На крупье юноша смотрел иронически, а публики не замечал вовсе. У него был такой вид, словно игра шла для него одного. Его глаза светились не алчностью, а скорее любопытством. Полные, свежие губы, алевшие под тонкими, только что пробившимися усиками, то складывались в трубочку, словно юноша собирался свистнуть, то кривились в усмешке, то приоткрывались, обнажая белоснежные зубы. На худом благородном лице то мелькал испуг, то появлялась дерзкая ухмылка, тогда он касался ладонью лба, приглаживая пышные, зачесанные назад светлые волосы.

Пытливый взор майората дольше всего задержался на его густых бровях и губах — но и в движениях, в голосе, во всей фигуре было что-то, прямо-таки поражавшее Михоровского.

Наконец молодой человек проиграл.

Майорат не спускал с него глаз. И ощутил странное удовлетворение, видя, как юноша после мгновенного замешательства поклонился крупье и, отступив от стола громко, сказал брюнету по-польски:

— Ну, так я и думал!

Смеясь чуточку неестественно он продолжал:

— Ничего странного, что я проиграл: я как-никак счастлив в любви!

Они прошли возле Вальдемара. Юноша бросился на канапе. Брюнет с недовольным видом присел рядом. Оба молчали. Вальдемар притворился, что увлечен игроками. Юноша все больше тревожил его, забавлял, интересовал.

Молодой человек тем временем говорил своему спутнику:

— Не делайте такую похоронную физиономию, я еще жив! Вот видите, что значит брать за рога — быка ли, удачу… Ну и что? Мне нечем заплатить в отеле, не на что купить обратный билет… ба!.. даже не на что пообедать, ничего не осталось, кроме долгов. Но револьвер у меня в кармане, стоит только захотеть — и точка…

— Что вы такое говорите! — испугался брюнет.

— Да что вы, неужели приняли это всерьез?! Стреляться из-за дурацкой рулетки, прикарманившей мои последние деньги? Еще чего, и не подумаю!

Он смеялся и говорил что-то еще, а у брюнета был такой вид, словно он не знает толком, о чем следует печалиться: тому, что юноша может застрелиться, или что стреляться он никак не хочет…

— Вы думаете, я выстрелил бы себе в висок, сидя на лавочке в парке? — спросил юноша. — Ничего подобного! Сторожа подобрали бы меня, как мусор, — и все. Нет, застрелиться здесь, возле стола, вот это было бы весьма эффектно! Все леди и мисс рухнули бы в обморок, моя кровь брызнула бы на рулетку, пятная золото… Интересно, они прекратили бы игру, как вы думаете?

Брюнет пожал плечами:

— Оставьте эти глупости. Положение крайне серьезное…

Юноша, казалось, не расслышал:

— Жаль, я не такой дурак… Иначе обязательно застрелился бы. Все европейские газеты получили бы сенсацию. Может, все-таки стоит?

Брюнет встал:

— Пойдемте. Вы слишком много говорите.

— А что мне еще делать? Только голос и остался… Ну, и несколько костюмов. Посидим, нужно обдумать…

— Что?

— Как проще и легче всего отправиться на тот свет.

— Тьфу!

— А вы что предлагаете?

— Телеграфируйте домой, попросите денег.

Лицо юноши мгновенно стало серьезным:

— Ну уж нет! Перед матерью я унижаться не буду!

Она от меня отказалась, пусть так и будет…

Он задумался, печально понурив голову. Майорат, глядя на него, вздрогнул, охваченный внезапной догаДкой.

Юноша сказал глухо:

— От матери мне ничего не получить, а милостыню просить не хочу.

— Что же тогда?

— Пойду в официанты.

— Тьфу! Пойдемте.

Брюнет грузно встал. Майорат с равнодушным, ничего не выражавшим лицом подошел к юноше, коснулся его руки:

— Послушайте…

— Кто вы? Что вам нужно? — зло вскрикнул юноша.

— Не спеши.

— Что вам нужно? Почему вы мне тыкаете?

Майорат усмехнулся:

— Потому что мы не чужие. Возможно, я и невежлив, но твое поведение нельзя назвать джентльменским…

— Опять тыкаете? Да в чем дело?

— Ты — Богдан Михоровский. Михоровский из Черчина, черчинская ветвь нашей фамилии…

Юноша отступил на шаг, от удивления потеряв дар речи.

Майорат усмехнулся, взял его за руку:

— Я не полицейский и не собираюсь тебя арестовывать. Я — Вальдемар Михоровский из Глембовичей. Ты меня не можешь помнить, но должен был слышать обо мне…

— Тот самый майорат?!

— Тот самый.

Юноша бросился ему на шею и расцеловал. Потом взглянул на своего оторопевшего спутника:

— Можешь забрать мой револьвер. Госпожа смерть получила отставку.

 

XVIII

Майорат забрал кузена с собой в Глембовичи. Ему понравилась откровенность Богдана. Когда Вальдемар спросил юношу, много ли у него долгов, тот ответил без обычных в таких случаях уверток и смущения:

— А! Дядюшка хочет заплатить мои долги? Вот это по-майоратски! Предупреждаю сразу, долгов у меня множество… не знаю, когда смогу вернуть вам эти деньги. Разве что… Когда получу какие-нибудь поместья — на Луне…

Майорат занялся долгами Богдана. Он ни словом не упрекнул кузена, зная, что в данный момент никакие упреки не помогут. Только однажды, увидев вексель на особенно крупную сумму, бросил:

— Слишком рано ты начал, и с большим размахом…

Богдан покраснел и грустно сказал:

— Как начал, так и кончил…

— А Черчин?

— Он уже не мой. Черчин перешел к Виктору. Все перешло к Виктору. А я всегда был enfante terrible (ужасный ребенок, фр.). Так меня однажды назвали в детстве, и я это прозвище оправдал вполне.

— Кто тебя втянул в игру? — спросил Вальдемар.

— Собственный азарт. Захотел много выиграть, да и влип. Оттуда трудно вырваться. Столько раз обещал себе и Стальскому, тому брюнету, что брошу непременно, да где там! Игра из человека делает скота…

И он облегченно вздохнул:

— Ну, Стальский наконец утешился! Узнав, что я больше не играю, обрадованный вернулся в Варшаву.

Все ходил по пятам и следил, чтобы я не выстрелил себе в лоб…

За несколько дней до отъезда из Ниццы Богдан сделался молчаливым, серьезным. В ответ на все расспросы Вальдемара он угрюмо отмалчивался, но наконец заговорил с необычным для него смущением:

— Дядя, у меня к тебе… просьба… Если я уеду, что будет… с Анной?

— Ага! Есть еще и Анна?

— Ну конечно, дядя. Разве я не Михоровский? Мы, Михоровские, всегда были покорителями женщин!

— Ты уже ее покорил? — усмехнулся Вальдемар.

— Мало того! Я ее завоевал! Подвиг, достойный глембовичских владетелей… — он шутливо склонился в низком поклоне, — чьим единственным представителем остался ты, дядюшка…

Майорат искренне рассмеялся:

— Не льсти! Анна — кто она?

— Венера Милосская! Божественно сложена, красива…

— Я в этом не сомневаюсь. Я спрашиваю, кто она, откуда?

— Какая разница? Главное — она моя! У нее красивый будуар, прекрасный салон, она одевается, как принцесса… словом, pigeon (голубка, фр.)

— Кокотка?

— Ну что вы сразу… Она приехала из Вены…

— Знаю. На сезон. Богдан скривился:

— Оставьте ваши намеки, дядя! Я люблю ее.

— Даже так? Она немка?

— Мадьярка. Леденчик! Вы, дядюшка, сами бы захотели отбить ее у меня, как только увидели бы. Но я ее вам не покажу…

Вальдемар нахмурился, сухо бросил:

— У тебя перед ней какие-нибудь обязательства?

— Ну… Нет. Я должен с ней попрощаться, оставить… сувенир… ну, вы понимаете.

— Подробнее. Что, сколько…

Богдан нервно пошевелился:

— Нет, только не деньги! Нужно деликатнее… Я ее люблю! Может, какое-нибудь украшение? Подскажи, дядя, у тебя не в пример больше опыта.

— Сам подумай. Значит, у тебя нет перед ней никаких обязательств?

— Ну, мы любим друг друга… Да она никогда и не требовала от меня ничего… — сказал.

— Значит, отдашь ей на прощанье это — сказал майорат, вынимая из кармана толстый пакет, усмехнулся: — Окутай свою Венеру этой пеной. Вот увидишь, она будет очень благодарна…

Богдан достал из пакета деньги, пересчитал.

— Здесь много, дядя…

— Купи ей какую-нибудь драгоценность, что останется, вернешь мне.

— Дядя, право, мне стыдно. Я вас граблю, как бандит.

— Глупости, — усмехнулся Вальдемар. — Просто-напросто делаешь очередные долги. Но я верю, что когда-нибудь ты вернешь.

— Вот это хуже всего — взволнованно сказал Богдан — Терпеть не могу, когда мне кто-то доверяети все остальные тоже мне доверяли… и чем кончилось? Конечно, на эти деньги я могу скупить весь ювелирный магазин… — и он взял майората за руку: — Спасибо, дядя, ты так добр ко мне. Но стоит мне подумать, что эти деньги. что именно они станут эпилогом моих отношений с Анной… меня охватывает печаль и отвращение. Но ничего не поделаешь. Я Михаровский и не могу распрощаться простым поцелуем, как какой нибудь голодранец…

— Хорошо, что ты понял наконец, как надо прощаться с… такой Анной, — сказал майорат. Богдан выбежал из комнаты.

Его не было весь день. Вальдемар тревожился.

Под вечер он отправился к морю. Долго гулял по берегу погруженный в раздумья. Завтра ему предстояло покинуть Ривьеру. Он с радостью ждал ждал возвращения в Глебовичи… вот только воспоминания о Люции наполняли его душу смутной тревогой. И он тешил себя слабой надеждой, что у нее все прошло. Однако письма Люции говорили об обратном…

Проходя в задумчивости мимо скамейки, Вальдемар вдруг остановился. Там сидел Богдан, оперев голову на руки, печальный, горестный.

— Богдан, что с тобой?

Юноша поднял голову. В глазах у него стояли слезы.

— Дядя…

Майорат присел рядом и обнял его:

— Что-нибудь с Анной?

— Мы попрощались, дядя. И она… она все еще любит меня, любит. Я купил прекрасное колье, брильянты чистой воды… Но она не хотела его брать, даже расплакалась: сказала, она не из-за подарков… из любви… Бедняжка моя!

— Но в конце-то концов она взяла колье? — спросил майорат.

— Взяла.

— И будь спокоен… — шутливо констатировал майорат.

Богдан встал:

— Дядя, вы циник…

— Куда ты?

— Пойду пройдусь. Такая тоска…

И он отошел быстрыми шагами, в свете луны с белый костюм казался экзотическим цветком. Майор проводил его взглядом и сказал под нос:

— Начинает жить взрослой жизнью…

 

XIX

В Вене на вокзале Вальдемар неожиданно столкнул: с баронессой Эльзоновской. Он старательно избег встречи с ней, зная, что она пребывает в Вене вместе с графом Барским и его доченькой, — Мелания давно уже развелась с Занецким.

К счастью, баронесса была одна. И сразу начала жаловаться на Люцию:

— C’est une fille folle! (сумасшедшая девчонка, фр)! Сидит в Слодковцах, словно монахиня! Неужели папа не может повлиять на нее!? Отказала двум женихам — а какие прекрасные были партии! Глупая!

Вальдемар пытался перевести разговор на иные темы, но баронесса упорно возвращалась к дочери:

— Представь себе, Вальди: она перестала мне писать! Обиделась на мою дружбу с Барскими! Соплячка! Ради ее капризов я не откажусь от друзей!

Вальдемар скрипнул зубами, но ответил спокойно, не без иронии:

— Да, было бы странно, если бы вы избегали Барских… после всего, то произошло…

— Что?

— Ничего. Разрешите с вами попрощаться, тетя…

— Подожди. Кто это с тобой? Un beau garсon! (какой симпатичный юноша, фр.)

Но Вальдемар уже быстро удалялся, забыв даже представить пани Идалии Богдана, стоявшего поодаль и не сводившего глаз с молоденькой красивой немки, гулявшей по перрону в сопровождении маменьки и папеньки.

Тут Вальдемар увидел Барского с дочерью. Пот выступил у него на лбу, в душе болезненно всколыхнулись воспоминания, гнев, отвращение. Лицо его не дрогнуло, но покрылось смертельной бледностью, взгляд стал ледяным.

Барские заметили его. Граф отступил на шаг, побагровев. Зато Мелания, хотя и потрясенная неожиданной встречей, смело шла вперед, дерзко и вызывающе глядя на Вальдемара.

Вальдемар прошел мимо них, словно мимо телеграфных столбов, притворяясь, будто не видит, вошел в здание вокзала.

Мелания невольно зажмурилась — ей показалось, что взгляд майората обжигает, словно раскаленное железо. Вальдемар уже сидел в вагоне, когда вошел веселый, ухмыляющийся Богдан:

— Ну вот, мне удалось перекинуться словечком с милой Гретхен! Ни одна девица не устоит перед моим испепеляющим взглядом! Я представился ей князем Абракадабра-Абра, происходящим по прямой линии от Магомета и турецких святых. И она поверила, святая невинность, благо ее фамилия весьма прозаична — Мюллер… Бог ты мой, Мюллер — и такая красивая! Ах, дядя…

Тут он взглянул на Вальдемара, и улыбка пропала с его лица.

Майорат сидел, притворяясь, будто спокойно читает газету. …

Когда поезд тронулся, Богдан придвинулся ближе и спросил тихо:

— Дядя, та красивая дама… мимо которой вы прошли, как мимо пустого места… неужели это та самая… анонимные письма…

— Да, — сказал майорат. — Это был Барский с дочерью.

Богдан задумался и шепнул:

— Они получат свое…

 

XX

Вальдемар отдавал много времени ненавязчиво; воспитанию кузена, но юноша во многом оставался него загадкой, частенько майорат не мог понять, где нем хорошее, где плохое. В характере Богдана хаотически перемешались все качества, но он, безусловно обладал острым умом и живым темпераментом. На вопрос майората, кем он собирается стать, Богдан ответил не без удивления:

— Останусь тем, кто я есть: большим паном!

— А что такое, по-твоему, «большой пан»?

— Объект и одновременно проблема… Большой пан может оказаться и большим прохвостом, и большим благодетелем. Последнее в полной мере относится к тебе, дядя, так о тебе все говорят. О Барском тоже много говорят, но он — из первых… Однако и ты, он — большие паны…

— Значит, титул сам по себе еще не ослепляет тебя. Прекрасно… Но к какой из категорий склоняются твоя симпатии?

Богдан, по своему обыкновению, усмехнулся:

— Я не люблю крайностей. Останусь посередине и сотворю новую категорию: благородных прохвостов! Крайности — такая скучная вещь…

— Тебе следовало бы поступить в университет, — сказал майорат.

— Денег нет, — буркнул Богдан.

— На это найдутся, будь спокоен. Выбери себе специальность, и я порекомендую тебе университет.

— Ох, дядюшка! Не смогу я стать бакалавром! Хватит с меня и семи классов! Снова за парту? Нет уж, увольте! Да и не верю я во всю эту науку. Если голова на месте, сам всему научишься, тут и сто университетов не помогут! Я много знаю, много читаю… философии, правда, не учен, но это не мешает. Изобретателем становиться не собираюсь. Об одном только жалею…

— Что у тебя такие взгляды? — хмыкнул майорат.

— Нет. Что Черчин не мой.

— Ты бы и его пустил по ветру.

— Может, и нет! Имение — вещь серьезная. Дайте мне денег — и я из жизни извлеку такую квинтэссенцию, что и философам не снилась!

Проверив, как обстоят дела с финансовым положением Богдана, майорат обнаружил, что это и делами-то назвать нельзя. Молодой человек давно растратил выделенную ему долю наследства и залез в долги. Его мать написала Вальдемару, что знать не хочет беспутного сына и больше не даст ему ни гроша, а Черчин со всеми прилегающими поместьями отошел в безраздельную собственность Виктора Михоровского, старшего брата Богдана.

И невероятно избалованный в детстве Богдан понял наконец, что отдан на милость майората. Он даже потерял свой обычный апломб — но ненадолго. Сказал Вальдемару, — что лето отгуляет в Глембовичах, а потом готов податься, хоть в дровосеки — если дядя не выдумает ничего эффективнее.

Однако это было сказано ради красного словца. Становиться дровосеком — слишком большое унижение. Умирать не хочется. Жениться ради приданого — величайшая глупость. Значит, надо подыскивать работу. Но тут же легкомыслие взяло верх:

— Работа — очень уж суровая дама.:. Лучше стать итальянским разбойником. А что? Италию я знаю хорошо, и отваги мне не занимать! Решено, Уйду в горы, стану бандитом, буду зваться… какое бы красивое имя подобрать? Ага! Богда-Михор!

Он постоянно измышлял подобные проекты — один другого чуднее, но в глубине души все серьезнее думал о своем будущем, хотя старался этого и не показывать. Визит его матери в Глёмбовичи произвел на Богдана большое впечатление.

Пани Корнелия Михоровская, дальняя родственница Вальдемара, дама еще не пожилая, исполненная уверенности в себе и больших претензий к окружающим, ироничная, истеричная, задиравшая нос по любому поводу и имевшая обо всем раз навсегда установившееся мнение… Одним словом, эта особа произвела на Вальдемара самое скверное впечатление.

Она не расставалась с лорнетом и флаконом с нюхательными солями, цедила слова, говоря в нос, часто падала в непродолжительные обмороки. «Опять сомлела» — говорили слуги, ничуть ей не мешавшие, как и не мешает актеру ежедневно умирать на сцене. Добавим сюда вечную кисло-сладкую улыбочку, постоянно искаженные в жалобной гримасе узкие губы. Все это крайне раздражало Вальдемара.

Едва поздоровавшись, пани Корнелия громко выразила удивление: как Вальдемар решился взять под опеку такого шалопая. Ведь всем известно;

что Богдан — законченный неудачник. «Законченный неудачник» не без юмора ответил:

— Мама, вы во всем сами виноваты. Кто мне украдкой подсовывал в кошелек сотню-другую? Мама. Папа, пока был жив, старался не давать мне много денег — а вы, маменька, поступали как раз наоборот! Копить деньги у меня нет склонности, вот я их и тратил, а вы подсовывали снова и снова… Что же теперь удивляться?

Пани Корнелия торопливо поднесла к носу флакон с целебными солями:

— Ах, кузен, вы сами видите, сколь неблагодарное дитя…

— Зато Виктор вам благодарен, маменька, — рассмеялся Богдан. — Подождите, он вас еще по миру пустит.

— Ты излишне самоуверен, — заметил майорат.

— А что? Посмотрим! Я, слава богу, уже сижу в спасательной шлюпке, а Виктор еще плывет на всех парах…

Однако пани Корнелия нашла возможность нанести ответный удар. Она воскликнула с иронией:

— Значит, насколько я поняла, Богдан станет приживальщиком в Глембовичах? Будет пускать по ветру ваши денежки, кузен? Самое подходящее занятие для Михоровского из Черчина…

Задетый, Вальдемар нахмурился, но ответить не успел — Богдан вскочил, побагровев от ярости, процедил сквозь зубы:

— Теперь я не Михоровский из Черчина. Я — Михоровский-босяк, голодранец с ривьерской мостовой, на которую меня бросили вы, милая мамочка, и этот хитрец Виктор! Вы прекрасно понимали, что я гибну, но по первому зову присылали не сотни — тысячи! Нарочно осыпали деньгами! Хотели, чтобы я побыстрее промотал в казино свою долю, и «милый Витторио» стал бы единственным хозяином Черчина! Это вы сделали меня таким… И тот, кто спас меня, пожинает плоды наших трудов. Уж его-то я постараюсь не разорить, потому что доверяю ему, в отличие от вас! И приживальщиком не буду!

Он резко повернулся и вышел, хлопнув дверью.

Пани Корнелия сомлела, пришла в себя, разрыдалась — и в тот же день покинула Глембовичи.

Богдан моментально оживился. До поздней ночи он о чем-то беседовал с майоратом, а назавтра был представлен глембовичской администрации в качестве нового практиканта. И радовался, что стал дельным человеком, но долго торговался с майоратом о размерах жалованья, уверяя, что должен получать гораздо больше — по той причине, что отказался от мысли стать бандитом…

 

XXI

Чувства Люции к майорату не ослабли за время разлуки, наоборот, еще более окрепли. Девушка пережила долгие, тяжкие часы внутренней борьбы. Она погружалась в мечты, но не поддавалась до конца чарам, провидя впереди печальную правду. В тоске по счастью она словно брела по черным болотам в погоне за неуловимым, бледным огоньком. И отступала перед действительностью, неумолимый рассвет гасил тусклый огонек надежды.

Люция заботливо ухаживала за дедушкой, учила детей в школе — но ни на миг ее не отпускала печаль. Бывали дни, когда лишь огромная сила воли принуждала ее исполнять обычные обязанности. Порой она даже не могла заставить себя идти в школу. Просиживала часами в уголке мягкого дивана, уронив голову на руки.

Пан Мачей все замечал и все понимал, но молчал.

В голове бедной дПюции смятенным вихрем проносились мысли, чувства, желания… лишь любовь неизменно пламенела неугасающим огнем.

Частые визиты Вальдемара были для нее и утешением, и пыткой. Когда он ласково разговаривал с ней когда Люция сердцем ощущала его расположение и заботу, она возносилась душой к облакам. Когда Вальдемар бывал хмур и удручен, Люция словно бы теряла веру во все, что было для нее святого. Когда Вальдемар держался беспокойно, нервно, Люции казалось, что она бежит по густой чащобе, ослепшая от тревог и печали не зная, что ее ждет впереди, — жаркое сияние солнца или непроницаемая черная ночь.

Ее словно стрелку компаса неведомой силой влекло к сиянию глаз майората. А неприязнь к матери превратилась почти в ненависть.

Она умела держать себя в руках, но порой все не выдерживала, взрывалась. Случалось даже, что злость изливалась на Вальдемара, и она стискивала зубы когда он целовал ее на прощание, а то и совсем выходила к нему, когда он приезжал. Потом она горы сожалела о своих капризах.

Богдана Михоровского Люция невзлюбила с первой же встречи — он представлялся ей наглым пришельцем, неожиданно отнявшим у нее Вальдемара. Она и не пыталась скрывать свои чувства. Когда Вальдемар спросил, какого она мнения о Богдане, Люция коротко ответила:

— Совершенно нестоящий человек.

— Ты ошибаешься, Люция, — сухо сказал майорат. Больше они о Богдане не говорили.

А сам Богдан, хотя и чувствовал неприязнь к нему кузины, ничуть этим не огорчался. Но в Слодковцы, однако же, ездил редко — дело в том, что и пан Мачей поглядывал на него косо. Богдан прозвал Слодковцы монастырем. К Люции он относился очень хорошо и даже полюбил ее, как сестру, но при ней всегда держался бесцеремонно, умышленно ей противореча, когда только удавалось, всячески старался предстать в ее глазах форменным чудовищем. Правда, ему это скоро наскучило. Он быстро распознал ее тайные чувства к Вальдемару и определил, что эта любовь — без взаимности. Чтобы излечить Люцию, он принялся рассказывать тут же выдуманные байки о своей несчастной любви к чешской княгине Людегарде, по которой он якобы сходит с ума, а она терпеть его не может.

— И все же вы сами видите, кузина, — я весел, живу полной жизнью. А что делать? Невозможно принудить кого-то к любви. К тому же нельзя забывать о собственном достоинстве. Если тот, кого ты любишь без памяти, пренебрегает тобой, проще махнуть на него рукой.

Люция поняла, куда он клонит, и опечалилась. Богдан добровольно принял на себя роль посредника Между Люцией и майоратом. Люцию он стремился излечить от несчастной любви, а Вальдемару всячески расписывал её достоинства, доброту и красоту. И питал наивные надежды, что когда-нибудь эта пара соединит судьбы. Однажды он даже поделился ими с паном Мачеем, но подучил резкую отповедь. Пан Мачей, неприятно пораженный тем, что о тайне Люции узнал кто-то еще, запретил Богдану вмешиваться в чужие сердечные дела.

— Почему это? — даже обиделся Богдан. — Почему бы им и не помочь, если это сделает их счастливыми? Пан Мачей молчал, пытаясь успокоиться. Намерения Богдана отвечали и его потаенным стремлениям. Он всей душой жаждал, чтобы Люция стала женой Вальдемара. Но понимал, что этого не дождаться. И смелость Богдана испугала его. Он долго думал, что ответить юноше на его вполне разумное предложение. Так и не найдя ответа, уклончиво сказал:

— Они не смогут пожениться — как-никак близкие родственники…

— Не такие уж и близкие, — спокойно ответил Богдан. — Бывало, и более близкие венчались. Для чего же папа римский? Попросим у него разрешения на брак, майорат напишет прошение, скажет, что ни, на ком другом жениться не хочет, добавим, что в противном случае имение придет в упадок из-за отсутствия прямого наследника… И дело в шляпе!

Сказать по совести, пану Мачею понравилась эта идея, но он промолчал, и Богдан больше не заговаривал с ним об этом. Зато удвоил усилия в наступлении на Вальдемара, действуя крайне деликатно, окольными путями. Однако и здесь его ждало поражение. Однажды он начал было сокрушаться над обреченным на одиночество майоратом, потом перескочил на достоинства Люции и в конце концов, раздраженный молчанием и полным равнодушием Вальдемара, сыграл в открытую:

— Дядя, неужели вы слепой? Неужели не замечаете, что бедняжка Люция безумно влюблена в вас? Стыдно, не по-мужски…

— Попрошу вас оставить ваши замечания при себе, — тихо сказал Вальдемар.

Они разговаривали в кабинете майората. Вальдемар усидел за столом, а Богдан расхаживал по комнате. Получив столь недвусмысленную отповедь, он пристыжено умолк, потом заметил, что Вальдемар не сводит глаз с портрета невесты, висевшего на противоположной стене.

Богдан никогда не отличался сдержанностью, говорил то, что думал, вот и теперь он, не раздумывая, подошел к Вальдемару. и смело заявил, указывая на портрет:

— Дядюшка, забудьте вы эту Стефу, как я забыл свою Анну, и женитесь на Люции. Умнее не придумать.

Валъдемар вскочил, бледный, страшный. Вытяну, руку в сторону двери:

— Убирайся! Немедленно!

Богдан оцепенел, то краснея, то бледнея. Стыд, обида охватили его. Он шагнул вперед, готовый во: мутиться, но майорат решительно повторил:

— Убирайся!

Юноша повернулся и выбежал из кабинета. Вальдемар рухнул в кресло, прикрыв лицо трясущимися руками. Вскоре он услышал во дворен громкий конский топот. Выглянул в окно — и увидел Богдана, галопом уносившегося прочь на злобном и норовистом арабском скакуне.

— Сопляк, еще убьется…

Вальдемар подбежал к телефону и позвонил в конюшню. К аппарату подошел Бадович.

— Бадович, пусть Юзеф садится на лучшего коня да скачет за молодым барином! Останавливать его не нужно, пусть присмотрит издали…

 

XXII

После этого случая Богдан зарекся выступать в роли свата. Вернувшись после сумасшедшей скачки, он держал себя с Вольдемаром так, словно между ними ничего не произошло. Вальдемар не мог долго на него сердиться. У Богдана был удивительный талант любую свою выходку представить так, что непонятно было: то ли смеяться над ним, то ли побыстрее все забыть…

Однако там, где речь шла о работе, Богдану никакого снисхождения не делалось. Спрос с него был, как с любого другого практиканта. Но он и здесь ухитрялся показать свой характер. Когда его отправляли на поле надзирать за работающими, он преспокойно утыкался носом в книжку, а то рисовал в альбоме пышнотелых крестьянок, показывая потом свои работы майорату. Когда майорат справедливо замечал, что занятый рисованием с натуры практикант не способен надзирать за рабочими, Богдан отвечал недоумевающе:

— Но я же там стою?! Им этого и довольно. Все равно быть экономом не моя планида…

Фабрики занимали его несколько больше. Он часто уходил в лес поохотиться или престо побродить в мечтательных раздумьях. Он мог проронить слезу над срубленным деревом, но набросившегося на него бродячего пса хладнокровно ударил кинжалом, нанеся смертельный удар. Правда, потом он выбросил кинжал в печь и беспрестанно мыл руки, на которых ему чудилась кровь. Он без колебаний стрелял в любую четвероногую дичь, однако ни за что на свете не убил бы птицу. Любил говаривать, что птицы неизмеримо выше человека — потому что обладают неограниченной свободой. Когда однажды он увидел графиню Риту стреляющей в дикого голубя, перестал целовать ей руку. В гневе он бывал необуздан — но мстительности не знал. За какую-то ничтожную провинность ударил конюха хлыстом со всего размаху, но, услышав его крик, тут же расцеловал его, как брата, отдал ему свое месячное жалованье и подарил золотые часы.

