Мне нигде не больно. Удивительно, правда? Я трогаю живот, ноги — это мои ноги? Да ноги ли это вообще, будут ли они когда-нибудь передвигаться? Тело мягкое, податливое, гладкое, точно шелковая подушка. Не живой предмет, а вещь. Если погладишь собаку или кошку, живое тело отзовется, почувствуешь трепет, жизнь коснулась жизни. Стоит дотронуться до носа, прикоснуться к уху — чуткие нервы отзываются на прикосновение тела к телу. А вот мои ноги — точно неживые, ничего не чувствующие протезы. Говорят, что и деревянная нога иногда болит. Я ничего не чувствую, нигде не болит, но от пояса я неживой, неподвижный. Ноги — мои, их никто не отрезал, это и я и не я, я живу и не живу. Ногами не думают, мысли зарождаются в голове, а голова у меня в порядке, она живая, полная мыслей; хотел бы я, чтобы все изменилось — чтобы ноги ходили, а мыслей не было, чтобы не понимать, не вспоминать, не чувствовать.

Я лежу на животе и не могу шевельнуться, даже повернуться я не могу; я лежу на животе шестой день, и казалось бы, что если ноги не действуют, так есть сила в руках, ими можно пользоваться, как рычагом, положить, скажем, ногу на ногу, приподняться, опираясь на руки, подвинуться, перевернуться на спину. Несколько раз я безрезультатно пытался сделать это. Я повторял эти попытки хотя бы для того, чтобы рассердить врача, который приказал мне лежать на животе. Но напрасно старался я повернуться на спину. Ничего не выходило. Мышцы подвели меня, механизм не действовал. Я неподвижен, я слабое новорожденного. Новорожденный и тот ворочается в колыбели, выпрастывает ножки из-под одеяльца… а я? Меня кормят, умывают, бреют, делают за меня то, что я должен делать сам.

Я лежу на животе, подперев голову, уставившись на отвратительно серый лист бумаги, закрывающий большое больничное окно.

— Сестра Элишка, да уберите вы эту бумагу…

Сестра Элишка сидит где-то поодаль, мне не видно ее, я даже не знаю хорошенько, какая она, но она сидит тут, она сидит подле меня часами; мне ее не видно, но я знаю, что сейчас она отрицательно качает головой.

Разве можно снять затемнение, думает она, вот еще новости! Правда, по радио сегодня говорили, что война кончилась, что в южной Чехии последние остатки немецкой армии сдались русским, но разве возможно, чтобы столько лет длящаяся война окончилась так сразу? Сообщение по радио — и всему конец? Почти шесть лет день за днем, каждый вечер люди Европы затемняли окна, они уже автоматически опускали шторы в сумерки и поднимали их по утрам. Это стало частью их жизни. Как же так, сразу? А всю ли правду говорят по радио? Кто теперь верит этому радио? Кто теперь верит чему-нибудь вообще? Может быть, есть где-нибудь какой-нибудь немецкий летчик, который не слышал еще о капитуляции последней немецкой армии? Может быть, о ней не слышала какая-нибудь эскадрилья американских бомбардировщиков?

Сестра Элишка здесь, у меня за спиной, мне не видно ее, но я чувствую — она здесь. Пусть она ничего не говорит, я знаю, она отрицательно качает головой: «Что вы, нельзя… во всяком случае, пока не разрешит главный…» И я не настаиваю, снова и снова я ощупываю свои ноги — единственное движение, доступное мне, единственное мое развлечение: убеждаться снова и снова, что ноги мертвы, бесчувственны, недвижны. Не то чтобы мне было неудобно лежать — как будто ничто не мешает. Больные не то, что здоровые, — они могут целыми днями лежать неподвижно. Мне удобно, и руки не устали, но меня раздражает то, что нужно лежать на животе. Сегодня на обходе главный сказал: «Завтра мы его повернем, рана затянулась, ему будет лучше лежать на спине». Но это «завтра» бесконечно далеко, если знаешь, что завтра тебя перевернут на спину. Такие вещи нельзя сообщать заранее, нужно просто перевернуть человека — и дело с концом. Сколько возни с калекой, прямо смешно… Или они возятся со мной, потому что я — и все в госпитале это знают, — потому что я калека?

Да, когда я смогу лежать на спине, будет совсем другое дело. Я увижу не только оконную раму и за ней кусок голубого неба и голую ветку какого-то дерева. Какие некрасивые ветки, когда на них нет ни одного листочка; они кажутся грязными, глупыми… Может, это засохшая ветка, мертвая, как мои ноги? А вечерами я не буду видеть больше эту гнусную серую бумагу, знамя немецкой темноты, немецкого страха. Завтра меня повернут и я смогу лежать на спине, а если захочется, я скажу — и меня перевернут на живот, а может быть, я смогу лежать и на боку, моя больничная жизнь оживится, возможности мои станут шире, мир мой будет больше, гораздо больше, я увижу лица людей, узнаю, такие ли синие глаза у Элишки, как мне кажется. Только смогу ли я глядеть в эти глаза? Посмею ли?

Снова и снова мысли мои возвращаются к страшной минуте, когда все произошло. Это должно было произойти именно со мной, все вполне естественно, так что и возразить нечего. Я сказал Фреду: «Стреляй, а я побегу на другую сторону, а потом я буду стрелять, а ты побежишь…» Фред дал очередь, и я побежал через улицу. Улица была широкая, я не слышал ничего, кроме автомата Фреда, мне казалось, что на много километров вокруг нет никаких других проявлений жизни, и пусть это кажется бессмысленным, но автоматная очередь всегда проявление жизни… И вдруг меня точно паровозом сбило, будто землечерпалка подмяла меня под себя… Это я так подумал. Подумал, что попал в землечерпалку. Меня опрокинуло на тротуар, мне почему-то почудилось, что я превратился в телегу; что вот-вот у меня лопнет кожа и я разольюсь по асфальту. Но это была только пуля, никелированная, заостренная, теперь ее извлекли из раны и она у меня в ночном столике, на ней запеклась кровь, моя кровь.

