Пришел Фред. Издерганный, страшный, уничтоженный. Это уже почти не человек, это полусумасшедший, опустившийся, грязный, потерянный. Да, досталось ему. А какой замечательный был парень — уравновешенный, всегда в хорошем настроении, всегда подтянутый; он любил поволочиться, любил, как говорится, пожить; был насмешник, шутник, балованный ребенок нашего отряда. Мы дружили с ним, в тяжелые минуты тянулись друг к другу, делились едой, одеялом, последней сигаретой. Фред порой выкидывал такое, что Николай терял самообладание; в таких случаях я всегда приходил ему на выручку — Фред был хороший парень, нелегко его было вывести из равновесия.

И вот этого равновесия как не бывало, и Фреда, того, прежнего Фреда, тоже как не бывало. Вот он сидит рядом со мной, вздрагивает — нет, не Фред это, и никогда не будет он вновь Фредом. Невозможно было смотреть на него, я отвернулся, и от него это движение не ускользнуло.

— Что, не можешь смотреть? Противен я тебе?

Нет, не снести ему, не выдержит он этой тяжести…

— Да, приятного мало. Хорош. Распустился, оттого и противен мне.

Он пересел с кровати на табуретку, закрыл лицо руками, еще ниже нагнул голову, запустил в волосы пальцы.

— Тех двоих мы схватили… — после долгого молчания сказал он. — Завтра повесим их на площади. Вчера судил их партизанский суд.

— А не пора ли передавать такие дела обычному судопроизводству?

— И ты против партизанского суда? Много теперь таких. Я сам хотел привести приговор в исполнение. Но мне не велят. Почему?

Откуда мне знать, почему? Наверное, потому, что он такой. Эта казнь должна быть справедливым возмездием и ничем иным. Мы не немцы. Как видно, поэтому…

— Ты сходишь с ума.

— Я имею на это право. Ни у кого нет такого права как у меня. Но вешать будет Петер. А ведь не Петер же…

Это нехорошо, что вешать будет Петер.

— Я имею право, — упрямо твердил Фред, как будто я оспаривал у него это право.

— Чудак ты. Иди потребуй, чтобы тебе выдали их на нынешнюю ночь, тебе никто не откажет. Если бы я не лежал здесь, помог бы тебе. И тогда завтра будет некого вешать на площади.

— Я сперва хотел… но не могу бить людей. Повесить я мог бы, но бить… нет, нет!

Да, для этого надо быть не таким, как Фред.

Я смотрел на него, и снова ко мне вернулась мысль, что для некоторых наилучшим исходом была бы смерть. Да и мне лучше бы сдохнуть, но ведь были и такие, которым война причинила больше горя. Нет, этот человек не перестанет корчиться в муках, и недолго ему осталось. Ох, нехорошо это кончится. Он натворит что-нибудь. И помочь нельзя, никто не может помочь.

— Ведь вы же знали! — выкрикнул он.

Что сказать ему? Да, знали. Но разве можно сказать ему об этом?

— Не знали мы ничего определенного.

— Лжешь! Знали! Вы боялись сказать мне правду. Скоты вы! Все вы скоты!

Злые слезы текли по его лицу, он задыхался.

— Отца повесили, когда он был уже мертв. Его убили на месте, а утром повесили перед фабричными воротами.

— А Василя?

— Василя повесить не могли. У него не было головы.

— Фред, да приди же хоть немного в себя. Скажи… Ты знаешь что-нибудь про Василя? Кто он был?

— Не знаю. Еще очень мало знают обо всем этом. Когда русские пришли в Злин, они искали его останки. А ведь я никогда и не видел Василя. Теперь рассказывают, что он был русский. Не знаю. Но нашлись свиньи, которые показывают на меня пальцем, говорят, что я немец, коллаборационист, на вилле камня на камне не осталось. А ведь там и нашего-то ничего не было. Если бы ты только знал, что это за люди…

Тут я стал задыхаться, как будто стальной обруч сдавил мне горло.

— Ты Марту не встречал, Фред?

Он не ответил. Он был занят только собой, больше ничто его не трогало. Да мне и не нужно было ответа. Я живо представил, как всякая сволочь будет плеваться при встрече с ней, а какой-нибудь идиот крикнет ей вслед:

— С немцами валялась! Остричь ее наголо!

И ту сотню книг, что собрала она, выбросили, наверное, — на что они нужны?

Значит, поэтому уезжает она в Канаду, поэтому! А я, дурак, не понял! Я решил, что она убегает от себя.

— Фред, ты не знаешь, где теперь Марта?

Какое дело Фреду до Марты? Ему ни до чего нет дела, он думает только о тех двоих, которых повесят завтра.

— Скажи мне еще одно, Фред. Был твой отец коммунистом?

— Нет. Никто и подозревать не мог, что он делает. И немцы никогда бы не узнали. Я! Это я убил его! Я во всем виноват! Я!

Черт возьми! Все мы виноваты, не ты один, каждый из нас виноват в страшной смерти инженера Кубиса, который служил родине, работая у оккупантов. Я не знаю, сколько еще было таких, как он, не знаю, кто из них остался в живых, но знаю одно — теперь им плохо.

Да, каждый из нас имеет свою долю в этом страшном преступлении. И Фред, конечно. Не может он не чувствовать себя отцеубийцей.

— Отца твоего убили немцы, не ты.

— Целую неделю не вынимали его из петли. И вы знали это и делали вид, будто ничего не случилось. Скоты вы, все вы скоты!