О прекрасной половине рода человеческого он не забывал ни на миг. Идеалы ежедневно менялись, каждую новую возлюбленную — Касю, Марысю, Басю — он воспевал в стихах и рисовал. В своих мимолетных романах с сельскими прелестницами он ухитрялся сохранять столько романтики и шляхетского благородства, что майорат поневоле опускал руки, не решаясь упрекнуть.

Жизнерадостный Богдан оживлял не только Глембовичи, но и всю округу! Когда под конец лета в Глембовичи приехал граф Гербский, он не узнал былого игрока — Богдан словно бы обрел мужественность, выглядел спокойным и уверенным.

— Что случилось с этим повесой? — спросил майората граф Доминик.

— Я из него делаю настоящего Михоровского, — усмехнулся Вальдемар. — Объезжаю, как арабского жеребца.

— Скорее уж укрощаете, как дикого зверя…

— Ну что вы. Просто твердой рукой направляю его на верную дорогу.

— Кем же он, по-вашему, может стать?

— Администратором. У него фантастические способности к математике, он энергичен, умен. Основательно придется еще поработать…

Гербский с сомнением покачал головой:

— Выйдет ни то ни се. Ни пан, ни толковый служащий. Чтобы быть паном, у него нет денег, а работа он не сотворен…

— Человек как раз и сотворен для работы, — сухо сказал майорат. — Нужно лишь привить ему охоту ней. Выучив его, я найду ему работу у чужих людей. Поневоле придется зарабатывать на хлеб.

— Гм… Сомневаюсь, что Глембовичи сделают него работящего человека. Очень уж здесь комфортно. Здешняя роскошь никак не способствует тому, чтобы выбить из него великопанские замашки.

Вальдемар быстро сменил тему. Он знал одно — дюбыми усилиями он постарается сделать Богдана полезнымчленом общества. Эта задача — единственное, что заполняет пустоту его нынешнего существования.

«Нет, он будет человеком!» — восклицал про себя майорат.

 

XXIII

Как-то вечером, вернувшись из Слодковцов, Вальдемар обнаружил у себя на столе письмо Богдана, состоявшее из одной-единственной строчки:. — «Не ищите меня, я вернусь».

Вальдемар вызвал лакея:

— Давно уехал молодой барин?

— Часа два назад. Велел оседлать Рамзеса… «Снова на этом звере», — подумал майорат, но вслух ничего не сказал.

Наступила ясная, лунная осенняя ночь.

От влажной земли поднимались бело-серые клубы тумана, покрывая мокрую траву, сверкавшую от густой росы, ползли над полями, стелились над пригорками, сгущались над бочагами, озаренные лунным сиянием, словно опаловый дым кадильниц в часовне из хрусталя и серебра.

Темная чащоба зарылась в туман, словно кудлатый медведь в пелену снежной бури. Туман окутывал стволы, полз по ветвям, поглощал раскидистые кроны, дыша странной печалью сотканных из лунного света видений Легких, как дыхание. Печаль эта плыла над полями, проникая в сердце Богдана.

Богдан вздрогнул. Конь под ним дернулся, почувствовав неуверенность седока. Белый заяц вдруг выскочил из-под самых копыт, пролетел снежным комочком и исчез в тумане. Норовистый конь вскинулся и понес.

Богдан был скверным наездником. Чувствуя, что вот-вот упадет, он обхватил руками шею араба, а тот летел, словно дух туманных полей, то исчезая в клубах сизой мглы, то выныривая под лунное сияние.

Понемногу Богдан оправился от испуга, ему даже понравилась бешеная скачка в таинственной ночи. Он ощупью нашел поводья и теперь направлял коня в густые полосы тумана, жадно вдыхая влажную сырость, упиваясь свободой и зыбкими миражами.

Впереди вдруг возник ров, до краев полный темной водой с висевшими над ней клочьями тумана. Рамзес прыгнул, легко преодолев преграду. Но Богдан не удержался в седле. Он, вскрикнув, полетел на землю. Услышав удаляющийся стук копыт испуганного коня, тут же вскочил на ноги, но Рамзес был уже далеко.

Богдан остался один в белом мареве тумана. Болела левая рука, в голове слегка шумело, но он, в общем, не пострадал, наоборот — ощущал какую-то приподнятость. Он обрел то, чего так жаждал: тишину и одиночество.

И медленно пошел берегом канала, направляясь туда, — где едва слышно шумел темный бор.

Богдан не думал ни об убежавшем коне, ни о том, что оказался в неизвестных ему местах и не знает дороги; Только один вопрос звучал в ушах: — Неужели пора? Выдержу ли я? Богдан мысленным взором увидел понурую даль своей жизни, лишенную горизонтов, замкнутую в круг обязанностей. Печаль охватила его, словно жажда, которую человек не в силах утолить, но не может изгнать из сознания. Тревога о будущем вползала в душу Богдана, пробуждая там безотчетный страх. Он знал, что потерян для мира, в котором жил, дошел до предела, его прежние идеалы повергнуты во прах. Никогда еще он не осознавал этого так ясно, как теперь. Жизнь выбила его из седла столь же безжалостно, как только что Рамзес, предоставив самому себе, и рассчитывать отныне предстояло лишь на собственные силы. Он потерял опору — но обрел опеку. Майорат приютил бездомного бродягу, но Глембовичи были лишь порогом к новой жизни. И окружающую роскошь вскоре предстояло покинуть ради тяжкой работы ради куска хлеба.

Нужно забыть о прошлом, отринуть былую шляхскую спесь, идти в широкий мир, явиться людям не в качестве Михоровского-аристократа у родовитого пана, магната и богача, а Михоровского, работающего за деньги, Михоровского-подчиненного, всецело зависящего от нанимателей. Нужно забыть обо всем, что так любил — о путешествиях и легко тратившихся деньгах, о блеске и роскоши, о вечном фейерверке беззаботной жизни! Нужно забыть о прежних мечтах и фантазиях, потому что нет прозаического фундамента для них — денег. Он потерял все, что имел, считая деньги вещью низкой, недостойной раздумий благородного человека, он свято полагал, что деньги выполняют лишь роль лакея, послушно отворяющего двери в сияющий мир роскоши и богатства, а потому следует пользоваться ими, но искренне презирать… Боже, какими пустыми и ничтожными казались теперь Богдану эти мысли!

Деньги отомстили наконец. Мертвый дракон — золото — скалит клыки и дико хохочет. И хохот этот доносится отовсюду: куда ни повернись, в мозг врывается зловещий рев:

— Работа, работа, работа! Только работа и осталась — тяжелая, унылая, неизбежная… Золото ускользнуло из холеных ладоней и мстит теперь…

Первый укол боли Богдан почувствовал в казино, когда крупье смел своей лопаточкой его последние деньги. Словно невидимая рука нанесла сильный удар в грудь — но в тот миг Богдан еще не понял, что произошло, и отделался веселыми шутками.

Лишь теперь он в полной мере оценил трагизм происшедшего.

И будущее лежит перед ним, как на ладони. Но Богдан не поддастся несчастьям, не опустит руки. В прихлебателях майората жить не будет. Возьмет жизнь за рога и будет бороться до последнего.

Возможно, он и победит гидру грядущей нужды и к нему придет достаток — или когти гидры станут хотя бы не столь острыми и мучительными. Как бы там ни было, придется научиться во многом отказывать себе Богдан шагал в клубах редеющего тумана, привыкая к грядущей неизбежности.

Он вошел в лес. Шум невидимых во мраке вершин казался громким дыханием неизбежности, овладевшей его душой, печальным прощанием с навсегда покинутой роскошью, отдаленным, но грозным гулом всемогущего золота, столь презираемого раньше Богданом…

Михоровский, чью одежду увлажнили туманы и роса, озябший телом и душой, споткнулся о корень и растянулся на земле. Но не встал — всем телом прильнул к толстому ковру влажного мха, обнял ствол дерева и заплакал. Из груди вырвались незнакомые прежде звуки — плач по утраченному навсегда блеску великосветской жизни, плач по роскоши и беззаботности бытия…

Рыданья юноши сливались с шумом ночного леса, но звучали в нем диссонансом. Белесые туманы, уползая с полей под натиском лунного света, плыли в лес, стелились меж деревьев, словно пуховым занавесом укутывая содрогавшегося в рыданиях Богдана.

…Часа в два ночи в кабинет майората на цыпочках вошел Юр. Лицо у него было встревоженным.

— Что там? — спросил майорат. Ловчий шепотом доложил:

— Рамзес прибежал один, взмыленный; весь в грязи.

Последовала долгая пауза.

— С какой стороны он прискакал?

— Неизвестно. Его обнаружили у двери в конюшню.

— Хорошо, иди.

Майорат бодрствовал до утра. Порой он вскакивал, словно собираясь броситься на помощь, и тут же садился:

— Куда идти? Где его искать? Где он может быть?

Вальдемар был бессилен что-либо предпринять.

 

XXIV

Давно уже рассвело.

Богдан Михоровский, выбравшись из леса, шагал полями, по колено утопая в высокой росной траве, шагал туда, где гигантским валом белела стена тумана — мгла, изгнанная рассветом, собралась над рекой, словно ища спасения у темной воды. Взошло золотое солнце, озаряя окрестности, всей мощью своего светлого сияния обрушилось на туман, взрыхлило его кудрявый шелк, но сразу победить смогло. В солнечных лучах туман выглядел еще горделивее, пышными, прекрасными волнами вздымался; небу, и клубы его напоминали неисчислимые стаи лебедей. Богдан застыл, очарованный этой картиной, пошел возле реки, любуясь причудливыми фигурам которые создавал туман. Богдан был весел и уверен в себе Ночные бредовые видения, тревоги и печали исчезли, как мгла над полями, изгнанная восходом солнца. Богдан ощутил волю к жизни, страсть к схватке с препятствиями. Пессимизм и апатия улетучили вновь родилась надежда, радостные мечты переполняли душу Богдана. Он напомнил себе, что был и остается Михоровским, родовитым паном, он может погибнуть борьбе с суровой жизнью, но бедность и нужда одолеть его не могут, ибо лишены на это права. Он будет спасен. Будет работать. Разве это так страшно?!

Работа, ночью представлявшаяся чем-то невероятно унылым, теперь выглядела веселым занятием, совершенно обычным делом, каким без всякого страха и отвращения занимается большая часть живущих на этой земле людей.

«И для меня она станет средством вернуться к прежней прекрасной жизни, — грезил юноша. — Поможет вернуть утраченное, я вновь стану богатым…»

Богдан гордился своей силой. Знал теперь совершенно точно, что не поддастся невзгодам. Будет получать жалованье и со временем вернет майорату все, что тот на него потратил. Воображение юноши рождало пылкие фантазии, все новые идеи, рисовало сладостные картины будущих изменений. Вот Виктор проматывает Черчин, мать остается в нужде — и тут появляется он, Богдан, отринутый и проклятый родными, чтобы стать для них избавителем. Он выкупает черчинские земли, становится хорошим хозяином, подобно майорату, всеми признанный, всеми уважаемый… Он непременно будет миллионером.

Глаза Михоровского пылали, он ничего не замечал вокруг, уносимый крыльями мечтаний.

И тут дорогу ему преградила высокая изгородь, защищавшая поля от диких обитателей леса. Богдан остановился, не зная, что предпринять. Преграда была непреодолимой — высокие плахи были сколочены надежно, без малейшего просвета.

Что делать?

Богдан задумался. Загон был огромным, и слишком далеко пришлось бы идти до ворот — да они и заперты в эту пору. У Богдана не было ни рожка, ни свистка, чтобы вызвать ловчего, всегда дежурившего в домике на краю загона. Юноша крикнул раз, другой, но его крик, поглощенный туманом, прозвучал тихо, по-детски.

Гнев и нетерпение охватили Богдана. Он слышал доносившееся из-за забора фырканье оленей и пронзительное всхрапывание лосей. Необузданная ярость вдруг вспыхнула в нем, он принялся молотить кулаками по толстенным плахам и звать, склько хватило голоса:

— Эгей! Оглохли вы там, что ли? Гей, вы, я здесь!

Но ответа не было. Лишь шумели водные струи там, где река омывала далеко, выдвинутый в нее край изгороди, да протяжно кричали олени.

Богдан злился. Прохаживался вдоль забора то вправо, то влево, как лис в ловушке, ища хотя бы щелочку, чтобы вскарабкаться наверх. Сначала он сгоряча решил вброд дойти по воде до того места, где кончается изгородь, — но тут же вспомнил, что берег крут, к тому же загон со стороны реки огражден высокой железной решеткой с заостренными концами.

Оставался единственный выход — брести две версты до ворот. Но сдаваться Богдан не хотел. Изгородь вдруг показалась ему символом житейских печалей, так взволновавших ночью — и зримо вставших вдруг пред ним в облике высоченного забора. Слепая злость овладела Михоровским.

Он стал шарить по карманам в поисках складного ножа. Нашел. Лицо его прояснилось: он сумеет сделать по-своему!

И принялся ковырять ножом плахи, но дело шло туго, твердое дерево с трудом поддавалось маленькому острию. Но мелкие щепки и стружки все же усыпали землю, дыра в плахе медленно увеличивалась.

Богдан работал с азартом, пот заливал ему лицо, руки немели, но он не сдавался. Порой останавливался, тяжело переводя дух, — и вновь бросался на изгородь, как на лютого врага, словно речь шла о жизни и смерти. Совершенно выбившись из сил, он бросил нож на землю:

— Чтоб тебя черти взяли! Довольно! Может, придет кто-нибудь…

И тяжело опустился на траву. Однако злость вскоре вернулась с удвоенной силой, жажда победы охватила юношу, и он вскочил, подобрал нож, и снова принял за дело.

Через пару часов, когда солнце взошло уже высок Богдан отбросил нож и выпрямился с торжествующ улыбкой: в плахе одна над другой зияли несколько дырсловно ступеньки. Ноги свободно прошли бы в них.

Богдан удовлетворенно взглянул на результаты своего труда, но понял, что работа еще не окончена. Решив немного передохнуть, он уселся на траву и осмотр ладони.

Туман растаял совершенно, воздух в солнечных лучах приобрел чистый сапфировый оттенок. Густые кроны деревьев в парке на том берегу реки отбрасывали воду длинные тени. По синей водной глади скользят маленькие омутки, словно чародейские кольца русалок;

Богдан смотрел на ласточек, носившихся над водой, на ее сверкающую гладь. По реке проплыла красавица чомга с длинной, изящно выгнутой шеей с паричком на голове. Богдан любовался ею, моля в душе, что птица подплыла ближе.

Сон охватывал его усталое тело, руки и ноги цепенели. Богдан растянулся на траве, смежив веки, еще миг, и уснул бы — но жажда действия, стремление победе вновь овладели им. Он вскочил, потянулся так что хрустнули суставы, широко зевнул:

— Вот черт, оказаться бы в постели…

Он представил себе уютную спальню, удобную постель — но это зрелище лишь отрезвило юношу.

Богдан бросился к изгороди, пытаясь вскарабкаться, но руки скользили по гладкому дереву — проделанны: им дыр не хватало, чтобы взобраться наверх.

Но отступать нельзя!

После недолгого раздумья он сорвал с себя куртку из толстого сукна, пиджак, жилет и подтяжки. Куртку вновь надел на рубашку, привязал рукавом пиджак к жилету, скрутил их в подобие веревки, из подтяжек сделал петлю. Сунув ногу в верхнюю дыру, цепляясь одной рукой, второй попытался забросить импровизированный аркан на толстый сук, нависавший над; изгородью. Несколько раз ему это не удавалось, он вспотел, утомился, но не уступал, ругаясь сквозь зубы. Глаза его сверкали, он метался, как безумный. Срывался наземь, вновь карабкался, бросал петлю вслепую, с яростным азартом. Наконец петля угодила на сук, затянулась, импровизированный канат вырвался из рук Богдана повис. Юноша радостно вскрикнул, соскочил вниз и принялся растирать натруженные ладони. И смотрел на содеяное, как будто это небывалый в истории человечества подвиг. Не помня себя от счастья, взлетел по вырезанным «ступенькам», обеими руками схватился за веревку, затянув петлю. Теперь все шло гладко. Богдан подтягивался на руках, упираясь ногами в забор, лез пес выше и выше, гордый, уверенный в себе.

Когда он поднялся выше дырок и ноги не находили больше опоры, Богдан растерялся было, но тут же полез на руках. Тут сверху раздался зловещий треск. Богдан задрал голову, и ему стало жарко, волосы встали дыбом: сук раскачивался очень уж сильно… Инстинктивно взглянув вниз, он обнаружил, что забрался довольно высоко.

Вновь затрещало, и этот звук словно бы штыком пронзил его тело.

Гнев и ярость вспыхнули в нем.

— Какого черта! — прошипел он, глядя на пересекшую сук трещину. Еще усилие, энергичный рывок… и он на гребне изгороди.

— Эврика! — с невиданным подъемом вскричал Богдан.

Он удобно устроился на широком торце плахи, сел, свесив ноги на сторону загона, смеясь, утер пот с лица. Иронично оглядел надломившийся сук и, испытав рукой его прочность, громко сказал:

— Тебе придется еще разок послужить мне, дорогой…

Опустил «канат» по ту сторону забора, стал спускаться вниз… Когда он был на середине, сук все-таки сломался, и Богдан полетел на землю, растянувшись во весь рост. Его «канат» вместе с длинным обломком дерева свалился сверху прямо на него. Отбросив его, Богдан усмехнулся:

— Сломался все-таки? Поздно…

Вскочил и широкими шагами направился к выходу, насвистывая мелодию из оперетты.

Возле пристани он столкнулся с ловчим. Увидев его, ловчий онемел от изумления.

Богдан взглянул на заспанного стража и резко бросил:

— Спишь, как суслик, дозваться нельзя! Так можно всех рогачей перестрелять, а ты и не проснешься!

Ловчий удивленно уставился на него:

— Как же вы вошли, паныч? Ключ от ворот у меня…

— Как захотел, так и вошел. Давай лодку.

Ловчий поспешно принялся отвязывать лодку, рассуждая про себя, что молодой пан вовсе не сгинул, как болтали в замке, а ночевал в загоне, чтобы проконтролировать караульщиков.

Богдан уже привел одежду в порядок, и ничто в его виде не возбуждало подозрений — разве что через лоб тянулась длинная царапина, но юноша успел прикрыть ее английским кепи.

 

XXV

— Куда ты ездил ночью? — спросил майорат Богдана.

— Так, проехаться… помечтать…

— Ты упал с коня, — спокойно констатировал майорат.

— Ну да. Сбросила меня эта бестия. Впрочем, я в претензии… Вы позволите мне взять араба и сегодня.

— Когда?

— Прямо сейчас. Поеду посмотрю, как там копают картошку.

— А спать не будешь?

— Нет. Пора и за работу. Майорат усмехнулся:

— Рамзес — норовистый конь…

— Я с ним справлюсь.

— Не сомневаюсь. Но ты его не получишь. Богдан смутился:

— Почему?

— Потому что в Глембовичах ты не гость, а практикант, значит, должен жить так, как они. Каждому и них определен для работы конь. Тебе тоже. И исключений я для тебя делать не могу.

— Я же его не запалю, — зло буркнул Богдан.

— Не в этом дело. Юноша стоял перед майоратом, губы у него дрожали Вдруг он спросил:

— Я ваш кузен или нет?

— Разумеется. Ты даже еще и Михоровский…

— Значит, для меня можно сделать… исключение.

— Нет, дорогой мой! Ты не только мой кузен — ты еще и работаешь у меня по найму. И потому я не могу, делать исключения ради фамилии, которую ты носишь…

Вальдемар говорил совершенно спокойно, но глаза Богдана пылали гневом:

— Да уж… Будь у меня миллионы…

— Будь у тебя миллионы, — холодно сказал Вальдемар, подчеркивая аждое слово, — ты бы ничуть не заинтересовал меня. Понимаешь?

— Это что, милостыня? Милость вельможного пана? — крикнул Богдан, не помня себя от злости.

Вальдемар смотрел на него, слегка улыбаясь. Потом сказал:

— Мальчик, иди спать, от всей души советую…

Богдан помолчал, тяжко дыша, словно подыскивая способ должным образом выразить свой гнев, потом повернулся и молча ыбежал из комнаты.

Вскоре он неожиданно вернулся. Выглядел теперь спокойным и печальным.

— Дядя… — произнес он, опустив голову, — скажи слугам, чтобы они больше не называли меня ни панычем, ни вельможным паном. Я платный практикант, пан Михоровский — вот и все.

Вальдемар едва удержался от смеха, но сохранил на лице серьезность и сказал:

— Ты совершенно прав. Но тебе придется самому сказать это слугам, я такими мелочами не занимаюсь.

Богдан заколебался:

— Для меня это будет немного… трудно.

— Зато так будет лучше. Ты сам, по собственной инициативе, запретишь им чересчур навеличивать тебя…

Богдан вышел в глубокой задумчивости.

И каждому, кто в тот день имел неосторожность назвать его «панычем» или «вельможным паном», он, наливаясь гневом, бросал:

— Никакой я вам не паныч и не вельможный пан! Я просто пан Михоровский, практикант! Запомнили?

Слуги, услышав такое от него, несказанно удивлялись и шептались потом меж собой:

— Ох, горяч! Сразу видно: такой же пан, как наш майорат!

Богдан стал гораздо серьезнее, больше души отдавая, порученным ему делам. Он часто подолгу вел с майоратом обстоятельные беседы о сельском хозяйстве и административных вопросах. Видно было, что он принуждает себя этим заниматься, — но держаться он старался тик, чтобы не показать этого. Он много читал, поглощая книгу за книгой из глембовической библиотеки, сидя над ними по ночам, а потом погружаясь в мечты и фантазии. Но Вальдемар безжалостно отбирал у него романы, заявляя, что в первую очередь юноша обязан читать труды по экономике и сельскому хозяйству, какими бы скучными они ему ни казались. Никакие возражения не помогали, Вальдемар был неумолим. Кроме того Богдан обязан был посещать все лекции для сельчан. Под его управление перешли народная читальня и сберегательная касса. Эти его занятия Вальдемар контролировал строго, зато предоставил ему полную свободу в отношениях с администрацией, разрешая знакомиться с кем хочет и проводить время по своему усмотрению. Богдан приобрел много друзей — но за свою резкость заработал и врагов. Его открытая манера выражаться, полная неспособность скрывать мысли не всем пришлись по вкусу. Чуя, что граф Гербский относится к нему с большим недоверием, Богдан держался с ним неприязненно. А порой, совершенно того не желая, форменным образом шокировал окружающих. Когда пан Мачей как-то пожаловался при нем на старость и потерю сил, Богдан выпалил:

— Лучше всего вообще не ждать, когда подкрадется старость. Загнать пулю в лоб — и готово! Если бы я писал законы, приказал бы, чтобы всех, кому исполнится семьдесят, отправлять на прогулку в Елисейские поля.

Пан Мачей огорченно, с упреком глянул на него:

— Что за глупости…

— Не беспокойтесь, дедушка: я пока что законов не пишу!

Графу Гербскому Богдан как-то с большим азартом; толковал, что все на свете титулы — совершеннейшая глупость. Главное, по его разумению, — деньги. Если нет денег, никакие титулы не помогут, брюхо все равно не отрастить… Этот намек на объемистое чрево графа неслыханно рассердил последнего.

Граф Доминик поразился:

— Неужели вы искренне верите, что все до одного титулы — купленные?

— Все не все, но порядочно… Вот в княжеский титул я верю — он настоящий, польский, древний, его не купишь. А вот графы и бароны… Если богатый шляхтич такой титул и не купит сам себе за границей, ему его и так пожалуют — за богатство. В жизни не слышал, чтобы тот, кто не имеет приличного состояния, получил титул графа или барона.

— Ох, вы еще. многого не слышали… вздохнул князь, складывая руки на раскритикованной Богданом части тела.

— Возможно, — сказал Богдан. — Вот, например, я в жизни не слышал, чтобы носитель купленного титула признался в том, что титул им куплен.

Граф Гербский считался крайне прогрессивным и современным человеком. Однако… то ли его вдруг охватила магнатская спесь, то ли с его титулом и в самом деле не все обстояло гладко — он нахмурился и сердито бросил:

— Ты только болтаешь, юноша. А если за границей кто-нибудь назовет тебя графом, ты наверняка будешь доволен.

— Конечно. Когда совершу какую-нибудь глупость. А дома, в обычных условиях, предпочел бы обойтись без всякого титула.

Граф оскорбленно умолк. Богдан, взглянув на него, скривил губы и покровительственно добавил:

— Ничего, встречаются и порядочные графы. Например, Гербский и парочка других. А то, что у них есть деньги, еще не преступление.

Однажды после ужина майорат и граф Доминик расположились на веранде, дымя сигарами. Вдруг в парке раздался веселый женский смех, потом визгливый хохот и топот ног. В отдалении меж кустов мелькнул пробегавший Богдан.

— Эротические атаки, — рассмеялся граф Доминик.

Вальдемар спустился в парк и направился к реке.

Он зорко оглядывался, высматривая виновников переполоха. И увидел Богдана, присевшего на корточки за розовым кустом. Увидев дядю, юноша встал во весь рост и обиженно пробормотал;

— Эх, дядя, все испортили… Теперь она наверняка скроется.

— Что?

— Моя дриада.

— Богдан, что ты вытворяешь? — нахмурился майорат. — Что за вопли?

— А что тут такого? Я обернулся фавном и преследую лесную дриаду. Дриада, правда, не из леса, а из буфетной, но все равно она прекрасна. Ах, Ганечка! Щиколотки у нее… в жизни таких не видел! И остальные буфетные дриады не хуже. Фидий ваял бы с них статуи. Куда там Циане с ее костлявыми спутницами…

— Я не позволю устраивать тут вакханалии, — сказал майорат.

Богдан пожал плечами:

— Дядя, Бога ради, не изображай святого! Какие еще вакханалии? Я еще ни одной дриады не приводил на веранду — но в мраке-то могу их преследовать? Этого даже Зевс не запрещал фавнам и сатирам. Твои девушки скучают, а прекрасный пол нужно развлекать. Бегу…

Стой. Ты хоть понимаешь, чем это может кончиться?

— Все, все понимаю, дядя, некогда, уволь! Ганечка — ожившая статуя Фидия, я обязан ее настичь. А видел бы ты ее купающейся! Бегу!

Он весьма грациозно поклонился майорату, с большим изяществом повел рукой с зажатой, в ней шляпой в сторону Гербского — и исчез за кустами роз. Вскоре оттуда долетел его голос, Богдан напевал какую-то немецкую легкомысленную песенку.

 

XXVI

В середине октября в Слодковцы вернулась из-за границы пани Идалия Эльзоновская.

Тихая жизнь дедушки и внучки внезапно сменилась чередой бурных сцен. Баронесса намеревалась увезти Люцию за границу, но девушка решительно отказывалась. Никакие уговоры на нее не действовали. Пан Мачей тоже пытался ее убеждать — но весьма неискренне. В глубине души он желал, чтобы Люция оставалась поблизости от Вольдемара. Любя внучку всем сердцем, он был бы счастлив, если бы она соединила судьбу с Вальдемаром. Однако держал свои мечты в тайне от пани Идалии.

После долгих споров все выехали в Варшаву. Богдан попросил у Вальдемара отпуск на месяц и направился следом.

В Варшаве Люция встретила Брохвича, и для нее начались дни долгих душевных терзаний. Молодой граф любил ее по-прежнему и, судя по всему, не потерял еще надежды. Но Люция не могла простить Вальдемару, что он одобряет намерения Брохвича, и больше всего ее угнетало равнодушие майората, его чувства, не выходившие за пределы родственной любви.

