Мы покидали Плоштину суматошно и беспорядочно. Перед самым отходом мы жестоко поспорили, стоит ли уходить. Рябой Гришка провел реорганизацию отряда, разбил его на четыре самостоятельные группы, для каждой из этих групп был указан район, в котором группа будет проводить операции. Так как партизанский совет не собраться в полном составе, а понадобиться он мог каждую минуту, Гришка назначил комиссаров.

— Я хотел бы, чтобы ты все время был со мной, Володя, но кто-то должен постоянно следить за Петером. Ты знаешь, что я имею в виду. И это должен быть человек, который пользуется авторитетом, а тебя в отряде любят.

Не хотелось брать на себя эту обязанность. Петера я видеть не мог, особенно в последнее время; все это может плохо кончиться. Я считал, что его нужно посылать на индивидуальные задания, он только и мечтает об этом, а с людьми он не умеет ладить. Командиром же Гришка должен был назначить кого-нибудь из русских, ну хоть Тараса.

— Тарас будет командовать подгруппой. Из Димитрия командир плохой, парень он, конечно, ничего, но каков он в бою, всем известно. А вот Петер, несмотря на все зло, что есть в нем, смел, решителен, ребята в огонь за ним пойдут.

— Ну что же, пусть с ним будет другой комиссар, а я останусь с тобой.

— Нет, Володя, — твердо сказал Гришка. — Я не могу отнять у Петера звание командира, потому что оно присвоено ему, вряд ли будет хорошо для отряда, если разжаловать Петера. И ты должен быть рядом с ним, потому что ты рассудительный, прямой, вы будете дополнять друг друга. Поверь, у меня есть причины так поступить.

— И у меня есть причины, Гришка, не соглашаться с тобой. И не знаю, у кого из нас этих причин больше.

Гришка огляделся по сторонам и сказал мне очень тихо:

— Через два-три дня переместится линия фронта в Словакии. Немцы хотят создать оборонительную линию в пограничных горах. Но они не могут создать этой линии, так как мы стоим у них за спиной. Для того и послали сюда Скорцени. Я опасаюсь, что в день, когда русские прорвут фронт, Скорцени ударит на нас.

Я понимаю, но при чем же тут я?

— Вы должны взять лучших в отряде партизан, я вам мешать не буду. И получите самое лучшее оружие. На вас падет самое тяжелое. Вы примете на себя удар ягдкоммандо — карательного отряда особого назначения.

Что я мог возразить на это? Правда, я все еще был убежден, что мои аргументы достаточно убедительны, но все равно теперь я не мог отказаться быть комиссаром в подразделении Петера — все это очень было бы похоже на нерешительность, на боязнь встретиться с ягдкоммандо лицом к лицу.

— Некоторое время мы будем скрываться, — продолжал Гришка, — вы же постараетесь произвести как можно больше шума и отвлечете внимание Скорцени, а мы за это время отрежем немцам дорогу через перевалы. Мне нет необходимости говорить, что это будет для вас нелегко. А для подобной работы Петер — самый подходящий человек, ему никакой ад не страшен.

Тут возразить было нечего. Я согласился. Но у меня было такое чувство, что все мы обречены — я, Петер и все, кто будет с нами. Приказ Гришки был окончателен, точно смертный приговор.

Вечером, накануне отхода, мы созвали еще один совет вместе с хуторянами; собрание было грустное, всем было неловко. Они подозревали уже, что готовится, целый день ходили вокруг нас с выражением неуверенности. Утром мы жестоко спорили: уходить или остаться. Я считал, что нужно уходить, я имел глупость и наивность надеяться, что, если немцы не найдут нас в Плоштине, они оставят хуторян в покое. Партизанский совет, кроме Гришки и Петера, был согласен со мной. У Петера были, собственно, личные причины. В Плоштине была у него девушка — Милка Похила. Гришку беспокоила судьба Плоштины.

— Ну, если придут немцы, нам Плоштину не защитить, — сказал Ладик.

— Одно дело — не защитить, другое — оставить без защиты, — отстаивал свое мнение Гришка.

Он подчинился все же большинству партизанского совета. Это было последнее заседание совета нашего отряда — не в добрый час оно началось и не добрым кончилось.

«Да, Гришка будет командиром, настоящим командиром, он учитывает чужие мнения, не навязывает своей воли, — думал я. — Николай — тот бы все равно сделал по-своему, он всегда умел поставить на своем».