Он сорвался с места и выбежал. Он сойдет с ума, совершит что-нибудь страшное. Мне было очень тяжело. Я бросился на подушку, я желал, чтобы это была не подушка, а камень, чтобы я мог разбить себе голову. Я не хотел ни на что смотреть, мне не хотелось думать, не хотелось жить, не хотелось ничего знать ни о себе, ни о ком другом. Я бы мог завыть, как собака, расколотить что-нибудь, вцепиться кому-нибудь в глотку, выскочить из окна, и все кончится. Но и этого сделать я не могу, у меня парализованы ноги, это не ноги, а колоды бесчувственные… Я могу только кричать. Кричать и расшвыривать все, что смогу достать руками.

Я не знаю, что я кричал; прибежала перепуганная сестра Гелена, а за ней Бразда.

— Вон! Идите вон!

Я стал искать что-нибудь тяжелое.

— Не пускайте к нему больше посетителей, — услышал я голос врача.

— Посмейте только! Я убью вас всех, если узнаю, что кого-нибудь не впустили ко мне.

Я плакал. Плакал долго, отчаянно, а врач и сестра стояли надо мной и не знали, что делать. Ведь они и от ранения не могут вылечить меня, что же говорить об остальном!

— Свиньи! Свиньи вы, — стонал я.

Доктор совал мне мензурку с какой-то жидкостью, я оттолкнул его руку, звякнуло стекло, растеклось лекарство. Я разорвал подушку; по комнате летели перья.

— Пустите меня! Пустите, я хочу уйти!

— Инъекцию, сестра… приготовьте шприц…

Я замолчал. Я не хочу, чтобы мне делали укол, все что угодно, только не укол…

— Ты что думаешь, у нас здоровые нервы? — набросился на меня Бразда. — Или ты тут один во всем госпитале?

Я ничего не думаю, только укола не надо, после мне будет плохо, я боюсь…

— Дай руку!

— Не надо…

— Я сказал — руку!

Я со страхом протянул руку, сестра закатала рукав, смочила спиртом участок кожи, я закрыл глаза, почувствовал, как игла вошла под кожу, как внутрь проникает жидкость, вздувается рука… Меня охватил озноб, потом стало кидать то в жар, то в холод… Я и голову поднять не мог; началась рвота, я залил всю постель.

— Герой, тоже мне, — доктор дал волю своему раздражению. — Теперь вы заснете… И никаких фокусов, понятно?

Я открыл глаза. Явилась сестра с тележкой, меня положили, повезли в коридор. Я стал засыпать.

— Не сердитесь, доктор…

Он не сердился. У каждого свое горе. Таких, как я, тут видели, таких тут было немало… Только сестра, которая обмывала и переодевала меня, смотрела с немым упреком. Такой блестящий врач, как доктор Бразда, а тут всякие еще…

— Я засну, сестра.

— Спите, сон поможет вам…

Я, наверное, долго спал. Спал крепко, без видений, но сон был тяжелый. Проснулся я от жажды; была поздняя ночь. Рядом сидела озабоченная Элишка.

— Что случилось, Володя?

— Ничего. Уходите, я никого не хочу видеть. Уходите же! — крикнул я.

Она колебалась.

Я обидел ее. Ведь она ни в чем не виновата, но я должен был кому-то сделать больно, а она подвернулась под руку.

По белой стене двигались тени, и перед моими глазами снова развернулась ужасная картина, это была целая цепь картин, фильм о Плоштине, самая страшная его часть.

Одно то, что эти двое явились к нам вместе, должно было насторожить нас. Часовые задержали их в самой чаще леса, недалеко от Плоштины. Их привели к Николаю.

— Допроси, — приказал он мне.

В последнее время моей обязанностью стало допрашивать всех тех, что приходили проситься к нам в отряд. Николай находился тут же, время от времени вставлял слово-другое, задавал вопросы, когда его что-нибудь интересовало. В конце допроса он обычно говорил:

— Хорошо.

У меня сложилась определенная система контрольных вопросов — мне казалось, что это такая хитрая сеть, что через нее не проскользнет и мышь. Чаще всего нам немного забот было с новичками, душа у них была открытая, ребята все были честные, молодые. Они понимали причины нашей осторожности, нам не приходилось ничего тянуть из них клещами, они рассказывали о себе обычно даже больше, чем знали сами.

Но, допрашивая этих, я встретился с чем-то новым, что беспокоило меня. Я допрашивал их по отдельности, и даже на самые общие вопросы они давали противоречивые ответы. Оба были, правда, из Злина, оба работали на заводах Бати, это совпало, но с остальным было не так-то легко.

Я занялся сперва одним; был он небольшого роста и своими беспокойными бегающими глазками напоминал мышь.

— Кто сказал вам, что здесь есть партизаны?

Да никто, о партизанах знают все. Парень говорил с глупейшей улыбкой.

— Все знают, что мы в Плоштине?

Нет, этого даже они не знали. Четыре дня они блуждали по лесу в надежде встретить нас, ведь все знают, что в лесах полным-полно партизан.

— Разуйся, — приказал я.

Он взглянул на меня испуганным взглядом, не понимая. Зачем мне его ботинки?

— Значит, четыре дня вы ходили по лесу… вот в этих ботинках? Рассказывай кому-нибудь другому. Ведь ботинки-то сухие, грязь на них только-только налипла.

Конечно, в таких ботинках он мог свободно ходить четыре дня по нашим местам. Я хотел сбить его, запутать, поймать на какой-нибудь неточности.

— Где вы спали? Что ели?

На два дня еды они взяли с собой, а потом два дня не ели ничего. Спали в лесу, только одну ночь, первую, переночевали на хуторе.

— Где именно? На каком хуторе?

Он не знал. Говорил, что и теперь не знает точно, где находится. Они заблудились. О Плоштине никогда не слышали.

— Ты говоришь, что был в концентрационном лагере в Кунчичках? За что?

Он почувствовал, что все сказанное до сих пор было лишь игрой слов. Насторожился.