Все были на стороне Брохвича, кроме пана Мачея и Богдана. А это привело к тому, что Люция теперь гораздо милостивее поглядывала на Богдана, к которому иначале относилась с неприязнью.

Пани Идалия широко распахнула двери своего салона, принимая множество гостей из высших сфер, весьма придирчиво отбирая приглашенных, — ее привлекали лишь молодые люди, о которых было известно, что они могут составить прекрасную партию. Она прямо-таки пылала желанием удачно выдать Люцию замуж. В первую очередь ее привлекали титулы и имения. Но Люция не имела успеха — появляясь в обществе, она держалась холодно, замкнуто, игнорировала молодых людей, умышленно выставляя напоказ свое равнодушие к наиболее богатым и титулованным. Любые усилия прославленных светских львов зажечь в ней огонек кокетства пропадали даром. Она сурово, иронически смотрела в глаза опытным ухажерам, не замечавшим в ней и тени женственности. За красоту, серьезность и суровость золотая молодежь окрестила ее весталкой, и это прозвище закрепилось за ней во всех салонах. Разумеется, весталка тоже умела ослепительно улыбаться — но тогда лишь, когда никто ее не видел, когда она могла предаваться мечтам, часами не сводя глаз с фотографии Вальдемара. Оказавшись вдвоем с дедушкой и слушая его рассказы о Вальдемаре, она становилась и женственной, и очаровательной, на ее розовых губках, делая их прекрасными, появлялась искренняя улыбка.

Но немногие знали, какому божеству служит весталка…

Как-то в ноябре Люция сидела у себя в комнате, уже одетая к предстоящему большему приему. Кто-то энергично постучал в дверь.

— Прошу! — обернулась Люция.

Ворвался запыхавшийся Богдан, схватил Люцию за руку и воскликнул:

— Поздравляю, княгиня!

— Кузен, вы с ума сошли? Богдан приблизил губы к ее уху:

— Разрешите вас предупредить, кузина, что сегодня к вам намерен посвататься князь Зигфрид. Тот самый. Вдовец, миллионер…

Люция отшатнулась:

— С чего вы взяли?

— Да попросту подслушал. Он рассказывал о своих намерениях вашей маменьке, что она встретила его большим энтузиазмом, Майорат…

— Что?

— Он тоже присутствовал.

— И что он… — Люция не смогла продолжать.

— Он ничего не говорил. Видеть я их не мог, слышал лишь звучный голос тети Идалий… Сущий заговор, — кузина.

Щеки Люции пылали:

— Спасибо, кузен. Я знаю, как поступить. На ее губах появилась издевательская усмешка. Богдан понял ее иначе и удивился:

— Как это? Ты примешь предложение князя, любя майората?

Люция гневно уставилась на него:

— Довольно, кузен. Идите.

В соседней комнате послышались быстрые шаги. Богдан всполошился:

— Ох, наверняка тетя Идалия! Кузина, спаси! Она не должна меня видеть, иначе все поймет…

Он огляделся, и, видя, что второй двери в будуаре нет, спрятался за китайской ширмой. Вошел лакей:

— Пани баронесса просит пройти в зал.

— Вот оно! — шепнул Богдан.

Люция молчала.

— Что сказать пани баронессе? — спросил лакей.

— Что поручение ты выполнил. Иди.

Когда дверь закрылась за лакеем, Богдан выглянул из-за ширмы:

— Что ты хочешь делать, кузина?

— Мне нездоровится. Идите, пожалуйста.

— Понятно, — усмехнулся Богдан и вышел.

Бледная, взволнованная Люция, нервно улыбаясь, подошла к зеркалу. Она не спеша сняла платье, расплела косу, надела белый пеньюар и легла на диван. Вошла служанка и удивленно уставилась на нее. Люция сказала:

— Я нездорова. Никого не принимаю.

Через четверть часа, шелестя шелками, вбежала пани Идалия:

— Что ты вытворяешь? Новый розыгрыш?

Люция, положив руку под голову, спокойно смотрела на изумленную мать:

— Никакого розыгрыша.

— Ты не одета?! А как же прием?

— Я не пойду.

— Что-о?

— Я сегодня никуда не выйду.

— Что такое? — взорвалась баронесса. — Опять истерики? Вечные скандалы! Ты с ума сошла!

Из ее уст вырвался поток злых и обиженных слов — польские вперемежку с французскими. Но Люция словно оглохла. Она спокойно смотрела в окно, лишь губы ее порой вздрагивали. Излив гнев, баронесса принялась просить, умолять. Все было напрасно. Люция отвечала коротко:

— Сегодня я никуда не выйду.

— Что ты делаешь? Князь Зигфрид пришел просить твоей, руки. Я сказала ему, что ты скоро выйдешь… Он ждет в зале! Истеричка…

— Вот с этого и следовало начинать, мама, — спокойно сказала Люция, вставая. — С предложения. Я все знаю о вашем заговоре. И даю князю ответ своим поступком. Не хочу видеть его, не хочу знать.

Баронессу прямо-таки затрясло:

— Глупая девчонка! Подумай, что ты делаешь! Ты нанесешь ему смертельную обиду, и второго такого случая никогда больше не представится! Боже, какой это джентльмен, какая прекрасная партия!

— Не хочу видеть его, не хочу знать, — повторила весталка.

— Но почему?

Люция промолчала.

Баронесса рассмеялась:

— А, старая песня… «Я его не люблю»…

Молчание.

Разозленная пани Идалия выбежала из комнаты.

Пока она дошла до зала, ее хмурое лицо постепенно разгладилось. К князю она подошла, улыбаясь прямо-таки очаровательно:

— Немного терпения, дорогой князь. Девочка немного нездорова. Мигрень, совершенна неожиданно… Чуточку разыгрались нервы, знаете ли?

Князь, элегантно склонившись вперед, сунул большой палец левой руки в карман жилета, блеснул стеклами пенсне, правой ладонью погладил солидных размеров; лысину, поблескивающую среди крашеных волос.

— Собственно, я ожидал… — начал он.

Но баронесса быстро прервала его:

— Вы знаете, я даже не успела рассказать ей о этом счастье… и понизила голос:

— Нужно подождать, быть может, потом удастся ее уговорить…

— Гм… — буркнул князь, с сомнением качая головой.

Богдан, ставший свидетелем этого разговора, посмеивался под нос.

 

XXVII

Первый снежок, белоснежный, чистый, покрыл варшавские улицы. Город казался тихим, преображенным. Белый бархат лег на крыши, задрапировал окна, кружевами повис на голых ветвях деревьев, расстелил на улицах свои покрывала, уже испачканные подошвами и колесами. Мороз насыщал воздух множеством крохотных, искрящихся в солнечных лучах снежинок, словно кто-то разбил на мелкие осколочки огромный брильянт, В свете электрических фонарей клубы морозного тумана стеклисто поблескивали.

На улицах разноголосо заливались колокольчики саней. Изящные экипажи пролетали по улицам, кони, покрытые расшитыми золотом сетками, украшенные страусовыми перьями, султанами, лисьими хвостами, гордо выбрасывали ноги.

Вечером становилось еще оживленнее. По середине улицы летели лихачи и частные экипажи, отвозя в театры закутанных в меха дам. Скрипели полозьями закрытые кареты, неслись беговые санки. Неспешно про-; гуливались прохожие, весело болтая, разглядывая проезжавшие экипажи, и над их головами поднимался пар от дыхания. Большие, ярко освещенные окна магазинов и гирлянды фонарей, обозначавших вход в кондитерские и торговые дома, отбрасывали на снег яркое сияние. Множество разноцветных лампочек ярко светилось над фасадами театров.

В Уяздовских аллеях не было такой сутолоки. Среди прохожих медленно шагал Вальдемар Михоровский, и перед глазами его огненными буквами прыгали слова:

«Люция меня любит».

Теперь он не сомневался в том, что когда-то лишь смутно чувствовал.

После отказа князю Зигфриду Люция не скрывала уже своих чувств к Валъдемару столь старательно, как прежде. И повсюду разлетелась глухая молва…

Где бы ни появлялся Вальдемар, все взгляды обращались к нему — и среди них Михоровский сердцем и душой ощущал робкий, умоляющий взгляд Люции, Этот взгляд преследовал его, проникал в душу, оплетал то ли липкой паутиной, то ли неким мраком. Вальдемар знал, что никогда не сумеет ответить на ее чувства, — но не мог разорвать эти невидимые сети, не мог забыть о них, исподволь вторгавшихся в его сердце.

Но сердце молчало, погрузившись в болезненную летаргию, не отвечая на молящий зов, тревоживший, но не пробуждавший ответного порыва. В душе майората существовала некая святыня, заставлявшая его оставаться глухим к песне любви, приходившей извне. Жертвенный, огонь неугасимо пылал на алтаре из увядших цветов, алтаре прошлого. И высохшие лилии по-прежнему источали тонкий аромат, и благовонный дым миражей былого витал в воздухе…

И ни одна искорка не светилась в пепле. В часовне его любви звучал лишь шепот милых уст покойной хозяйки святилища, смутно белела в таинственных тенях ее фигурка…

И плывшие бурным потоком новые впечатления, чувства и встречи не могли затуманить образ, не повинующийся неумолимому бегу времени…

А потому Вальдемар не мог ответить на экзальтированную любовь Люции и не старался этого сделать. Любая попытка пойти ей навстречу казалась Вальдемару святотатством. Но в сердце его жила глубокая жалость к Люции, Вальдемар сочувствовал ей, словно сестре. Он сделал бы все, чтобы спасти ее, но знал наперед, что все его усилия пойдут прахом. Он давно понял скрытые намерения деда; и это стало источником новых терзаний, порой оборачивавшихся вспышкой неприязни к Люции. Бунт раненой души, гнев, насмешка все явственней прорывались наружу. Стальная воля Вальдемара подавляла эти чувства, но майорат понимал, — что когда-нибудь они могут найти выход в яростной вспышке.

Неосознанно держась ближе к деревьям, он неспешно шагал по заснеженным улицам Уяздовских аллей. Поблизости от Лазенок он присел на скамейку и задумался. И тут же на него нахлынули воспоминания…

Он вздрогнул, перед глазами встал такой же снежный, но гораздо более теплый мартовский вечер. Фонари светят меж деревьев, Вальдемар стоит здесь же, в аллеях, словно уносимый вдаль прекрасной музыкой, охваченный небывалым блаженством…

Снег сыплет сонно, редкие снежинки тают на меховой шапочке сидящей напротив него девушки. Они едут, в открытом ландо. С ними старушка, не отрывающая взгляда от улицы, — а они неотрывно смотрят в глаза друг другу, испытывая неземное упоение, от которого несказанно кружится голова. Ландо плывет, словно на лебединых крыльях, ритмичный стук копыт по деревянной мостовой звучит дивной мелодией, уносящей их в бесконечность. Вальдемар снял с рук любимой варежки и нежно сжимает ее ладони, а ее глаза сияют, отражая свет фонарей, — влюбленная, преданная ему всецело, единственная.

Они едут и едут посреди ангельской тишины и молчат, лишь сердца их беседуют немо, а снег все гуще, сияет, словно на землю сыплются осколки звезд, тает на ее щеках, и она сама становится звездой, чудесной, ясной, сияющей…

О, воспоминания о неземном счастье! О, золотые сны…

Майорат открыл глаза. Неустанно сыплет снег, тот самый снег, вокруг стоят деревья, те самые деревья, но чудесный сон минул. Фонари светят, как встарь, звенят колокольчики под дугой, скрипят по снегу полозья, но видение развеялось, оставив черную точку.

Вальдемар вздрогнул, поднялся со скамейки и неспешно направился в сторону города, сгорбившись, как будто на плечи легла невыносимая тяжесть. Руки в карманах он сжал в кулаки до боли…

 

XXVIII

На площади Трех Крестов Вальдемар вдруг остановился. В проезжавших поодаль изящных санках он увидел Богдана с очень красивой дамой — и узнал в ней известную прима-балерину.

Богдан, в лихо сдвинутой набок тюленьей шапке, склонившись к уху своей спутницы, что-то говорил ей, живо, воодушевленно жестикулируя. Глаза его сияли. Он был столь увлечен своим балетным чудом, что не видел ничего вокруг.

Санки, скрипя полозьями по снегу, звеня бубенцами, проехали мимо, сытые кони, покрытые свисавшими до самой земли сетками, уносили их вдаль. Подковы гремели по брусчатке, высекая искры.

— Спешит жить в столице, — усмехнулся майорат.

И вспомнил собственную молодость, столь же буйную и азартную.

— Интересно, куда они едут? — встревожился вдруг майорат.

Он махнул проезжавшему мимо лихачу и велел следовать за санями Богдана. Чуть наклонившись, из-за спины извозчика, он хорошо видел парочку. Головы их были склонены друг к другу.

Санки остановились перед известным кабаре. Майорат приказал своему извозчику ехать медленнее. Неспешно миновал Богдана.

Тот как раз помогал даме выйти из саней — и оба прошли в здание мимо согнувшегося в поклоне швейцара. Извозчик Богдана, явно не получивший платы, остался перед входом. Майорат слышал еще, как он пожаловался стоявшим здесь же собратьям:

— Придется торчать тут до утра, пока барин не вернется. Ох, не дадут человеку выспаться… И извозчик стал поудобнее устраиваться в санках, кутая ноги меховой полостью. Майорат поехал дальше… В ярко освещенном зале на эстраде пела куплеты молодая немка. Облегающее платье, расшитое стразами, доходило до колен — а ниже ноги окутывала волна кружев. Ее движения и выражение лица были весьма циничными, как и песенка. Сильно накрашенные губы то и дело раздвигались в заученной улыбке, обнажавшей белоснежные зубы.

Богдан уселся со своей спутницей возле самой эстрады. К ним тут же подсели двое знакомых юнцов, завсегдатаев театральных кулис.

В одной из боковых лож, скрытый занавеской, сидел Вальдемар Михоровский и наблюдал за кузеном. Он видел разгоряченного Богдана, как на ладони, видел его даму, но с занятого им места не мог расслышать — единого слова. Порой только до него долетал общий хохот, вызванный какой-то шуткой. Прекрасная дама то кокетливо сверкала глазами, то делала невинную мину, а Богдан смотрел на нее взглядом опытного обольстителя.

Немка на эстраде кружилась так, что кружева взлетали вверх, обнажая ноги до колея.

Один из мужчин, сидевших за столиком неподалеку от ложи, сказал своему спутнику:

— Вы только посмотрите, как эта германская свинка заголяется…

— И за что ей так хлопают? — удивился другой, глядя на кланявшуюся шансонетку. — Голос у нее тяжелый, как крестьянская колбаса с горохом…

— Зато формы словно из мрамора — ноги, бюст…

— Какой там мрамор! Простой камень, только подкрашенный и побеленный! Да нет, жаба, сущая жаба, это вам не венгерка…

На эстраду выбежали пять полуголых девушек, выбрасывая ноги в канкане.

— Посмотрите, выставка женщинятины…

— Чего?

— Ну, есть телятина, гусятина, а это — женщинятина. Голое мясо. Как на витрине. Но знатоков тут изрядно, взгляните хотя бы на молодого Михоровского…

Майорат вздрогнул — но соседи, разумеется, смотрели не на него, а на Богдана, пожиравшего взором ножки танцовщиц.

— Видите? Одну уже ангажировал, но облизывается и на всех остальных… Ничего, скоро обожжет крылышки…

— Думаете? Вряд ли.

— Многие мотыльки, порхавшие над такими цветочками, обжигали крылышки…

— У этого — порода! Возьмите глембовического майората — какой повеса был в молодости. И до сих пор хоть куда.

— Говорят, майорат собирается жениться на кузине. Но пока он женится, этот молокосос пустит на ветер половину состояния…

— Да, я слышал, что майорат его опекает. Плохо, должно быть, опекает, если юнец только и делает, что увивается за балеринами…

Вальдемар вдруг испугался, что его заметят, и отодвинулся в глубь ложи.

Танцовщиц на эстраде сменил певец, а на смену ему появился рослый негр и, вскрикивая голосом петуха, которого режут, показывал фокусы.

Зал был полон табачного дыма. Повсюду звучала веселая болтовня, слышались шутки, громкий смех, шампанское лилось рекой. Какой-то юнец расхаживал меж столиками с корзиной цветов, ухитряясь продавать их исключительно там, где платили щедро, не чинясь. Богдан купил у него огромный букет роз, грациозным жестом положил перед своей дамой.

Вальдемар думал: «Такое неизбежно. Некий закоулок человеческой натуры всегда содержит в себе миазмы разврата. Только у одних этот уголок никогда не пробуждается к жизни, охраняемый волей и чувством долга, и потому не способен отравить организм. Но у других из-за моральной ущербности яд прорывается в кровь… И любое развлечение, если вдуматься, становится преддверием разврата и распущенности — правда, многие так и не переступают рокового порога, к чести своей чести.

Вдруг его внимание привлек тихий разговор за соседним столиком.

— Ого! Вот она, кровь Михоровских! Наш петушок размахивает крылышками! Смотрите: явно назревает скандал…

— Да, наши магнаты повздорили… — согласился второй.

За столиком, где сидела прима-балерина, и в самом деле разгорался скандал: Богдан и один из молодых людей осыпали друг друга резкими, оскорбительными словами. Лицо Богдана пылало гневом. Дама явно смутилась и не прочь была уйти. Несколько лакеев предусмотрительно придвинулись поближе к столику. Соседи с любопытством прислушивались и присматривались — но веселый шум в зале не утихал, скандал не привлек всеобщего внимания.

Вальдемар видел, как Богдан швырнул противнику свою визитную карточку. Балерина вскочила. Богдан энергично удержал ее и крайне вежливо раскланялся с обоими молодыми людьми, тут же удалившимися. Потом он испепелил взглядом официанта и лакеев, попятившихся в смущении, встал и, пропустив вперед свою даму, вышел из зала походкой владетельного князя, гордо подняв голову. Но он шел не к выходу — Вальдемар разглядел, что Богдан и его дама исчезли в одном из дальних кабинетов.

— Смотрите, он решил остаться… — буркнул сосед Вальдемара.

— Туда понесли шампанское. Оргия перед поединком… Каков удалец! Наверняка из-за неё и вспыхнула ссора.

— Типичный кабацкий скандал. Словно дерущиеся за самку олени… Михоровский, надо сказать, победил.

— Да, этот молодчик и под пистолетом не дрогнет.

Вальдемар содрогнулся.

 

XXIX

Противники подняли пистолеты. Богдан успел сказать своему секунданту Стальскому, старому знакомому по Ривьере:

— Я выстрелю в воздух, а он… пусть поступает, как знает.

— Раз, два…

Раздались выстрелы. Богдан скривился и, выронив пистолет, левой рукой схватился за правое предплечье.

Все кинулись к нему.

На рукаве расплывалось кровавое пятно. Глядя на свои окровавленные пальцы, Богдан сказал с деланным спокойствием:

— Впервые не Михоровский поразил противника, а, Михоровского поразили. Боже мой, предки в гробах перевернутся!

Врач осмотрел его рану. Пуля прошла навылет, не задев кости.

Богдан протянул раненую руку своему противнику:

— Итак, мы уладили дело? Не годится так говорить, но я жалею, что не отстрелил вам мизинца на ноге, вот это был бы выстрел! Ничего, в другой раз я это исправлю…

Севши в карету, он вдруг ослаб и безвольно откинулся на подушки.

— Вряд ли это от боли, скорее всего — от волнения, — сказал врач сидевшему здесь же Вальдемару. — Как-никак это его первая дуэль…

— Богдан что-то шепнул побелевшими губами. Майорат заботливо поддержал его, спросил:

— Что ты сказал, Богдан?

— А, пустяки! Это еще не конец, в другой раз я не буду таким растяпой. Вызову какого-нибудь хлыща — и в лоб! — неловко пошевелив раненой рукой, он охнул от боли и тихо проговорил: — Ведь было бы за что…

Прошло несколько дней, а Вальдемар никак не мог дознаться о причине дуэли.

Богдан упорно молчал.

Однажды между ними произошел разговор, который Богдан начал первым:

— Дядя, стоит ли женщина того, чтобы умереть за все?

— Смотря какой она категории.

— Ну что ты говоришь — категории… «Женщина» — и все тут. Каждая женщина имеет нос — чтобы держать по ветру, глаза — для кокетства, губы — для поцелуев и добродетель — на продажу…

Вальдемар сурово ответил:

— Боюсь, там, где ты привык бывать, ты приобрел несколько односторонний опыт…

Богдан замолчал и нервно зашагал по комнате. Вдруг принял вызывающую позу и остановился перед Вальдемаром:

— Дядя, позвольте заявить: мой опыт вовсе не односторонний. Мир состоит исключительно из таких женщин, про которых я говорил. Конечно, не отрицаю, встречаются и порядочные, сущие святые, но редко, очень редко, прежде чем встретится такая, сто раз можно потерять голову из-за всяких вертихвосток, и в прямом смысле потерять, а уж в переносном и речи нет…

— Откуда ты это знаешь? — удивился майорат.

— Знаю уж…

— Вот тебе хороший урок. Больше не станешь рисковать жизнью из-за всяких глупостей.

— Ох, дядя, мне не раз еще придется… Неужели ты сами никогда не попадали в авантюру из-за первой попавшейся юбки? В любой вашей «категории», даже среди тех, кто разодет в бархат и горностаи, такие попадаются…

Богдан иронизировал, смеялся, но о причине дуэли упорно молчал и ходил, словно в воду опущенный, рука его давно зажила, так что боль ему докучать не могла. Что-то за этим крылось.

Однако Вальдемар, хотя и обеспокоен был состоянием юноши, сам пребывал в душевных терзаниях. По всем великосветским салонам шептались о его браке с Люци как о чем-то решенном. На них уже смотрели, слови на новобрачных.

Люция цвела, Вальдемар мрачнел.

Он старательно избегал Люцию, и они лишь случайно сталкивались на больших приемах. Столь странные отношения не ушли от внимания пани Идалии. Но она ни; словом себя не выдала, делая вид, что ничего не замечает и понятия не имеет о ползущих сплетнях. Возможно, и она искренне желала брака Люции с Вальдемаром но, должно быть, мало верила в то, что это могло произойти.

Однако непрестанно устраивала приемы, следя, чтобы Вальдемар получил приглашение одним из первых, стараясь, чтобы Вальдемар и Люция всегда оказывались рядом, участвовали в общих развлечениях. И ей это удавалось.

Люция изменила поведение. Из холодной весталки она вдруг преобразилась в кокетливую красавицу. Эта столь внезапная перемена уже сама по себе очаровывала мужчин — а Люция все свое обаяние направила на Вальдемара. Казалось, ее пожирает внутренний огонь, глаза, сияют, приоткрытые губы ждут поцелуя…

— Я твоя! — говорило каждое ее движение.

И душа майората стала понемногу оттаивать.

Словно тень промчавшейся ласточки, словно долетевшая неведомо откуда волна неуловимо благовонного запаха, словно колыханье расцветшей ветки акации…

Что-то новое, еще непонятное, проникало ему кровь — капля за каплей. И каждая капля делала кровью горячее. Что-то в нем просыпалось, слабо, неуловимо, словно отдаленное горное эхо, казалось, давно уснувшее; меж скал, но пробудившееся нежданно. Вальдемара порой охватывали удивление и страх. Но он посещали все приемы, балы и рауты, куда его приглашали, не пытаясь искать спасения в бегстве.

Тут из Варшавы неожиданно исчез Богдан. После нескольких дней томительного неведения майорат получил от него письмо.

Богдан писал: «Дорогой дядя! Я бежал из этого города, потому что Варшава разочаровала меня. Я верил своей балерине, не верил сплетням, достигавшим моих ушей, искренне полагая, что моя избранница — исключение из правил. За грубую шутку в ее адрес я вызвал нахала кукиш — за что я неизмеримо благодарен костлявой. Ибо избранница моя, эта мнимая невинность и добродетель, уже перешла в десятые руки. Если эти руки столь же наивные, как мои — остается только выразить соболезнования ее нынешнему обладателю. Дядя, прошу, заплатите мои новые долги. Клянусь, это последние. Список прилагаю. Возвращаюсь в Глембовичи, там безопаснее. Там Ганечка, мое сокровище, уверен, исключительно мое!»

Из всего этого письма майорату пришлась по душе только одна фраза о том, что в Глембовичах безопаснее. Он заплатил долги Богдана, твердо решив про себя надрать молокососу уши, отговорился перед знакомыми и пани Идалией срочными делами — и умчался в Глембовичи.

Люция чувствовала, что в его отъезде есть что-то от бегства. И надежды окрепли в ее душе.

 

XXX

Майорат с Богданом поехали на бал к Сартацким из Позера. Казалось, Богдан будет чувствовать себя здесь как рыба в воде, — на бал съехалось множество премиленьких барышень, а молодых людей не было, если не считать сыновей Сартацкого, еще подростков. Так что Вальдемар и Богдан пользовались неслыханным успехом в роли кавалеров. Но Богдана что-то беспокоило, он явно тяготился окружающим.

И наконец исчез неведомо куда.

Барышни ужасно огорчились, майорат разозлился, только пан Сартацкий успокаивал всех:

— Ничего, дамы и господа, он еще вернется! Я уже разгадал этого юношу — он ничего не делает без повода и выберется из любой переделки.

Но на барышень эти утешения действовали плохо. Неожиданное бегство Богдана произвело плохое впечатление. Слышались шепотки:

— Конечно, такому магнату скучно с нами… Но какая бестактность… Большой пан…

— Да, этот — не майорат, — заключили молодые Сартацкие. — Пренебрегать шляхтой столь демонстративно…

Богдан потерял прежнюю популярность.

Но сам он ни о чем еще не догадывался, сидя одолженных саночках с позерским кучером. Направляя заснеженным лесом в Глембовичи, Богдан ощущал, как бурлит его молодая кровь.

Два сытых коня неслись вскачь. Богдан выхватил у парня вожжи, встал в санках и принялся нахлестывать коней, крича на весь лес от избытка чувств. От этих молодецких воплей, казалось, снег сыплется с придорожных елей. Яркий месяц выглянул из-за деревьев укрыл серебристым покрывалом дорогу, озарил сугроб тусклыми искорками, окрасил зеркальным блеском лоснящиеся крупы коней. Ободренные лунным сиянием кони, фыркая, взяли в галоп. Богдан смеялся от радости. Он ощутил таившуюся в нем необычайную мощь и свободу. Словно бы стал паном и полновластным владыкой неизмеримых белоснежных лесов, один-одинешенек посреди морозной пустыни.

Трескучий мороз, бескрайняя белизна… Воздух светился белоснежным сиянием, холод проникал до мозга костей, вливая в душу молодость, дерзость, энергию, жажду свершений. Мороз, колыша белоснежные кудри метелей и вьюг, щедро рассыпал вокруг зеленые, искристые самоцветы, добытые из ледяной сокровищницы.

Сеял красоту и мощь.

Сеял холод и равнодушие.

Сеял нужду и голод.

Сеял смерть для озябших тел, любовь для тех, кто не поддавался ему, закутанный в роскошные меха.

Под его обутыми в серебряные сапоги ногами загорались мертвые, но ярко блестевшие звезды, с пышной мантии сыпались тонкие ледяные иголочки, способные пронзить насквозь, до самого сердца.

Санки вылетели на заснеженные поля. Словно белоснежный океан раскинулся перед Богданом. Далекийгоризонт был скрыт клубами снежной пыли, делавшей: неразличимой границу меж землей и небом, стиравшей четкие очертания, превращая все в дивный белоснежный туман. Снежные горы, снежные сугробы ежесекундно» меняли облик, острые края застругов, словно осыпанные хрустальной пылью, казались зубьями пил. Поземка кружила над белоснежным атласом и серебряной парчой полей. Казалось, необозримая, неописуемая тишина изливается с небес на землю и вновь взмывает к серпику полумесяца.

Громко звенели колокольчики под дугой, вспугивая тут и там ошалелых зайцев, — они неслись по полям, в ужасе замирали, притаившись за сугробами, готовые в любой миг сорваться, словно стрела с натянутой тетивы.