Тогда, в ту минуту (когда быстрота восприятия увеличилась тысячекратно), я еще не знал, что это была только маленькая пуля, я почувствовал страшный удар в спину, меня швырнуло на землю, мне показалось, будто меня рассекли на две части… Если человека рассечь на две части, он долго не протянет, я, наверно, тоже не жилец — я чувствовал, как силы оставляют меня. А на противоположной стороне улицы, за кучей мусора, лежал Фред, и мне стало смешно, что еще утром подметали улицы, а затем в голову приходили другие мысли и среди прочего мысль о том, что надо достойно уйти из жизни. Фред что-то кричал, силы мои убывали, но мне хотелось сказать все, что принято говорить в такие минуты, — завещание, что ли, сымпровизировать? — одним словом, оставить последний наказ. Я приподнялся на руках и крикнул:

— Фред, скажи ребятам, что со мной случилось…

— Осел… — донесся до меня его голос. — Тебя ранили в ногу, я сам видел…

Старина Фред! Будто это можно увидеть! Но все же я попытался подняться — ничего не вышло. Я схватился за левое бедро — и ничего не почувствовал. У меня потемнело в глазах, сознание уходило. Последняя мысль моя была: я умираю. Меня разорвало надвое, я умираю, всему конец. У меня даже ничего не болит, сейчас вот меня не станет, и это, собственно, не так страшно, не так…

Медленно, постепенно ко мне возвращалось сознание… Сначала я стал видеть, потом слышать, потом воспринимать окружающее… Я лежал лицом вниз на куче угля я не знал, почему лежу на этой куче угля, я вообще ничего не знал… Я лежал в каком-то подвале, но не мог понять, как попал сюда… Сквозь грязное оконце в подвал проникал слабый, как будто масляный свет. Из угла на меня смотрело несколько пар глаз, — потом только дошло до меня, что там не одни глаза, что там люди, клубок тесно прижавшихся друг к другу, перепуганных людей — детей и женщин, которые молча смотрели на меня.

— Он очнулся, — сказал кто-то.

Кто-то поднес к моим губам флягу с водкой.

— Не бойтесь, хлебните-ка еще!..

— Что происходит? — спросил я.

— После, после, лежите спокойно… — ответил девичий голос.

И надо мной наклонилась молоденькая девушка, очень красивая, наверное самая красивая на свете.

— Как вы чувствуете себя? Что-нибудь болит?

Я никак себя не чувствовал, и у меня ничего не болело. Постепенно я стал сознавать, что мое место не здесь, что произошло какое-то недоразумение.

— Почему я здесь?

— Вас принесли сюда трое вооруженных людей. Вы ранены… — осторожно отвечала мне самая красивая девушка на свете.

Человек, который пытался напоить меня водкой, отнял от моего рта флягу и зашептал девушке:

— Если немцы найдут его здесь, всех нас перестреляют…

— И не стыдно вам, пан Кроупа, — громко ответила ему самая красивая девушка на свете.

Прочие продолжали молча жаться друг к другу в темном углу подвала, глядя на меня со страхом.

— Что со мной? — набравшись смелости, решился я спросить.

— У вас в спине пуля… это не серьезно, — утешала меня девушка.

Тут одна из женщин в углу расплакалась:

— Бедняга! Ему прострелили позвоночник…

Я даже не сразу понял, что разговор идет обо мне. Тот, что пытался поить меня водкой — это, вероятно, был единственный в подвале мужчина, — опять сунул мне под нос свою флягу.

— Вам полезно, — утешал он меня.

Водка была приятная, не то что самогон, но немного отдавала мылом. Человек этот как будто нарочно держал флягу таким образом, чтобы мне видна была этикетка. Добрая была водка, в жизни я не пил такой. А на этикетке было написано «Геннеси» — прославленная марка. Я почувствовал, как по всему телу разливается тепло, в голове зашумело, сильнее стало сознание возвращающейся жизни.

— Ну и водка, — попытался я пошутить, — а не пожалеете?

— Всю войну я берег ее от немцев, — услышал я его голос.

Он бросил это небрежно и все же подчеркивая каждое слово, напомнив мне Красного Лойзика, который, возвращаясь с задания, рапортовал Николаю: «Взорвал состав с боеприпасами…»

— Я горд, — продолжал «пан Геннеси», любуясь своей скромностью и своими заслугами, — что могу предложить эту фляжку раненому герою…

Мне захотелось дать ему в морду, но я не мог дать в морду, у меня вовсе не было сил, я лежал на животе совсем беспомощный. А из угла спросила женщина:

— Как вы думаете, вернутся немцы?

— Нет, не бойтесь… — ответил я, желая ее успокоить, а сам инстинктивно стал искать оружие. Но автомата рядом со мной не было. Женщины в углу заметили мое движение, они по-своему объяснили его себе. И оно подействовало на них сильнее слов. Одна из женщин запричитала:

— Наш Венца!.. Ведь убьют его…

Я вдруг разозлился. Кто посмел взять мой автомат И мне захотелось испугать эту женщину еще больше, сказать, что немцы убьют ее Веноушка наверняка. Но неприятный, какой-то гадкий голос «пана Геннеси» опередил меня:

— Вы гордиться должны, пани, таким сыном…

При этом «пан Геннеси» покровительственно похлопал меня по плечу, как бы в возмещение утраты оружия.

— Да вам, приятель, уж не пригодится этот автомат…

— Черт толстопузый, — накинулась на него перепуганная мать, — плетет тут чепуху, в погребе прячется, свою шкуру спасает, а невинные дети на смерть идут!

— Да замолчите вы! — прикрикнула самая красивая девушка на свете.