— За… нелегальную работу…

— Какую работу? Что ты делал? Можешь объяснить подробнее?

— Я распространял на заводе коммунистические листовки.

— А, коммунистические… Откуда брал их? Кто давал тебе?

Он не знал кто. Один человек, его звали Матей, он всегда приносил эти листовки. Подробнее об этом человеке он не знал.

— Что стало с этим человеком? Как тебя арестовали? Когда? Где?

Что стало с Матеем, он не знает. Его же арестовали три месяца назад на заводе, тогда раскрыли целую группу коммунистов. Это могло быть правдой, немцы действительно арестовали большую группу коммунистов. Но был ли в ней этот человек?

— Кто арестовал тебя?

— Гестапо.

— Куда отвезли вас из злинского отделения?

Он не знает, куда отвезли других. Его — в Кунчички.

— Где находятся Кунчички? Что там за лагерь? В котором блоке ты был? Кто начальник лагеря?

Парень отвечал четко. В первый раз точно отвечал на вопросы. В Кунчичках он был.

— Теперь скажи: когда появился в Кунчичках лагерь?

Он уставился на меня, позабыв закрыть рот.

— Так когда же? Нам бы очень хотелось знать, мы ведь не знаем всего, что делают немцы.

Однако… Однако все знают, когда построили в Кунчичках лагерь…

— Не все. Я, например, не знал. Ну, а кроме тебя были там другие коммунисты, велась какая-нибудь подпольная работа?

Он не знает. Там о подобных вещах не говорят.

— Так. Значит, не знаешь. А теперь говори правду. Кто ты, откуда и за что был в Кунчичках?

Он заморгал, хотел начать все сначала, я прервал его:

— Только правду. Даю тебе три минуты. Ты тут такого наплел, что уже сейчас тебя можно повесить.

Он побледнел, посинел весь, потом стал пепельным. Стал смотреть на каждого из нас поочередно, но все лица были суровы.

— Послушай, Батя, мне жаль тебя. Возможно, ты и в самом деле не знаешь, каково твое положение. Мы не станем больше говорить о концентрационном лагере в Кунчичках, договорились?

Он молчал.

— Ты был там два месяца. И ты не бежал, как говоришь, тебя выпустили. В этот лагерь сажают бездельников, воров, всякий сброд; мы в нашей новой республике тоже будем изолировать такую нечисть. Нам здесь известно, что каждый вор теперь рад выдать себя за подпольщика, каждый спекулянт желает «обогащаться во имя родины»; грабя своих же, они ведут себя так, будто сокрушили немецкую экономику. Что ты украл, Батя? Скажи — и нам сразу станет легче говорить с тобой.

— Велосипед, — всхлипывая, ответил он.

— У кого? У такого же рабочего, как ты сам?

Он не знает. Он взял велосипед на улице. И понятия не имеет, как это стало известно гестапо… Только два дня и попользовался велосипедом.

— Слушай, Батя, не валяй дурака. Что такое гестапо, Батя, имеешь ты понятие? Скажи нам. Нам уже приходилось слышать об этом.

Он оскорбился. Если мы так с ним обращаемся… ведь все же знают, что такое гестапо.

— Все? Не все. Например, ты, Батя, не знаешь. Какая форма у гестаповцев? Зеленая? Черная? Коричневая? Серая? Или другая?

— Зеленая…

— Так. Значит, арестовали тебя гестаповцы в зеленой форме?

— Да.

— Так вот, Батя. Гестаповцы в зеленой форме — это уголовная полиция, с политической полицией она не имеет ничего общего. Это просто немецкие жандармы. Знаешь, в какой форме ходят гестаповцы, Батя? Ни в какой. У гестапо нет формы. Да тебя арестовала даже не зеленая немецкая полиция, а совсем обычные темно-синие чешские полицейские. Так, Батя?

Он кивнул. Значит, попался.

— Итак, ты вор. Видишь ли, Батя, и воры — люди, а некоторые даже добрые и приятные. Если бы ты пришел к нам и сказал: «Я воровал, был в Кунчичках, гитлеровцы там переломали мне ребра, но ведь и воры могут ненавидеть оккупантов и воевать против них…» — это было бы по крайней мере честно и нам не пришлось бы теперь ломать себе голову и думать, как быть с тобой. Но ты лгал, а лгать у нас нельзя. Лгать можно везде, но не здесь. Ты еще рта раскрыть не успел, а уже лгал.

Он завертелся, точно лиса в западне.

— Так как же? Что ты думаешь? Нужны нам люди, которые лгут? Кто нам поручится за тебя?

— Я подумал, что если вы узнаете всю правду…

— Что мы не приняли бы тебя, скажи ты правду? Ты думаешь, лжец для нас милее вора? Вот, значит, ты какой, Батя!

Что теперь делать с ним? Что делать? Принять? Нельзя. Прогнать прочь? Теперь он слишком много знает…

В этот момент в комнату вошел обершарфюрер Альфред Кубис в парадной эсэсовской форме. Мы с Николаем вскочили и щелкнули каблуками.

— Was ist denn hier los?

— Герр обершарфюрер, этот вот субъект хотел убежать к бандитам, но попал к нам.

— Вот как? Повесить. А сперва пусть-ка с ним немного поиграют мальчики.

Он обернулся к уничтоженному Бате.

— Haben sie verstanden? — и продолжал на ломаном чешском языке. — Повесить, только пусть покажут ему…

Фред подошел ближе.

— Так это вы, Батя? — продолжал он. — Хороша птица. На виселицу.

Батя дрожал всем телом. Наша игра оказалась ему не под силу. То, что он знал Фреда, заставило его испугаться еще больше — кто в Злине не знал, что Кубис — немец чистейшей крови?

— Не на тех нарвался, Батя, вот мы покажем тебе партизан!