Целый день шел торг в Плоштине. Новые командиры оспаривали друг у друга каждого партизана. Все хотели самых лучших. Гришка сдержал слово, он повел дело так, что в нашу группу попали самые испытанные и храбрые бойцы.

Целый день нам некогда было думать, чувствовать. Но вечером и думы и чувства навалились на нас всей своей тяжестью. Мы сидели в доме Рашки, куда сошлись все хуторяне. Неуверенность, тяжесть расставания, предчувствия томили нас. Плоштинские сидели все вместе, они молчали, не упрекали нас, они нас слушали. Мы старались убедить их в том, что бояться им нечего, но все это говорилось скорее для себя, чем для них; мы себя старались утешить. Но нам это не удавалось. Как будто смерть Николая разорвала ту связь, что была между нами.

Говорил Гришка, говорил Петер, говорил я. А потом говорить стало нечего. И хуторяне сидели молча. Время от времени кто-нибудь начинал кашлять. Что-то зловещее висело в воздухе. Они сердились на нас, они нас не понимали, не верили нам больше. Тишина сделалась невыносимой. Мы не могли разойтись, а хуторяне ни слова не хотели сказать нам.

Наконец поднялся Рашка, по немому соглашению исполнявший обязанности старосты в Плоштине, человек, которого уважали все.

— Война есть война, ребята, и нечего тут. Мы понимаем вас. Идите с богом, а о нас не думайте, мы тоже не сегодня родились. Придут немцы — найдут пустые дома. Пусть жгут. Мы построим новые. Лес близко, пусть-ка поищут нас в лесу…

В этих словах не было ни прощения, ни утешения, ни уверенности. Он точно сам не верил своим словам.

В эту ночь никто не уснул. Из угла, где лежал Петер, время от времени доносились тихие всхлипывания, сдавленный плач Милки. Петер любил Милку, это была большая любовь, и знала об этом вся Плоштина; Петер и не взглянул ни разу на другую девушку, а те поглядывали на него: его балканский облик, горячий нрав, слухи о его храбрости очаровали всех девушек в округе, на всех хуторах, во всех горных деревушках.

Да, еще тяжелее, чем с хуторянами, было прощание с женщинами Плоштины, оно было печальнее, горестнее, драматичнее. Тут не шли в расчет никакие доводы рассудка, никакие слова. Всю ночь тут звучали только вздохи, и жадные руки не могли оторваться от жадных рук…

Я думал о Марте. Я больше не пойду в Злин, ни завтра, ни послезавтра — никогда. То, что возложил Гришка на группу Петера, заставляло думать о приближающемся конце, о нашей слабости, о безнадежности. Марту я, наверное, больше не увижу. Сколько будет нас, когда все кончится? У Марты никого нет на этом свете. А я в Злине вел себя как последний дурак… Если бы вернуть время! Я страшно тоскую по ней, ночь бесконечна, ночь ползет, точно улитка, я снова и снова стараюсь представить Марту, снова перед моими глазами ее глаза, ее волосы, ее дрожащие губы, линии ее сверкающего белизной тела.

И тут я услышал сдавленный смех. Кто мог на это решиться? Кто мог сегодня смеяться в Плоштине? Ну конечно же Иожина! И когда успокоится она? Сегодня она с Ладиком и не дает ему спать. Шорох, шепот, быстрое дыхание. Вот бессовестная! Я не мог видеть ее. Помню — я тогда только пришел в Плоштину — она в кровь разбила Фреду нос, когда он неожиданно обнял ее пышный стан. И этот же Фред первым спал с ней. Иожине понравилось, она стала ненасытной. Мало с кем в нашем отряде у нее чего-нибудь не было.

Как-то раз я мысленно назвал Марту партизанской мадонной, но, пожалуй, имя это более относится к Иожине. Нетребовательная, несокрушимая в своей жизненной силе, она жила минутой, раздавая всякому в любое время иллюзию любви, немного тепла. Я всегда осуждал ее, но в эту ночь почувствовал к ней что-то вроде благодарности за всех ребят, с которыми она была, которым доставляла радость. Как-то раз, когда она приставала ко мне, я обозвал ее сукой и сказал — пусть лучше меня кастрируют. Ну а что, если бы она пришла сейчас? Она не придет, уж очень я оскорбил ее, не словами, конечно, она не придавала никакого значения словам… Но ведь и она донимала меня. Пусть делает все, что хочет — нынче ночью Иожина единственный человек в Плоштине, который может смеяться. Я благодарен ей за ее беззаботный смех, за парней, которых она любила, за все…