Что-то происходило с моей спиной, но ни видеть, ни чувствовать этого я не мог. Все смолкли — возможно, потому, что так приказала девушка, а то и потому, что где-то близко застрочил пулемет.

— Сходил бы кто-нибудь посмотреть, что там снаружи, — проговорил «пан Геннеси».

— Вот вы и идите, — крикнула мать Веноушка. — А то привыкли женщин и детей на смерть посылать!

— Не думаете ли вы, что я боюсь? — не слишком убедительно возразил единственный в подвале мужчина. — Я не то еще видел на Пияве, уважаемая пани…

Я услышал, вернее, почувствовал, как он осторожно, шаркая, цепляясь за стену, пробирается к выходу, — наверное, он дрожит, представляя, как вот сейчас на него бросится вся немецкая армия. Но он тут же возвратился, крича во все горло:

— Люди добрые, немцев и след простыл! На улице полно наших. Ура!

Ну и скотина! Он же еще кричит «ура». Его слова произвели большое действие на обитательниц подвала. — Я бы сказал, действие неожиданное для самого «пана Геннеси». Мать парнишки, который взял мой автомат, с новой силой напустилась на единственного в погребе мужчину.

— Не вам бы кричать «ура», пан Кроупа! Вам бы надо быть тише воды, ниже травы…

Да и остальные женщины, разом позабывшие свой страх, поддержали ее. Хороша, видно, птица этот пан Кроупа.

Но пан Кроупа упорно боролся за свою репутацию. Он выбежал, приговаривая:

— Нельзя же ему лежать тут, кровью истечет…

Бежал он гораздо быстрее, чем только что, но все же недостаточно быстро, и не мог поэтому не слышать замечаний и злых насмешек женщин, почувствовавших себя хозяйками положения.

— Забыл, как немцам задницу лизал…

— Надавать бы ему по шеям!..

Я с удивлением наблюдал за мгновенно переменившимися женщинами. Только что они в страхе жались в темном углу подвала, ожидая самого худшего. Одна вполголоса молилась о милосердии господнем, о сохранении жизни любой ценой… О чем думает она сейчас? Уж, верно, не о сохранении жизни, а скорее всего о том, чтό еще минуту назад готова была отдать милосердному господу богу за спасение жизни… Мать юноши, который взял мой автомат, сразу начала командовать, гнать женщин на улицу, и они слушались ее, не могли не послушаться, потому что опрометчивый, легкомысленный поступок ее сына теперь выглядел совсем иначе. Ведь жизнь его все еще в опасности!

С шумом и криком, не вполне еще доверяя добрым вестям, женщины бросились вверх по лестнице; обо мне позабыли, осталась только самая красивая девушка на свете. Я стал уговаривать ее идти с остальными.

— Тут где-нибудь должны быть наши. Пришлите их на мной…

Девушка не хотела оставить меня, я чувствовал, что ей стыдно за остальных, но я все же настоял, и она ушла. Я остался один. Около меня лежала фляга «Геннеси», ее позабыл тут пан Кроупа. Я хлебнул и стал ждать. Ну что я мог делать еще, как не ждать и не вслушиваться в шум доносящийся с улицы, который становился все сильнее? Долго никто не приходил, и меня это как будто даже не тревожило, но я разозлился, когда вприпрыжку примчался какой-то пан Кроупа с двумя другими мужчинами.

— Ну давайте, давайте, — волновался он, — нельзя же оставить здесь умирать раненого бойца… Осторожнее! — кричал он этим людям. — Это тяжелораненый.

Они подняли меня и понесли вверх по лестнице. Пан Кроупа прыгал вокруг, приплясывая, командовал, требовал осторожности… На улице было полно народу, и пан Кроупа, захлебываясь от блаженства, повторял: «Дорогу! Дайте пройти! Это раненый герой!»

На улице стояла повозка, запряженная парой сытых лошадей. Я успел прочитать на жестяной табличке, что повозка принадлежит пану Рене Кроупе: пересылка товаров, перевозка мебели. Таким образом, вполне разрешилась загадка, где этот мой благодетель так быстро нашел средство передвижения.

Меня погрузили, но тщетно кричал и лез из кожи вон владелец моего тела — с места сдвинуться мы не могли, потому что во всю ширину улицы шагала колонна солдат Красной Армии, вступающая в город. Они нисколько не были похожи на немцев, которых здесь видели целых шесть лет. Они отличались от немцев всем. Шагали легко, быстро, совсем не торжественно; лица их были серыми от пыли, гимнастерки грязные, пилотки с красными звездочками пропитаны потом. Оружие, выправка, глаза… да, их глаза — все было не таким, как у немцев. Они в первый раз вступали в моравский город и не могли еще понять, что здесь происходит. Так их еще нигде не встречали! Так их еще нигде не приветствовали, они еще не видели, чтобы люди так плакали, кричали, смеялись, просто плясали от радости; так их еще нигде не засыпали цветами, нигде не обнимали молодые красивые девушки, нигде их так не целовали, может, даже и дома! Толпы окружили колонну солдат, порядок нарушился — теперь это была уже не колонна: каждый советский солдат был зажат в плотное кольцо. Куда, в какую страну пришли они? Что здесь за люди? Почему встречают их так горячо? С первого взгляда и непохоже, чтобы людям здесь было очень уж скверно. Солдаты прошли многие сотни километров разоренной земли — везде они встречали развалины, муки, голод, ужас и смерть, а тут город не разрушен, жители все одеты, точно буржуи… Но все не могут же быть буржуями, да и зачем бы буржуи стали встречать их так сердечно и радушно?

— Милые вы наши… Голубчики… Красавцы!.. — доносятся до них отчаянные женские голоса.

Им понятны эта радость, плач, восклицания — они поняли бы все это, даже если бы не понимали слов. Но здесь многие обращаются к ним на их родном языке.