— Тебе нечего сказать, Батя?

Нет. Нечего. Он не мог произнести ни слова. В эту минуту он считал, что жизнь его кончена.

— Думаешь, если мы знакомы, тебе ничего не будет? Взять! Третьей степени ему… — заорал Фред.

Часовые, стоявшие в дверях, грозно двинулись к Бате.

— Нет! Нет! Не мучьте меня! Повесьте, только не мучьте. Нет…

Батя упал на колени, он ползал перед Фредом, бился головой об пол. Тошно глядеть было, но игра была необходима. Теперь он готов, все скажет.

— Больше тебе нечего сказать нам, Батя?

Но добиться от него ничего не удалось. Николай взглянул на меня. Я понял. Это трусливая скотина, но не провокатор. Провокатор в такую минуту сказал бы все.

— Уведите! И сторожить! Другого сюда! — приказал Николай.

Мы слушали Фреда, который знал Батю еще с детства, когда-то это были хорошие товарищи, но с той поры прошли годы. Он думает, что человек этот окончательно опустился.

— Он сделался вором, — напомнил я.

— Но не шпиком, — уверенно сказал Николай. — Что, однако, с ним делать? Если он и не шпик еще, стоит ему попасться немцам, он все скажет. И отпустить его мы не можем и расстреливать вроде не за что.

Да, положеньице! Сотни тысяч людей в этой стране погибли из-за таких вот, как этот Батя. Попади такой в гестапо, а это может случиться с каждым из нас, немцам ничего не будет стоить добиться от него всего, что им только будет угодно. Но как в подобных обстоятельствах будет вести себя любой из нас, таких безупречных, какими мы считаем себя, — неизвестно…

— Я думаю, его можно бы оставить, — предложил Фред. — Он не предатель, и кто знает, от чего он бежит.

— Подумай, что ты говоришь, Фред! Ты ручаешься за него?

Фред задумался. Он колебался.

— Ведь он только украл велосипед.

— Но он лгал! А видел ты, как он вел себя?

Николай прервал нас.

— Сначала допросим второго, потом посмотрим. Явились-то они вместе…

Другой оказался крепким орешком. Мы сыграли с ним нашу комедию сразу же, как он вошел. Я не любил этих игрушек, нехорошо это, я никогда не верил, что такие игрушки могут сослужить службу. В свое время такой спектакль устроили и мне, но я ни на минуту не сомневался, что это всего лишь игра. Второй держался, держался блестяще, надо сказать.

— Как вы думаете, что мы сделаем с вами? — спросил я.

— Повесите, что же еще? Я понимал, что и такой исход возможен. Только выбора у меня не было, — ответил он бесстрастно.

— Вы думаете, повесим, только и всего?

— Знаю я, на что вы способны, со мной однажды уже было это.

Он говорил так, как будто считал нас немцами.

— Стольких вы замучили, одним больше, одним меньше…

— Ты у нас по-другому заговоришь, негодяй! — прикрикнул Фред.

— Говорить не буду. Я говорю, только когда мне хочется, на вас мне плевать.

Теперь, собственно, самое время дать ему в зубы, так уж заведено у немцев. Но кто же из нас способен ударить? Ну, а если без этого — он тотчас же усомнится, что попал к немцам.

— Курите, Маху.

— Спасибо, не курю.

Неужели он смеется надо мной? Или мне только кажется? Или это просто у него манера такая?

— Вы умный человек, Маху, мы могли бы договориться. У вас есть возможность выпутаться.

— В Градишти мне говорили то же самое. И не старайтесь, я не свинья.

— Вы ведь не знаете, чего нам нужно от вас.

— Знаю. Вам нужно, чтобы я отправился дальше, нашел место, где скрываются партизаны, и сообщил вам. Государственный министр Франк ассигновал на поимку здешней банды миллион крон… Одно могу сказать вам: если я найду их, я с ними останусь.

Он говорил уверенно, убежденно. Но я не мог ему поверить.

Не нравилась мне эта история с самого начала. Он говорил уверенно, но, может быть, он и не поверил, что мы власовцы. Или поверил?

— Где вы встретились с Батей?

А, с этим… вчера в лесу. Он пожалел Батю, дал ему поесть. Так как и тот искал партизан, они пошли дальше вместе. Раньше они тоже встречались иногда на заводе.

— Мне кажется, он малость того… — Маху постучал себя по лбу. — Вы б не били его, и так он…

— А откуда у вас маузер, Маху?

— Я говорил вам. Меня вез гестаповец. Поездом. Железнодорожники убили его. Когда я увидел, что он мертв, я забрал пистолет и ушел в лес. Это было три дня назад, недалеко от Куновиц. Я сразу же отправился вас искать.

Значит, он понимает, что мы не немцы.

— За что вас взяли?

— За спекуляцию. Я имел дело с кожей. И речь шла не о пустяках каких-нибудь, за это виселица полагается.

— Вы, значит, саботировали?

— Все это слова. Теперь каждый, кто может, спекулирует. Я заведовал складом на кожевенном заводе, так что… сами понимаете.

— Так когда убили гестаповца?

— Три дня назад. В полвторого. Поезд шел из Куновиц в Злин. Гестаповец вез меня из Градишти, где меня арестовали. И обработали же меня, скажу я вам.

— Вы понимаете, что мы можем проверить все, что вы говорите?

— Сколько угодно. Я сказал правду.

Нет, я просто предубежден, даже зло берет. Мне не нравится его лицо, но сколько есть настоящих, честных людей, лицо которых может не понравиться. А у меня-то самого какое лицо? Тоже не всем, наверное, нравится…

— Вы сказали правду? Чистую правду?

Я все никак не мог успокоиться: в чем же все-таки тут дело?

— А маузер?

