Брохвич много времени проводил в Глембовичах, дружелюбно, но и словно бы с неким недоверием наблюдая за действиями Михоровского и отношениями его с окрестной шляхтой. Он относился к Вальдемару с прежним уважением, его интересовали планируемые майоратом общественные программы, но сам Брохвич не принимал в них участия. Дни напролет он читал, играл, мечтал. Казалось, он находится под действием наркотиков. Что-то удерживало его в плену грез, гася всякую активность.

Майорат, наоборот, был олицетворением жизненной анергии. Общественные дела, внутренняя политика, хозяйство — все это оставалось предметом его неустанного интереса и сферой приложения недюжинных сил. Его острый ум постоянно искал новое поле деятельности — и находил. Глембовичи стали местом, где проводились всевозможные съезды и конференции. Местные аристократы косо поглядывали на «демократические заигрывания майората», но под его влиянием порой были вынуждены участвовать в его программах. А они были довольно широки и всеобъемлющи. Вот только политические сложности и напряженность в стране мешали их осуществлению. Постоянное ожидание неких важных событий, резкие повороты курса в высших сферах управления — все это тормозило работу. Расплодившиеся партии и союзы парализовали филантропическую деятельность.

Сам майорат ни к каким партиям не примыкал, сохраняя, однако, терпимость ко всем. На конференциях он говорил мало, высказывал лишь конкретные суждения, они были хорошо продуманы и оттого почти всегда приносили ему победу. Он не разбрасывался бездумно словами, не вступал в дискуссии с теми, кто пытался с ним спорить, стремился, чтобы каждое его слово было весомым и серьезным. Откровенно он говорил лишь с дедушкой и Люцией. Майорат не только рассказывал им о своих планах, но и открывал перед ними свои глубоко затаенные мысли. Вальдемар изучал людей окружавших его, и, часто удрученный тем, что не открывалось, жаловался Люции и дедушке:

— Будь на свете меньше излишних амбиций, меньше было бы лжи и лицемерия. Если бы люди набрали смелости показать себя миру такими, какие они есть самом деле, они стали бы счастливее. Ничто так не калечит душу, как уверенность, будто для внешне! мира нужно иметь маску, а подлинное лицо сохраняя исключительно для себя самого… Несмотря на изощренейшее, скажем даже, искуснейшее лицемерие, такс притворщик прекрасно знает себе истинную цену, если благородство еще не совсем умерло в нем, с страдает, прекрасно зная, что притворяется. А это ужасно…

Люция энергично встряхнула головой:

— Добавь еще, что такой человек и не подумает исправиться. Если он слаб, убог духом — он верит свою маску. Если подлый — смеется в глубине души в своей личиной, иронизирует — но никогда не снимет. А чаще иронию он обращает не на свою маску и не пороки окружающего мира, а, на тех, кто принимает личину за подлинное лицо…

— А это уже вершина подлости, — закончил Вальдемар..

Старик Михоровский смотрел на них печально, даже испуганно:

— Вот оно, молодое поколение… Люция, неужто ты исполнилась к миру столь злой иронии?

— Я уже много знаю о нем, — ответила она коротко.

Зато Брохвич не размышлял о политике и не пытался подвергать людей глубокому анализу. Он часами просиживал с книгой в руке в глубине парка среди фруктовых деревьев. Но не читал. Ласкал взором деревья с листьями, начавшими уже желтеть.

Спелые, перезрелые сливы, с бархатно-лиловой кожицей в серебристом пушке, свисали с веток тяжелыми гроздьями, падали в траву, лопались, обнажая желтую сочную мякоть. Тугие груши и поблескивающие алые яблоки творили красочную осеннюю мозаику, создавая неуловимую атмосферу сытости, довольства, торжества, жизненных сил земли. Брохвич любил этот сад — здесь; ему было особенно покойно в тихом уединении. Ой; гулял по теплицам, рисовал пышные кисти черного и зеленого винограда, любовался золотистыми ананасами. Бархатистые шары персиков и темно-золотые фонарики смелых абрикосов привлекали его взор, словно прекрасные цветы. Он часами прогуливался под деревьями, наступая невзначай на спелые сливы-венгерки, погруженный в раздумья, с печалью в глазах. И вдруг очнулся от тоски и сомнений. Внезапно принятое твердое решение разбудило его. Он энергичной походкой направился в замок и спросил, где найти майората. Великан Юр сказал тихо, даже благоговейно: — Пан майорат играет…

Брохвич прекрасно знал, что это означает: майорат играет на органе в музыкальном салоне. Ежи любил эти минуты и никогда не решился бы прервать игру Вальдемара. Даже не вошел в салон — сел в боковой комнатке и поневоле заслушался.