Я не мог пошевелиться на своей повозке. За широкими конскими крупами я не мог видеть большую часть того, что происходило на улице, но все равно — зрелище, представшее моим глазам, было фантастическим зрелищем. Высокая, красивая, элегантная девушка обнимает заросшего красноармейца, целует его, не выпускает из объятий, а он пытается защищаться, но никак не может вырваться от нее — она прильнула к нему всем телом. Здесь все — мужчины, женщины, дети — хотели бы пробиться к нему, коснуться его хотя бы, но она никого не подпускает, не отпускает его — нет такой силы, которая могла бы оторвать ее от него. А чуть подальше сухонькая старушка гладит солдата по голове и тихо приговаривает: «Сынок, солдатик, наконец-то вы пришли, теперь-то я могу умереть…»

Почти на всех домах развеваются флаги, бело-красные, бело-красно-синие, красные с серпом и молотом и без серпа и молота, и другие флаги — английские, французские, американские… Чехословацкий флаг сшить легко — один кусок простыни красится в красный цвет, другой — в синий; красный флаг шить еще легче — его и шить-то не надо. За хранение любого флага, за исключением немецкого, полагалась смертная казнь.

Красноармейцы с большим трудом пробирались вперед, один за другим они освобождались от тесно окруживших их людей и уходили. И вот они прошли все, толпа шумела, вдруг некого стало обнимать, некому кричать «ура», не осталось никого, кроме меня. Я лежал на повозке, я был грузом, за который пан Кроупа не предъявит счета. Государственный экспедитор с патриотической горячностью приказывал, объяснял, угрожал, просил, кричал: «Осторожно, не подходить!» Точно я был уже его собственностью, его защитой, если так можно выразиться, его политическим лицом. В эти минуты я ничего не значил, но пан Кроупа вдруг стал очень значительным. И он был прав: я ничего не значил.

— С дороги! В сторону! Да что это вы, в самом деле! Мы везем раненого! Это раненый герой! — выкрикивал пан Кроупа голосом ярмарочного зазывалы.

Могучие битюги, наконец, тронули, пан Кроупа бежал то впереди, то сзади, он кидался то в одну, то в другую сторону, сиял, упивался тем, что является владельцем раненого партизана.

— С дороги! Раненый герой! — поминутно выкрикивал он. Повозка с большим трудом продвигалась вперед, то и дело останавливаясь.

Толпа не отступала, все хотели меня видеть, слышать, потрогать руками, сказать мне что-нибудь, хотели утешить меня хоть словом, но ревнивый пан Кроупа никого не подпускал ко мне.

— Бедняга, совсем молоденький… — причитала старушка, которая только что обнимала русского солдата.

Откуда-то на повозку упало несколько веток сирени, еще, еще…

— Гады, сколько горя принесли! — услышал я чей-то негодующий голос.

Пан Кроупа вынужден был уже в который раз объяснять, кто я и что, откуда, что случилось со мной, каким образом, — он знал обо мне куда больше меня самого, он, захлебываясь, повторял, как, рискуя жизнью, вытащил меня из-под пулеметного огня, нисколько не заботясь о том, что я все слышу, — ведь я — то ничего не значил, значительным был он, его жирный голос прерывался от самодовольства. Мне мучительно было все это слушать, и я собирался уже остановить этот мутный поток, как мне пришли на помощь. Кто-то перекричал пана Кроупу:

— Знаем мы, пан Кроупа, какой вы патриот!

Голос был насмешливый. Вокруг захохотали — как видно, пана Кроупу хорошо знали в городе. Дело приняло нежелательный для владельца повозки оборот, и он, словно ища защиты, наклонился надо мной, стараясь влить мне в рот остатки водки из фляги, да так, чтобы все видели. Он не забыл захватить бутылку с собой — ведь это была водка «Геннеси», не что-нибудь!

К счастью, я владел руками. Я вырвал у него бутылку, отбросил ее — брызнули осколки стекла, расплескалась драгоценная влага.

— Не надо мне вашей водки! И подите вы!..

— Правильно, — одобрила высохшая, ободранная старуха. (В таких вопросах женщины обычно проявляют больше горячности.) — Он коллаборационист!

Слово было произнесено. Собственно, откуда взялось это слово? Я впервые услышал его от этой женщины, потом оно стало всенародным, точным определением, прочно вошло в обиход и запечатлелось в памяти народа. Тем, кто окружал меня, слово понравилось, оно взвилось над людьми, как костер.

— Коллаборационист! Коллаборационист! — подхватила толпа.

Пан Кроупа не успел еще опомниться от неожиданного поворота дела, не понял еще, что теперь для него лучше всего исчезнуть, как плотное кольцо сомкнулось вокруг нас. Лица людей были хмуры.

— Да как вы смеете!.. — возмутился счастливый обладатель моего тела после первой пощечины.

Это я еще успел увидеть — остальное же едва слышал. Жирный голос пана Кроупы стал умоляющим, скорбным, потом это был уже не голос, а нытье, вой. Все это заняло внимание толпящихся на улице людей, и дорога освободилась. Возница ударил по лошадям, и мы тронулись.

До больницы — несколько сот метров — мы ехали больше часу. Много — и хорошего и дурного — увидели мы на улицах. Из какого-то дома вытащили перепуганного немца и затоптали его ногами. На фонаре висел штатский с плакатом на груди. На плакате одно слово: «Коллаборационист»… Вооруженные парни вели несколько пленных немцев — конвой должен был охранять их от толпы; на них плевали, грозили им, проклинали, чуть ли не с кулаками бросались на охрану, которая с трудом удерживала народ от самосуда. Жестокость сорвалась с цепи и стремилась воцариться вместо права. Тут мало было красивого, но этот город принял много страданий, томясь под гитлеровским сапогом, — здесь находился завод, где производили вооружение. А во время безвластия какая может быть рассудительность? Торжествуют инстинкты, и, скорее всего, бушуют самые темные страсти, они заглушают голос разума. Сколько уже раз на протяжении истории разыгрывались подобные акты возмездия! В такие минуты даже око за око — и то мало; немцам, конечно, не воздали и малой толики того, что принесли они порабощенной Европе.