— Вы спрашиваете четвертый раз. И дался вам этот маузер!

— Я спрошу вас еще десять раз.

— Я взял его из рук мертвого гестаповца, которого убили кочегары. Труп лежал рядом со мной, не более метра.

— Какие системы пистолетов вам известны?

— Никакие. Я и с этим не умею обращаться. Но если человек попадает в такую переделку, все может пригодиться. Я думал, что здесь меня научат обращаться с оружием.

— Значит, вы и не знаете, что это маузер?

— Не знаю. Никогда не знал, что это такое.

— Вы знаете, что гестаповцы вооружены парабеллумами, а не маузерами?

Он взглянул на меня. Взгляд выражал недоумение.

— Я не знаю, что такое маузер; что такое парабеллум, я тоже не знаю. Никогда никакого оружия у меня не было, только обстоятельства…

— А детективы вы не читали? И бульварные романы не интересовали вас?

— Ясно, читал. Но что общего у этих книжек с пистолетом, с настоящим пистолетом?

Одно ясно, этот человек смеется надо мной.

— Вы говорите, не знаете, что такое маузер и что такое парабеллум. Хорошо. Объясните тогда, как попал в руки гестаповца армейский, офицерский пистолет, какими пользуются на фронте?

— Я не разбираюсь в этом.

Но я полагал, что разбирается, что слишком хорошо разбирается.

— Гестаповцы, Маху, маузеров не носят.

Он пожал плечами. Он благодарит за объяснение, человек должен учиться всю жизнь.

— Кое-что вам придется все же объяснить нам.

— Мне нечего объяснять. Я сказал правду. Возможно, то, что вы говорите, соответствует действительности. Возможно, таков немецкий воинский устав, но теперь вся немецкая организация трещит по швам, как и вся их образцовая система.

— А что вы знаете о вооружении немецкой армии?

Мне на мгновение показалось, что наконец-то он приперт к стенке. Но это было только мгновение.

— Не знаю ничего. Я только рассуждаю логически. Война-то кончается.

— Я не верю вам, Маху. Не верю, что арестовали вас гестаповцы в Градишти, что гестаповец эскортировал вас в Злин, что кочегары убили этого гестаповца, что вы отняли у него пистолет, каких гестаповцы не носят. Я не верю ни одному вашему слову.

Николай, против своего обыкновения, вмешался. Этот Маху произвел на него впечатление. Собственно, на меня он тоже произвел впечатление.

— Зачем вам идти к партизанам? Воевать против немцев? Вы сам говорите, что война кончается. Вы думаете, что без вашего участия нам не одержать победы?

— Я не нужен вам, но вы мне нужны. Я не могу один жить в лесу, в любом же другом месте рано или поздно они схватят меня. А мне необходимо расплатиться с немцами сполна.

Все было логично, все было обстоятельно, слишком обстоятельно. Он — точно змея, никак его не поймаешь. Если он и подослан к нам, то в своем деле разбирается получше нас. Мы ничего не можем доказать ему. Только где-то в подсознании загораются красные сигналы тревоги. Внимание! Опасность!

— Если бы вы могли доказать хоть что-нибудь из того, что рассказали. Маху, хоть что-нибудь!

— Я могу доказать вам, что был в гестапо. У меня имеются убедительные доказательства.

Так. Ну, решил я, попался. Сейчас он достанет из кармана документы и скажет, что взял их у мертвого немца, — это будет сопроводительный листок, ордер на арест; вот сейчас он это сделает, документы будут, конечно, подлинные; ну, докажи, докажи, дьявол, что ты был в гестапо…

Он доказал. Но не так, как я полагал. И снова оставил меня ни с чем. Куда там — я сам поверил ему. Он сбросил куртку, потом осторожно стал снимать рубаху. Спина его была — один сплошной синяк, вся в открытых ранах — это было кровавое месиво, а не спина. Ноги были тоже изранены.

Потом показал пустые пеньки — коренные зубы были выбиты.

— Вам что, и зад показать и пятки?

Нет. Довольно. Я успокоился, только удостоверившись в том, что раны были подлинны.

— Хорошо, — заключил Николай. — Ты должен понять нас. Маху. В нашем положении осторожность не бывает излишней.

— Ясно. — Он странно взглянул на меня.

В его взгляде было превосходство, насмешка, пренебрежение.

— Я позволил бы себе посоветовать вам только одно. Не выдавать себя за власовцев. Поверить вам может только такой человек, который гестапо и в глаза не видал. Если бы и заслали к вам провокатора, так вам его не поймать.

— Почему?

— А гестаповцы готовы к тому, что вы расставляете провокаторам ловушки. И расположение власовских отрядов немцам известно.

И правда. Мне эти комедии никогда не нравились. Но в самом деле — или у меня не все в порядке, или… Мое недоверие к этому человеку возросло еще больше. Он знает больше, чем говорит. А ведь он сделал верный ход. Ну, а что бы сделал я в роли немецкого шпика? Вел бы себя точно так же. Ведь это игра со смертью. Я восстановил в памяти весь допрос. Все, что он говорил, могло быть правдой, но могло быть и ложью. Его ответы были настолько четки, настолько безупречны, тут и комар носа не подточит. Ну, а Николай? Неужели он поверил?

— У нас такой обычай, Маху: новичкам оружия не дают. Так что не удивляйся.

— А пистолет?

— Ты сдашь его. У нас право на пистолет присваивается командиром.

Значит, и у Николая нет полного доверия, значит, и он настороже, хотя, видно, этот Маху чем-то понравился ему. Если этот человек не шпик, он приобретет скоро влияние в отряде.

Мы остались одни с нашими тяжелыми мыслями. Трудно сказать что-нибудь. Трудно принять решение.