Богдан покрикивал на разгоряченных коней, щелкая бичом. Заметив поодаль рыжим языком пламени ищущуюся по снегу лису, он с маху повернул коней в ту сторону, но они тут же увязли в сугробах по грудь. Потом, взбивая снег копытами, вырвались из плена и полетели вперед. Пар валил из конских ноздрей, словно дым из труб, их черные спины то тонули в снежных тучах, то возникали вновь, а снег, словно злобный разбуженный пес, кидался им наперерез, осыпая вихрем белых хлопьев гордо выгнутые шеи рысаков, их лоснящиеся бока. Кони мчали вперед, преодолевая сопротивление снега. Вскоре Богдан направил их на укатанную дорогу, натянул вожжи, сам уставший в битве со снегом, но радостный. И тут же щелкнул кнутом. Воздух свистел в ушах, словно рой ружейных пуль, ледяные поцелуи ночи освежали разгоряченное лицо Богдана.

Он влетел во двор глембовического замка, словно ураган. Там моментально вспыхнуло небывалое оживление.

Через пару часов, которые все оставшиеся в Позере провели в мучительном ожидании и даже пан Саркцкий потерял уже надежду вновь увидеть Богдана, а Вальдемар разгневался не на шутку, беглец внезапно пошел в салон, приблизился к майорату и сказал сокрушенно:

— Дядя, потом, в Глембовичах, можешь меня повесить на воротах; а теперь — прости…

— Что ты еще натворил?

— Да совершил очередное преступление. Привез сюда оркестр из замка и всех глембовических практикантов. Уж если бал с карнавалом, надо веселиться! — Увидев удивленное лицо майората, он как ни в чем не бывало продолжал:

— Дядя, умоляю, не компрометируй меня перед ними! Я им сказал, что выполняю твое повеление. Солгал, но во благо общества.

Вальдемар высоко поднял брови. Однако увидел враз оживившиеся лица девушек, довольную физиономию хозяина дома — и весело сказал:

— Посмотрим, что скажет хозяин на такое самоуправство. Ты ведь не спросил даже, согласны ли господа Сартацкие принять здесь практикантов.

Но хозяева горячо одобрили выходку Богдана. И Богдан вновь, вырос в глазах окружающих.

Когда заиграли мазурку, он встал в первую пару с? панной Сартацкой. Танцевал он, пожалуй, излишне лихо, умышленно изображая лесного разбойника-мазура, но его разгоревшееся лицо и благородная осанка искупали все. Вальс он танцевал уже совершенно по-иному, грациозно ведя партнершу.

Несколько раз с Вальдемаром происходило нечто странное — словно мгновенный укол неприятного волнения. Некая знакомая нота в игре оркестра, памятная по прошлым дням, шорох платья посреди танца, а то и особо запомнившаяся фигура мазурки — все это отзывалось в его душе странным эхом, приносившим боль…

Но Вальдемар сразу же овладевал собой, загоняя вглубь мрачные воспоминания, тем более что время для них было самое неподходящее.

Однако нельзя оставаться спокойным и непринужденным, испытывая нечто подобное. Печаль тревожит сердце, читается в глазах. И Вальдемар ощущал удвоенный страх: он равно боялся и показать другим, что с ним творится нечто недоброе, и бороться в полную силу с печальными воспоминаниями.

Богдан и глембовические практиканты кружили барышень в вихре мазурки. Довольный пан Сартацкий щедро потчевал гостей вином, столь же щедро одаривая бутылками музыкантов. На Богдана он смотрел восторженно. С демократизмом майората он давно уже сжился, но не рассчитывал, что и Богдан сможет стать в этом отношении ровней дяде. Хозяин подозревал сначала, что молодой Михоровский станет держаться не в пример спесивее, но теперь с радостью убедился, что страхи его беспочвенны. Богдан не делал различий меж вельможными паннами и теми, кто менее родовит, единственное, что его привлекало, — красота, и он старался танцевать со всеми без исключения. Увлекал из углов на середину зала особенно скромных паненок, бедных шляхтяночек — что порой вызывало снисходительную гримаску у тех из юных дам, кто считал себя крайне высокородными.

Утешившийся пан Сартацкий смотрел на Богдана и думал: «Что же, одни Михоровские стали такими или повсеместно былая магнатская спесь уходит в прошлое?»

Но насчет «повсеместности» он уверен не был…

 

XXXI

Когда настала весна, Богдан служил на Волыни в одном из имений князя Понецкого. Хозяин жил в своем особняке и Богдана почти не видел, потому что редко бывал в отдаленном фольварке под названием Яры, где юноша был одним из помощников управляющего.

Михоровский работал с утра до ночи. Уже не было времени ни читать книги, ни рисовать. Вечером, едва дотащившись до постели, он засыпал мертвым сном, а утром, еще до рассвета, его уже будили.

Работа, служебные обязанности заставляли его жить в угнетающем, утомительном ритме. Душа юноши бунтовала, но он знал, что другого выхода нет, он обязан зарабатывать себе на хлеб.

Когда май расцвел во всей своей красе и природа дышала радостью жизни и бурными желаниями, когда океан белоснежного яблоневского цвета затопил сады, леса покрылись пестрыми коврами дикорастущих роз, а луга — яркой палитрой ромашек, васильков и ландышей, Богдан почувствовал себя зверем на цепи. Яростная тоска по былой свободе начала терзать его. Хотелось бежать куда глаза глядят по лугам, по лесам, лишь бы только избавиться от давящего ярма…

Он стоял на поле, наблюдая за сеявшими свеклу работниками, но мыслями был далеко. Последнее время он часто не понимал в первую минуту, что говорят ему знакомые или сам управляющий, проверявший своих помощников. Лучше уж сидеть в канцелярии, складывая неисчислимые ряды цифр или составляя отчеты, — там, по крайней мере, не видишь необозримых полей, не дышишь запахом разогретой весенним солнцем земли, не так тоскуешь по воле. Погружаясь в бумаги, он чувствовал себя лучше. Книги и бухгалтерию он вел так старательно, что управляющий обещал вскоре повысить его и сделать секретарем. Богдан на это усмехнулся иронически…

Когда он сидел в конторе, управляющий был им доволен донельзя — но стоило им оказаться в поле, Богдан становился неловким и словно бы отупевшим, а на нее замечания отвечал довольно язвительно…

Как-то он стоял на картофельном поле, надзирая за пахотой и зевая от скуки.

Утро выдалось чудесное, воздух был свеж и прозрачен, все вокруг выглядело прелестно — далеко про стиравшиеся поля, овраги, заросшие диким терном, темные леса. Казалось, горизонт стал гигантским увеличительным стеклом, четко выделявшим мельчайший детали. Ручеек неподалеку казался прямо-таки выпуклым, так что Богдан различал каждую морщинку на синей глади, каждого мотылька, вившегося над водой. Гроздья белых цветов, словно легкое дыхание весны окутали кусты, над ними кружили пчелы, соперничая с мотыльками, похожими на разлетевшиеся перья райской птицы.

Богдан медленно шагал через поле, направляясь к зарослям терновника. Подняв голову, не глядя под ноги, он любовался голубым небосклоном и белоснежной паутиной облаков, видневшимися в вышине птицами. Жаворонок нырял в воздушный океан, становясь все меньше, и Богдан шептал, вложив в эти слова всю тоску заключенной в темницу души:

 

— Гений свободы, опытный лоцман неба, унеси меня с собой, пташка, унеси…

И невидимая рука грубо перехватывала ему горло — так, что слезы наворачивались на глаза.

А вольные пространства вокруг были напоены неистащимой силой, безумный вихрь страстных желаний летел над полями, под зелеными балдахинами лесов, насыщаясь соками земли и щедро делясь этим животворящим нектаром со всем, что цвело и благоухало, жило…

Богдан в несколько прыжков достиг зарослей терновника. И бросился в них, словно молодой зайчишка в поросль салата. Колючие ветки рвали ему одежду, царапали лицо и руки, но Богдан, не замечая этого, окунал лицо в сплетения цветов, обнимал их, словно пил полной грудью переполнявшие их горячие чувства — волю, страсть, негу.

Испуганные птицы взлетали из гнезд, громко чирикая, куропатки, громко шумя крыльями, выскакивали прямо из-под самых ног. И Богдан остановился.

Тихо присел под высоким кустом, раскаиваясь, что напугал птиц. Успокоенные наставшей тишиной, они понемногу возвращались, и Богдан говорил с ними, как с людьми. Вскочив, вновь бегом бросился по лугу, любуясь ручейком, потом промчался по лесу, остановился над глубоким оврагом. Каменная стена, поросшая кое-где дикими кустами, почти вертикально обрывалась у ног юноши. Ниже покрытые зеленым и сивым мхом валуны образовывали пирамиды и гроты, казалось, сложенные человеческой рукой. Внизу росли плакучие ивы, овеянные вечной меланхолией, они одни, казалось, не рады были ни маю, ни собственной жизни. Гордо вздымали кроны молоденькие дубки, буки, клены, изогнутые сосны самых фантастических очертаний, словно на старинных японских гравюрах. Повсюду зеленел орешник, кое-где белели, словно покрытые снегом, вершинки цветущей черемухи. По дну оврага шумно несла свои воды узенькая речушка, пересеченная каменными порогами, — преодолевая их, речка пенилась водоворотами и крохотными водопадами.

На другой стороне оврага, меж деревьями, виднелся фронтон руслоцкого особняка. Солнце играло на жестяной крыше, отражалось в окнах. Богдан смотрел в ту сторону, и понемногу печаль окутывала его, словно траурное покрывало. Лицо его напряглось, холод проник до самых костей. Особняк этот напоминал ему Черчин, но в первую очередь Глембовичи. Год, проведенный в замке майората, оставил в душе Богдана неизгладимый след, незабываемые воспоминания. Детство, проведенное в Черчине, ученье, путешествия, развлечения — все это стало словно бы скучноватой увертюрой, предвещавшей мощный заключительный аккорд — жизнь в дядином замке. Богдан полюбил Глембовичи, любил майората — и с момента отъезда в Руслоцк в душе его поселилась смутная, непонятная тоска, порой в годину печали становившаяся невыносимой, а порой пропадавшая без следа. Богдан часто вспоминал Вальдемара, Люцию, и в его мыслях они возникали неразрывно единым целым. Тосковал по ним, по Рамзесу, по Ганечке, по журчанью глембовической реки, по шуму деревьев в парке. Часто вспоминал свою комнату, которую убирал выпрошенный у Вальдемара негр, смотритель охотничьих залов, работников, которым давал читать книги, егерей, даже бульдогов и борзых из псарен. А Черчин стерся в памяти, словно рисунок из детской книжки. И Богдан уже нисколько не жалел о равнодушии к нему матери и брата.

Богдан так и не полюбил Руслоцка. Вот и теперь, глядя на особняк, мыслями он возвращался к Глембовичам.

Он вздрогнул, услышав приближающийся конский топот. Совсем рядом с ним осадил коня управляющий Голевич, крикнул сердито:

— Ага! Так я и думал! Вы здесь прохлаждаетесь мечтаете на природе, а в поле творится черт знает.

Богдан смутился:

— Что-нибудь с пахотой?

— Сам пойди и посмотри! Хлопцы улеглись вздремнуть в тенечке, а кони трескают семенной картофель!! Тебя для чего там поставили? Чтобы наблюдал!

В Богдане проснулся аристократ. Он выпрямился, окинул управляющего с ног до головы презрительным взглядом:

— Попрошу вас выбирать выражения!

Управляющий готов был взорваться, но теперь и он, в свою очередь, смутился при виде мечущих молнии глаз Богдана:

— Как это? — сказал он спокойнее. — Хотите сказать, вы ни в чем не иноваты?

— Виноват, не отрицаю. Но не разговаривайте со мной таким тоном. И отныне ставьте экономов наблюдать за мужиками. Я решительно отказываюсь этим заниматься.

— Князь поставил вас моим помощником, и я здесь решаю, чем вам заниматься.

— Но к князю меня прислал мой дядя, а он и самому князю не позволил бы так разговаривать с ним. И уж вам тем более…

Произнеся это, Богдан обвернулся и направился в лес, не оглядываясь на Голевича.

С тех пор он занимался лишь административными делами. А на поля шел в свободную минуту, прогулки ради, — и тогда его мысли, не связанные заботами, пускались в безбрежный полет.

 

XXXII

Богдан, улыбаясь, вышел из канцелярии Голевича, ловко прыгнул в бричку и тронул лошадь. Он ехал в Гулянку, близлежащее имение, чтобы отвезти туда хозяину его, Вырочиньскому, какие-то счета, деньги и письмо от Голевича.

Его радовала предстоящая поездка — возможность проехать несколько верст среди прекрасных волынских пейзажей.

Когда бричка уже катила посреди высоких хлебов, Богдан принялся насвистывать. Взор его радостно скользил по золотой пшенице, по холмам, поросшим кустарником, он был спокоен и весел. Предстоящие несколько часов свободы казались новой эрой в жизни. Богдан погрузился в мечтания, его буйная фантазия устремилась ввысь на крыльях воображения, доводя порой мысли до сущего безумия.

И он был разочарован, когда прекрасное путешествие кончилось, когда бричка подъехала к барскому особняку и Гулянке.

Богдан вошел в сени.

Показался лакей в пышной ливрее, усеянной золотыми пуговицами и пуговичками, сверкающими лампасами и лампасиками, шитьем и галунами.

Богдан посмотрел на него, словно на циркового клоуна — настолько комичной в своей пышности была эта фигура. Чуть не засмеялся во весь голос, но сдержался и спросил:

— Пан дома?

Лакей, ничего не ответив, распахнул перед Богданом дверь в комнаты.

Михоровский вошел в большой кабинет, огляделся — никого.

Бросил шляпу в кресло, прошелся по кабинету, разминая ноги. С любопытством ожидал появления Вырочиньского. Богдан знал о хозяине, что тот богат, горд и весьма проворен в делах, так что ухитрился «сколотить себе состояньице», как об этом туманно выражались гнавшие его.

Кабинет был выдержан в том же стиле, что и ливрея лакея, сверкал мишурным блеском дурного вкуса, чрезмерной роскоши. Поневоле закрадывался вопрос: каковы же были источники этого богатства?

Богдан ждал долго. Нарочно ступал громко, покашливал.

Наконец скрипнула дверь — появился Вырочиньский.

Он был несколько тучен, руки усеяны дорогими перстнями. Спрятав их в карманы, он уставился на Богдана исподлобья.

Михоровский вежливо поклонился и подошел ближе, намереваясь пожать ему руку. Он собирался уже назвать себя, когда звучавший крайне пренебрежительно бас Вырочиньского пригвоздил его к полу:

— Это что, из Яров?

Богдан стиснул зубы. Ему показалось, что его ударили по лицу.

— Из Яров, — ответил он.

— Как зовут? — бросил Вырочиньский, не приближаясь, не вынимая рук из карманов.

— Ми…ровский… — пробормотал Богдан, задыхаясь от гнева.

— Со счетами от Голевича?

— Да.

Вырочиньский протянул руку за бумагами. Богдан долго искал их по карманам — руки его тряслись, кровь бросилась в лицо.

— Живей, живей! — торопил хозяин.

Богдан наконец отыскал бумаги, хотел швырнуть их Вырочиньскому, плюнуть в лицо и немедленно уйти. Но поразительным усилием овладел собой. Именно презрение к хозяину помогло ему успокоиться. Он спокойно вручил бумаги и письмо — и тут же отдёрнул руку, чтобы даже ненароком не коснуться его пальцев.

Вырочиньский заметил это движение, мимолетно глянул на юношу и высокомерно произнес:

— Подождите тут, — и небрежно, но крайне выразительно указал место у порога.

Богдан скрипнул зубами. Но Вырочиньский не видел, как юноша всем телом подался вперед — он уже шел к столу, повернувшись к Богдану спиной. Развалился в удобном кресле, положил ногу на ногу, дорогим ножом для разрезания бумаги не спеша вспорол конверт.

Богдан стоял у порога. Казалось, хозяин забыл о нем.

Лицо юноши пылало, кровь стучала в висках. Он переживал страшную пытку — муки уязвленной гордости. Но утешала ирония, ставшая словно бы сестрой милосердия для раненой души. Богдан поднял голову, смело, вызывающе глянул на пузатого хозяина, развалившегося в кресле. Левой рукой Михоровский крутил пуговку жилета, правой мял перчатки из тонкой кожи, едва не раздирая их.

Ждал, держа себя в руках.

Внезапно Вырочиньский встал — грузно, но довольно быстро. Лицо его исполнилось тревоги, потом расплылось в любезнейшей, почти подобострастной улыбке. Он быстро направился к Богдану, раскрыв объятия:

— Ах! Что я узнал! Мне выпала честь принимать у себя пана Богдана Михоровского? Припадаю к стопам, мое нижайшее почтение! Собственно, молва доносила, что Руслоцк обладает ныне столь славной… фамилией…

Но кто бы мог подумать? Рад приветствовать вельможного пана…

Уронив письмо на пол, он протянул Богдану обе руки.

Богдан отступил на шаг. Его глаза обливали хозяина холодом.

Ладони Вырочиньского гостеприимным жестом тянулись к рукам Богдана. Но Богдан стоял, как статуя, не вымолвив ни слова.

Вырочиньский все понял.

Руки его опустились, лицо стало фиолетовым от прилива крови. Ужасно сконфуженный, он пролепетал, не понимая, что говорит:

— Значит вы — Михоровский… Михоровский… кузен майората Михоровского… кузен… Я и подумать не мог… хоть молва и ходила…

Богдан холодно сказал:

— Жаль, эта же молва не предупредила меня, что Гулянка обладает такой… достопримечательностью, как вы, презирающий людей труда. Но теперь я это знаю. И все дела, какие у меня, как у помощника управляющего, могут с вами быть, я стану решать с помощью почты. Я не посылал бы к вам и простого пастуха. Прощайте.

Слова его падали, как шпицрутены.

Он повернулся и вышел.

Прошло много времени, прежде чем Богдан успокоился — долго еще сыпал проклятьями про себя, а то и вслух, едучи среди полей.

 

XXXIII

По случаю именин князя Понецкого вся высшая администрация из Руслоцка и прилегающих имений была приглашена на предвечерний чай. Слово «пред» особо подчеркивалось — потому что предстояли еще бал и съезд окрестной аристократии, и нужно было до того успеть угостить администраторов и отправить их восвояси. В отличие от сослуживцев, Богдан получил от самой княгини приглашение и на обед, и на бал, написанное крайне учтиво. Но после своей памятной поездки в гулянку Богдан решил ничем не выделяться среди коллег, с которыми давно завязал дружеские отношения, и теперь он весьма решительно гасил в себе порывы маг натской спеси — достаточно было вспомнить грубияна Вырочиньского. И он написал княгине, что явится на предвечерний чай вместе со всеми.

Его усадили рядом с княгиней — она не покидала стола. Зато князь все время расхаживал по заду, то дымя сигарой, то выглядывая в окно, лишь изредка, и то ненадолго, присаживаясь рядом с женой. Говорил он мало, в основном задавая вопросы. Господа из администрации отвечали кто незамедлительно, кто помедлив — но все до единого с надлежащим почтением. Понецкий выслушивал их с апатично-снисходительной улыбочкой, временами что-то говорил жене на иностранном языке, вежливо понизив голос, — но это лишь усугубляло всеобщий перед ним трепет. Богдан был удивлен. В Глембовичах он привык к другим порядкам. Однако он не особенно над этим задумывался: брали свое атмосфера торжественного чаепития, роскошная столовая, множество лакеев во фраках. Помимо воли Богдан упивался роскошью, воодушевился окружающим, движения его незаметно для него стали аристократически гордыми.

Он вел с княгиней светскую беседу, но обращался к ней исключительно по-польски, весьма деликатно игнорируя князя, ибо чувствовал, что тот ведет себя не вполне тактично.

По прошествии некоторого времени Богдан, державшийся с коллегами крайне вежливо, но все же внутренне отличая себя от них, уже решил остаться на бал и повеселиться как следует, как-никак он был Михоровским и потому обладал кое-какими правами. Князь, и княгиня недвусмысленно давали понять, что относятся к нему иначе, чем к остальным. Богдан торжествовал в душе, но чувствовал себя несколько неудобно, и, чтобы избавиться от этой мучительной занозы, часто обращался к сослуживцам с добрым словом или шуткой — к их радости и удовольствию. Видя это, князь еле заметно кривился, повторяя про себя: «Ну да, натура Михоровских» — и втихомолку радовался, что сам он — не кто иной, как Понецкий…

Еще до того, как закончился «предвечерний чай», прибыли несколько шляхтичей, приглашенных на бал.

Понецкий нахмурился. Настроение у него портилось.

Среди шляхтичей был живший по соседству граф. Говорил он неспешно, ласково, упорно глядя в пол. Господ из администрации он приветствовал, недвусмысленно подчеркивая дистанцию меж ними и собой. Увидев их в столовой, он ничего не сказал, но удивление так и запечатлелось в его приподнятой брови. Князь Понецкий еще больше расстроился. Теперь у него был достойный собеседник, и он стал украдкой подавать супруге знаки, умоляя, чтобы она поскорее отправила восвояси панов администраторов.

Услышав имя Богдана, граф дружелюбно протянул юноше руку:

— Рад приветствовать представителя рода Михоровских. Вы тоже из глембовической линии?

— Нет, граф, из черчинской, — ответил Богдан.

— Ну, это одно и то же, одно и то же… Как же, знаю майората, знаю! Общественный деятель, да! — граф понимающе улыбнулся. — А вы тут, стало быть, немножко практикуетесь?

— О да, разумеется! — выручил Богдана Понецкий.

Богдан смутился. Возможно, он и поддакнул бы, что «немножко практикуется» здесь, умолчав, что служит на жалованье, — но вмешательство Понецкого и его снисходительная улыбочка разозлили юношу. И Богдан резко сказал:

— Вы не угадали, граф. Я не практикант. Я работаю здесь, потому что должен зарабатывать на жизнь.

Чета Понецких и граф слегка смутились, но коллеги Богдана взглянули на него с благодарностью, и это стало юноше лучшей наградой.

Вошел еще один гость, зажиточный арендатор. Он приветствовал всех с одинаковой сердечностью, не делая различий между Голевичем и князем, разве что, говоря забывал прибавлять титул. Он вежливо подал руку графу:

— А, дорогой сосед! Мое почтение.

— Приветствую моего плантатора, — процедил граф, пожимая протянутую руку далеко не столь сердечно.

— Что это за странный титул? — тихонько спросил Богдан у Голевича.

— Видите ли, этот пан сажает свеклу для сахарного завода графа, вот граф и не называет его иначе, как плантатором. Чтобы лишний раз подчеркнуть, что стоит гораздо выше…

Богдан различил неприкрытую иронию в голосе Голевича — и сам усмехнулся в адрес графа.

Действительно, граф то и дело именовал соседа плантатором. Тот морщился, но терпел. Господа из администрации и сами быстро поняли, что им пора уходить. Они принялись прощаться, неожиданно княгиня повернулась к Голевичу с лицом, не сулившим ничего доброго:

— Это вы писали графу Борельскому, моему отцу по какому-то делу, касающемуся винокурни?

— Да, ваша светлость.

— Великолепно! Вам известно, насколько все поразило это письмо? Нечто неслыханное…

Почуяв непонятную пока что угрозу, Голевич спросил неуверенно:

— Почему, ваша светлость?

Княгиня, игнорируя его, в полный голос обратила к стоявшему здесь же графу:

— Граф, это было невероятно! Вообразите себе обращение: «Уважаемый пан»! Ха-ха! Назвать моего отца попросту «уважаемым паном»! И так ни разу в письме не упомянул его титула! Ну, не бесподобен ли этот наш Голевич?

— Гм… да, история… — буркнул граф, уставясь в пол. Богдан заметил, что даже ему стало неловко за княгиню.

Князь беспрестанно расхаживал по залу со странно усмешкой на губах, словно бы немо соглашаясь с супругой.

Княгиня весело продолжала:

— Мой отец спрятал это письмо в архив. Сущий раритет для кунсткамеры графов Борельских! «Уважаемый пан»! Нет, такое нарочно не придумаешь!

И она нервно рассмеялась.

Голевич стоял, как в воду опущенный.

Все присутствующие смутились.

Княгиня как ни в чем не бывало обернулась к мужу. Но, заметив, что Голевич и остальные, низко поклонившись, направились к выходу, быстро подошла к Богдану:

— Пан Богдан, разумеется, вы остаетесь с нами! Только переоденьтесь. У вас еще есть время.

— О да, конечно! — подхватил князь. — Просим! Впрочем, мы уже и так пригласили вас письмом.

Богдан подавил замешательство и гнев. Чеканя каждое слово, он произнес:

— Благодарю за милость, ясновельможная пани княгиня, но я ухожу вместе с моими сослуживцами.

Он поклонился и вышел, в сенях пожал руку Голевичу. Губы Богдана прыгали, он выглядел взволнованным. Не произнес ни слова, но подарил начальника столь сердечным взглядом, что тот ни понял и оценил.

В будущем Богдан видел себя управляющим, подобно Голевичу — и вред ли положение его будет отличаться от положения Голевича. Правда, Богдан лучше Голевича знаком был с правами и требованиями аристократии и поднаторел в «галантерейном» обращении…

 

XXXIV

Осенью в Глембовичи вновь прикатила пани Корнелия Михоровская. Она осыпала майората упреками, ставя ему в вину то, что он сделал Богдана экономом:

— Вот уж никогда не думала, что вы способны так с ним поступить, кузен. Такой нежный мальчик, такой болезненный — и обязан теперь тяжело работать?

Майорат пытался объяснить ей, что Богдан не простой эконом, что он доволен своей работой, судя по его письмам. Но пани Корнелия ничего не желала слушать:

— Разве это занятие для Михоровского?! Боже, если бы это видел мой покойный муж! — вздохнула она. — О, если бы он был жив!

Майорат взорвался:

— Если бы он был жив, Богдан не пришел бы в столь жалкое состояние! Теперь он вынужден работать, потому что жить ему не на что. Он слишком горд, чтобы жить у меня прихлебателем, — и не могу поставить ему этого в упрек! Простите, пани Корнелия, не вы ли сами обвиняли его, что он тратит мои деньги? Совершенно нас не понимаю. Сначала вы отказались от него, а теперь недовольны, когда он зарабатывает на жизнь?

Пани Михоровская смутилась — она сама плохо представляла себе, что хотела услышать от майората и зачем приехала. Тут же принялась прощаться. Майорат сказал напоследок:

— Богдан еще станет человеком. Но, чтобы достичь этого, он должен держаться избранного пути.

Вскоре он решил сам навестить Богдана. Но сначала наехал в Слодковцы. Пани Идалию он там не встретил, — она, проведя лето с отцом и дочерью, вновь уехала за границу, где ее ждали дорогие друзья Барские. Среди аристократов кружил даже слушок, что барон собирается замуж за Барского.

Услышав это, Вальдемар лишь молча пожал плеча Пан Мачей печально кивнул. А Люция сказала: — Что ж, все возможно.

Она смотрела на Вальдемара с немой мольбой словно ища у него утешения в своем сиротстве. Вальдемар старался быть с ней ласковым, и Люция была счастлива.

На этот раз, когда Вальдемар приехал, пан Мач спал, а Люция рисовала в саду. Они уселись в тени апельсинового дерева. Вальдемар курил сигару, Люция растирала краски на палитре. Косы ее были откину за спину, поверх платья она надела большой фартук из черного сатина, как у маляров.

Вальдемар взглянул на ее изящный профиль и мят спросил:

— Люция, почему ты стала одеваться так, словно носишь траур?

Она помолчала, потом ответила:

— Такой уж у меня вкус. К тому же…

— Продолжай.

— К тому же… Что на душе, то и снаружи…

— Значит, ты постоянно пребываешь в печали? Она удивленно, с укором взглянула на него:

— Постоянно…

— Но почему?

— Вальди, ты смеешься надо мной? — спросила она сухо.

Он погасил сигару:

— Ничуть. Мне просто начинает казаться, что Слодковцы вредно на тебя влияют. Тебе нужно уехать.

Люция испуганно уставилась на него:

— Куда?

— Куда угодно. Лишь бы уехать отсюда. Все заботы о дедушке я возьму на себя, а ты с бабушкой Подгорецкой отправляйся в Париж. Ты ведь ее любишь, правда? Она уезжает в Париж на всю зиму и очень хотела бы, чтобы ты поехала с ней.

— Я не поеду, — решительно сказала Люция.

— Даже если тебя попросит дедушка?

— Все равно. Дедушка уже хотел отправить меня за границу с мамой. Год назад. Но я не поехала.

— А если я тебя попрошу?

Люция побледнела, часто-часто заморгала, но все же не смогла остановить навернувшиеся на глаза слезы, и они повисли на длинных ресницах.