Утром мы ушли из Плоштины. В последний раз Гришка велел построиться всему отряду. Мы смотрели друг на друга. Когда-то еще увидимся? Сколько будет нас, когда мы снова встретимся? Кого не будет? Гришка коротко объяснил все, что полагалось. Перед тем, как уйти, мы осмотрели каждый закуток, чтобы не осталось и следа нашего пребывания на хуторе. Если придут немцы, они ничего не должны найти. Мы старались не поддаваться тяжелому чувству, которое было сильнее нас, злые предчувствия начали томить партизан. Мы любили Плоштину, привыкли к ней, и она любила нас, была нам больше, чем домом. Плоштинские псы давно догадались, что происходит, они терлись о наши ноги, бегали от одного к другому, бросали на нас преданные, полные упрека взгляды, виляли хвостами. И все хуторяне были здесь до единого — мужчины, женщины, старики, дети. Они стояли перед своими домами и с тоской следили за нашими приготовлениями.

— Кто защитит нас теперь, ребята? — с упреком произнесла Андела.

Они верили нам, надеялись на нас.

— Немцы в Плоштину не придут. Если бы это входило в их расчеты, они были бы уже здесь.

А сам-то я верю этому? Я хочу, очень хочу поверить этим словам, но не удается. Придут немцы? Не придут? А если все-таки придут? Что тогда будет?

Был тут и Рашка, сильный, здоровенный мужик.

— Да замолчите вы, — одернул он женщин неуверенным голосом, — не на вашей шкуре будут отыгрываться немцы!

Эти его прощальные слова слушать было легче, чем то, что он говорил вчера. Да, эти слова были неплохо выбраны, неплохо они прозвучали в момент расставания. Тут было и осуждение плоштинским женщинам и девушкам, которые не соблюдали себя. Было в этих словах и прощение за то, чего хуторяне никогда не прощали женщинам. Да, человек этот Рашка!

Ушел со своей группой Алекс. Уходит Тарас. Гришка отдает последнюю команду. Остались только мы. Мы уйдем последними. На восток, на границу…

Нас было тридцать человек. Мы переступали с ноги на ногу.

В последний раз мы обнимали и целовали плоштинских женщин, в последний раз жали руки суровым плоштинским хуторянам, прощались с детьми, у которых были большие, расширенные от удивления глаза. И вдруг нам очень не захотелось уходить. Петер медлил. Все окружили нас, а мы не могли двинуться.

— Так значит… ребята… — дрожащим голосом говорил старый Зиха.

Он хотел что-то сказать нам, что-то приличествующее случаю, но не знал, как начать. Женщины снова принялись плакать, дети тотчас же присоединились к ним, всех сразу охватило странное чувство, все разом поняли, что происходит такое, что происходить не должно. Андела убежала в дом. Иожина, сурово нахмурившись, стояла в стороне. Она молча, не отводя глаз, смотрела на нас. Наш уход оскорбил ее, она ни с кем не хотела прощаться, никому и руки не подала. Петер, которого я не любил и считал неспособным ни на какое чувство, утирал глаза рукавом.

— Дым попал, — растерянно улыбнулся он, увидев, что я смотрю на него.

Известно, какой это был дым. Дым из Похиловой трубы.

— Ну, что же… ничего не поделаешь, — тихо сказал, наконец, Петер. Это и был его приказ.

Он пошел первым, за ним мы, беспорядочно, без строя — каждый шел как попало, и оружие держали мы как кому бог на душу положит. Николай всегда приказывал носить оружие стволом вниз, чтобы избежать какой-нибудь случайности. Но Николая больше нет. Да, далеко то время, когда был у нас Николай. Чего только не случилось с той поры!