— Ты становишься жестоким, Володя, — вдруг хмуро проговорил Николай. — Прямо как Петер. Теряешь власть над собой, всюду тебе мерещится неладное. И меня вот заразил своим недоверием.

Ну нет, мне, что ли, одному брать на себя ответственность? Ведь командир — ты.

— Оба они шпики, Николай. Обоих послало к нам злинское гестапо. И то, что они так не похожи друг на друга, — это тоже прием. Они шпики.

— Доказательства! — крикнул Николай раздраженно.

— Дождешься и доказательств. Смотри только, как бы поздно не было…

Он молчал. Значит — сомневался. Не мог решить.

— Я сам застрелю их, Николай, один. Если после войны окажется, что это было убийство, пусть тогда меня судят, я сам явлюсь. Но не забывай, что в Злине — особый карательный отряд.

— Ни один чех не пойдет добровольно на такие муки из преданности немцам. Ну что могло заставить его?

— Откуда ты знаешь, что он чех?

— Ею напарник — Батя — чех. Того Фред знает.

— Это не значит, что и Маху чех.

— У тебя нервы, Володя, — сказал Николай, давая понять, что не хочет больше возвращаться к этому вопросу.

Неужели он прав? У меня нервы? Правда, что никакой чех не позволит гестаповцам так отделать себя только для того, чтобы вернее втереться в доверие к партизанам.

С какой бы стати стал он это делать? Война вот-вот кончится, немцы проиграли ее. Нет никакого смысла ставить на них. Может быть, и правда этот человек был в руках гестапо? Может быть, его избили и пригрозили, что не то еще будет. Они, может быть, грозили ему виселицей и обещали пощаду, если он наведет их на след партизан. Вряд ли, однако, такой вот даст немцам провести себя. Но могло случиться, что он и обещал сделать все, чего они ждут от него; даже если допустить это, не лучше ли ему было здесь, с нами? Разве в горах он не был бы в большей безопасности, чем если вернется к немцам, успешно выполнив свое задание? Такой, как он, трезво смотрит на вещи, он не может не рассудить, что здоровее для него.

Может быть, он согласился исполнить задание немцев. Может быть, он сказал себе: хорошо. Пообещаю им. Главное, уйти от них, в горах я переживу эти несколько недель. Хуже, чем у немцев, нигде не будет.

В таком случае он всеми силами старался бы скрыть от нас все. Или нет? Не честнее ли было бы, не легче ли прийти прямо к нам и сказать: «Ребята, я был в гестапо, меня послали искать вас, но я не дурак, чтобы возвращаться к ним. Это была единственная возможность спастись, вы не должны ставить мне это в вину, я ваш. Если вы не верите, испытайте меня». Но ведь это я так думаю, другие, возможно, смотрят на все по-другому.

А вдруг у Маху семья, вдруг он сильно любит мать, а немцы держат ее в тюрьме и обещали ему медленно уморить ее изощренными пытками, если он обманет их. А если не мать, а жену, возлюбленную? Если они показали ему, как они умеют мучить женщин? Из-за женщины можно пойти и на муки. Но не зашел ли я слишком далеко? Не начались ли у меня галлюцинации? Или это все нервы? И я несправедлив к честному человеку?

Но ведь на карту ставится так много. Нас более ста человек, это большая сила, но для того, чтобы оказать сопротивление немецкому карательному отряду, ее мало. И еще Плоштина, безопасность хуторян. Безопасность партизанских семей. Немцы доказали, что их угрозы не пустой звук. За преступления, даже не такие серьезные, как участие в партизанской войне, они вырезали целые семьи. Слишком много жизней висит на волоске. И не только о человеческих жизнях идет речь. Речь идет о нашей морали, о нашей воинской чести. Немцы вряд ли недооценивают нас, они научились уже принимать всерьез партизанскую войну. Они пустили на наш след одного из самых знаменитых охотников за людьми — Скорцени. Может быть, Маху и честный человек, возможно, правда все, что он говорит… Но если даже и так… Не было бы лучше… В любом случае это была бы всего лишь одна человеческая жизнь…

Я оборвал течение мысли. Нет, нет, так нельзя. Нельзя. Это страшные мысли, страшные подозрения, самые безнадежные выводы.

Но и для Николая вопрос не был еще решен. Он злился на меня как черт, но, по правде говоря, больше злился на себя.

— Привести его, — приказал он.

— Ты женат, Маху? — спросил он.

— Нет. Я же говорил, что нет. Одни дураки сейчас женятся.

— Ну, а девушка, девушка есть у тебя? — спросил я нетерпеливо, обрадованный, что и Николай пришел к тому же, что и я.

— Есть. Кто же я, по-вашему, чтобы и девушки не было?

— Есть у тебя ее фотография?

Фотография? Маху удивился. У него — фотография? Не школяр же он; нет, он против символов, он — за конкретные отношения.

— Кто такая твоя девушка? Где работает?

— В Злине. Она — секретарша в дирекции завода.

— Как звать ее?

— Лида. Лида Слунечкова.

Похоже, тут что-то кроется. Он больше не такой самоуверенный, как прежде. Он даже не знает, что нам нужно, чего мы добиваемся от него.

— А в гестапо тебя о ней не спрашивали?

Я понял, что допустил ошибку. С ним нельзя в открытую. В его глазах снова мелькнула насмешка. Что он скажет? Да? Нет?

— Спрашивали, — ответил он.

— А ты что?

— А я не на все вопросы отвечал. Я и вам не ответил бы, если бы не хотел. Но я вам все сказал.

Тут ему можно поверить. Он не ответил бы и под пыткой.

— Хорошо. Можешь идти.

Он ушел. Наступила долгая тягостная тишина. Нарушил ее Николай.

— Я запрещаю подозрительность в отряде! — зло выкрикнул он.