Вальдемар склонился к ней, нежно обнял за плечи, притянул к себе. Шепотом повторил:

— А если я тебя попрошу?

— Хочешь от меня избавиться? — всхлипнула Люция, и слезы упали на палитру.

— Ну что ты, Люция! У меня и в мыслях такого не было. Ты мне веришь?

Она внимательно взглянула на него:

— Верю… Вальдемар тихо сказал:

— Значит, поедешь?

— Поеду…

Палитра с громким стуком упала на землю. Люция сидела, напряженно выпрямившись, понурив голову.

Невысказанная радость охватила Вальдемара. Он притянул Люцию ближе, привлек ее головку к себе на плечо и коснулся губами заплаканных глаз. Неземной восторг отхватил Люцию, она словно грезила наяву. Когда горячие губы Вальдемара коснулись ее губ, она готова была от блаженства погрузиться в беспамятство.

Ничего не осталось вокруг, ничего больше не было — только жаркие губы любимого. Весь мир перестал для нее существовать.

Но вдруг могучая, неведомая сила оторвала Вальдемара от девушки. Он задрожал и, страшно побледнев, поцеловал ей руку, избегая встречаться с ней взглядом.

— Прости… — шепнул он вдруг.

Люция, сияющая, как майское солнце, с детской доверчивостью прильнула к плечу майората, спрятала на его груди светловолосую головку и спросила:

— Вальди, почему ты так хочешь, чтобы я уехала?

Вальдемар нежно погладил ее волосы, прошептал изменившимся лицом:

— Забудь об этом… и останься…

Она обвила руками его шею, шептала, не помня себя от сжигающей ее любви:

— Милый мой, единственный, любимый…

Он поцеловал ее в лоб, но уже иначе — словно в прежние времена. Безумие схлынуло.

Вальдемар ласково отстранил ее и встал, в глазах его светилась неуверенность… и словно бы печаль.

— Прогуляемся? — предложил он, хмуря брови.

Люцня ответила влюбленным взглядом, и они гуляли по парку, с трудом принуждая себя разговаривать о будничных делах.

И каждый знал о мучениях другого.

 

XXXV

Майорат ехал в Руслоцк. На одной из узловых железнодорожных станций он неожиданно столкнулся с четой Понецких. Встреча эта Вальдемара не обрадовала — он умышленно хотел навестить Богдана в отсутствие хозяев, вообще не встречаться с ними. Князь с княгиней, наоборот, обрадовались ему.

Вальдемар тут же спросил о Богдане. Княгиня вы ступила с жалобой, высказанной словно бы шутливо, но так, чтобы майорат сразу почувствовал в ее голосе иронию и яд:

— Ах, пан Богдан! Он законченный социалист…

— Да что вы? — удивился Михоровский.

— О да! Вы и представления не имеете, какие идеи он распространяет в Руслоцке, какие идеи нам подсовывает… Сущий мужикофил!

— Неужели? — усмехнулся Михоровский. — Вы меня! пугаете, княгиня… Что же он натворил?

Князь снисходительно усмехнулся:

— Ну, ничего страшного, ничего страшного…

Но его супруга разгорячилась:

— Представьте себе, пан майорат, Богдан прямо-таки преследует нас проектами разных нововведений! Какие-то школы, какие-то узкоколейки из леса, чтобы мужики не замучились на работе… Где это слыхано?!

— Да, в самом деле… Где это слыхано… — поддакивал Вальдемар, смеясь про себя, чего ни князь, ни княгиня не замечали.

— Или взять его филантропию! Просто скандал! Он взбаламутил нам слуг!

— Но с администрацией, насколько я знаю, он в хороших отношениях?

— О, как же иначе? Он завоевал их своим либерализмом. Вообразите себе, с некоторыми даже дружит!

Князь, усмехнулся, чуть легкомысленно поддакивал:

— Да, этот юноша ничего не достигнет в жизни… Его так привлекают низшие слои общества… Он магнат по рождению, но, боюсь, в нем нет ничего от магната…

Губы майората кривились в насмешливой улыбке, но он молчал.

Княгиня горячо продолжала сыпать жалобами. Ее глаза, большие, черные, слегка выпуклые, пылали жаждой мести:

— Рассказать вам, что он недавно выкинул? Как-то я собралась в костел с детьми и бонной. Пригласила в экипаж и пана Богдана. Бонна, понятно, должна была сесть рядом с кучером. Но этот чудак, ваш кузен, сам полез на козлы, а старуху вежливо пригласил сесть рядом со мной! Comment vous trouvez ca? (Как вы это находите, фр.)

Майорат от души рассмеялся, представив себе безукоризненно светские манеры Богдана и шокированную княгиню. Забавнее всего, должно быть, выглядела старая бонна, не привыкшая в Руслоцке к столь вежливому обхождению.

— И вы еще смеетесь? — удивилась княгиня.

— Ах, сопляк! — смеялся майорат. — И чем же кончилась эта история?

— Я приказала бонне занять надлежащее ей место, а пану Богдану строго указала на нетактичное поведение. Думаете, на него это подействовало?

— Что, он вновь пытался посадить бонну рядом с вами?

— Нет, вылез из экипажа, поблагодарил меня «за компанию» и поехал в костел на простой бричке, с управляющим.

— Феноменально! — усмехнулся майорат.

— Мало того: он уговаривает нас устроить санаторий над каким-то там красивым оврагом в окрестностях Руслоцка. И знаете для кого? Для неимущих чахоточников, у которых нет денег, чтобы поехать на курорт. Он нарисовал планы, чертежи множества домиков, твердит, что содержать этих… милых гостей мы с мужем обязаны бесплатно, потому что у нас, мол, достаточно денег. Он смеет распоряжаться нашим состоянием!!

— Что вы говорите? Боже, какая дерзость! Я потрясен до глубины души!

Но князь Понецкий наконец почувствовал что-то неестественное в искреннем на первый взгляд тоне Валь демара. И припомнил вдруг, что перед ним — еще одни Михоровский, придерживающийся примерно тех же взглядов, что и Богдан. Украдкой сделал жене знак глазами, она поняла и смутилась, быстро перевела разговор на другую тему. И оба под первым попавшимся предлогом откланялись.

Михоровский вдруг изменил планы: прежде чем ехать в Руслоцк, он завернул в Белочеркассы, в свое имение. Там, бродя по лесам, по залам старинного особняка, он раздумывал о Богдане. Порой он содрогался от гнева я отвращения: его угнетала сама мысль, что Богдану приходится служить у таких людей, как Понецкие. Какое влияние они могут оказать на пытливый молодой ум? Наихудшее! Нет, как бы там ни было, видно, что Богдан их влиянию не поддается… Смело высказывает свои идеи. Вполне возможно, пребывание там лишь укрепит его в убеждениях.

 

XXXVI

Богдан и Голевич стояли на поле, где копали картофель. Шеренги крестьянок в красных юбках и белых рубашках с засученными рукавами протянулись из конца в конец… Тяпки энергично взлетали вверх и опускались. Над полем висела неумолчная бабья трескотня, и окрики экономов врывались в нее резкой нотой.

Рядом с полем пролегал тракт, а за ним золотились хлеба. Бабье лето уже украсило деревья нежными паутинками. От темного леса веяло осенним покоем, жатва уже началась, и длинные, огромные пирамиды из снопов казались памятниками минувшему лету. Журавли вереницами тянулись на юг, печально покрикивая.

На тракте показался изящный экипаж. Крестьянки с любопытством косились на него, перебрасываясь словечками на местном наречии:

— Ганка, подивись! Эти не тутошние, издалека…

— Я знаю эту упряжку, — удивленно сказал Богдану Голевич. — это Белочеркасские кони! Далековато же ехали… Богдан тоже удивился:

— А вы не ошиблись? До Белочеркасс столько верст…

Запряженное четверкой ландо вдруг поехало медленнее. Голевич зорко присмотрелся:

— Белочеркасские, точно! Это майорат!

Богдан бегом припустил к дороге. И радостно вскрикнул, увидев, как из экипажа вылезает Вальдемар.

Они приветствовали друг друга с искренней теплотой.

— Садись и поехали, — велел майорат.

— Куда?

— В Руслоцк.

— Но Понецкие уехали…

— Я приехал не к ним, а к тебе. Богдан с чувством пожал ему руку:

— Спасибо, дядя. Я и подумать не мог, что ради меня ты проделаешь такой путь… Как только кони выдержали?

— Я ехал с подставами. Богдан, что с тобой? Тебя что-то гнетет?

Богдан печально взглянул на него:

— Прости, я решил, что все обо мне забыли…

В голосе его звучала невероятная тоска. Вальдемар встревожился:

— Письма ты пишешь отнюдь не печальные, но довольным не выглядишь… Что с тобой? Тебе плохо здесь?

Богдан сжал губы. Вальдемар понял, что в нем происходит внутренняя борьба.

Наконец Богдан сказал спокойно, улыбнулся даже:

— Что поделать, дядя, работа есть работа. Миновали деньки золотые…

— Значит, выдержишь?

— До конца договора выдержу. Но когда срок истечет, в Руслоцке ни за что не останусь!

— У меня была твоя мать…

— Наверняка со старыми претензиями? Она и мне писала, упрекала, что пошел работать. Хочет, чтобы вернулся в Черчин и стал там администратором у Виктора. — Богдан ухарски сбил шапку на затылок: — Нет уж, не выйдет!

— Виктора нет в Черчине.

— Ну да?! А где же он?

— Путешествует по свету… как ты когда-то.

— Что? Мотает денежки?

— Я бы сказал, весьма активно. Пьет, играет… — майорат пытливо следил, какое впечатление произведет это известие на Богдана.

Юноша побледнел, показалось даже, что глаза его увлажнились:

— Бедная мама… — прошептал он дрожащими губами. — У нее нас только двое, и оба… непутевые…

Взволнованный Вальдемар обнял его:

— Да разве ты непутевый?

— Это потому, что ты меня спас, дядя… Что же будет с мамой? Теперь мне придется работать побольше, чтобы в случае чего… содержать ее. Виктор опорой ей не послужит, у него нет сердца…

— И совести тоже, — кивнул Вальдемар. — Его ничто и никогда не исправит.

Какое-то время они ехали молча, неожиданно Богдан взял Вальдемара за руку и неуверенно, робко спросил:

— Дядя, а что с Люцией? Могу ли я вас… поздравить?

Вальдемар покраснел, нахмурился:

— А ты… ты бы этого хотел?

Богдан сжал его руку:

— Еще как, дядя! Она достойна быть твоей женой и хозяйкой в Глембовичах. И так любит тебя!

— Ладно, об этом мы поговорим потом… А теперь — о твоей работе и планах на будущее.

 

XXXVII

В глембовическом замке готовились праздновать Рождество. Пан Мачей приехал вместе с внучкой. По вечерам в огромном зале для приемов толпа детей окружала пышную елку. Это были питомцы приюта и ученики устроенных майоратом школ. Их привозили сюда на нескольких санях. Елка достигала верхушкой высоченного потолка, залитая светом, сверкающая, словно шкатулка с драгоценностями. Люция раздавала подарки. В гладком черном бархатном платье, с единственным украшением — ниткой жемчуга на шее, стройная и гибкая, она казалась жрицей друидов, поклонявшихся некогда деревьям. Копна светлых волос, особенно пышных и золотистых по контрасту с черным бархатом платья, поневоле привлекала взгляд. Вальдемар, неотрывно смотревший на нее, припомнил прозвище, год назад приставшее к ней в Варшаве: весталка…

«Да, в ней и в самом деле есть что-то от весталки, — подумал он. — Ее благородная осанка, красота, серьезность..»

Богдан, приехавший на праздники из Руслоцка, должно быть, увствовал то же самое. Он шепнул майорату:

— Вы знаете, дядя, Люция производит прямо-таки… мистическое впечатление. В ней есть что-то таинственное…

Он внимательно посмотрел на нее, словно врач, потом сказал со странной смесью уверенности и опасений:

— Да, такие женщины бывают либо очень счастливы, либо очень несчастливы. Середина — не для них…

Ощутив неприятный укол в сердце, майорат отошел от него.

Богдан не сводил глаз с Люции. Получившие подарки дети хором пели колядки, потом заиграл замковый оркестр, и начался праздник. За порядком следили мажордом и воспитательницы.

Поздно ночью, перед рождественской мессой, которую должны были служить в замковой часовне, Вальдемар, Люция и Богдан вышли на самый верхний балкон — галерею, выходившую на реку.

Зимняя ночь выдалась теплой и тихой, но пасмурной. Облака укутали небо, грозя новыми снегопадами. Парк спокойно спал под снежным покрывалом. Ели превратились в белоснежные шатры; темные голые клены словно укутались медвежьими шкурами. Пушистый ковер лег на ступенях пристани, белоснежная кайма протянулась по берегам реки — сковывавший ее зеленоватый лед был чисто подметен днем и отсвечивал теперь, как зеркало.

Повсюду сливались в своеобразную гармонию серый и белый цвета. В природе воцарилась белоснежная дремота, безграничная дрема.

Вальдемар с Люцией стояли, опершись на балюстраду, глядя в сторону парка. Казалось, оттуда слышатся звуки старинных мистерий, бесприютные духи скользят меж укутанными снегом деревьями.

Обоим было хорошо, они не хотели прерывать благую тишину ни словом, ни жестом.

Выходя на галерею, Люция накинула на голову светло-голубую газовую вуаль, почти скрывшую теперь ее лицо, — только глаза лучисто сверкали, словно яркие звезды, чей свет пробивался сквозь мглистые облака.

Богдан, чувствуязсебя лишним, тихонько удалился.

А они все стояли в молчании.

Первой заговорила Люция, шепнула тихо-тихо, словно боясь разбудить спящую ночь:

— Вальди… красиво, правда?

— Я люблю парк зимой. И эту галерею.

— Да, ты часто бываешь здесь один…

— Один? Нет. Со мной мысли… и воспоминания… Люция невольно вздрогнула.

— Тебе холодно? — спросил Вальдемар. — Подожди минутку…

Он ушел и вскоре вернулся с меховой шубой, накинул ее на плечи Люции. Люция всем телом прильнула к нему, сияние ее глаз приводило Вальдемара в трепет, тепло девичьего тела сводило с ума. Он едва сдерживался, чтобы не заключить девушку в крепкие объятия. Изо всех сил старался взять себя в руки, но Люция все теснее прижималась к нему:

— Вальди…

Вальдемар содрогнулся: шепот ее казался странным, словно не уста говорили, а вещала ее потаенная сущность, ее сердце.

Майорат понимал, что объяснение неизбежно.

Вот-вот должен был прозвучать приговор.

Вальдемар боялся пошевелиться, вздохнуть.

— Вальди… — повторила девушка.

Но теперь ее шепот уже не казался порождением сна или грезы.

Он звучал ожидающе.

Вальдемар ощутил ярость и отчаяние.

Нет сил, совершенно нет сил… Каждым мигом молчания он вселяет в сердце девушки несбыточные надежды, с каждым мигом молчания становится все более виновным перед ней, все более подлым…

Рассеять иллюзии! Грубо прогнать миражи!

Сказать правду! Но эта правда, словно бичом, ударит по обоим…

Быть откровенным — как солнечный свет.

Быть смелым — как преступление.

Значит, он должен совершить преступление? Убить эту девушку откровенностью, но спасти собственную правду… или пойти на ложь — из благородства загубить ложью свою бессмертную душу?

Ради жалости?

Ради неизмеримого сочувствия к ней, не имеющего ничего общего с любовью?

Ради смутно колыхнувшегося в крови отголоска былого любовного пожара?

Ради унылых телесных радостей?

Нет, никогда!..

Вальдемар страшным усилием воли изгнал из сердца всякие желания, попытался найти отвагу…

Так и не услышав его голоса, Люция чувствовала, как он трепещет. Склонила голову — и пушистые пряди коснулись его щеки.

Вальдемар, холодный, как ледяная статуя, заговорил. Слова тяжело давались ему:

— Люци… я давно вижу… чувствую, что… ты…

Она слушала, затаив дыхание. Слова были тихими, ласковыми, но таили в себе нечто враждебное, зловещее…

Над головами у них что-то тихо щелкнуло, и вспыхнул электрический фонарь.

На галерею в сопровождении лакея вышел граф Трестка.

Вальдемар и Люция быстро отодвинулись друг от друга. Девушка негодовала на нежданную помеху, Вальдемар, наоборот, радовался избавлению.

— Что случилось? — спросил он равнодушно, с отсутствующим видом.

Граф удивился:

— Неужели вас не удивляет столь поздний визит?

Вальдемар опомнился:

— Как, ваша жена? Неужели…

— Да, — оживленно сказал граф. — Мальчик! У нас сын! Но именно потому я не могу волновать жену… мальчик родился утром, а в полдень я получил телеграмму… Вот, читайте.

Вальдемар и Люция склонились над телеграммой.

— Из Парижа, от бабушки. Тяжело больна, — повторил Вальдемар вслух, словно здесь был кто-то еще, не знавший этой печальной новости.

Они вернулись в салон.

— Вот я и приехал к вам… — сказал Трестка. — Рита ничего не знает, она никак не может ехать…

— Тогда поеду я, — сказал майорат.

— Нет, там нужна женская опека и забота. Нашей почтенной Добрыси недостаточно, и нужно… — он умолк, не зная, как примут то, что он имел в виду.

Однако Люция сама сказала решительно:

— Я поеду.

— Да, это было бы лучшим выходом… — облегченно кивнул Трестка. Все трое умолкли. Люция была взволнована, ее щеки пылали.

Она взглянула на Вальдемара, но тот избегал встречаться с ней глазами.

Трестка пожал руку девушки:

— Панна Люция, вы спасаете нас всех! Мы, и Рита, и я, будем вам необычайно благодарны… Княгиню нельзя оставлять одну среди чужих…

Люция раздраженно отняла руку, быстро сказала:

— Уговаривать меня ни к чему. Я выезжаю сегодня же, это мой долг. Она же бабушка… Вальдемара, — добавила она тише.

И пытливо, настойчиво взглянула Вальдемару в глаза, словно ожидая, что он будет протестовать против ее решения или предложит какой-то другой выход.

Но он, поцеловал ей руку, сказал лишь:

— О дедушке не беспокойся. Я заберу его к себе.

 

XXXVIII

Весной Богдан навсегда покидал Руслоцк. Администрация с грустью расставалась с ним. Богдан сам был взволнован и печален — он сжился с коллегами, полюбил их. Если бы не Понецкие…

Он ненадолго заехал в Глембовичи и, получив от майората рекомендательные письма, поехал осмотреть имения, где хозяйство велось наиболее современным и культурным образом.

Дольше всего он пробыл у Гершторфов — там под руководством старого князя практиковался два месяца. После его отъезда князь Гершторф отправил Вальдемару крайне лестное для Богдана письмо. Там были и такие строки: «В жилах твоего кузена, пан майорат, течет твоя кровь. Когда-нибудь он покажет себя должным образом. Величайшая твоя заслуга в том, что ты сумел выбить из него все, чего он нахватался в Черчине и во время своих бесцельных вояжей». Вальдемар был рад.

Богдан побывал и за пределами страны — в Галиции и Венгрии. Потом осмотрел чешские, познаньские, силезские имения. Какое-то время в качестве вольнослушателя посещал лекции агрономической школы в Таборе, осмотрел несколько опытных станций.

Майорат часто получал от него письма со множеством разнообразнейших проектов, исполненных юношеской горячности. Эти письма были продиктованы порывами души, пробужденной для жизни и свершений. Былое уныние ушло без следа. Печаль и тоска угасли под напором пробудившейся врожденной энергии. Склонность к мечтаниям осталась прежней, но теперь ее удерживал в границах разумного кое-какой жизненный опыт. Богдан был идеалистом, но приобретенная им зрелая рассудительность стала уздой для вольной и буйной фантазии.

Богдан созревал умственно и духовно.

Выше других он неизменно ставил майората, ставшего для него примером и непререкаемым авторитетом. Главным виновником происшедшей с Богданом перемены был майорат. Но была и другая причина, подхлестыва-вавшая амбиции Богдана и побуждавшая его к завоеванию новых вершин: Виктор за короткое время привел Черчин в упадок, и забота о матери вынуждала Богдана как можно быстрее встать на ноги. Так минуло полгода.

Княгиня Подгорецкая выздоровела после тяжелой болезни, но на родину не вернулась, жила пока что в Швейцарии. Люция по собственной охоте оставалась с ней.

Графиня Рита, навестившая их там, рассказывала потом Вальдемару, что Люция словно бы создана для опеки над больными, что княгиня крайне ей благодарна за заботу и полюбила, как собственную внучку.

Когда пан Мачей поинтересовался, скоро ли Люция вернется в Сладковцы, Рита покачала головой, бросив при этом на Вальдемара мимолетный взгляд.

— Не думаю, что она вернется скоро… По крайней мере, так я ее поняла — хотя она, нужно сказать, стала неразговорчивой. Видно, что она тоскует по дому… но уверяет, что княгине без нее пока что не обойтись.

Пан Мачей вздохнул:

— Это мне без нее не обойтись…

— Возможно, знай она об этом, вернулась бы, — сказала Рита не особенно убежденно.

— Да если бы дело было во мне одном… — прошептал старик.

Вальдемар притворился, будто не слышит. Он понимал чувства Люции. После сцены на галерее, ставшей, если говорить честно, ее объяснением в любвиот уехала, уверенная, «по он поспешит следом… или каким-то яругам способом, хотя бы письмом, покончит с мучившей их обоих неуверенностью.

Вамьдсмар только теперь осознал: его нескладные слава унеслись со снегом и пропали меж деревьев спящего парка. Лкщия, не видевшая лица Вальдемара, не поняла подлинного смысла его слов, не поняла, что они ей сулили.

Она по-прежнему питала надежды…

…Прошла зима, весна и лето.

Вальдемар не приехал, не написал.

И Люция в приливе оскорбленной гордости не хотела возвращаться.

Прошло пять лет со дня смерти Стефы Рудецкой.

Прошло пять лет с того времени, когда в сердце Люцни вспыхнула любовь к Вальдемару.

Пять лет надежды, борьбы, страданий, печали. Надежда вспыхивала на миг ярким метеором и тут же гасла во мгле сомнений и неуверенности…

Истина вышла наружу.

И Люция, испив чашу горя до дна, решила принять предложение графа Брохвича.

 

XXXIX

Княгиня Подгорецкая печально смотрела на грустное личико Люцин. Старушка все видела и все понимала. От нее не ускользнул трепет, с которым Лишня встречала каждое письмо Вальдемара, волнение, охватывающее девушку при любом упоминании о майорате. Но обе молчали: одна не признавалась в своих чувствах, другая — в своем желании видеть Люцию женой майората. Старая княгиня и в мыслях не держала пошлых слов «прекрасная партия» — она попросту хотела, чтобы молодые люди были счастливы. Но давно уже перестала надеяться, что сбудутся ее мечты…

Люцня тревожила княгиню. Печаль, застывшей маской лежавшая на ее липе, в последнее время исчезла — но на смену ей пришла злая ирония, словно бы неприязнь к Вальдемару. Люцня не хотела больше слышать о нем, не читала его писем. Голубые глаза девушки отливали металлическим блеском, она выглядела спесивой, надменной.

Однажды сентябрьским днем доложили, что граф Брохвич просят принять его. Старушка поневоле испугалась, но Люция спокойно отложила книгу, засмеялась нервно, неприятно, потом сказала:

— Бабушка, я попросила бы вас о благословении…, но это было бы верхом комедии…

И она выбежала из комнаты.

Поздоровавшись с Ежи Брохончем, она спросила:

— Вы, должно быть, хотите со мной попрощаться? Уезжаете?

Лицо Брохвича казалось мертвым, лишенным и тени жизни:

— Да. Завтра утром я уезжаю.

— Куда же?

— Какое это имеет значение?

— Но не на покорение полюса, надеюсь? Он поморщился, губы его дрогнули:

— И это все, что вы можете мне сказать?

— О нет… Вовсе нет… — уже другим тоном ответила Люция и присела на плюшевую оттоманку.

Граф стоял у окна, скрестив руки на груди, смотрел на нее так, словно ожидал очередной издевки.

Люция, пережив недолгую внутреннюю борьбу, смело подняла голову и тихо спросила:

— Вы все еще любите меня?

— А вы все еще в этом сомневаетесь?

— Ну, а та венецианка? С которой вы катались по заливу?

Голос Люции звучал чуть насмешливо. Брохвич не пошевелился, но покраснел?

— Ах, вы об этом знаете? — он оживился вдруг, голос его потеплел. — Значит, вас это интересовало… быть может, беспокоило…

Люция равнодушно ответила:

— Я знала, потому что об этом говорили во всех салонах. Да, это меня интересовало — я надеялась, что им наконец излечились и обрели утешение…

— А знаете ли вы, чем она привлекла меня? Почему я сходил с ума в ее объятиях?

— Ах, я вовсе не собираюсь изучать психологию ваших страстей…

— Извольте, я объясню. У тон венецианской красавицы глаза и волосы были в точности такого цвета, как у вас, и звали ее — Лючия… Теперь вы поняли? Я люблю вас больше жизни, но без всякой взаимности, потому та женщина и увлекла меня…

Люция бросила насмешливо:

— Жаль, что ее звали Лючия, а не Джульетта Капулетти, жаль, что все происходило в Венеции, а не в Вероне. По-моему, вы идеально подходите на роль Ромео…

Брохвич потерянно молчал. Люция встала:

— Да запретите вы мне, наконец, издеваться над вами! Запротестуйте! Не будьте столь трагическим… столь покорным! Терпеть этого не могу! Покорность меня просто бесит!

Граф подошел к ней, протянул руку:

— Прощайте. Я ухожу. Когда любимая женщина издевается над тобой, можно, вы правы, повести себяи грубо… но тогда только, когда любовь взаимна. Когда любовь безответна и хозяйкой положения остается женщина, мужчине остается одна защита — терпение и хладнокровие…

Он поцеловал руку Люции, слезинка блеснула у него? на глазах:

— Прощайте…

Люция, взволнованная до глубины души, сказала:

— Пан Ежи, а если бы я… несмотря на все… согласилась бы стать вашей женой? Вы… приняли бы меня?

— Это новая шутка? — заглянул ей в глаза граф.

— Нет, я говорю совершенно серьезно.

— Панна Люция… значит…

— Увы, я не люблю вас, и вы прекрасно это знаете… но и я, подобно вам, страшно терзаюсь. Если вы; возьмете меня… такую… быть может, и вы, и я успокоимся.

Ежи прижал к груди ее руку и едва слышно спросил:.

— Вы уже расстались с… теми надеждами? Люция вздрогнула:

— Почти…

— Значит, все же «почти»… Люция умоляюще глянула на него:

— Прошу вас, оставим это. Вы согласны взять меня или нет?

— Я жажду… хотел бы спасти и излечить тебя от всех несчастий и терзаний, Люция моя… Но подари мне хоть капельку надежды, скажи, что со временем полюбишь меня или хотя бы попытаешься…

— Надежды? — шепнула Люция. — Что ж, дарю тебе надежду… Оба мы питали надежды… Но надежда — это приманка, влекущая к пропасти… И все же… быть может, рассеются наши печали? Если ты этого хочешь — и твоя!

Брохвич поцеловал ей руку, сказал печально:

— Я не благодарю тебя — нельзя благодарить за принесенную жертву. Теперь к моим чувствам добавилась еще и боязнь потерять тебя, но все же я верю, Люция…

— И ты не боишься? — удивилась она.

— Нет, Мне кажется, нам обоим больше нечего терять. Но у тебя еще будет время порвать со мной, если оживут… те надежды.

Лицо его исказила боль. Люция опустила глаза:

— Ты такой благородный… а я такая подлая!

Он обнял ее бережно и нежно, как ребенка, прошептал:

— Ну что ты, моя бедная, израненная душа…

Осенью известие о их помолвке достигло Глембовичей. Пан Мачей был расстроен, Вальдемар — испуган.

— Боже, она убивает себя! — вскрикнул Михоровский.

В тот же день он получил письмо из Вены — граф Гербский писал, что встретил Богдана в Жокей-клубе. Вальдемар немедленно выехал в Вену.