Случаев мне предоставлялось много, но я никогда не ударил немца. Я никогда не делал этого, но я не обвинял ни в чем и эту разъяренную толпу. Если они даже перебьют всех, кто им попадется… Сегодня у них еще есть на это право, завтра его уже не будет. А ведь им есть за что мстить!

Наконец повозка въехала в широкие ворота больницы. На лестнице у входа стояли люди в белом, много людей в белом: врачи, фельдшерицы, санитары; они стоят, выстроившись, будто для торжественной встречи важного лица. Кого они ждут, какого гостя готовятся принять? Да меня же! Они принимали и приветствовали меня. Не рукоплесканиями, не кликами, но молчанием, полным глубокого смысла. Я был их первым раненым. Как только повозка появилась у ворот, люди в белом направились мне навстречу, окружили меня со всех сторон; симпатичный, молодой еще, но совершенно седой врач что-то тихо спрашивал у привезших меня людей, те в ответ пожимали плечами. Раненый. Говорят, что тяжело.

Врач подошел ко мне.

— Куда вас ранило?

— В спину. В позвоночник.

Разве еврейская мать в далекие библейские времена не посыпала себе голову пеплом, разве не надела она одежды позора, когда к ней в дом принесли ее сына, ее ребенка, раненного в спину? Или это была греческая мать?

С чрезвычайной осторожностью меня сняли с повозки, положили на носилки и отнесли прямо на операционный стол. Они что-то делали со мной. Седоволосый врач — я не видел его, но уже узнавал по голосу — все время спрашивал:

— Вы ничего не чувствуете? Больно? Нет?

Я только мотал головой. Нет, ничего не чувствую. Не чувствую. А сейчас — чувствую. Другой врач, постарше, растрепал мне волосы.

— Такая рана одна на миллион, — сказал он с улыбкой. — Вас можно поздравить…

— Замолчите, — прервал его мой врач. — Если вам здесь ничего не нужно, уходите.

Он продолжал возиться с моей спиной. А потом сунул мне под нос пинцет, в котором держал маленькую стальную пулю, еще покрытую свежей кровью.

— Вот она, гадина. Оставить вам на память? А зачем мне? Я даже и не знаю. Собственно, почему бы и нет?

— А мне казалось, что она огромная, не меньше паровоза, — я даже попытался шутить.

Они не поняли, решили, что у меня бред.

— Элишка, противостолбнячную инъекцию, — приказал мой врач.

Я больше всего на свете боюсь уколов. За всю жизнь мне сделали только три укола, и после каждого у меня была рвота. Это, конечно, смешно, но я не выношу, когда в мой организм медленно проникает посторонняя жидкость. Когда я в первый раз увидел, как игла прокалывает кожу, как кожа набухает, мне стало плохо. И теперь я боялся укола. Что же они? Чего так долго ждут?

Я разозлился.

— Да колите же вы, черт возьми!

— Смотрите, какой злой! — улыбнулся врач.

— Но уже все, — это был голос фельдшерицы, приятный голос. Хирург сказал мне, что, если в течение года я получу ранение, я должен сообщить врачу, что мне ввели противостолбнячную сыворотку. А лучше всего, так говорит хирург, хранить справку о том, что сыворотка введена, вместе с паспортом, на случай если я буду без сознания.

Какая бессмыслица! В течение года я буду иметь возможность потерять сознание только разве в этих стенах.

— А что со мной, доктор?

— У вас крепкий позвоночник. Он остался цел… — ответил он уклончиво.

— Пуля только скользнула по кости, я ничего подобного не видел. Действительно, такая рана одна на миллион…

— Это все, доктор?

— Что — все?

— Вы больше ничего не можете добавить о моей ране?

— Я не хочу делать поспешных выводов. Вот после рентгена…

Меня повезли на рентген.

— Ну? — спросил я врача.

— Не стану обнадеживать вас. Вы мужчина. У вас сильное сотрясение спинного мозга.

Он не хочет обнадеживать меня, у меня сильное сотрясение спинного мозга. Но разве, говоря о сотрясении спинного мозга, он не обнадеживает меня? Разве это не другое, более деликатное название паралича?

— А это излечимо?

— Трудно сказать. Паралич должен пройти, если, конечно, не возникнут осложнения — какая-нибудь вспышка или что-нибудь в этом роде.

— Это рентген показал?

— Нет. Собственно, да, и рентген. Возле самой раны чувствительность не совсем утрачена. Это дает надежду. Правда, выздоровление может длиться очень долго.

— Сколько? Год? Два? Десять?

— Не знаю. Я сказал только, что долго.

— Благодарю за утешение, — проговорил я горько.

Непонятно, почему он так взбеленился.

— Да ведь вы уже час, как должны были умереть, чего вам еще надо?

Чего мне надо? Ничего. Ничего не надо. Я мог уже час назад умереть? Ну и что? Хорошо, если б я вовсе не пришел в себя в подвале. Жаль, что это был только обморок…

— Ничего мне не надо. Разве что умереть…

— Вы дурак, — зло бросил он, — выбросьте из головы эту глупость, слышите? Или это плохо кончится!

Отчего же он так злится? Да, ведь это занимательный случай. Он в жизни ничего подобного не видал. А тут случай подводит, не хочет жить. Я понял. Медицинская наука тут бессильна. Все зависит от того, захочется или не захочется мне жить. Он мне вот ни на столько не может помочь, но если ли я выживу, это будет его победа. Он даст описание «интересного случая» в какой-нибудь специальный журнал, подпишет свою фамилию со всеми званиями, укажет место работы. И его статью переведут на несколько языков…

— А мне плевать на вашу заботу! Человек — это не только тело, а в остальном вы ничего не смыслите…

Врач побагровел и отошел к окну. Он дрожал от злости. Я не имел права так говорить? Скорей всего. Ну и пусть.