Петер шел первый, я замыкал шествие. Я мог видеть каждого, думать о каждом. Хороший отряд, замечательные ребята, чистые, молодые, полные желания жить. Они приходили к нам по одному, по два из близких и очень далеких городов и деревень, с фабрик. Некоторые пришли раньше меня на целые месяцы, некоторые только на две недели. Они привыкли друг к другу, стали одним целым, у них были одни надежды, одни мысли. Они не мечтали о наградах, о почестях, о пользе для себя, о славе. Для себя им ничего не надо было. Соединяла их общая ненависть, всепобеждающая ненависть к оккупантам. Что думали они о свободе? Они немного знали о ней, само слово это оставалось для них абстрактным. Когда страну оккупировали немцы, эти ребята сидели еще за школьными партами. В школах первой республики их пичкали сентиментальными ура-патриотическими фразами о гуманизме, масариковской демократии и тому подобной ерунде, их заставляли петь идиотские патриотические песни и декламировать глупые стишки. Само слово «родина» должно было потерять для них всякое содержание, они должны были пережить все муки, выпавшие на долю оккупированной нации, чтобы понять, наконец, что же это такое — родина. Все святое по нескольку раз перевернулось в их головах. Учителя говорили им о величии народа, но не успело и года пройти, как те же учителя внушали, что гуситская революция была вредна, что историческая необходимость заставляла Чехию развиваться под покровительством «Великой Германии» и ее богом хранимого фюрера Адольфа Гитлера. Малодушие и продажность обесценили и уничтожили все моральные ценности. Не все, конечно, были продажны, были и честные учителя, но находились всегда такие, что осведомляли, доносили, предавали.

Люди должны были сами продираться через лабиринт понятий, идти по топи позора и отупения, чтобы найти правду.

Эти научились думать, они видели, знали, что происходит, на собственной шкуре испытали все, что пришлось испытать оккупированному народу. У одного повесили отца, у другого — брата, а у этого изнасиловали сестру… Это были еще мелочи жизни оккупированной страны. Итак, шла война, немцы вели ее на многих фронтах, в тылу они действовали еще с оглядкой. И, несмотря на это, удары сыпались во все стороны, никто не разбирал правых и виноватых. Каждой семье было кого оплакивать. И тогда многие, почти все, поняли, что судьба народа — это их судьба, что если немцы победят и останутся в стране навеки, не то еще будет.

Я раздумывал о смысле неравной борьбы. Что, собственно, делаем мы, какое все это имеет значение? Тридцать неопытных молодых людей. Что они значат в сравнении с отлично организованной немецкой военной машиной? Даже несколько тысяч партизан в стране не могут никак повлиять на ход войны, ускорить ее конец, хотя бы даже всего на один-единственный день. Николай всегда говорил, что партизан начинает приносить пользу отряду только после того, как убьет троих гитлеровцев, до этого он только обуза. Николай вообще любил подобные изречения, он оттачивал свои мысли до афористической ясности и любил щеголять подобными истинами. Нам же не было ясно, как мы должны поступать с немцами — с точки зрения христианской или какой-нибудь иной морали. Ведь и у них есть семьи, жены, дети; страшно все же убивать их.

— Мертвый немец не убьет по крайней мере ни одного чеха, — так рассуждал Николай.

Конечно, то, что мы делали, было не без пользы. Операции наши нервировали немцев; леса, горные перевалы, дороги стали опасными, в перестрелках с нами погибло достаточное количество солдат, мы отняли у немцев целые транспорты оружия, боеприпасов, добыли важные документы, уничтожили незаменимую в настоящее время радарную установку, надолго вывели из строя телеграфную связь, линии электропередачи, взорвали несколько мостов, десятки паровозов; недалеко от Стреленки на железнодорожной насыпи лежит перевернутый вверх колесами состав, у Лидечка — другой, десятки сожженных автомашин украшают обочины «наших» дорог, а потери у нас минимальные. Пять человек погибли при Липине, четверо в перестрелках, и Николай погиб, и тот парнишка, что оставил пост…

Конечно, наша борьба — это не только символ, если считать главной нашей целью поднятие духа у населения, которое преувеличивало содеянное нами, создавало легенды и само поднималось на сопротивление, хотя возможности у него весьма ограниченные, потому что те, кто стоял у власти, предали свой народ.

Не раз мы до хрипоты спорили о смысле нашей борьбы. Разумеется, спорили мы не о том, уничтожать или не уничтожать врагов. Но некоторые из членов отряда часто переоценивали значение наших нападений и всего того, что мы делали. Я всегда старался внушить ребятам, что главное в нашей деятельности — это ее нравственная сторона. Нравственная сторона партизанского движения и любой другой подпольной работы. Я думаю, что когда-нибудь история скажет свое слово обо всем об этом. И она скажет, что наш народ сделал в этой войне больше, чем было в его силах.