 

ХL

Последние дни осени выдались прекрасными, и знаменитый венский парк Пратер окутался королевским пурпуром, багрянцем, ярким золотом. Парк кипел жизнью — все стремились сюда, пользуясь прекрасной погодой. Частные экипажи, дворцовые упряжки, словно цветочные корзины с Прекрасными лилиями-красавицами, проезжали пышной вереницей. Аллею, отведенную для всадников, украшали прекрасные амазонки, сопровождаемые изящными кавалерами. Знаменитый на всю Европу «венский шик» был сегодня представлен во всей красе, ослепляя роскошью и изысканностью.

Богдан ехал на прекрасной английской кобыле из конюшен графа Элемера Шетени. Этот знатный венгр когда-то был верным спутником майората Михоровского, сопровождавшим его на балах, приемах, в великосветских клубах. Теперь граф стал закадычным приятелем Богдана.

Стройный темпераментный брюнет, несколькими годами моложе майората, холостяк, граф уверенно вел Богдана по небезопасным для юноши дорогам развлечений. И, Богдан рад был окунуться в полузабытую столичную жизнь. Порой он чувствовал угрызения вести, но старался заглушить в себе все сомнения. Единственное, что его пугало, — боязнь наделать долгов. Он боялся растратить заработанные деньги, боялся сделать большой карточный долг, и хотя и сидя вместе с графом за покрытый зеленым сукном столом с душой, исполненной страха. Надо сказать, он не позволял азарту окончательно взять верх над собой, защищал свой карман, как мог и умел. Порой, когда опасность была совсем рядом, Богдан молил про себя, чтобы случилось землетрясение или пожар, лишь бы только скрыться из проклятого клуба. Однажды, почуяв, что ему предстоит вот-вот сделать высокую ставку он отбросил прежнюю беззаботность и нелюбезным ном сказал Элемеру:

— Вы, должно быть, думаете, что всякий Михсровский — Ротшильд и может крыть крыши золото. Но я из бедных Михоровских, так что оставьте меня покое…

— Но ведь Глембовичи — сущая сокровищница! Чёт вам бояться? — вмешался какой-то галицийский паночек, строивший из себя венского барона.

Богдан разозлился:

— У меня такие же права на глембовическое состояние, как на испанский трон! Кто знает, постарайся я как следует, может, и стал бы претендентом на корону Бурбонов… но у меня нет никакого права на кассу Глембовичей.

И с тех пор он больше не играл.

Граф Элемер, тронутый его откровенностью, больше не втягивал его в игру. Он отыскал другой способ потешить юного приятеля, введя его в аристократические салоны. Богдан нигде не встретил прекрасной Анны, памятной по Ницце, — но завязал иные, столь же рискованные знакомства.

Сейчас, когда они бок о бок ехали по аллеям Пратера, Шетени указывал ему глазами на дам из высших сфер и нынешних звезд полусвета, что вспыхивают яркими метеорами, но обычно гаснут вскоре. Богдан, в зависимости от настроения, то любовался красотками, то откровенно позевывал.

И вдруг в дворцовом экипаже он увидел молодую особу в темном платье и широкополой черной шляпе. Она прямо-таки очаровала его, потому что напомнила приятные дни, проведенные в Глембовичах. Богдан скапал громко:

— Боже, как она похожа на Люцию! Граф, кто это?

— Эрц-герцогиня Мария Беатриче.

— Как она прекрасна! Граф Элемер усмехнулся:

— Прекрасна? По-моему, чересчур лестная оценка. Конечно, она мила и грациозна… но чересчур уж серьезна.

Богдан задумался. Потом сказал:

— Она очень похожа на мою кузину, которая вскоре станет…

И умолк смущенно.

— Которая вскоре станет вашей женой? — по-своему истолковал его замешательство граф Элемер. Богдан покраснел, даже подпрыгнул в седле, сердито уставился на графа:

— Ну что вы! Она скоро будет женой майората Михоровского.

— Ах, вот как!

Богдан испугался и устыдился:

— Но прошу вас держать это в тайне, граф.

— О, разумеется! Я рад, что майорат наконец выкинул из памяти… ту шляхтянку, что умерла. Все у нас удивлялись в свое время, что он стал искать жену среди тех, кто стоял ниже его… Что за идея — магнат и захудалая дворяночка!

Внезапно Богдана охватила злость и к Шетени, и к Люции, и даже, неведомо почему, к майорату. Покойная Стефа показалась ему цветущим лугом, по которому безжалостно ступали австро-венгерские копыта. Всю свою злость он излил на графа, бросив иронично:

— Кому-кому, а уж вам, венским аристократам, следовало бы свыкнуться с неравными браками. Ваши эрц-герцоги давно вас к этому приучили, выбирая себе жен без особой оглядки на титул и род.

— Я не эрцгерцог, а венгерский магнат, и превыше всего ставлю древность рода, — сухо ответил Шетени.

— О да, венгерские магнаты как раз сами женят на эрцгерцогинях, я и забыл… — сказал Богдан, немного успокоившись.

С того дня он часто бывал в Пратере с одной» единственной целью: увидеть Марию Беатриче. Ехал? следом за ее экипажем, а если она была верхом, держался; в отдалении, пожирая ее глазами. Шетени никак не мог понять, влюбился юноша в эрцгерцогию из-за нее самой, или из-за того, что она была похожа на неизвестную ему Люцию.

Но Богдан и сам не ответил бы на этот вопрос.

Граф Элемер очень привязался к молодому товарищу, который привлекал его юмором и смешившей порою откровенностью.

Как-то они оба отправились на бал в Бург. Богдан не помнил себя от радости, старательно учился у Шетени дворцовому этикету, все более пылко вздыхая по эрцгерцогине.

Когда карета венгерского магната наконец подъехали к дворцу, сердце Богдана колотилось, словно у молодой паненки, впервые появившейся в свете. Высокие, ярко освещенные окна императорской резиденции, могучи стены в первый миг напомнили юноше Глембовичи, но тут же это воспоминание рассеялось, проиграв незримое состязание со старинным дворцом Габсбургов.

Роскошные покои, вооруженные гвардейцы в старинных кафтанах, потоки света, широкие лестницы, украшенные пальмами и кипарисами, шелест дорогих шелков, приглушенный гомон светских бесед — все это вскружило голову Богдану. Он ощутил прилив такой радости, такого счастья, что поневоле хотелось кричать. Если бы сейчас перед ним вдруг появилась Мария Беатриче и кинулась ему на шею, он ничуть не удивился бы.

В бальном зале он встретил нескольких знакомых. Шетени представил его венгерским и австрийским магнатам. Богдан чувствовал себя совершенно свободно среди титулованной знати, искусно лавировал, чтобы не наступить на пышные шлейфы дамских платьев, беседовал непринужденно. Все здесь хорошо помнили майората Михоровского, и перед его юным кузеном открывались все двери.

Богдан то и дело поглядывал на дверь, откуда должна была появиться императорская семья.

Император произвел на него огромное впечатление. Прямой, изящный старец в военном мундире чуть наклонял голову, приветствуя тех, кого ему представляли. Но таких было мало: в основном здесь присутствовали завсегдатаи дворцовых приемов.

Представ в свою очередь перед монархом, Богдан низко поклонился, а император даже проговорил несколько благожелательных слов, касавшихся, правда, скорее фамилии, которую Богдан носил. Разговаривая позже с придворными, то и дело вспоминавшими о майорате, Богдан отвечал вежливо, но в глубине души ворчал:

— Ну что они все заладили? Майорат, майорат…

Ослепленный приемом, он совсем забыл, что есть и другой Михоровский, гораздо более знаменитый…

Богдан стоял, неотрывно глядя на императора Франца Иосифа, беседовавшего с кем-то из придворных. Казалось, глубокие морщины на челе монарха вобрали в себя все трагедии, все несчастья Габсбургов — и кровавую драму наследника престола Рудольфа, и смерть императрицы Елизаветы, и другие печальные истории. Богдан вспомнил, что находится во дворце, где уже много лет ходят легенды о призраке, предвещающем несчастье.

Михоровский вздрогнул, стал смотреть в другую сторону — и увидел прямо перед собой эрцгерцогиню Марию Беатриче.

На его поклон она улыбнулась и слегка наклонила голову. И отошла в сопровождении придворных дам, изящная, серьезная, в белоснежном платье. Глядя ей вслед, Богдан увидел нитку крупного жемчуга на стройной шее, сверкнувший брильянт в волосах, попытался последовать за ней, но ее уже окружали шитые золотом мундиры придворных, фраки министров, пышные платьях дам.

И расстроенному Богдану осталось лишь слушать болтовню молодого галичанина, того самого «венского барона»:

— Посмотрите на ту даму в золотистом газовом платье. Какая прическа! Это герцогиня Монтано. Я сходил бы по ней с ума, догадайся она сменить прическу. А вон та, в жемчугах, — герцогиня Фюрцберг. Страшная гордячка. Вот идут две графини Грюнендорф. Одна — так себе, но вот вторая… и вовсе крестьянка. Ей бы держать поварешку, а не веер. Ничуть не годится для Бурга. Согласитесь, а?

Богдан рассеянно слушал его, ища взглядом брильянт в пышных волосах.

Барон коснулся его руки:

— Оглянитесь. Видите вон ту даму с весьма оригинальной прической, всю в буклях? Это графиня Матильда. Прилагает все усилия, чтобы выглядеть точной копией фамильного портрета своей прабабушки. А вон та, что разговаривает с герцогом Д'Эсте, с косенькими бровями а-ля гейша — графиня Гизелла Вичи. Чудесные руки! По ней сходит с ума половина Пешта…

Барон был явно горд тем, что прекрасно знает всех этих дам и может похвастаться перед Михоровским прекрасным знанием высших сфер. Однако Богдан, ничуть! не изумившись его великосветскости, бросил:

— Да вы сущий эксперт салонов… Оцениваете дам, словно падишах, отбирающий девушек для своего гарема…

Галнци, некий барончик не понял иронии и гордо кивнул:

— О да, я всех здесь знаю! Вот, смотрите, графиня Дальмн. Шея, как принято говорить, лебединая. Хотя, на мой вкус, длинная шея у женщины — это недостаток. Сейчас я вам покажу графиню Хотек. Венера!

— Немки… — пренебрежительно бросил Богдан. — Видывал я красавиц и лучше.

— Но здесь есть и мадьярки!

— Все равно…

Обиженный барончик отошел. И Богдан мог теперь отправиться на пояски Марии Беатриче.

Тут начались танцы. К большому удовлетворению Богдана, оркестр заиграл полонез. Юноша видел поляков, выделявшихся величественными движениями, и их дам-полек, казавшихся княгинями. Вскоре он увидел и Марию Беатриче. Она танцевала с каким-то сановником. И ее глаза, большие, открытые, слегка печальные и удивленные, словно глаза пришедшей в игрушечный магазин девочки, остановились на Богдане. Должно быть, он столь неотрывно и восторженно смотрел на нее, что на губах Марин Беатриче мелькнула мимолетная улыбка.

И волна танца пронесла ее мимо, словно белое перышко по глади реки.

Во второй раз Богдан увидел ее в паре с незнакомым венгерским магнатом в пышном национальном костюме. Когда они были уже близко, Богдан отломил с куста туберозы усыпанную белыми цветами веточку. Сердце колотилось, ему на хватало воздуха.

Беатриче и ее кавалер поравнялись с ним. Михоровским грациозным, изящным движением бросил цветущую веточку под ноги девушки.

Она и не заметила этого. Ее изящная туфелька мимоходом наступила на стебель, и кавалер увлек Марию Беатриче прочь.

Отброшенная ее подолом, веточка отлетела на середину зала.

Влюбленный Богдан подскочил, поднял ее и, коснувшись губами, спрятал под фрак.

Больше он ничего не видел и не слышал вокруг. Роскошь нарядов и нескончаемые разговоры перестали его интересовать.

— Император уходит, — сказал кто-то рядом.

И больше Богдан в этот вечер не видел эрцгерцогини.

 

XLI

Туманное осеннее утро окутало венские улицы. Над Бургом повисла паутина рассветной мглы. Грозно, словно бы отяжелело вздымались стены императорской резиденции.

Михоровский расхаживал неподалеку от дворца, взгляд его был прикован к окнам, юноша погрузился в грезы, пытаясь угадать, за каким из окон стоит о. на.

Порой он спохватывался:

— Да что я тут делаю?

Но уйти был не в силах.

Он увидел малолетнего разносчика газет. Оборванец с пачкой газет под мышкой заворожено замер, с приоткрытым ртом уставясь на дворец. Богдан усмехнулся, представив, что думает о великолепии дворца этот уличный оборвыш. Мальчишка смотрел на Бург, словно на восьмое чудо света, на нечто заведомо недосягаемое, смотрел почти набожно.

И вдруг Богдан ощутил мучительный укол в сердце:

— Да ведь и я — такой же оборвыш!

И его мысли уже не в силах были миновать этот подводный камень:

— Да, это я! Что ты здесь делаешь, нищий юнец? Зачем отправился на бал? Этот мир давно уже стал для тебя сном, ты наемный работник, так наберись же смелости и гордости распрощаться с высшим светом! Что ты делаешь под ее окнами? Тебе здесь не место…

Он словно попал под холодный ливень. Гордость и злость понесли болезненную рану.

— Боже, что я тут делаю?!

Тоскующая душа умоляла о любви и жалости, но трезвый рассудок сознавал беспочвенность надежд. Чувство долга властно напомнило о себе:

— Ты приехал сюда учиться, за тебя платят деньги, а ты пустился в увеселения?!

Гордость вызвала перед его мысленным взором зрелище совершенно разоренного Черчина, погрязшую в нищете мать, свое собственное унижение, предстоящее будущее — милостыня дяди-майората, нужда, отчаяние…

Но сладкие надежды искушали.

Богдан стоял перед Бургом, как пьяный, не в силах изгнать из сердца ни гордости, ни искушения.

Но призрак разоренного Черчина победил.

Михоровский решительным шагом двинулся прочь.

И увидел, как мальчишка-газетчик бежит изо всех сил, теряя газету за газетой.

Богдан обернулся.

Часовой в воротах держал винтовку «на караул».

Выехал открытый экипаж. В нем сидели император и Мария Беатриче.

Юноша застыл.

Прохожие обнажили головы и расклянялись с монархом.

Богдан встретил взгляд эрцгерцогини — холодный, равнодушный, каким она смотрела и на часового в воротах. Придя в себя, юноша увидел, что экипаж уже далеко.

— Она не узнала меня!

Злой смех уязвленной гордости вырвался из его груди.

— Так тебе и надо, осел! — процедил Богдан сквозь зубы.

И тут же ощутил облегчение, словно очнулся от кошмара, заново возродившись к жизни, и направился прочь.

 

ХLII

Приехав в Вену, Вальдемар Михоровский прежде всего направился к графу Доминику. Тот успокоил его:

— Боюсь, пан майорат, я напрасно поднял тревогу… Богдан и в самом деле бывает в клубе, но никогда не садится играть, как ни пытались втянуть его в игру венгерские магнаты. Должен признать, он ощутимо изменился…

И Гербский рассказал о нескольких фактах, представлявших Богдана в самом выгодном свете. Сплетя по своему обыкновению руки на животе, он удивленно поднял брови:

— Поразительная перемена! Вспоминая наш старый разговор, должен признать, что вы оказались правы: из него будет толк.

— Я предчувствовал, что так и будет, — с необычным для него оживлением сказал Вальдемар.

— Конечно, кое-что из прежнего еще живет в нем… — сказал Гербский. — Что-то управляет его желаниями, хотя и не могу догадаться, что именно. Быть может, любовь?

— Любовь? — пожал плечами Вальдемар. — Вряд ли.

— Но что-то должно быть, — настаивал Гербский.

Вскоре Вальдемар встретился с Богданом. Обоих обрадовала встреча. Богдан, пустился рассказывать про свое путешествие, про то полезное, что удалось извлечь из пребывания за границей.

— И какие же у тебя планы? — спросил майорат. Богдан вдруг покраснел и не без робости сказал:

— Очень широкие, дядя…

Вальдемар удивился не столько этим словам, сколько выражению лица юноши:

— Например?

— Знаете, дядя, может, и смешно в моем положении строить планы с размахом, но мне хотелось бы заняться чем-то, если можно так сказать, высокого полета. Я хочу работать больше и интенсивнее. Быть простым погонялой с кнутом, как в Руслоцке, не хочется. Нет, мне нужно другое…

— А выдержите ли вы? — спросил присутствующий здесь же граф Гербский.

— Обязан выдержать! — воскликнул Богдан с небывалым воодушевлением. Он так и кипел энергией, силой молодого упрямства. — Обязан! Я уже кое-что сделал из себя, былого гуляки, обязан сделать еще больше. Я молод, чую в себе силы, обязан подняться выше! Однако боюсь одного: что, достигнув цели, потеряю к ней всякий вкус. Человек, покоривший некую вершину небывалым напряжением сил, погружается порой в апатию, осознав, что не осталось больше вершин, к которым стоит стремиться…

— Не бывает так, чтобы не осталось больше непокоренных вершин, — сказал Вальдемар.

Богдан с сомнением покрутил головой:

— По-моему, бывает, дядя… духовная сытость — то же самое, что сытость физическая, точно так же навевает сон и отбивает охоту к действию.

И вдруг он рассмеялся, сверкнул глазами:

— Ха-ха-ха! Не рано ли я обеспокоился? Аплодисменты… памятник… успех… покоренные вершины… Я ни одной еще не покорил! Рано говорить о духовном пресыщении… Но я буду стремиться к вершинам! Пусть даже придется посвятить этому целую жизнь.

Майорат и Гербский переглянулись. Майорат сказал:

— Богдан, прости мою неделикатность… но у меня, думаю, есть право задать тебе вопрос…

— Спрашивай, дядя.

— Какова твоя главная цель? И что ты понимаешь под главной идеей?

Богдан сдвинул брови, задумался. Потом проговорил:

— Прежде всего, я хочу, когда это окажется мне по силам и возможностям, спасти Черчин, вернуть ему прежний достаток, раздобыть денег для мамы. А быть может… и спасти собственным примером Виктора. Хочу сделать Черчин похожим на Глембовичи.

— И чтобы Черчин перешел в вашу собственность? — с интересом спросил граф Доминик.

Богдан гневно мотнул головой:

— Нет! Черчин принадлежит Виктору. Я хочу спасти его и мать, а не обобрать. У меня своя дорога.

— Теперь ты понял, что им движет? — спросил майорат у графа.

Богдан опустил глаза, смутился. Майорат это заметил и с тревогой подумал: «Все же он что-то скрывает»… Гербский от всего сердца пожелал юноше успехов. Богдан рассмеялся:

— Пан граф, я только начинаю карабкаться, как некогда на забор в Глембовичах. Но верю, что достигну, цели, а вера — огромная сила…

— И творческая к тому же, — добавил Вальдемар.

 

XLIII

Богдан без особой печали прощался с Веной. Шетени приглашал его побыстрее возвращаться, но Богдан откровенно признался, что вряд ли в ближайшие годы появится в прекрасной столице над Дунаем. Однако, когда поезд тронулся, Богдан обернулся и посмотрел в сторону Бурга с какой-то смутной тоской, непонятной ему самому. Он оставлял здесь дни свободы и веселья. Но радовался, что все осталось позади, — в последнее время светские развлечения вызывали у него неприятные чувства. И Бург, и прекрасная Мария Беатриче стали символами иного, неземного в своей роскоши и блеске мира, с которым Богдан, быть может, попрощался навсегда.

Майорат, видя, в каком состоянии пребывает юноша, ни о чем его не расспрашивал, гадая, что же послужило причиной. Понемногу Богдан рассказал о своих раздумьях и переживаниях, но про эрцгерцогиню умолчал. Он не жаловался Вольдемару на судьбу, но говорил с тоской — и сквозь нее просвечивала ирония, обращенная против самого себя. Однако вскоре майорат догадался, что здесь замешана женщина, а там и угадал ее имя по некоторым обмолвкам и замечаниям Богдана. А может, заметил и фотографию Марии Беатриче в бумажнике кузена.

Вальдемар ничуть из-за этого не встревожился, посчитав все детскими переживаниями, совсем неопасной болезнью. Он видел, что Богдан давно уже научился избавляться от иллюзий.

Во время одного из откровенных разговоров Богдан спросил:

— Дядя, почему ты теперь почти не бываешь в свете? В Бурге о тебе спрашивали очень многие, даже император.

— А что ты им ответил?

— По-разному. Кому что. Императору сказал, что ты поглощен работой на благо страны. Шетени «признался по секрету», что ты разорился. Прости, пришлось — милейший Элемер намеревался было просить у тебя взаймы кругленькую сумму. Увы, у меня осталось впечатление, что он все же не поверил, с большим сомнением смотрел… А дамам я говорил, что ты стал анахоретом, затворником, старым брюзгой… но они мне упорно не хотели верить.

— Неплохо же ты меня изобразил! — смеялся Вальдемар.

Когда поезд шел по прекрасным местам Штирии, Богдан не отходил от окна, погруженный в мечты. Однажды майорат услышал, как юноша что-то напевает. Вальдемар внимательно прислушался. Богдан пел тихо, но проникновенно, смешивая слова из нескольких языков, как это порой случается с жителями Волынского края:

По Волыни днем и ночью я скучаю, очарован всякий ею не случайно. Кто увидит Волынь, сразу тот пленится, ляс Волынский долго будет сниться. Ой, Волынь родная, тебя я не забуду, тебя я до смерти наметать буду… По Волыни всюду черноземы тучные, и пшеница золотится, в мире лучшая. А когда весна настанет, ах, весна прекрасная, така гарненька и зеленька, и миленька, и ясная… Ой, Волынь, Волынь, тоби я не забуду, тоби я до смерти паментать буду…

Майорат подошел к юноше:

— Богдан, что это за песня? Никогда ее не слышал. Юноша покраснел:

— Да я ее сам сложил, дядя…

— Сам? Что, ты и в Штирии вспоминаешь Волынь.

— Конечно. Понимаешь, перенесся мыслями к одному прекрасному оврагу возле Руслоцка. Настоящее ущелье, такое чудесное. Если бы ты его видел, дядя… Мне почему-то всегда казалось, что тот глубокий овраг, сущую пропасть, выкопали адские силы на погибельлюдям, а Небеса одарили его красивыми деревьями и цветущими кустами, украсили скалами, девственной чащобой — чтобы такие, как я, юные безумцы, могли там предаваться фантазиям…

— Значит, ты любишь Волынь… А мне казалось, что ты недолюбливаешь Руслоцк.

— Это разные вещи. Я терпеть не мог особняк и его хозяев. Но люблю те места и тамошний народ. Чудесный край! Не смогу даже описать его словами — этакий пышный бунчук, овеянный паутиной меланхолии…

— Это определение прекрасно подходит к тем местам, — сказал задумчиво Вальдемар. — Пышный бунчук, овеянный меланхолией, поэзией, дерзостью…

«А еще больше определение такое подходит к самому Богдану, — подумал майорат, вернувшись в купе. — Бунчук в паутине меланхолии и поэзии… сломанный бунчук, лежащий в пыли! Но его, безусловно, стоит спасать! Это один из тех Михоровских, что плохо слушают чужие приказы, но умеют отдавать их сами…»

Вальдемар почувствовал, что в его сердце рождаются прямо-таки отцовские чувства к Богдану.

Чем ближе они подъезжали к границе Швейцарии, тем задумчивее становился Вальдемар.

И вот, когда они должны были пересечь рубежи первого из кантонов (штатов), Вальдемар внезапно изменил первоначальные планы. Он сказал Богдану:

— Мы не поедем в Швейцарию. Направимся прямо в Глембовичи.

— Почему?! — изумился Богдан. — Я думал, ты отринул колебания… думал, ты направляешься к Люции, чтобы, наконец…

— Она обручена с Брохвичем.

— Ну и что? — скривился Богдан. — Это еще ни о чем не говорит. Она не любит нашего оленя (намек на герб Брохвича).

Вальдемар вздрогнул:

— Тогда я там тем более не нужен…

Богдан погрузился в мрачную задумчивость. Он больше не заговаривал с майоратом о Люции. Чувствовал, близость некоего переломного, решающего момента, а поведение майората объяснял исключительно фамильным упрямством.

В Глембовичах он признался Вальдемару, что хочет искать место администратора.

— Ты уверен, что справишься? — спросил майорат.

— Уверен. Начну с имения поменьше, но выберу такое, чтобы там были хорошие перспективы.

Вальдемар предложил ему стать администратором в Белочеркассах. Но вместо того, чтобы радоваться, Богдан смутился:

— Дядя, ты настолько доверяешь мне?!

— Да. Юноша молчал.

— Ну, если тебя это не устраивает, принуждать не стану… — сказал Вальдемар.

— Что ты, дядя, я не о том… Я тебе благодарен за предложение… но в Белочеркассах я не чувствовал бы себя самостоятельным. Чересчур чувствовалось бы твое влияние…

— А ты думаешь, у чужих будет иначе?

— У чужих я постарался бы так наладить дело, что никакое постороннее вмешательство не потребовалось бы. Да и не отыскать второго такого майората…

Вальдемар весело рассмеялся:

— Идет! Ты мне положительно нравишься, прекрасно знаешь, что ни один Михоровский никогда не вынесет поводьев… Но тебе должно быть известно и то, что я не страдаю деспотизмом. У тебя хватило времени в этом убедиться. В Белочеркассах ты будешь совершенно самостоятельным, я передам тебе все полномочия. Это место ты займешь весной. А зимой еще получишься. Идет?

— Ну, если так… идет!

И они обнялись, как братья.

 

XLIV

Из Швейцарии вернулась княгиня Подгорецкая. В октябре вся семья собралась в Глембовичах, где с некоторых пор обитал и пан Мачей с неразлучным паном Ксаверием. Недоставало лишь пани Идалии, о которой повсюду говорили, что ее замужество с Барским — дело решенное.

Вместе с Люцией приехал и Брохвич.

Его отношение к майорату изменилось.

Брохвич любил невесту и боялся ее потерять. В Глембовичи он ехал неохотно, предчувствуя, что для Люции пребывание там станет причиной трагедии, что ее чувства к Вальдемару вновь вспыхнут. И молодой граф недоверчиво косился на майората, в глубине души стыдясь своего поведения и оттого чувствуя себя крайне скованно.

Люция под внешней веселостью таила глубокие переживания.

Она хотела объясниться с Вальдемаром и лишь искала подходящей минуты.

Когда замок погрузился в глухую тишину ночи, Люция, бледная, но спокойная, решительно вошла в кабинет Вальдемара.

Увидев ее, он встал, охваченный печалью и тоской.

Люция остановилась перед ним. В последний миг ей не хватило отваги. Она не могла выговорить ни слова, в глазах появился страх, она дрожала всем телом.

Вальдемар взял в свои ладони ее ледяную руку:

— Люция, дорогая… успокойся…

— Вальди… Ты знаешь, что я выхожу за Брохвича?

— Знаю.

— Я не люблю его! — вскричала девушка. Сердце Вальдемара истекало кровью.

— Не люблю его, и ты прекрасно это знаешь, Вальди! Она порывисто закрыла лицо руками, из ее груди вырвался крик:

— Я люблю тебя! Тебя одного! Слышишь? В моей душе, в моем сердце ты один! А за графа я выхожу… лишь от отчаяния. Вальди, неужели у тебя нет сердца?!

Рыдания сотрясали ее.

Вальдемар почувствовал, что падает в пропасть.

— Люция! Богом прошу…

Он упал в кресло и спрятал лицо в ладонях. Люция плакала.

Мрачная, трагическая тишина, исполненная печальных предзнаменований, окутала их.

Вальдемар очнулся первым. Встал, прижал ее руки к своей груди:

— Умоляю тебя, не плачь, Я знал о твоих чувствах… и боролся. Тогда, на галерее, решил предостеречь тебя… помнишь?

Люция вырвала руку и закрыла ему рот ладонью: — Молчи! Ничего больше не говори! Пусть сохранится иллюзия, единственный светоч….

— Люция, ты не так меня поняла тогда.

— Молчи, Вальди, молчи! Скажи, неужели ты так никогда и не любил меня? Ничего не испытывал, кроме братской любви? Ничего, что напомнило бы тебе… ту… былую любовь…

Вальдемар молчал. Они встретились глазами. Взгляд Люции был умоляющим, взгляд Вальдемара — безмерно усталым, но решительным.

— Ничего, Люци… — сказал он.

— Боже мой! А я все же надеялась, я так люблю…. Вальди, ты же целовал меня, неужели ты забыл?