Тут и я сорвался.

— Ты сумасшедший! Сам лезешь в расставленные силки! Ведь он ведет игру, разве не ясно? Я уже кое-что видел в жизни, не маленький. Ты-то не был в когтях гестапо, тебе неизвестно, что это такое.

Мне показалось, он бросится на меня с кулаками. Но нет, он кричал больше на себя, чем на меня. Потом успокоился и продолжал с убитым видом:

— Подозрение, Володя, — это яд, который погубил и не такие объединения, как наш отряд.

Никогда я не видел его таким растерянным, нерешительным, колеблющимся. Нервы? Да не у меня, у него сдали нервы. И тут мне пришла в голову одна мысль. Доказательство. Решающий аргумент. Если и теперь он не поймет…

— А Марта, Николай? Марта спит с эсэсовцами. Стерпела же она, когда генерал избил ее хлыстом…

— Марта — другое! — снова раскричался он. — Марта знает, что делает, за что терпит. Ей на долю досталось самое тяжелое, что может достаться женщине в Сопротивлении.

Наконец-то! Теперь-то я припру тебя к стенке.

— А как ты думаешь, что легче — жить так, как она, или позволить избить себя до крови?

— Марта борется за великое дело! А немцам не за что бороться, их война грязная, в ней нет ничего, за что можно приносить жертвы. Да и Маху не немец, или ты подозреваешь, что он немец? Ему не за что позволить избить себя, искалечить и продолжать служить тем, кто искалечил его.

— Я не об этом спорю с тобой, Николай. Я только ищу границу человеческих возможностей. О мотивировках поговорим позднее. Я спрашиваю тебя, что тяжелее для такой женщины, как Марта: терпеть объятия, поцелуи, удары, унижения от наглых немецких майоров и полковников или позволить выбить себе два коренных зуба и исполосовать спину?

— Это разные вещи, — не отступал Николай.

— Вовсе нет. Ты сам хорошо знаешь, что нет. А знаешь ты, что Марта — еврейка? Знаешь ты это?

Он так вцепился в мою руку, что она побелела вся.

— Что ты несешь?

— То, что слышишь. Ты думаешь, ей легче, чем тем, кого убили в Освенциме? Зачем она делает это? Кто ее заставляет? Ты еще будешь говорить о конечной границе человеческих возможностей, о том, что может вынести человек. Гёте сказал, что человек может поднять гору, если только очень захочет. Кровоподтеки на спине и два выбитых коренных зуба не могут идти ни в какое сравнение с тем, что делает для нас Марта. Ты только представь, ведь любой зажравшийся эсэсовец в любую минуту может начать рассказывать ей, как умирала ее мать… сестра… брат… В конце концов все мы видели, как и у нее отказали нервы.

— Я не понимаю, какая тут может быть связь. Она знает, за что все это. Ну, а Маху? Он-то за что?

— Ты ищешь только высоких побуждений. А как же с низменными? А извращенность, доведенная до крайности в условиях немецкой оккупации? Знаешь ты, сколько людей в этой стране погибло только из-за комплекса Герострата? Ты знаешь, сколько людей в течение шести лет, в этой атмосфере молчания, в этой безвоздушной среде, в вынужденном бездействии способны совершить любую подлость, только бы прославиться? Что знаем мы о Маху? Какие страсти движут им? Чего ему надо? Ты думаешь, он скажет тебе когда-нибудь? Ничего не скажет. Это он играет с нами, а не мы с ним.

Мне показалось, что он соглашается со мной. Он тяжело вздохнул… Чертовщина какая-то.

— Ты думаешь, мы можем решиться убить двоих ни в чем не виноватых?

— Нет, не можем, Николай. Но что же нам делать?

— Нужны доказательства. Доказательства. Они люди и жили среди людей. Ты пойдешь в Злин, Володя. Впрочем, идти нужно не только поэтому…

Я обрадовался. А не слишком ли открыто я обрадовался? Не подумал бы Николай, что я спорил с ним только для того, чтобы привести его к этому решению. Не объяснит ли он мою непримиримость тем, что я давно уже не видел Марту, истосковался по ней? Я не видел ее с той самой поры, как мы встретились на вилле Кубиса. Может быть, она нарочно не приходила в Плоштину или были иные причины? Ну и пусть, пусть думает, что хочет, я ведь только человек. Когда нужно идти в Злин? Сегодня? Ох, хорошо бы сегодня…

— Когда?

— Послезавтра. Завтра мы займемся приготовлениями. Пора уходить из Плоштины…

— А не будет поздно, Николай? Ничего не случится до послезавтра?

— Эх, ты, — засмеялся он. — Думаешь, мне самому не хочется отпустить тебя как можно раньше? Сейчас же?

— Ну ладно, — я старался скрыть смущение.

Как же я люблю этого русского! Как понимаю его и как он угадывает все, что творится во мне!

Тех двоих поручим Фреду. И пусть он не выпускает их из виду ни на минуту.

Но в назначенный день я в Злин не пошел. Уже не требовалось. И тоска по Марте похоронена была в самых глубоких тайниках сознания…

— Завтра скажу, чтобы перевели меня в общую палату — сказал я Элишке, зорко следя за тем, как она станет реагировать.

Она пожала плечами: пожалуйста. Ее меньше всего интересует, скажу я или не скажу. Ей все равно. Она отдохнет, достаточно натерпелась со мной. Если бы все больные были как я, врачи и сестры с ума бы сошли. А между нами все кончено. К счастью, ничего и не было, но все кончено…

Все это я мог прочитать по ее лицу, это сквозило в каждом ее движении, когда она торопливо, сурово сжав зубы, наводила порядок в палате, стараясь не глядеть на меня. Она была очень хороша, когда быстро и легко ходила по комнате с гневным лицом, со злым блеском синих глаз, каждый шаг ее напоминал мне: «Ты калека, а я, смотри, какая ловкая, видишь, как я быстро стираю пыль? Ты еще пожалеешь!»