— Куда положим его, пан доктор? — сестра с приятным голосом пыталась разрядить напряжение.

— На второй этаж. В отдельную палату. Или… вы, может быть, не хотите быть один?

Я хочу быть один, действительно хочу быть один, хотя мне безразлично, один я буду или нет.

— Положите его в первое отделение, Элишка. Лежать на животе, пока не затянется рана…

Меня повезли, врач шел рядом; я видел, что он нервничает.

— Я бы хотел, чтобы вы верили мне, — сказал он спокойно. — Без доверия ничего не выйдет.

Я не ответил.

Так я попал в эту комнату. Врач ходит ко мне два раза в день, он принес мне даже свой радиоприемник. Он возится со мной, очень внимателен, каждый день он мнет мне спину, живот, ноги; уходя, всегда спрашивает:

— Хорошо вам? Не скучно? Может быть, вам лучше будет среди людей? Не хотите в общую палату?

Я отказываюсь, хотя не знаю, не лучше ли, в самом деле, в общей палате. Впрочем, если бы он предложил мне что-нибудь другое — что бы ни было, — я все равно бы отказался. А теперь у меня есть оправдание — я объясняю, почему отказываюсь:

— Сестра говорит, что по ночам я кричу.

Именно это беспокоит врача: он знает, что ночью я кричу, в отличие от меня он знает, какие слова я произношу. Сестра Элишка находится при мне почти все свое рабочее время; как видно, это он распорядился, и она, понятно, обо всем ему докладывает.

Сегодня врач снял пластырь — рана затянулась.

— Завтра перевернем вас на спину, — объявил он.

Я старался сдержаться, чтобы он ничего не заметил, но его слова удивили меня, взволновали, обрадовали. Разве не смешно? С той минуты я и жду завтрашнего дня, нетерпеливо жду, когда меня перевернут, потому что сам перевернуться не могу. Оказывается, не одно и то же лежать только на животе или лежать — всего только лежать — и в другом положении, хотя бы на спине. Мой бедный больничный мир станет чуть-чуть интереснее.

Радио замолчало. Уже четыре дня оно работало плохо, с перерывами — передавали то марши, то взволнованные призывы:

— Обращаемся к американской армии в западной Чехии! Обращаемся к американской армии! Прага сражается! Пражский народ восстал и сражается без оружия и без помощи против армии Шернера. Не допускайте уничтожения Праги! Помогите! Пошлите нам оружие, пошлите нам помощь!

И снова марш и — тяжелая, страшная тишина. Сколько продлится эта тишина? Отзовутся ли они еще? Или немцы уничтожили их? Окружили дом, откуда ведутся радиопередачи? Нарушили связь?

Нет, снова и снова звучат призывы. По-английски, по-русски, по-французски, по-чешски…

— Обращаемся к Красной Армии! Обращаемся к Красной Армии!

— Призываем всех патриотов! Призываем всех офицеров, партизан, всех мужчин, способных держать оружие в руках! Немцы вторглись в Прагу с танками!..

— Немцы бомбардируют Прагу!

— Призываем всех, всех, всех! Прага сражается! На помощь сражающейся Праге!

Это была самая трагическая передача за всю историю радио. Она длилась четыре дня.

Передача возобновляется снова и снова — призывы о помощи, сообщения о том, что происходит в городе. В подвалах города, которому угрожает разрушение, укрывшись в безопасные убежища, немногие умники — а есть ведь и такие — рассуждают, не лучше ли пропустить немцев через город, не оказывая им сопротивления. Зачем раздражать их? Зачем умножать число жертв войны? Прага в этой войне не значит уже ничего. Исход сражений решился в других местах. Но у каждого города есть своя гордость — и Прага не могла пропустить немцев по своим улицам без сопротивления, Прага не могла допустить это, если хотела оставаться свободным городом. Прага восстала не ради того, чтобы последняя из немецких частей не попала в плен к американцам. Ради своей гордости, ради мести, чтобы расплатиться за все, восстала Прага. С винтовкой против танка, с кулаком против винтовки.

На пятый день текст радиопередачи изменился. Перед рассветом пятого дня пражское радио сообщило, что танки Красной Армии ворвались в город и очистили его от немцев. Что приказано в ознаменование освобождения Праги произвести салют двадцатью четырьмя артиллерийскими залпами из трехсот двадцати четырех орудий. Что девятое мая — День Победы.

И так сразу, в одну минуту, окончилась почти шестилетняя война, самая страшная из войн. Пражское радио не передавало больше то отчаянных, то взволнованных призывов о помощи, полных надежды и страдания. Вечером передача прервалась во время исполнения бодрой песни, но никто теперь не боялся за судьбу мужественных работников радио…

— Сегодня вечером вы должны быть там, сестра Элишка… Вы должны танцевать, веселиться, сделать то, чего не делали никогда в жизни, — напиться, раскрыть объятия неизвестному… или еще что-нибудь…

Она покачала головой. Как можно? Она на работе.

— Черт с ней, с работой, в такой день!

Она не соглашается. Так нельзя. Все же не могут веселиться! Тем более в больнице… Если все уйдут, кто-нибудь умрет еще — как же так? Да и не всем весело даже в такой день, даже сегодня.

— Можно вас попросить кое о чем, сестра Элишка?

Я видел, что она догадывается, о чем я попрошу, и не знает, как быть.

— Никто и не узнает. Сегодня никто больше не придет…

— Пан доктор говорил, что завтра…

— Завтра, завтра… Ну какая разница? Ведь он сегодня снял пластырь и сказал, что рана затянулась.

— Я не имею права… Это…

— Сестра Элишка!

— Нет, не могу.

— Сестра Элишка!

Она вздохнула. Ну что поделаешь с таким? Я видел, что она колеблется, видел, она хочет сделать то, о чем я прошу, я знал, что она это сделает.