— Прости за те минуты… Я как-никак мужчина, и ты… взволновала меня… но это не любовь…

— Значит, в твоем сердце нет места для меня? И нет места чувствам ко мне?

— В моем сердце — братская любовь, и печаль, и боль, и сочувствие, и желание счастья тебе… И потому я…

Ее смех был страшен:

— И потому ты не советуешь мне идти за Юрека?

— Нет. Но я боюсь за тебя…

— Тогда спаси меня! Захоти, возжаждай… прикажи, чтобы я стала твоей женой! Не сомневайся, я буду преданной рабой!

Вальдемар молчал.

— Но ты ведь не прикажешь, правда?

Он молчал.

Люция подошла к нему, опершись на стол обеими руками, склонилась к его лицу:

— Я выбрала Юрека, потому что он любит меня, знает все обо мне, знает о моих страданиях… и хочет дать мне утешение. Матери у меня больше нет, она теперь Барская. Жить с тобой и дедушкой в этом замке? Нет! Юрек меня любит. Я буду жить для других, может, и выдержу…

Слезы покатились по ее щекам.

— Почему я не могу дать тебе счастья, почему? — воскликнул Вальдемар столь печально, что Люция вздрогнула.

— Это судьба… — прошептала она и не смогла, продолжать — рыдания душили ее.

Вальдемар поцеловал ей руку, и девушка медленно вышла из кабинета.

Она бежала по коридорам, через залы, эхо ее рыданий жалобно отдавалось в пустых покоях.

Оказавшись в зале портретов, Люция включила свет.

Остановилась перед портретом Стефании, взглянула ненавидяще, прошептала зло:

— Это все из-за тебя!

И долго смотрела на портрет умершей Сначала глаза её источали яд, пламя, страх, потом взгляд Люции смягчился и осталась лишь необоримая печаль. Она прошептала:

— Да, он твой… навсегда твой…

И понурила голову.

Ненависть ее прошла, побежденная взглядом Стефы, Люция вздрогнула, заслышав приближающиеся знакомые шаги.

Скрыться было некуда.

Гордо выпрямившись, она подошла к двери и открыла ее.

На пороге стоял Вальдемар.

Их взгляды вновь скрестились. Пристыженная Люция опустила веки. Они молча разминулись, Вальдемар вошел в зал, Люция кинулась в коридор.

Добежав до лестницы, она вдруг остановилась на цыпочках вернулась назад и, приподняв опущенную Вальдемаром бархатную портьеру заглянула в зал: Вальдемар смотрел на Стефу так. словно клялся ей к верности навек.

Люция, сдерживая рыдания бесшумно вернулась в коридор и пошла прочь.

 

ХLV

Свадьба Люции и Брохвича должна была состояться и Париже, в середине января? княгиня Подгорецкая была единственной опекуншей Люции. Они вместе жили в Париже — после решающего объяснения с Вальдемаром Люция сразу же уехала за границу и не хотела возвращаться на родину.

Приближалась решающая минута, Люция словно бы пребывала в летаргии. Отчаяние и страх перед будущим разрывали ее душу. Порой она стряхивала оцепенение, тогда в ней пробуждалась неприязнь к Брохвичу и отвращение к себе. Ежи она считала виновным за то, что он упорно хочет видеть ее своей женой, себя — что приняла, его предложение, а Вальдемар в ее глазах становился демоном, повергавшим ее в бездонную пропасть.

И она, и Ежи слепо бредут по краю этой пропасти, над бездной горя и печали, бредут, изгнав из душ все укоры совести. Чему быть, того не миновать. Лишь бы все кончилось скорее. И нет силы, способной спасти, излечить их обоих…

В такие минуты Люция снимала с пальца кольцо писала Ежи длинные письма, прося освободить ее от данного слова, — но ни одного из этих писем так и не отправила, разрывая их в мелкие клочья.

Страх все сильнее овладевал ею, вливал по капле яд, увлекал в пропасть.

Порой в ней вспыхивал отчаянный протест, крик боли рвался из глубины сердца. Из ее памяти пропадал Брохвич, словно унесенный ветром осенний лист, даже Вальдемар отодвигался куда-то во тьму, ничего не оставалось, кроме тупого безразличия.

Порой вспыхивала мысль о самоубийстве — но тут же пропадала, так как являлась скорее плодом буйной фантазии и некоего любования собственной драмой, чем реальным намерением. Люция не считала, что смерть — это выход. Она, несмотря ни на что, жаждала жить.

Пани Идалия Эльзоновская, официально обручившаяся с графом Барским, приехала в Париж и явилась к дочке, но встретила такой прием, что сразу приняла твердое решение не приезжать на свадьбу Люции.

Впрочем, Люция и сама не желала ее присутствия. Из близких и друзей на свадьбу были приглашены лишь княгиня Подгорецкая и граф Трестка с супругой.

Люция с радостью пригласила бы и пана Мачея, но он прихварывал и не смог отправиться в дорогу.

Люция не желала ни во что вмешиваться, и всеми приготовлениями к свадьбе занимались княгиня и Рита.

До дня бракосочетания оставалось всего несколько дней.

У Люции был такой вид, словно ее собирались живьем замуровать в стену. Ее тревога и страх достигли апогея. Она пылала внутренним жаром, думая о предстоящей свадьбе так, как чахоточная о смерти, стоящей у постели Увидев ее, Брохвич испугался и впервые с момента обручения задал себе вопрос:

— Что я делаю?!

Перед ним встал призрак грядущей беды, неминуемой, безжалостной. Ежи мучился, совесть его бунтовала против собственных намерений, но у него не было сил отказаться от Люции.

Он удалился, чувствуя, что сердце его обливается кровью.

Люция сидела в своем будуаре, застывшим взглядом глядя в высокое окно, за которым шумела жизнью и весельем парижская улица.

Внезапно она встрепенулась, удивленно глядя на дверь, встала.

В дверях стоял Богдан Михоровский, серьезный, спокойный, совсем не такой, как всегда.

Он чуть заметно улыбался, уверенный в себе, в его глазах светилась решимость.

От него веяло удалью и силой.

Люция молча смотрела на него. Он подошел и поцеловал ей руку, тогда лишь девушка спросила удивленно:

— Богдан? Откуда ты?

— Приехал спасти тебя, кузина…

— Спасти? Меня?

— Вот именно.

Люция смотрела на него, ничего не понимая. И вдруг рассмеялась сухо, враждебно:

— Спасти? Меня? Поздно! Свадьба через несколько дней!.

— Да, я получил приглашение… и, к счастью, успел вовремя, чтобы расстроить этот брак. До последней минуты я не верил, что ты решишься на такую… низость.

— Богдан!

— Да, низость! Но я не допущу вашей свадьбы, потому что она была бы преступлением!

Люция вырвала у него руку, нахмурилась:

— По какому праву ты говоришь такое?

— Мое право — это моя уверенность, что я поступаю хорошо и правильно, останавливая тебя на пути к гибели. Мое право — это желание тебе счастья. Я не позволю тебе погибнуть!

— А есЛи я хочу как раз погибнуть?

— Лжешь!

— Я хочу этой свадьбы и приду к своей цели!

— Это не цель, это упрямство, каприз… месть…

— Богдан, как ты смеешь?!

Михоровский бережно взял ее руки в свои, заглянул в глаза. Она опустилась в кресло. Богдан сел рядом.

Они молчали.

Люция вдруг почувствовала растущую тревогу, желание убежать. Она боялась смотреть на Богдана — ее веселый кузен вдруг стал совершенно другим человеком, и Люция не могла понять, что он замышляет.

Рядом с ней сидел другой человек, новый, загадочный, будивший любопытство… и страх.

Слишком резко попытался Богдан вырвать ее из летаргического сна, из покорной апатии, и Люция готова была возненавидеть его за это.

Она шла прямо к пропасти и не хотела открывать? глаз — зачем же он пытается поднять ей веки?!

Из жалости?

Из непонятного злорадства?

И вдруг, словно сверкающий метеор, в душу Люции ворвалась надежда:

— А вдруг он… вдруг он прибыл по поручению майората…

Люция не посмела вслух спросить об этом. Надежда всецело овладела ею, а Богдан отодвинулся куда-то в вдаль, стал мелким посредником… а Вальдемар… а Вальдемар — трусом, спрятавшимся за спину кузена…

Надежды угасли. Люция почувствовала отвращение и к Богдану, и к Вальдемару, одновременно ощутив:, сочувствие и жалость к Брохвичу, жертве заговора Михоровских. И Люция решила забросать Богдана язвительными насмешками, явно показать ему свое отвращение.

Однако Богдан опередил ее, произнеся мягко, но решительно, словно констатируя известное всем:

— Ты не любишь Брохвича…

— Не люблю, — отозвалась она, как эхо.

— Значит, ты совершаешь… низость. Умышленно, безжалостно, из-за раненой гордости соглашаясь на брак с тем, кого не любишь…

Она молчала, вся дрожа. Богдан неумолимо продолжал:

— От отчаяния можно убить, но замуж от отчаяния выходить нельзя. Это получится не убийство, а навеки искалеченная жизнь. Более того, ты не любишь и майората.

Она вскрикнула:

— Ты с ума сошел! Замолчи!

«Что он замышляет? — подумала она. — Что все это значит?»

Неуверенность и страх отразились на ее лице. Но вскоре она овладела собой, холодно взглянула в глаза Богдана:

— Я тебя не понимаю, кто из нас сошел с ума?

— Люци, послушай меня…

— Немедленно объясни, куда ты клонишь!

— Куда клоню? Хочу объяснить тебе, что ты не любила майората и не любишь…

Люция встала:

— Довольно! Прощай. Ты сущий ребенок… и ужасно смешон.

И она быстро вышла из комнаты.

Но Богдан долго еще слышал ее смех неестественный, пылавший ненавистью к нему… и полный печали.

Но слова Богдана, запавшие в душу Люции, постепенно начали оказывать свое действие.

 

ХLVI

Люция провела бессонную ночь, борясь с самыми противоречивыми чувствами, испытывая страшный внутренний разлад. Слишком сильный удар она получила накануне решающего шага. Она уже свыклась было с мыслями о замужестве — но в глубине души жила надежда избежать его. И эта надежда вдруг ожила…

Люция спрашивала себя, что же теперь делать?

Как освободиться от тесных пут, казавшихся ненавистными?

Но если она вырвется на свободу, где и в чем искать спасения?

Остаться с тяжестью на душе?

Или идти к венцу, словно ничего не произошло?

Богдан… Богдан — словно ангел-хранитель, явившийся выручить ее! Протянувший ей руку помощи!

Нельзя отвергать его! Нужно поверить ему, признаться себе самой, что совершаешь низость, и отказать Ежи!

Но ведь это означает совершить очередную низость! Убить душу Ежи! Можно ли поступать так ради сохранения собственного душевного спокойствия?

Люцию мучили сомнения. Не будет ли ее отказ Брохвичу тем, что навсегда отяготит ее душу, — сознанием нового преступления?

Есть ли благородство в том, чтобы лишить любящее сердце Брохвича столь желанного им счастья?

В чем, наконец, больше благородства — в правде, открыто высказанной в глаза, или в сочувствии к чужой любви и надежде?

Люция ощущала страх перед Богданом, но не избегала его. А он был настойчив, и они беседовали часами. Богдан убеждал, Люция упорно защищалась.

Ее странное состояние, напоминавшее то ли горячку, то ли бред наяву, беспокоили княгиню, и еще более — Брохвича. Граф смутно начинал подозревать, что появление Богдана станет крахом всех надежд.

Дня через два Люция уже сама искала разговоров с Богданом. Его откровенность и безапелляционные суждения пугали Люцию, поражали, сердили, но и убеждали. Она не признавалась в том себе сама, но долгие уговоры Богдана совершили переворот в ее душе. Она поняла, что не сможет отдать руку Брохвичу. Ей показалось, что враг, долго и неустанно преследовавший ее, вдруг потерял след, она укрылась за могучей стеной Сомнения, готовая к решительным действиям, стряхнувшая прежнюю апатию и оцепенение. Она дрожала то от страха, то от радости пробуждения. Майорат уже отодвинулся куда-то вдаль, словно мираж в пустыне. Брохвич, хотя Люция видела его каждый день, тоже стал своего рода смутным видением, утонул в хаосе новых открытий, и откровений, гипнотически действовавших на Люцию.

Только Богдан был живым, реальным. Он тиранически воздействовал на Люцию, часто раздражал своей аргументацией, сокрушал волю девушки — но и убеждал…

Люция, испуганная близившимся днем бракосочетания, хваталась за слова и аргументы Богдана, словно за якорь спасения и надежды. А Михоровский становился все смелее, чувствуя свою силу, стал судьей и арбитром в затянувшемся споре.

Люция все же терялась в догадках — что движет Богданом, какие мысли, какие побуждения? Он упорно твердил Люции, что она не имеет права выходить за Брохвича, не любя его, ибо тем самым сделает бедного графа еще несчастнее; что она не любит майората и никогда его не любила; что ее чувства к Вальдемару были не чувствами, какие женщина испытывает к мужчине, а детской жаждой обладания красивой игрушкой; что она любила не реального майората, а существовавший лишь в ее воображении идеал…

Люция, не раз удивлявшаяся меткости суждений Богдана, в глубине души вынуждена была признать, что он прав.

Однажды их разговор протекал особенно бурно. Люция соглашалась с Богданом в том, что с Брохвичем следует порвать, но все еще не готова была признать, что Богдан прав, уверяя ее, будто ее отношение к Вальдемару далеко от истинной женской любви.

— Ты же не знаешь, что происходит в моей душе! — горячо сказала она.

— Знаю, Люция… Твои чувства к нему никак нельзя назвать настоящей, глубокой, великой любовью. Ты не Стефа, по-настоящему любившая его… Попросту ты с детских лет увлеклась блестящим красавцем, словно недоступной игрушкой, холила и лелеяла это увлечение, переросшее в детскую опять-таки жажду обладания. Ты уважала его как общественного деятеля, благородного человека, но это еще не любовь…

— Богдан, смилуйся! Не оскверняй алтаря, на который я столько лет приносила жертвы… которому посвятила сердце свое и душу…

— Но разве это любовь, Люци? Ты несколько лет мечтала о нем…

— Я любила его!

— Нет. Мечтала. В своих детских, а потом и девичьих мечтах ты идеализировала его настолько, что он стал из реального человека вымышленным добрым гением, светочем, мечтой… И с Брохвичем ты обручилась только затем, чтобы подтолкнуть майората к решительным действиям…

Люци опустила глаза, щеки ее горели. Богдан неумолимо продолжал:

— Я не знаю, что и когда произошло меж тобой и майоратом, но уверен: осенью в Глембовичах ты убедилась, что майорат никогда тебя не любил. Я читал в твоем сердце… и в сердце дяди. Сначала я молчал, верил, что онответит на твои чувства и вы будете счастливы. Но потом, когда я узнал, что близится это роковое бракосочетание, терпение мое иссякло, я решился, и ничто уже не могло меня остановить. Я здесь — и я ни за что не позволю тебе убить Брохвича!

— Я хорошо понимаю, что делаю, на что иду…

— Но ты внутренне жаждешь спасения, — прервал ее Богдан.

Люция молчала. Страх, ее возрастала.

— Ты жаждешь спасения, — повторил Богдан. Но знаешь ли ты, кто может тебя спасти?

— Никто не имеет права меня спасать! — выкрикнула она и тут же поняла, что кривит душой.

Богдан порывисто взял ее руки в свои:

— Я имею право… и воспользуюсь им!

— Какое еще право?

— Я люблю тебя!

— Ты? Меня?

— Да.

Они смотрели друг на друга, не в силах перевести дыхание. Богдан был взволнован и смущен, на его худом мужественном лице сменяли друг друга наплывавшие чувства.

Люция, вся дрожа, спросила:

— Чем продиктованы эти слова — жалостью ко мне или стремлением уберечь от неправильного шага?

Михоровский поцеловал ей руку. Когда он заговорил, голос его дрожал:

— Люци, прости мне столь напористое и неожиданное признание. Я давно любил тебя, но до последнего времени плохо разбирался в своих чувствах. Теперь я все для себя решил, и счастье, которое ты видела в браке с майоратом, хочу превратить для тебя в реальность. Ты никогда не любила майората. Вот Вальдемар любил Стефу по-настоящему, это была истинная, непреходящая любовь, оставшаяся святою навсегда. Можешь ли ты сказать то же самое о своих чувствах?

Люция опустила глаза.

Богдан нравился Люции, она попала под его обаяние, и благодарность к нему переросла в ее сердце в любовь.

А он молчал, чувствуя происходивший в ней внутренний перелом. Быть может, и сам переживал последнюю, окончательную перемену.

Прошло не менее часа, прежде чем Люция очнулась от мыслей, вызванных столь неожиданным признанием, настолько, что смогла говорить. Исчезли тоска и укоры совести.

Богдан пробудил ее вопросом:

— Люци, ты не ответила мне. Видишь ли ты разницу меж чувствами Вальдемара к Стефе и твоими чувствами к Вальдемару?

Люция посмотрела ему в глаза:

— Да, Вальдемар любил иначе. Но и я любила… Хорошо, оставим это. Богдан, ты тоже не рассказал мне еще о своих чувствах.

Богдан зарумянился:

— Клянусь, поначалу я ехал сюда, движимый чувствами брата, спешащего спасти сестру… Но едва увидел тебя, в сердце ожила столь долго сдерживаемая любовь. Я люблю тебя, Люци, и потому хочу спасти. Будь благоразумна, откажи Брохвичу. Не делай несчастными и его, и себя.

Люция заломила руки:

— Но как я ему скажу? Как он это вынесет? И все же… отказать ему необходимо.

 

ХLVII

Граф Брохвич с нетерпением ожидал дня бракосочетания.

Однажды он сидел у себя в кабинете, собираясь навестить невесту. Неожиданно вошел камердинер княгини Подгорецкой, подал ему письмо, небольшой сверток, потом таинственно прошептал:

— Ясновельможный пан граф, у нас какое-то несчастье…

— Что случилось?

— Что-то нехорошее творится с нашей паненкой с того самого дня, как приехал молодой пан Михоровский..

Брохвич невольно вздрогнул — он прекрасно все понимал. Знал, что настал миг, которого он больше всего опасался.

Камердинер продолжал:

— Баронесса часто разговаривает с паном Богданом, а потом плачет и не спит по ночам…

— Довольно! — раздраженно сказал Брохвич. — Можешь идти.

Когда камердинер вышел, граф быстро прочитал письмо. Из Сверточка выкатилось обручальное кольцо, которое он недавно надел на палец Люции. Брохвич подсознательно ожидал этого, но все же был ошеломлен. Обрушившаяся беда опалила его душу, и без того измученную многолетними терзаниями.

Ежи смотрел на кольцо, и печаль понемногу уступала место ненависти. Его одолевало множество вопросов, но он не мог найти ответа.

Почему Лкщия отказала ему буквально в последнюю минуту? Откуда вдруг взялась у нее такая решимость?

Почему на смену согласию вдруг пришли сухие слова: «Мы должны расстаться, потому что никогда не будем счастливы вместе. Я еще раз все обдумала, и мне не хватает смелости идти с вами под венец. Лучше, если мы оба как-то перестрадаем это, не обманываясь. Не хочу поступать с вами неблагородно».

Брохвич понял, что побудило ее принять решение.

Появление Богдана!

Ярость охватила графа. Он чувствовал себя оскорбленным, обманутым. Во всем виновен Богдан! Он, явившись нежданно, как демон-искуситель, с помощью какой-то неведомой силы принудил Люцию вернуть кольцо, лишив столь долгожданного счастья.

Брохвич, как и Люция сначала, подумал, что через Богдана действовал сам майорат — и его охватил безумный гнев на Вальдемара, использовавшего столь подлый прием. Брохвич понимал, что Люцию уже не вернуть, но думал сейчас лишь о мести, не желая даже понять, что заставило Люцию так поступить, он видел одного себя, мучился лишь своей бедой. Однако прежде всего хотел доискаться до истины, узнать, что же произошло.

Словно умирающий, перед глазами которого проносится вся его жизнь, Брохвич увидел в воображении череду лет, исполненных безответной любви к Люции. Столько напрасных трудов, столько борьбы и душевных терзаний, столько надежд, которые должны были вот-вот сбыться… Все растаяло, как мираж!

Обещание счастья оказалось злой иллюзией. Горечь пришла на смену столь долго и нежно лелеемым надеждам. Прошлое, рисовавшееся в его воображении нежными акварельными тонами, вмиг потеряло цвет. Брохвич уже не понимал своих чувств. Были минуты, когда ему казалось, что он любил Люцию лишь духовной любовью, что единственным его побуждением было дать ей счастье, и эти чувства укрепились, когда она стала его невестой.

А теперь все умерло. Осталась лишь зависть непонятно к кому, сожаление о потере любимой, принадлежавшей кому-то другому. И звериный инстинкт требовал мести.

Мести тому, кто отнял у него Люцию.

Богдан! Он и должен заплатить за все. А если за ним скрывался майорат, то и он не уйдет от кары!

Брохвич взял себя в руки и решил действовать незамедлительно.

Он задумался и вскоре пришел к выводу, что с Богданом следует встретиться где-то на нейтральной территории. Он знал, где бывает молодой Михоровский, и, пустившись на поиски, в тот же день увидел Богдана в одном из залов Лувра.

Увидев Брохвича, Богдан слегка удивился, но подошел и протянул руку.

Но граф ее не принял.

Щеки Михоровского окрасил румянец.

«Ищет ссоры», — понял он.

Какое-то время они молча мерили друг друга взглядами.

Наконец Богдан заговорил первым:

— Я понимаю, что вами движет, и оттого прощаю ваше поведение. Печаль бывает порой так сильна, что склоняет к невежливости…

Брохвич спросил таким тоном, словно давал пощечину:

— Значит, вы решили, что мною движет исключительно невежливость? Что я не подаю вам руки исключительно по причине дурного настроения?

— Конечно. Титул, который вы носите, требует от вас быть разумнее и не поддаваться минутным порывам…

— Вы своими интригами расстроили мой брак! — взорвался Ежи.

— Признаюсь, я действительно убедил баронессу от казать вам. Убедил ее, что она совершила бы весьма рискованный и неразумный поступок.

— Какое право вы имели так поступать?

— Право благородства.

— Вы действовали от себя лично… или по чьему-то поручению?

— Исключительно по собственной инициативе.

— Как же вас в таком случае называть? — резко бросил Ежи.

— Граф, прошу вас, успокойтесь. Я спас вас обоих. И вы, и она были бы несчастны. Люция никогда не любила вас и никогда не полюбит. Вас следовало остановить.

— И вы стали ангелом-хранителем Люции, стражем надпей с нею морали и счастья? Благодарю вас за труды, Ваше вмешательстве просто смешно и никчемно!

Богдан чувствовал, что вскоре не выдержит, как ни сдерживался:

— Граф, ты несправедлив и понапрасну испытываешь мое терпение. Еще раз повторяю: ваш брак не принес бы вам счастья Я хотел спасти кузину и добился этого. Вы знали, что она не любит вас, но все же побуждали к браку, не способному принести ей счастья. Кто же из нас двоих желает ей счастья по-настоящему, я или вы?

Гнев заглушил в Брохвиче все остальные чувства:

— Как бы вы ни пытались себя обелить, ваш поступок коварен и подл. Вы мне омерзительны!

— Граф, следите за словами! — крикнул Богдан не своим голосом.

— И не собираюсь! Я не подаю вам руки, я брезгую вами! Вы негодяй! Вы… ты… ты позоришь имя, которое носишь!

Богдан страшно побледнел. В глазах у него потемнело. Впервые в жизни ему нанесли такое оскорбление.

Когда он очнулся, Брохвича уже не было.

Кровь бросилась Богдану в лицо. Оскорбленная гордость требовала отмщения.

Он выходил из Лувра, уже приняв твердое решение.

Он был готов терпеливо сносить все оскорбления ради Люции, но все же это оказалось выше его сил.

Успокоившись, почти весело он шагал к своему дому. Вспомнил свою первую дуэль в Варшаве, и это еще больше разожгло его пыл:

— Нет, там было совсем другое дело!

Он был полон плохих предчувствий — жаль было и Люции и жизни. Лишь теперь он небывало ясно и четко ощутил глубину своих чувств к Люции: любовь, сострадание к ее несчастьям..

— Что же будет с ней? — спрашивал себя Богдан. Мысли о предстоящем поединке отступили перед лицом этого вопроса, овладевшего всем существом юноши.

— Что же будет с Люцией, если…

И в поисках ответа на мучительный вопрос Богдан не мог уснуть всю ночь.

 

ХLVIII

Брохвич пытался вырвать из сердца жестокую правду, услышанную от Михоровского, но не мог. Горькая, отвратительная истина так и осталась в его душе, калеча ее, порождая трезвые и крайне болезненные мысли.

Богдан был прав, После свадьбы Люция непременно возненавидела бы тебя! Она презирает тебя, обратив все чувства к своему избавителю! И она права — Богдан благородно поступил с ней, а вот ты хотел заполучить ее ради собственного эгоизма…

Незнакомая доселе тяжесть легла на сердце Ежи. Сомнения в своей правоте росли, а уважение к Люции и Богдану, возникшее вдруг, все укреплялось. Граф боролся с собой. Самые потаенные мысли он подверглись трезвому анализу, как и чувства. Брохвич уже жалел о содеянном — лишь печаль утраты по-прежнему обжигала.

Перед собой Брохвич видел пустоту, жизненную пустоту, и это видение преследовало неотступно, как древнегреческие духи мщения. И он содрогнулся, осознав, что обречен брести по этой пустыне без единого оазиса, в одиночестве, с израненной душой, с кровоточащим сердцем.

Плач разрывал ему грудь — но на глазах не появилось ни слезинки. Глаза оставались сухими, мрачными. Неотвязная мысль не покидала графа: «Богдан победил!»

Богдан превосходил его в понимании потаенных мыслей Люции, ее души — и потому Люция должна ценить и уважать Богдана, а не его, едва не увлекшего девушку в бездну несчастья. Сравнив себя с Богданом, Ежи сам себе показался карикатурой.

Сам он лишь пестовал собственный эгоизм — а Богдан был движим благородством. Но… было ли благородство единственным чувством, ради которого Богдан расстроил их брак? Теперь уже ясно, что он действовал по собственной инициативе и Вальдемар совершенно ни при чем. И все же — только лишь благородство им двигало или были и другие причины?

И граф задумался: почему Богдан, обычно столь порывистый и несдержанный, на сей раз был необычайно спокоен? Почему столь хладнокровно держался под градом оскорбительных слов, почему выказал тактичность, какой Брохвич в нем и не подозревал? Что за сила оказалась способной так изменить его?

Что за сила лишила его всем известной несдержанности?

Что за сила наполнила его рассудочностью и трезвомыслием?

Есть лишь один ответ. Богдан любит Люцию!

Эта мысль становилась все более вероятной, окончательно сломав Брохвича, ибо вдобавок ко всем своим несчастьям он увидел перед собой еще и соперника…

И все же он жалел, что оскорбил Богдана. Тревожился, удивлялся хладнокровию юноши, укорял себя за все прозвучавшие из его уст оскорбления. Запершись в своем кабинете, он мучился и страдал, не находя ни выхода, ни спасения.

Он понял, что недостаточно еще любить женщину до безумия, открывать перед ней всю глубину своих чувств, недостаточно любить ее душою и жаждать сердцем — нужно еще обладать теми качествами и чувствами, что способны склонить женщину к взаимности. Нужно уметь открыть любимой силу своей страсти, нежной, деликатной, неуничтожимой, вечной.

И не молить о любви, а завоевать ее со всей решимостью.

Идти к своей цели без колебаний, без метаний, смело, дерзко, преодолевая все препятствия.

Именно так поступал Михоровский — он не вздыхал молча, не ждал сочувствия и жалости, он смело поставил все на карту… и выиграл.

Люция ощутила превосходство Богдана победившее ее неуверенность…

Брохвич размышлял, порой — с удивлявшим его самого спокойствием, порой — в небывалом расстройстве чувств.

Повторял себе, что мир и человеческая жизнь — вздор, иллюзия, фата-моргана… Оптимизм, обычный спутник молодости, пропадает со временем, оставляя в душе человека мертвую пустоту и отсутствие всяких желаний. Все фальшь, и эта фальшь — основа всего сущего.