Да, двадцать лет республики принесли нам несмываемый позор. Тысячи офицеров в казармах, в кафе, на улицах, в ночных кабаках говорили о своем долге; тысячи людей, профессия которых — война! Народ во всем себе отказывал, только бы они были хорошо подготовлены, способны вести солдат в бой. Где же они теперь? Куда подевались? По крайней мере в нашем отряде их нет ни одного. А как нам нужен человек, которому известна военная наука, который знает системы оружия, которому известна стратегия, тактика. Наши русские — все офицеры, но с нами, в нашем нынешнем отряде нет никого. Где же чешские офицеры? Многие, не все, конечно, но многие, очень многие верноподданнически служат немцам, укрылись в разных учреждениях, в хозяйственном контроле; они вымогают у крестьян поставки, шпионят, предают, следят… Такое не должно повториться никогда, иначе какой бы смысл имела наша борьба!

А где интеллигенция? Ладик — учитель, Фред — студент, в отряде есть еще два студента. Когда я только еще пришел в горы, несколько недель я поддерживал связь с «нелегальной студенческой группой». У них было ружье, они тайно ходили учиться стрелять. Эти ребятишки играли в войну, игра была бесполезная, напрасная, сами ребята подвергались большой опасности. Если бы немцы что-нибудь проведали, всем бы им крышка. Я рассказал о них Николаю. Нас было тогда мало, и люди нам были нужны. Николай послал меня к ним. Только один из них — он не был студентом, студенты едва терпели в своем кружке этого рабочего парня — пошел со мной в лес. А сколько тысяч людей погибло только потому, что где-то они сказали, что Гитлер дурак, и кто-то донес. Наши леса полны оружия, оружия у нас намного больше, чем людей.

А каковы же наши цели? Николай доверил мне принимать новичков, потому что он-то был русский и не хотел говорить о наших целях.

— Что вам у нас нужно? — спрашивал я тех, кто приходил. — Вы хотите бить немцев? Считайте, что немцы уже разбиты. Мы не много можем добавить к их поражению. Таких, кто не знает, какой должна быть наша страна после войны, нам в отряде не нужно.

Так нам удалось заложить хоть какой-то фундамент для того, что будет строиться здесь после войны. Среди нас не было коммунистов, только Красный Лойзик, но он был единственным. И я не был еще членом партии, но эти ребята будут когда-нибудь коммунистами, они будут хорошими коммунистами, верными борцами за идеи партии.

Разумеется, мы не на все вопросы могли ответить. Крестьяне спрашивали: как будет с землей? В этих вопросах ясно чувствовалась нацистская пропаганда. Да разве мог я ответить на все?

— Вы Димитрия спросите, он вам все объяснит, — советовал я, когда не мог ничего сказать. Им там многое уже известно…

Мне казалось, что для решающего послевоенного времени, когда, кроме опьянения свободой, откроется немало подлости и появятся из всяких дыр разные там сомнительные господа, что для этого времени мы подготовили несколько человек, которые будут знать, где их место и что им делать.

Вот шагает впереди небольшой отряд, и в нем разные люди.

У одного на плече два фаустпатрона, у другого две винтовки, а весь отряд несет по очереди два восемнадцатикилограммовых немецких пулемета. У одного партизана теплая куртка, у иного и того нет, но все отрядные франты украсили свою грудь пулеметными лентами, у кого на голове шапка, у кого берет, у кого кепка со сломанным козырьком, у меня голова непокрыта… Впереди — Петер, он даже элегантен, элегантен от природы и даже в таких условиях он сохранил свое изящество. Черная шапка надвинута низко на лоб, темно-синие штаны и куртка, мягкие сапоги, пестрый галстук, два пистолета, черный крылатый плащ. Шаг у него пружинистый, кошачий, он черноволос, нос орлиный, он горяч, как огонь, но ничего не чувствует, этот серб. Два раза схватили немцы его на родине, и оба раза он ушел от них, второй раз уже здесь, в восточной Моравии.

Мы шли, не произнося ни слова; мысли наши были в Плоштине, каждый унес с собой печаль расставания, каждый сомневался еще, правильно ли поступили мы, оставив хутор без защиты. И Петера мучили, как видно, невеселые мысли. Стараясь отогнать их, он приказал:

— Песню!