Михоровский не часто позволял себе сесть за орган, отдавшись душой воспоминаниям, потому что в такие минуты его охватывало почти мистическое настроение. Все, что дорого его сердцу, боль от пережитой два года назад трагедии — все это вновь становилось явью, небывалой тяжестью угнетая сердце. Он бежал от органа, но порой все же не выдерживал, садился играть — и прошлое словно обступало его в этом зале. Казалось, вот-вот, оглянувшись, он увидит бесшумно подошедшую Стефу, услышит ее голос. И ласкал взглядом ее портрет, пытаясь пробудить к жизни полотно. Портрет висел рядом с органом. Когда майорат играл сонету Бетховена, любимую ими обоими, лицо на портрете словно бы озарялось ясной улыбкой. Стоило ему заиграть печальный марш или ноктюрн Шопена, чело покойной невесты хмурилось. И тогда ужас охватывал Вальдемара — он видел Стефу избранницей смерти, безмолвно лежащей в ручаевском доме среди вороха цветов…

Никто в такие минуты не осмеливался войти. Весь замок погружался в молчание. Чьи-то невидимые пальцы касались струн других музыкальных инструментов в салоне, и со звуками органа сплеталась иная песнь, могучая и печальная, песнь вдохновения, исполненная очарования, боли, муки…

Это сейчас и слышал Брохвич. Не только пальцы Вальдемара нажимали клавиши — играла тоска, постоянно разъедающая его душу, играл ураган безжалостно оборванных рукой смерти чувств, играла печаль, столь жаркая, что и океан, вылитый на этот огонь, не погасил бы его…

«Если так пойдет дальше, смерть Стефы, майорате и этот орган станут чем-то вроде мифа», — подумал: Брохвич.

И не ошибся. Окружающие уже смотрели на замок как на мавзолей. Серые стены, окутанные вечерним сумраком, казались символом несчастья. Прекрасное здание охотно встречало гостей — но приезжали лишь люди дела, связанные с майоратом общими идеям, ничего от прежних забав не осталось, даже эхо, даже память о них растворились без следа. Стихли веселые голоса, больше не встречались пестрые кавалькады. замок стал угрюмой скалой, гнездом последнего птенца орлиного рода — и раненая грудь его кровоточила…

В тот день Брохвич не отважился говорить с Михаровским о своих делах. Лишь назавтра сказал за столом:

— Мне пора уезжать. Хочу сегодня заехать в Слодковцы. Вальди, прошу тебя, поедем со мной…

— Хочешь объясниться с Люцией?!

Брохвич удивленно взглянул на него:

— Ты знаешь?!

— Догадывался. Оба помолчали.

— Объясниться? — повторил Брохвич. — Не знаю. Ничего не знаю…

— Ты никогда не говорил с ней о своих чувствах?

— Никогда.

— Но она знает не хуже меня.

— И?..

— Мне она не доверялась. Трудно отгадать, что она думает…

Брохвич провел ладонью по своим густым светлым, волосам:

— Вальди, ты догадывался, но не мог знать, как я ее люблю. Это возникло словно бы ниоткуда… Девочка превратилась в благоуханный цветок — но что, если он цветет не для меня? Она любит… наверняка любит; только, сдается, не меня…

Майорат пытливо взглянул другу в глаза:

— А кого, ты не догадываешься?

— Кого-то, кто остался в Ницце. Она бежала от него…

— Но кто же это?

— Не знаю. Она стала скрытной. Ты поедешь со мной, Вальди?

— Да… Кто знает, вдруг мы оба ошибаемся?

— Не понимаю.

— Ты ошибаешься, думая, что есть кто-то другой. Мне кажется, что это ты…

— Я?!

— Но я тоже могу ошибаться, и нет никого. Люция и в самом деле скрытна…

Брохвич печально взглянул на маойрата:

— Лучше бы она не любила никого… Что, если нынешнее ее состояние лишь апатия, разочарование в жизни?

— Нет. Люцию угнетает что-то конкретное, — сказал Михоровский очень серьезно.