— Вы же меня потом и выдадите…

— Я? Буду нем как могила, Элишка…

— Ну хорошо, только на ночь я поверну вас опять.

С осторожностью, даже с нежностью она перевернула меня на спину. Совсем иначе выглядит больничный мир, если лежишь на спине. Надо мной потолок, мне видна вся комната, двери, столик, я вижу — в первый раз вижу как следует, не только сбоку, сестру Элишку. Какая же она? Красивая? До сих пор я даже не знал. Она молоденькая, синеглазая, невысокая, тонкая… больше, чем красивая, — милая…

— Что вы так на меня смотрите? — спрашивает она смущенно.

— Как же мне не смотреть на вас, сестра Элишка, как же не смотреть?

— А что во мне такого?

Я не ответил. Не стану ничего доказывать ей. Зачем?

— Скажите, Элишка, почему вы все время сидите подле меня? Ведь в отделении есть еще больные…

Неужели мне показалось — или Элишка и вправду покраснела?

— Пан доктор сказал, что вам требуется особый уход… вы такой слабый… и молодой… Здено не старше вас. И он мог лежать тут на вашем месте — ведь могло же это случиться?

Не знаю, почему меня неприятно поразило упоминание об этом Здено. У нее, значит, есть какой-то Здено, а почему бы ему и не быть?

— Ну, раз у вас есть Здено, — сказал я, — вы должны нынче быть с ним, вам бы нужно нынче остаться с ним и ночью, если даже вы никогда не делали этого раньше… Как же он мирится сегодня с вашим дежурством?

— Никак. Его здесь нет. Он в Германии. По тотальной мобилизации.

— Вот как…

По непонятной причине я был рад, что Здено здесь нет, что он где-то в Германии, возможно, очень далеко, возможно, дальше всех. Добраться до родины в эти дни нелегко, и может случиться, что пройдет еще несколько дней, прежде чем он вернется, а Элишка все это время будет сидеть здесь, рядом.

— А что говорят врачи, сестра Элишка? Ведь вы знаете, что они говорят. Выкарабкаюсь я из этой истории?

— Доктор Бразда говорит, что все обойдется.

— А вы? Что вы думаете?

— Доктор Бразда блестящий специалист. Он не ошибается.

— Все ошибаются, хоть раз в жизни. Именно на этот раз доктор Бразда может допустить первую ошибку в своей жизни.

— Вам нельзя все время думать об этом.

Ну, разумеется. Я об этом и не думаю.

— Вы ночью кричите. Позавчера вы плакали во сне.

— Это совсем по другой причине, сестра Элишка… Ранение мое не играет тут никакой роли…

Я и в самом деле очень мало думаю об этом ранении, а если и думаю иногда, то только от злости. Если человек ранен, у него должны болеть раны, а мне не больно, и я не могу думать о боли; не колет, не жжет, не саднит — и ничто не отвлекает от самого худшего, от того, что во мне, от чего не уйти. А что бы я делал, если бы не эта рана? Натворил бы что-нибудь такое, о чем бы после жалел. И это ранение защищает меня. Защищает и отвлекает от другой, глубокой раны, которая поразила все мое существо. Она жжет, саднит, от нее корчится в муках мое сознание, мое сердце. Осужденный лежать неподвижно, я ненавижу рану на спине. Если бы я был ранен в голову, как было бы спокойно — самым идеальным было бы такое ранение, от которого я утратил бы память. Ничего не знать, ни о чем не вспоминать, ни о чем не думать. Вся моя израненная совесть противится воспоминаниям, от которых невозможно уйти. Они тут, они бросаются на меня, они требуют ответа, не дают уснуть, не дают скрыться, исчезнуть, — я боюсь воспоминаний, очень боюсь. Совсем недавно я вел существование затравленного зверя, тогда все исчезло перед одним желанием — жить, жить наперекор всему, выжить, не отступить, не сдаться. На воспоминания не было времени, не было времени ни на укоры совести, ни на что. А теперь времени слишком много, и я ничего не могу — только думать. Мысли у меня злые, они вызывают во мне жгучее чувство вины, мне стыдно жить, мне стыдно, что я остался, выжил. Утром я придумываю себе тысячу оправданий, но мне это не удается, все время я спотыкаюсь на подставленную мне совестью ногу, и все летит к чертям; я убегаю куда-то в мир мечты по ровной дороге, и вдруг передо мной вырастает стена до самого неба. Стой! Вернись! Не уйдешь!

А хуже всего ночью. Ночь — это мучение. Только я засну, и тут же вздрагиваю; я чувствую, как в жилах стынет кровь, тоска сжимает сердце, я обливаюсь холодным потом. Конечно, я кажусь всем желчным, но если бы только знали, каково мне! Все добры ко мне: и доктор Бразда и эта милая молоденькая сестра Элишка, она не отходит от меня часами — что ей от этого? Она ни о чем не спрашивает, она молчит и озабоченно ждет, когда опять на меня найдет и я начну ругаться, кричать, злиться…

— Сестра Элишка, а света в городе нет? Нигде?

Она поднялась. Хотя знала, что в городе нигде нет света, она поднялась и откинула серую бумажную маскировку. Нет, огней не видать, город пуст, затемнен, ни одно окно не прорезает ночной темноты, ни один уличный фонарь — только месяц освещает тихий, неподвижный город.

— Нет электричества, — объясняет она, — и в Праге нет электричества, поэтому и радио плохо работает. В госпитале у нас своя станция. В больнице иначе нельзя. А то — представьте — во время операции вдруг бы погас свет. Что тогда делать?

Что тогда делать? Да ничего. Кто-нибудь, конечно может умереть, и даже в муках. В больнице все обдумано, выстроено на совесть для того, чтобы охранять человеческие жизни. Но война продумана еще тщательнее, в войне все тоже на совесть — и все для уничтожения людей. Все больницы мира за десятилетия едва спасут от смерти столько жизней, сколько унес один только год войны.