Мы запели. Когда кончится война, сразу появится очень много военных и партизанских песен, целые серии песен, уже сейчас по радио передают первые, со временем станут утверждать, что впервые прозвучали эти песни у партизанских костров. Но у партизанских костров не сочиняли песен. И в этот раз мы запели самую глупую из всех песен, какие я когда-либо слыхал, а пели мы ее чаще всего.

Милый ангелочек, я тебя прошу, защити любовь мою, любовь, что в сердце я ношу…

Митя, правда, знал другие песни, длинные, чарующие, горестные: о казаках, попавших в турецкую неволю, о соловьях, которые тревожат солдат и не дают им заснуть.

Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат, пусть солдаты немного поспят.

Все мы посмеивались над Димитрием, ведь он не убил ни одного немца, но это было неправдой, он убивал, его песни убивали. Когда всем было плохо, так плохо, что хуже нельзя, его мягкий чистый голос отгонял нашу тоску, мы поднимали голову, даже малодушные набирались новых сил, все снова становились уверенными и сильными. Он запел, когда мы опускали в землю тело Николая, запел о соловьях, Митя, наш соловей.

Мы остановились на холме. Оглянулись. Внизу лежала Плоштина — двадцать домов, теснящихся на краю леса, двадцать деревянных хижин, кое-как построенных на бугристой почве. Сколько раз отсюда, с холма, я смотрел на Плоштину. Деревня всегда казалась мне лохматой. Лохматая Плоштина. Возле каждого дома небольшие, но сильно заросшие садики, обнесенные заборами, круглые крыши, крытые черной дранью, небольшие окошки; летом, наверное, на каждом окошке цветы. Ручей делит Плоштину на две части, у ручья частые заросли вербы. Ухабистая дорога сбегает под откос и вьется, вьется между большими валунами. Вот такая она, старая Плоштина, она от века такая, такие же в ней дома, такая же трудная жизнь, такие же люди.

Ну, прощай же, Плоштина, прощай, наша земля. Прощай, матушка Рашкова, прощай, старик Зиха, до свиданья, Андела, до свиданья и другие, лучшие, послевоенные времена. Мы стали вам родными, люди Плоштины. Целые месяцы вы кормили нас, давали нам приют — за что? За какие благодеяния? Кому представите счет после войны? Одни заботы — все ваше достояние, и все же вы сумели отдать нам все. А заботы останутся вам. Больше ничего.

Эй, люди Плоштины, хуторяне! Что сделали вам немцы? Они не беспокоили вас, не знали ничего о вашем существовании. Ваших сыновей не угоняли в Германию, ваших дочерей не бесчестили, вас не сажали в тюрьмы за не сданные в фонд «Великой Германии» продукты, не отнимали у вас скот, пашню, крышу над головой. Не была занесена над вами секира палача. Зачем вам понадобились партизаны? Почему вы не указали на дверь первым русским, что постучали к вам? Почему не испугались, что их найдут у вас немцы? Почему не донесли вы, что в вашей деревне скрываются бандиты?

Вот стоят они, молчат. Смотрят нам вслед. Тишина. Только ветер колышет высокие кроны. Но и молчание полно смысла, молчание — это ответ хуторян, неразговорчивых людей, такому ответу научила их жизнь. Кто захочет, кто сумеет понять это молчание — поймет много…

Вот что сказал нам этот безмолвный прощальный хор: «Здесь родились мы и здесь умрем. Наша это земля, никто лучше нас не знает, что такое земля… Мы не можем, не хотим жить без нее. Если победят немцы, они отнимут нашу землю. Русские же оставят нам ее. Нам говорили это и Николай, и Димитрий, и Гришка, мы верим этим людям. Николая похоронили в нашей земле. Идет война, а на войне умирают. И мы люди, и мы можем умереть на войне, если придется».

Более полугода жили партизаны в Плоштине. Сначала совсем немного партизан, всего только шесть человек русских, троих из них больше нет. Партизанам нужна была еда, лекарства, тепло, они и самогоном не брезговали. И никто ничего не знал. Не знала жандармерия, не знали немцы, не знали крестьяне из деревень, что расположены в горной долине, хотя они-то знали. Плоштина была спокойна, в Плоштине было тихо. Тишина была в Плоштине, и никто о Плоштине не говорил.