Мир словно театр: в нем разыгрываются трагедии и драмы, но чаще всего — комедии; сменяются актеры и декорации, но содержание пьесы и сцена остаются прежними. Все основано на извечном самообмане — и разница лишь в том, что одними он владеет сильнее, другими — слабее.

Говорят: «Любовь — это жизнь». Вздор!

Любовь — это морфий. Без него больной умирает, с ним становится наркоманом.

Любовь, на которую отвечают взаимностью, — это великое счастье сродни наркотическому дурману.

Любовь без взаимности — чума, проказа, смерть, нечто еще более худшее, чем смерть.

А любовь без единой искорки надежды — медленная, ужасная агония.

Ревность овладела Брохвичем. Люцию отняли у него… и кто же? Если бы она умерла, никто не имел бы на нее больше прав…

Эгоизм и мстительность вновь проснулись в душе графа. Но действительность была сильнее.

Он переживал тяжелое время.

Вечером доложили, что его хотят видеть двое господ. Их имена были знакомы графу.

«Секунданты Богдана», — понял он.

И вздохнул свободнее, но, прежде чем выйти к ним в салон, пережил короткую, но страшную борьбу с собой. То, что он намеревался сделать, было противно всей его натуре. Но он все же заглушил крик протеста, подавил свои амбиции, вышел к секундантам спокойный, серьезный, он был победителем… победив самого себя.

Друзья Богдана иначе оценили его вид. Облик Брохвича показался им исполненным грозной решимости.

И оба подумали, не сговариваясь: «Он готов предложить еще более жесткие условия…» Когда обменялись приветствиями, старший из пришедших изложил цель визита. Граф слушал молча. Секунданты недоуменно переглянулись. Внезапно Брохвич сказал решительно, каким-то чужим голосом:

— Я не буду драться с паном Михоровским. Секунданты были безмерно удивлены.

— Вы отказываетесь от вызова? — спросил один.

— Да. Я не буду драться.

— Граф…

Брохвич посмотрел им в глаза открытым взором человека, убежденного в своей правоте:

— Господа! — произнес он выразительно. — Я умышленно нанес пану Богдану Михоровскому крайне серьезное оскорбление. И был неправ.

Секунданты выглядели невероятно удивленными. Ежи надломленным голосом продолжал:

— Прошу вас уведомить пана Михоровского, что признаю себя виновным и готов, просить у него извинения. Если он и после этого пожелает драться, в его распоряжении.

Он поклонился и удалился в кабинет.

Он чувствовал, что погасил последнюю лампаду, посвященном Люции святилище, окутанном таинстве ной мглой иллюзий.

Ежи казалось, что внутри у него бушует вулкан, пышущий пламенем и раскаленной лавой. Он жажда смерти — но не от руки Богдана, не в поединке Люцию. Жаждал смерти, способной принести желаемое забытье.

Часа два спустя, когда Ежи, доведенный до предела отсутствием всяких известий от Михоровского, собирался уже отправиться к нему сам, Богдан внезапно появился в кабинете перед изумленным графом.

Граф, небывало тронутый, сердечно протянул Богдан руку и спросил:

— Значит, вы прощаете меня?

— Да. Я хочу, чтобы мы расстались друзьями, тягостных воспоминаний. Забудем обо всем. Я жаждал убить вас… но теперь хочу лишь согласия.

И они дружески обнялись. Потом Брохвич сказал:

— Дороги наши расходятся, быть может, навсегда кто знает? Пан Богдан, попрощайтесь от моего имени княгиней и баронессой. Сам я не в силах видеться ними. Но… не откажите в любезности ответить мне один-единственный вопрос. По-моему, я вправе зада! его вам.

— Конечно, — сказал Богдан, уже предвидя, какой будет этот вопрос.

— Вы… любите ее, не так ли?

— Люблю! — гордо и смело ответил Богдан.

Брохвич ощутил, как сердце его обливается кровью, но промолчал. Сказал лишь:

— Только это я и хотел знать…

И они молча расстались.

 

XLIX

Княгиня Подгорецкая и Люция возвращались на родину в сопровождении Богдана.

Люция, жаждавшая покоя как-то задумалась об уходе в монастырь, но вскоре отбросила эту идею. Она меревалась было остаться в Бельгии, в том самом монастыре, куда хотела удалиться от мира после смерти Стефы Рудецкой, где прожила несколько месяцев в качестве гостьи, — но этому решению воспротивился Богдан, и Люция вновь послушалась его.

Когда все трое ехали на железнодорожный вокзал, Люция нервно беспокойно смотрела в окно кареты на снеженные улицы Парижа. И сказала наконец:

— Здесь я оставляю свое прошлое.

— Забудь о нем, — сказал Богдан. — Несколько лет ты спала, кузина. Ты спала. Лишь теперь перед тобой распахнутся…

— Ворота монастыря! — выкрикнула Люция. — Мне давно следовало войти в них!

Княжна накрыла рукой ее ладонь:

— Поверь, девочка моя есть люди и несчастнее тебя. Есть такие, которых никто не любит, и все же они, оставаясь одинокими, не уходят от мира, стремятся к своим целям и многого достигают…

— И в конце концов разбивают голову о врата Утопии — ответила Люция.

— Нет, временами эти врата распахиваются для них, открывая новые горизонты, столь необозримые перспективы, что прошлое кажется ничтожным предстает дурным сном…

Девушка внимательно посмотрела в глаза старой княгинее, угрюмо произнесла:

— Меня такие неожиданности не ждут…

— Девочка моя! Ты лишь зритель и критик собственной жизни, а не ее режиссер. Можешь предугадывать эпилог но не знаешь его в точности. А меж тем Судьба — гениальный творец, любящий шутку, порой злорадный. Говорю тебе, случается, что иные эпилоги имеют велимкую ценность неизмеримо превосходя любой наипрекраснейший пролог. И последнее слове в какой-либо пьесеразыгранной жизнью, порок становится первым словом нового неизвестного незнакомого нам спектакля — уходящей в будущее жизни. Не мало кто об этом догадывается…

— Значит, бабушка, вы думаете, что я…

Люция встретила взгляд Богдана и умолкла. За окном проплывали укутанные снегом парижские улицы Княгиня сказала:

— Я думаю, что все пережитое тобой — лишь пролога. Даже не пролог — лишь часть… До сих пор и не жила настоящей жизнью. Тебя окружали рои светлячков-иллюзий, ты бродила в мечтаньях посреди огоньков. Но теперь волшебные огоньки угасли, потому что наступило утро и перед тобой — восход солнца, все еще ослеплена огнями ночных светлячков, и мешает тебе различить открывшийся перед тобой горизонт. Но когда, наконец, увидишь рассвет, и почуешь покинувшую было тебя силу духа и скажешь себе: «Я иду в большую, настоящую жизнь». И станет вторым рождением.

Люция, задумавшись, не заметила, как на глаза навернулись крупные слезы, что Богдан смотрит на них влюбленно, восхищенно, словно на капли росы, которых солнечные лучи зажгли крохотную радугу. Люция, в порыве благодарности склонилась и поцеловала руку старой княгини. Богдан последовал ее примеру. Головы их встретились, и вслед за тем соприкоснулись их взгляды.

В глазах Богдана Люция увидела столько любви и преданности, что с трепетом опустила веки. Глаза Богдана сказали все, о чем умолчала княгиня.

И у Люции вдруг родилась уверенность:

— Да, это восход!

Почему-то мысль эта испугала ее. Они прибыли на вокзал.

Люция уже собиралась войти в вагон, но замерла вдруг, кровь бросилась ей в лицо.

Перед собой она увидела Брохвича, не менее изумленного встречей.

В ней сразу ожили сочувствие и жалость. Она протянула графу руку, шепнула:

— Давайте попрощаемся…

Граф поцеловал ей руку, не вымолвив ни слова.

— Вы тоже уезжаете из Парижа, граф?

— Да.

— Куда? Ежи подавил вспышку гнева. Хотел повернуться уйти, но переборол себя и спокойно сказал:

— В неизвестность…

— Я тоже, — сказала Люция. — Может, и вы обретете… восход? Новый, ничуть не похожий на все былое, настоящий восход солнца!

Она крепко пожала руку Брохвича и вбежала в вагон.

Граф проводил взглядом удалявшийся поезд, уносивший Люцию навсегда, стараясь не упустить ни малейшей детали. И слезы, застилавшие его глаза, вытекали прямо из сердца.

Не будь он в здравом рассудке, Ежи разорвал бы грудь свою и обнажил таившуюся там пустоту — черную Пропасть, вырытую горечью, болью, тоской и печалью.

— Она говорила о восходе солнца…

Что за восход? Неужели восход — перед нею?

И она уверена, что то же будет со мной?

Внезапно Брохвичу захотелось услышать шум разговоров, увидеть неустанное движение. Внутреннему взору его предстали шумные улицы, моря и океаны, ледяные горы, непокоренные вершины. Он услышал шум прибоя, скрип мачт под ветром, треск сталкивающихся ледяных гор.

В дорогу! В дорогу!

Воля властно гнала его в путешествие, в далекие, неизвестные края.

Вперед, к…

— К восходу! — зазвучал в его ушах голосок Люции.

Нет. К спокойствию!

 

L

Мать-земля, возрожденная, благоуханная, покинула весеннюю купель. Исчезли с ее лика потоки грязных вод, пропали лужи, словно выплеснутые за ненадобностью остатки мыльной пены. Чистая, живительная вода весенних дождей омыла землю, умастив ее благовониями.

Повсюду чувствуются запахи живительных смол, густого сока елей и сосен. Березы распространяют нежный, одуряющий аромат. Источники, лесные бочаги словно обернулись благовонными курильницами. Пробуждающееся к новой жизни сердце земли повелевает расцвести и ожить всему живому.

Распускаются белоснежные, желтые, алые цветы, на полях синеют васильки.

Сияющая радость стремится к облакам.

Небо и земля возносят гимн солнцу.

Небо, лазурное, как воды Адриатики. Земля, утопающая в цветах.

Небо венчается с землею под пенье птичьих, под жужжание пчел и шмелей, под безмолвную р тянущихся к солнцу цветущих кустов диких роз.

Напоенные живительным соком липы источают благоухание. Повсюду вьются белые бабочки.

Весна выдалась чудесной.

Земля как будто стала великанским сердцем, се, самой Любви. Она ласкает мир, словно мать, пест любимое дитя, соединяя все живое в одну в семью, связанную общим счастьем. Проникает в цветов, птиц, людей.

Ее дыхание дарит крылья.

Ее тепло рождает пламень.

И звучат благодарственные напевы.

Пробуждаются надежды, быстрее заживают раны, нут обиды, стихает печаль.

Все чувства оживают, все помыслы стремятся к шинам.

Все исполнено любви.

Люция Эльзоновская встретила весну в Обронном. Приехав туда из Парижа, она жила под опекой княгини Подгорецкой. Три месяца, проведенные в тихом особняке, оказали на Люцию заметное влияние. Она обрела покой, но подчас ее по-прежнему мучили душевные терзания. Правда, они стали иными.

Вернувшись из-за границы, Люция, встречаясь Вальдемаром, поначалу испытывала стыд. Однако его расположение, его непритворную радость из-за что она излечилась от своей мнимой любви, Люция и в самом деле распрощалась навсегда с прежними желаниями. Вновь вернулась после долгих лет прежняя свобода в общении с Вальдемаром; она стала ему лишь сестрой и могла теперь назвать свои чувства к нему собственным именем — уважение, почтение, дружба.

Они виделись часто, и отношения их с каждым днем становились все более естественными. Много времени Люция проводила и с Богданом, перед выездом в Белочеркассы, проходившем практику в Глембовичах.

Люция жаждала этого общения, этих разговоре поражавших ее широтой взглядов Богдана и смелость, с которой юноша их высказывал. Богдан веселил, давал новое направление мыслям, пробуждал ее возвращавшуюся к жизни душу. И ни разу не упомянул своей любви.

Они забавлялись, как дети, вместе гуляли, вместе гуляли, играли на бильярде.

Когда растаяли снега, они ходили на влажные луга рвать первые подснежники.

Богдан рассказывал Люции о своей жизни до встречи с Вальдемаром. Правда, они частенько ссорились, и довольно серьезно. Богдан был непредсказуем, и Люция никогда не знала заранее, чем кончится их разговор.

Бюгдан рассказал Люции и о своем мимолетном увлечении эрцгерцогиней — в рассказах Богдана Мария Беатриче превратилась в сущую королевну из сказки.

— А я-то думала, что ты никогда не был донжуаном… — грустно сказала Люция.

— Ого! Был, и еще каким! Мария Беатриче — лишь эпизод. Случались и вовсе безумные вещи. Помнишь мою дуэль в Варшаве? Виной всему была балетная дива. А до нее я потерял голову из-за красотки Анны — из-за ее объятий угодил в объятия рулетки. Еще немного, и покинул бы этот мир, но тут, как выражается бабушка Подгорецкая, финал стал лишь увертюрой. Такие исповеди Люции не нравились.

Княгиня Подгорецкая радовалась, глядя на девушку, словно бы помолодевшую вдруг, ставшую совсем юной. Богдана старушка любила и ценила — и за то еще, что он был для Люции лекарем, вернувшим вкус к жизни.

Люция и Богдан прекрасно дополняли друг друга. Люция умела смягчать выходки Богдана, а он умел обернуть шуткой ее капризы.

А в душе самой Люции рос непонятный страх перед Богданом — ибо она обнаружила, что стала совсем по-иному относиться к нему.

И тщетно искала спасения.

Где-то в глубине ее души еще жила иллюзия, будто она любит майората. Но образ Богдана все неотступно преследовал ее, возникая перед мысленным взором, занимая все ее думы.

Вальдемар догадался уже, что Богдан любит Люцию — и знал, что юноша добьется взаимности. И пытливо наблюдал за Людией, радуясь, что она избавилась от детских чувств к нему, однако одновременно ощущал тень сожаления — оттого, что девушка целиком попала под влияние постороннего человека, формировавшего теперь ее взгляды и убеждения. Вальдемар никогда не ответил бы на любовь Люции — но все же, из-за не постижимой человеческой непоследовательности, слегка раздражало ее «излечение».

Однако ощущения эти были мимолетными. Вальдемр чувствовал, что они продиктованы не угасшим братским стремлением опекать Люцию. Но в данном случае считал себя не вправе вмешиваться.

Люция, серьезная и смелая, была идеальной парой для горячей поэтической натуры Богдана, умела, как давно убедился Вальдемар, смягчать порывы юноши.

Брохвич утратил ее потому, что попал под ее власть, а Богдан получил ее, потому что приобрел власть в ней.

И все же…

Вальдемар опасался финала. Новые чувства Люции были для него непредвиденным ударом, раскрывавшее перед ней будущее, совершенно пока неизвестное, еле тревожило Вальдемара, чувствовавшего ответственность за девушку.

Те же мысли порой посещали и пана Мачея. Но дед и внук ни разу не говорили о мучивших обоих тревогах.

 

LI

Вешние воды глембовической реки бурлили, разнося вокруг веселый гул и ароматы влажной пены. Голубая, мутноватая вода, покрытая белопенными волнами, раскинулась широко, с трудом смиряя свой бег в водоворотах и омутах, шумела, словно в речных глубинах устраивали оргии водяные с русалками. Когда она успокаивалась, текла спокойно, мелодично журча, из глубин раздавались иные голоса — словно бы любовный шепот, вздохи, заклятья и обещания… Словно пенье сирен разносилось тогда над рекой, полное сладости чарующих обещаний..

Красивее всего река выглядела на участке меж парком и загоном для оленей. Там к ней с обеих сторон подступала вплотную густая чаща деревьев, далеко отбрасывавших глубокую тень. Когда стены леса пышно зеленели, река казалась синим дном глубокого оврага. Появились водные птицы и вили гнезда, прилетели белокрылые ласточки и гордые в своей красе чомги.

Богдан Михоровский старался не пугать птиц. Он тихо плыл в узкой лодке, почти не шевеля веслами. Каждый день — если только не ездил в Обронное — он выбирался на реку. Здесь он мечтал, строил дерзкие проекты, часто говорил о них вслух, обращаясь к волнам. В его душе звучало множество вопросов и ждавших ответа загадок. Богдан смело, без колебаний, искал ответы, но чуял, что те же самые вопросы возвращаются вновь и вновь. Он всей душой жаждал Люцию и знал, что уже завоевал ее. Но хотел большего — чтобы каждая ее мысль, каждый удар сердца принадлежали ему. И сам жаждал подарить ей свои мысли и чувства. Он не терял уверенности в себе. Не сомневался, что Люция любит его, что он сумеет сделать ее счастливой. Он давно уже стал другим человеком. Теперь Богдан чувствовал лишь отвращение к светским фатам, гулякам, мотам и повесам, всем этим безукоризненным джентльменам, жившим лишь развлечениями, романчиками и утехами желудка, заботившихся лишь о том, чтобы смокинг сидел на них безукоризненно, чтобы галстук не сбился на сторону, а шляпа была подобрана в тон прочей одежде. Богдан же стремился познать глубинные истины, достигнуть жизненных идеалов, найти свое счастье, что является целью каждого человека, хоть и не всякий в том сознается.

Молодому Михоровскому едва исполнилось двадцать пять лет, но он уже пережил не одно разочарование, не понаслышке знаком был с яростной схваткой с невзгодами. Но в этой борьбе с судьбой не утратил души, и сердце его не похолодело. Теперь, переживая чистую и светлую любовь, он искренне сожалел, что в его короткой жизни были и поражения, и безумные увлечения. Но успокаивал себя тем, что каждый вынужден испытать и горечь поражений, и минуты безумия, чтобы достигнуть того неподдельного, чего единственно стоит желать, — простого человеческого счастья. У каждого случаются минуты, когда под ногами с омерзительным хлюпаньем простирается болото духовной и моральной пустоты — но один гибнет в нем, а другого некая творческая мощь выносит на твердую землю. У всякого дремлет в душе эта спасительная сила, нужно лишь услышать ее, пробудить, преобразить в сильную волю, не поддаваясь слабости и праздности…

Впервые эту внутреннюю силу Богдан ощутил в Руслоцке и пережил долгие сомнения и борьбу, прежде чем сумел направить в нужную сторону.

Как и воля к жизни, любовь к Люции, проснулась в Руслоцке, теперь он это понимал. А предшествовала смутная тоска, причин которой Богдан поначалу не понимал. Лишь в Глембовичах, под Рождество перед отъездом Люции в Париж, Богдан осознал, что любит ее. Он смирился бы с тем, что она станет супругой майората, но прекрасно знал, что Вальдемар ее не любит. А там открыл, что и Люция не любит Вальдемара настоящей любовью.

Обручение баронессы с Брохвичем окончательно утвердило Богдана в его правоте, стало толчком к рискованной борьбе, начатой сперва лишь с целью спасения Люции — но завершившейся полной победой.

Теперьд он мечтал о широких горизонтах для себя, для Люции. Пока что пост администратора Белочеркаах вполне его устраивал: обширные, но содержавшиеся далеко не так культурно, как в Глембовичах, белочерасские имения являли собой изрядное поле деятельности. Богдан собирался пойти по стопам Вальдемара. Его буйная фантазия, однако, возносила его над Белочеркассами, соколиным полетом летела к незнакомым еще горизонтам. Пробудив в себе волю, решимость и трудолюбие, Богдан твердо решил сделать все, чтоб эти качества никогда не угасли в нем.

Живое, выразительное лицо юноши отражало все внутренние движения его души, все бушевавшие в его воображении фантазии. Темные глаза горели решимостью, низкий, звучный голос далеко разносился над волнами.

Майорат ощущал все происходившие в юном воспитаннике перемены, наполнявшие его радостью. Помимо воли у него возникал вопрос: какая судьба ждала бы Богдана, если бы они не встретились в Ницце?

Но после долгих раздумий Вальдемар пришел к выводу, что и без его вмешательства Богдан не погиб бы, ибо его натура никогда не поддалась бы духовной нищете. Даже опустившись еще ниже, Богдан неминуемо поднялся бы к вершинам. И Вальдемар не чувствовал гордости — одно лишь счастье оттого, что перерождение кузена произошло не без его влияния.

Теперь майорат нисколько не сомневался, что кузена ждет большое будущее… Близился отъезд Богдана в Белочеркассы.

Баронесса становилась все задумчивее.

Ее охватывал страх — что она станет делать без Богдана? Она уже не могла без него обходиться. И ломала голову, как задержать его здесь и возможно ли это.

Несколько недель Люция жила надеждой, что он так и не уедет. И намекала майорату, что для успеха будущей работы Богдану следовало бы продолжить практику в Глембовичах. То же самое говорила и Богдану, в душе ругая себя за эгоизм.

Богдан откладывал отъезд. Но Вальдемар, ни на что не глядя, был настойчив. И, наконец прямо заявил своему кузену: либо тот уедет немедленно, либо никогда не станет администратором Белочеркасс.

…Богдан появился в Обронном поздним вечером. После ужина попрощался с княгиней и Люцией. Задержав руку девушки в своей, он глянул ей в глаза так выразительно, что она, вспыхнув, поняла все. И прошептала:

— Жди меня, я приду… Богдан поцеловал ее руки.

Когда особняк погрузился в ночную тишину, юноша погасил свет, открыл окно в своей комнате и с трепетом погрузился в ожидание.

В окно лились звуки весенней ночи, влажные, нежные запахи цветущих кустов, прорастающих трав. Где-то в отдалении заливались лягушки, в небесах появилась луна, матовая, бледная, словно окропленная ртутью. Стояла поэтическая тишина, ткавшая на своих кроснах паутину мечтаний, таинственных вздохов неутоленных желаний.

Незадолго до полуночи в комнате зазвучали тихие шаги Люции.

Богдан увлек ее к открытому окну.

— Пришла… Как ты добра ко мне… — шептал он, счастливый, целую ее руки.

Люция обняла его за шею. Несмотря на ночной мрак, Богдан видел ее большие глаза, лучистые, печальные. Взволнованный до глубины души, он прошептал:

— Люция, я уезжаю в Белочеркассы… но непременно с тобой!

Она покачала головой:

— Это невозможно…

— Возможно. Я увезу тебя в своем сердце, в душе… а потом приеду, чтобы забрать тебя, мою, навсегда! Нас влечет друг к другу некое божество, я давно ощутил прикосновение крылышек этого амура, но теперь и ты почувствовала их легчайшее касание… Перед нами распахнулись широкие горизонты, и мы должны, Люци, вместе уйти в большой мир! Ты должна уйти со мной, мы оба хотим этого!

Люция дрожала, но не перечила ему. Потом шепну тихонько:

— Значит, бабушка нам наворожила? Мы начина жить по-настоящему, прошлое было лишь прологом, мы…

— Мы, наконец, будем счастливы! — подхватил Богдан. — Тебе, любимая, я хочу подарить то, чего ты не знала в жизни… Ты идешь со ной?

— Навсегда! На всю жизнь! — ответила Люция с глубокой убежденностью.

Богдан, не помня себя, обнял ее, жаркие губы юно обожгли ее шею. Слившись в тесном объятии, они слушали стук сердец, пили нектар весенней ночи. Им было хорошо друг с другом, они пребывали на вершине блаженства, и раздававшийся порой жаркий шепот произносивший слова любви и нежности, служил тому залогом.

Души их соединились, сердца бились в такт. Они упивались чарами волшебной ночи, унесенные воображением на поросшие цветущим лотосом луга.

— Смотри, Люция, — шепнул Богдан. — Встает заря.

— Это наш рассвет, — сказала она, прижавшись к любимому, уверенная, что это ее чувство — вовсе не иллюзия.

Розовый отблеск зари лег на лица влюбленных, окрасив их в нежные краски лепестков яблоневого цвета.

Жемчужным звоном рассыпались птичьи голоса, утренние шепоты листвы раздались в парке, пробуждая все, что еще спало.

Ласточка в быстром полете пронеслась над головами влюбленных и, радостно щебеча, вылетела в окно.

— Вот и наше первое благословение, — шепнул Богдан.

Птичка вернулась и спела над ними венчальную песнь. И скрылась в небе, улетев навстречу заре.

 

LII

Пан Мачей Михоровский протянул к Вальдемару дрожащие руки:

— Итак, ты холост… Боже, мой Боже, что же теперь будет?!

Вальдемар спокойно смотрел на него:

— Со мной или с майоратством?

— Ах… — горестно вздохнул пан Мачей, и руки его упали. — Это твое вечное спокойствие, эта ирония…

Вальдемар взял руки старика в свои. Голос майората звачал весело:

— Дедушка, это вовсе не ирония. Твой вопрос согласно строгой логике необходимо было разделить на два вопроса… Отвечаю на первый: что касается меня, со мной все обстоит как и прежде, без малейших перемен.

Он взял колокольчик, позвонил и сказал вошедшему камердинеру:

— Пригласите молодого пана.

Пан Мачей непонимающе уставился на него. Вошел Богдан. Вальдемар взял кузена за руку, повернулся к дедушке:

— Отвечаю на второй вопрос. Вот мой наследник, будущий майорат Михоровский и хозяин Глембовичей, нынешний владетель белочеркасских имений. Так что и с майоратством, дедушка, все обстоит прекрасно.

Воцарилась тишина. Ее вскоре прервало восклицание Богдана:

— Дядя?!

Вальдемар обнял юношу:

— Не нужно так удивляться… В Белочеркассы ты приедешь не как администратор, а как владелец. Белочеркассы будут для тебя школой, лишь там перед тобой встанет настоящая работа.

Богдан с чувством поцеловал руку майората.

Весь его облик сиял счастьем и юношеской свежестью.

Даже в самых смелых своих фантазиях он не мог предвидеть такого. Наследник майората!

Чересчур неожиданной, оглушающей была эта весть.

Майорат отстранил его, присмотрелся к взволнованному юноше:

— Ну, как ты чувствуешь себя?

— Дядя! Прости, но твоя щедрость — лишь дополнение, пусть и невероятно ценное, к уже нашедшему меня счастью, о котором ты еще не знаешь. Люция Эдьзоновская и я дали друг другу слово.

На сей раз майорат был оглушен невероятной новостью.

Пан Мачей приподнялся в кресле. Возможно, в последний раз в жизни на лице старика читалось сильное волнение.

Вальдемар удивился не самой новости, а тому, что она прозвучала столь неожиданно Теперь он был совершенно спокоен за Люцию.

И сказал Богдану:

— Я верю в ваше счастье, оба вы заслужили его. Оставайся и впредь таким — способным преодолеть все препятствия, справиться с любыми невзгодами!

Пан Мачей поцеловал Богдана в лоб.

— Признай, дедушка, у Михоровских есть достойный наследник! — сказал Вальдемар.

В день обручения глембовический замок, стоявший глухим и темным после смерти Стефании, вновь обрел былое великолепие. Огромное знамя на башне гордо простерло синее крыло. Майский ветер играл им, солнце ласкало его.

Родным, соседям, администрации и слугам Богдан был официально представлен в качестве будущего глембовического владетеля.

Поскольку все любили юношу, весть эту приняли радостно, хотя и не без удивления. Многие изначально поглядывали на Вальдемара… Вальдемар, стоя на мраморных ступенях пристани, смотрел на шумящую реку позолоченную заходящим солнцем, смотрел на небо, на кроны деревьев, возвращаясь мыслями в минувшую безвозвратно Икарию — страну безмятежного счастья.

Потом он увидел в облаках прекрасное видение, плывущее к нему, словно чудесная сказочная птица. Она, изящная, прекрасная, ступая по цветущим кронам, опустилась на речную гладь и тихо пошла к нему в ореоле прелести, святости. Она, казавшаяся ангелом, несла в душу любимого свои жаркие чувства бездонную пропасть печали и шепот благодарности, и упоение, и благословение на труд во благо человечества.

Несла ему все сокровища, почитаемые им, скрытые в ее сердце, любимые им. Скользила по речной глади — его колдунья его божество, единственная, любимая, покинувшая его, чтобы остаться с ним навечно. Дух его пребывал с нею и теперь, скользя по шелестящим водам, она словно бы стала отражением его души. И душа Вальдемара встретила ее, как частичку себя самой, как драгоценное дитя, взор Вальдемара с религиозным благоговением был обращен к ней. Вот она совсем рядом, Вальдемар ощущает нежное дуновение ее слов, ее неземные поцелуи, ее дыхание. И шепчет всем сердцем, всей душою:

— Стефа моя…

И, не в силах отвести от нее взгляда, застывает в золотом сиянии вечерней зари.