— Скажите, Элишка, вам не кажется странным, что нынче ночью свет только в госпиталях?

— Что же в этом странного? Я думаю — хорошо, что хоть в госпиталях светло.

— Все годы, что длилась война, я думал о том, как она кончится. Это были сумасшедшие, бессвязные мысли. Я представлял, что в этот вечер зажгутся все фонари на улицах, ярко осветятся все окна, витрины Европы засверкают, все часы на всех башнях будут бить и всю ночь будут звонить в колокола. Но ведь колокола не звонят, Элишка.

Она качает головой. Колокола не звонят. Было бы безумием, если бы они звонили.

— Скажите, Элишка, а на площади не горит большой костер?

Она снова покачала головой. На площади нет никакого костра, ни маленького, ни большого. А для чего костер?

— Так просто. Я думал, что сегодня ночью на всех площадях Европы будут гореть огромные костры.

— Об этом вы мечтали?

— Да, всю войну я представлял, как срывают серую маскировочную бумагу, которой шесть лет старательно закрывали окна, как сносят ее на площадь, зажигают большой костер, выкатывают винные бочонки… Женщины будут плясать. Я думал, что это будет ночь, когда ослабеет нервное напряжение, вырвутся на свободу чувства, ничто не будет их стеснять, никакие нормы — и так будет, пока не запоет петух. Глашатаи под угрозой смерти станут выгонять из домов тех, кто осмелится спать в эту ночь, и будут провозглашать: «Все, все, все сегодня позволено… Живите без запретов, без стыда, войны больше нет, мира пока тоже нет, законов нет; убейте всех паразитов — потому что те, кого вы не убьете сегодня, завтра сядут вам на шею, судите судей, судивших вас; трактирщики, наливайте вина даром; торговцы, где там ваши запасы? Отмеряйте сукна от дерева до дерева. Эта ночь — без мамоны, пьяная ночь, разгульная, сегодня нет ни добра, ни зла…» Скажите, Элишка, разве это не было бы прекрасно?

— Я уже говорила вам, не всем сегодня весело.

— Вам невесело?

— Невесело.

Может быть — скорее всего, — она и права. Она еще очень молода, но ее молодость — это война. Тут годы не имеют никакого значения. Да и что я знаю о ней? Может быть, немцы убили ее отца, может быть, брата…

— Я не хотел обидеть вас, Элишка…

— Пустое, — улыбнулась она, но в глазах ее стояли слезы. — А может быть, так и в самом деле было бы лучше. Мы ведь здесь, мы живы…

— По крайней мере наполовину.

— Да перестаньте вы наконец! Как вы можете так говорить?

Она рассердилась всерьез. И была в эту минуту очень красива.

— А вы красивая, Элишка. Вы знаете это?

— Если вы не перестанете, я сейчас же уйду.

— Но это так и есть. Что же я такого сказал?

— В больнице всякое говорят…

Да так ли уж она молода? Больничная сестра не может быть молодой, больничная сестра знает о жизни больше, чем требуется, на ее глазах теряют власть над собой сильные мужчины, она знает, как устроен человек, видела на операционном столе красавицу, слышала, как плачет герой; умирающие раздевали ее взглядами, богачи молили о капле воды, уличные женщины просили судно… Чтобы жить в этом мире боли, надежды, стонов и вздохов, нужно обладать особыми качествами. А Элишка такая юная, красивая…

— Расскажите мне что-нибудь, Элишка.

Она пожала плечами — что она может рассказать?

— Что-нибудь. О себе. О Здено. Как вы познакомились, что-нибудь…

Собственно, я и не хотел, чтобы она рассказывала. Так, в тишине, было лучше, обезумевшие кузнецы в моей голове перестали стучать по наковальне совести, я был и один и не один, Элишка вдруг стала мне дорога и мила, я был благодарен за то, что она сидит подле меня, что со мной хоть кто-то есть, хоть кто-то в эту чудесную ночь; чувство успокоения пришло ко мне, оно ласкало меня, как нежное дуновение.

— Вам бы заснуть, — после долгого молчания произнесла Элишка. — Мне нужно идти.

Я кивнул, улыбнулся, она обрадовалась моей улыбке. Пройдут годы, и люди по-разному будут вспоминать этот день, устраивать торжества, парады, произносить речи; выйдут праздничные номера газет, отпечатанных в две краски, но я буду вспоминать тихую ночь, которая наступила после полного волнений дня, ночь, в которую мне показалось, что, несмотря ни на что, я могу, имею право жить, что я еще не совсем пропащий человек.

Но хочу ли я? Хочу ли я жить? Не знаю.

— Что люди делают сегодня, в эти поздние часы, Элишка?

— Не знаю, может быть, спят.

Может быть. Даже наверное спят. Они устали от этого дня. Кто-нибудь, возможно, снова и снова ловит в эфире столько раз слышанные сообщения, слушает Лондон и Москву и тщетно старается найти Берлин, единственную станцию, которая молчит в эту ночь.

Элишка встала.

— Мне нужно идти.

Нет! Пусть не уходит! Она не смеет уходить!

— Не уходите, Элишка! Останьтесь!

— Я вернусь… мне нужно только сделать обход…

— Все больные спят, вы не нужны им.

Она покачала головой. Нужна.

— Я вернусь…

Я не знаю, пришла ли она, я заснул легким сном после стольких страшных бессонных ночей. Сколько раз за последние дни я молил: «Будь милостивой, ночь, будь милостивой…»

В эту ночь я не просил, в эту ночь я заснул, заснул, как человек с чистой совестью.

Утром разбудила меня Элишка.

— Я переверну вас… ночью я не стала, вы так спокойно спали. Сегодня вы так тихо спали…

В эту ночь я не кричал, я и сам это знаю. Я не обливался холодным потом, кровь не стыла у меня в жилах, я не видел раскаленных докрасна, горящих бревен, меня не тревожили призраки Плоштины.