Каждый день хуторяне отправлялись в рискованные походы за мукой, сахаром, мясом, каждый день на волоске висела их жизнь. По воскресеньям женщины ходили в костел и молились о том, чтобы отвратить все зло, молились за все доброе. А добра-то на хуторе всегда было немного, зла — много, и оно было сильно. Но никто ничего не знал… Тихо было в Плоштине, и о ней никто не говорил.

В деревне немцы убили пять человек, пять молодых партизан. Какой-то Конечный, бедняк, конюх, шатался ночью по деревне и увидел, как в корчму проскользнуло несколько подозрительных теней. Задыхаясь, прибежал Конечный к старосте.

— Немедленно вызовите жандармов, в деревне бандиты!

Староста не хотел звонить жандармам.

— Ты это напрасно, — говорил он, — неизвестно еще, кто это был, а может быть, и немцы…

— Если не станешь звонить, я сообщу, что ты помогал партизанам.

Так это произошло. Какое дело было Конечному до того, кто ходит ночью во время войны по деревне? Что ему было до того, что в корчму вошли незнакомые люди? Он хотел выслужиться перед немцами? Но для чего? В то время еще Франк не ассигновал миллион протекторатских крон на борьбу с партизанами, не оценили еще тогда наши головы. Никто из «бандитов» и близко не подходил к дому конюха, он мог бы спокойно спать, никто бы не помешал ему. Ведь к нему не относился немецкий приказ, который прикреплен был на стене дома старосты: «Любая помощь вооруженным бандитам карается уничтожением всей семьи».

Почему же этот конюх не выколол себе глаза, не вырезал язык, не заткнул уши, прежде чем сообщить о партизанах?

Как кричала его жена, когда весь отряд явился в деревню для того, чтобы предатель получил достойное партизанское возмездие!

Староста и жандармский урядник Поспишил были свидетелями на партизанском суде. Староста был добровольным свидетелем, потому что был честным человеком, несмотря на свою должность. Урядник свидетельствовал не по доброй воле. И нам приходилось вешать. И мы прикрепляли на грудь повешенным надписи. Доносчик ползал перед нами на коленях, а жена его вопила:

— Пожалейте!.. Смилуйтесь!.. Попомните бога!

— Зачем вы донесли, Конечный? Зачем ты предал, скотина?

— Не знаю… Не знаю… Только не вешайте меня… Я хочу жить, на коленях прошу вас.

Мы потащили его к шелковице, что росла перед домом старосты. Туда велено было собраться всем крестьянам, только без женщин, не для них такое зрелище. Никто и полслова не сказал в защиту конюха. Крестьяне все оделись в черное и с важностью взирали на то, что свершалось у них перед глазами. Предатель уже стоял на скамье, забрызганной кровью одного из наших; Петер готов был выбить скамью у него из-под ног, а негодяй все еще молил о пощаде, как из толпы деревенских выступил один и направился прямо к шелковице.

— Дайте мне, я сам… — сказал он.

Напрасно объясняли мы ему, что так нельзя.

— Дайте мне… Я его брат…

Имеет право брат совершить такое страшное дело? Имеет! Имеет право. Он отвесил ему еще две оплеухи, а потом сказал нам:

— Я иду с вами, давайте ружье!

Вот он, рядом с нами, Конечный, брат предателя.

Какое дело было тому мерзавцу, что в деревне появились партизаны? Чего ему было надо?

Вот стоит внизу молчаливая толпа и смотрит на холм, и мы на холме смотрим вниз, на толпу. А ведь им-то было дело до партизан, партизаны жили в их домах, а за это полагалась смерть. Ведь каждый из них имел возможность донести без свидетелей, зная наверняка, что никто не откроет, донести непосредственно немцам. Ведь миллион обещали, голова закружится! Смерть целой семьи — или миллион крон? Правда, цена небольшая — кроны немногого стоили, но все же их обещали миллион, миллион обесцененных крон, богатство, за которое можно было бы купить половину Плоштины. Но Рашка зарезал корову, Андела заколола кабана. Потом Андела зарезала корову, а Рашка кабана, да еще посмеивались, — ничего себе поставки, говорили.

Тихо было в Плоштине, и о ней никто не говорил. В Плоштине было хорошо, так хорошо, что иногда нам становилось стыдно, отчего это нам так хорошо. Не было предательства в Плоштине, предательство приползло в нее.

И разве хоть кто-нибудь из нас в эти минуты может думать о чем-нибудь другом? Прощай, Плоштина, прощайте, все, прощайте, люди. Никто не поставит хуторянам памятник, никто не напишет о них героические поэмы, никто не оценит подвига безымянных.