Чистая, наивная, милая Элишка. Она такая опытная и ловкая, эта больничная сестра, хорошая помощница доктора Бразды. Все зло, которое липнет к человеку в больнице, не могло коснуться ее, больница не могла испортить ее, научить пренебрегать людьми, их слабостями, немощью, всем жалким и уродливым, что скрывает в себе человеческое тело, что она так часто видела без покровов.

Конечно, таких девушек на свете много, есть девушки красивее ее, милее, но они далеко от моей больничной койки, а она здесь все время. Похоже на то, что мне долго лежать здесь, эта больница — западня, хочешь не хочешь, придется примириться со всеми, кто здесь есть, каковы бы они ни были. Таков уж человек. И не может он долго оставаться равнодушным к красивой девушке, единственной красивой девушке, проводя недели в одиночестве, не будучи в силах пошевелиться.

Я знаю, достаточно слова, и она перестанет сердиться, подойдет ко мне, сядет, улыбнется. Вечная и непонятная история — как происходит сближение двух людей? Ничего удивительного, что человек в моем положении в конце концов влюбился бы в Элишку; ну а она? Ведь она не прикована к больничной кровати, много часов каждый день она проводит вне больницы, среди здоровых людей. Ведь они не то что я, эти здоровые люди. Невероятно, чтобы она никому не нравилась, чтобы не нашелся человек, который бы все сделал, только бы добиться ее. Странно все это. В последние дни я все время ловлю себя на том, что думаю о ней, хочу, чтобы она была рядом, но она приходила — и я выгонял ее, был груб, злил ее…

— А что пишет Здено, Элишка?

Она стала еще старательнее стирать пыль, делая вид, что не слышит. Меня это забавляло, мне стало любопытно, сколько еще будет она сердиться. Я больше не спрашивал — все равно она ответит…

И действительно, она не выдержала. Здено не пишет. Здено уже три дня как вернулся… Это должно было прозвучать победным кличем, но клич не получился.

— Я не знал. Отчего же вы не сказали? Разумеется, я не имею никакого права… Любовь — дело такое…

А нечего было говорить. У нее больше ничего нет с этим Здено.

Ну что вы, Элишка!

— Значит, конец любви, ну что же… Значит, она больше не нравится Здено, кто знает, кто нравился ему в Германии? И ей он не нравится — вернулся совсем другим; а может быть, такой же, а вот она — другая. Два дня как он приехал, а к ней и не подумал явиться. Она встретила его на улице совершенно случайно, они перебросились несколькими словами, но это был конец; ведь понимаешь, когда конец, когда все кончается, навсегда.

— Я иначе не могу, я не люблю его больше, слишком долго его не было, и мы стали чужими. Бывает же так. Собственно, у нас ничего и не было. Невыносимо было при протекторате, грустно; оттого и возникали такие вот случайные знакомства. Вы сами рассказывали о военной любви, которая для другого времени не годится. Может быть, и у нас так.

— А вдруг он не думает этого, вдруг ему не все равно?

— Ему-то ничего не будет. У него счастливый характер. Но что-то сделалось с ним в Германии, он переменился. Даже не явился, не пришел поздороваться.

Мне показалось, она очень рада, что он не пришел поздороваться.

В эту минуту она была чертовски хороша и женственна. Дурак этот Здено, что не пришел поздороваться. Я бы, наверное, пришел. Она такая чистая, у нее впереди вся жизнь, весь мир открывается ей.

Она поправила мне одеяло и задумчиво остановила взгляд на моих ногах.

— Да, калека я, Элишка…

Я сказал это вовсе не для того, чтобы вызвать ее жалость.

Но она рассердилась.

— Да замолчите вы!..

В ее лице появилось что-то новое, небывалое. Она вдруг склонилась надо мной и стала неотрывно смотреть на меня. У меня закружилась голова.

— Нет, Элишка… Нет, не теперь… не в больнице. Кто-то сказал, что больница — сад мучений… Когда я буду здоров, когда все это пройдет…

Она кивнула. Да, конечно… Но не заставляй меня долго ждать, потому что я сойду с ума; конечно, это нехорошо, конечно, это было бы только мучение, но и так ведь это мучение… Прикажи своим ногам, пусть они не будут такими. Это же твои ноги!

— Вот взгляни, — я протянул правую ногу, — она уже сгибается.

— А мне все равно… все равно, — тихо говорила она.

И у меня закружилась голова, все закружилось. Но она опомнилась, выбежала из палаты и вернулась не скоро. Я думал, она покраснеет, но нет, она держалась естественно, как всегда, только мне показалось, что она счастлива, что вся она переполнена счастьем. Она серьезно посмотрела на меня.

— Нам надо быть благоразумными, Володя.

Вот глупая. «Благоразумными!» Тут кончается всякое благоразумие, вся мудрость мира. Требовательными, строгими нам быть необходимо. Иначе все надоест нам, быстро и навсегда.

— Я рассказывал тебе про Ольгу?

Она вся сжалась. Про Ольгу? Что это еще? Смотри-ка, она уже прибирает меня к рукам, она бережет меня, охраняет от всего, что могло бы стать между нами. И эта ее забота не неприятна мне.

— Вот ты какая! Вовсе нет тебе причины сердиться. Ольга была девушкой Николая.

Тут ей стало интересно.

— Расскажи!

Не стану, раз она такая.

— Нет, мне сейчас не хочется. Ты все испортила.

— Не буду, Володя, больше не буду… Расскажешь?

Ишь, лиса. Конечно, расскажу.

— Хорошо… Но не про Ольгу.