Мы тронулись, спустились с холма. И больше не видели Плоштины. И снова стали лесными людьми — патрули с четырех сторон. До нас донесся крик.

Кто это бежит за нами? Иожина! Что случилось? Ничего.

— Подождите! Подождите!

Догнала, едва переводит дыхание.

— Я с вами пойду! — кричит она.

— Вернись, Иожина, нам женщины не нужны, — сурово говорит ей Петер.

— Смотри-ка, не выдержала без нас, — смеется словак Ондро.

— Заткнись, выродок, кто бы говорил, а ты бы молчал, — нападает на него Иожина. — Не все тут такие.

Да она и не спрашивает, берем мы ее или нет. Ну что с ней делать? Мы взяли ее, конечно, взяли. Партизан, который нес два ружья, несет только одно. Иожина умеет стрелять, она уже убила своих трех немцев, а то и больше.

Мы больше не видели Плоштины, она стала для нас дорогим, бесконечно дорогим воспоминанием.

Дорогая Плоштина… Дорогая? И сон и покой отняла она. Я весь дрожу от стыда при одном воспоминании о ней. Почему эти воспоминания теснят мне сердце? Душат меня? Почему?

Потому что совершилось предательство.

Вошла сестра Гелена.

— Там какой-то пан Кроупа. Впустить его?

Обязательная эта сестра Гелена, но пан Кроупа не из тех, кто дожидается разрешения. Такие, как он, не спрашивают, можно или нельзя. Не успела она еще назвать его имя, как он уже просунул голову в дверь. Он так и кидается ко мне, благосклонно тычет мне свою потную руку, расплывается в широчайшей улыбке.

— Ну, как мы себя чувствуем, дружок, как наши дела, товарищ? Как ноги? Лучше?

Лучше, но, к сожалению, не настолько, чтобы пнуть тебя, жаба, в живот.

— Скажите ему, сестра, что я никого не принимаю, — обратился я к Гелене.

Но пан Кроупа никогда не видит то, что ему видеть невыгодно, он не видит, что, я спрятал руки под одеяло, не слышит, что я выгоняю его. Он такой. Как панцирем, одет всем свинством на свете.

— Смотрите, я принес вам сливовицу, настоящую, домашнюю, это вам не самогон… Это такая сливовица…

Он поставил бутылку на стол, забегал по палате, казалось, что не один, а целых пять панов Кроупа находятся здесь. Он так и мелькал перед глазами.

— Уходите, пан Кроупа, вместе с вашей сливовицей.

— Но, дружок, что же это вдруг, ведь в тяжелые времена мы отлично понимали друг друга… Может быть, мы договоримся? Ведь это я с опасностью для жизни перенес вас с улицы, под огнем, в погреб. На улице было полно немцев. Разве можно быть таким неблагодарным? Одна только подпись, не больше, что вам стоит? Ведь всего одна подпись. Тут ведь все правда, все соответствует действительности, только то, что я помог вам, ничего больше…

— Вон! Вон!

Опять меня понесло. Я схватил бутылку, бросил в него, рассек ему бровь. Он понял. Он убежал с криком, что дорого заплачу за это, в палате остался тяжелый запах сливовицы… Снова примчался Бразда, снова инъекция, рвота, озноб, тяжелый сон…

И нежные руки Элишки, ее испуганный, полный упрека взгляд… Руки мягкие, но красноватые: больничной сестре приходится стирать, мыть, делать всякую всячину.

— Когда я выздоровлю, Элишка, мы поедем куда-нибудь, где очень красиво. Но не в отель, это нам не годится, не в пансионат, не на курорт. В пансионатах и на турбазах не очень-то приятно, а на курортах полно всяких людей. Мы поедем куда-нибудь, где мы будем одни, совсем одни…

Элишка кивнула. Конечно, поедем. Она даже знает, куда именно мы поедем. Это недалеко. Она все уберет, выскоблит, вымоет…

Как мало знаю я об этой милой девушке. Как мало знаю о людях, которые заботятся обо мне. А вот о Кроупе я знаю все. Почему же это?

— А теперь спи, Володя… спи… Как же я опять перепугалась…

Спи. Спи, маленький, ты и ходить не умеешь еще. Как же давно я не слышал эту песнь песней, колыбельную.

А Элишка даже и не пела вовсе…