Элишка пришла переполошенная, взволнованная.
— Там какой-то пан спрашивает тебя…
Пусть войдет, бог с ним.
— Он теперь очень важный пан, известный; он председатель коммунистов.
Председатель коммунистов вошел. Это был преждевременно постаревший человек, он опирался на палку. Лицо него было широкое, симпатичное, взгляд внушал доверие. Он сел на стул, спросил, как ноги, есть ли у меня все, что нужно, есть ли книги, сигареты, как заботятся обо мне. Он говорил о трудностях, с которыми люди встречаются на каждом шагу там, за стенами госпиталя. Нет электричества, угля. Получаю ли я газеты, — спросил он. Он распорядится, чтобы мне пересылали «Руде право». Газета выходит, правда, только на двух полосах — нет бумаги, нет ничего. К счастью, поезда уже ходят, производство налаживается понемногу, все, конечно, очень сложно, на прошлой неделе пришлось ездить в Остраву договариваться с шахтерами насчет угля, они обещали несколько вагонов, но ведь это капля в море. Зима будет трудная, на это нечего закрывать глаза. Однако погода стоит неплохая, урожай ожидается приличный, так что голод нам не грозит.
Он принес в мой больничный мир заботы, о существовании которых я и не подозревал, целиком погруженный в свои несчастья, в свои неразрешимые проблемы. Все это время я ничего не знал о трудностях, которые переживает народ, и меня они мало занимали.
Потом гость заговорил о другом.
— Некоторые ваши партизаны доставили нам много хлопот.
Я с самого начала подозревал, что он не так просто пришел ко мне. А от наших трудно было ожидать другого.
— Власть у нас народная — национальные комитеты, — и мы никому не можем позволить брать на себя государственные функции.
— Что же они делают?
— Они хватают людей, частенько не тех, кого надо, выдают свидетельства о благонадежности коллаборационистам, владельцам винных заводов, оптовым торговцам, покрывают негодяев, были даже случаи незаконных конфискаций.
— Называйте вещи собственными именами.
— Нет, не то чтобы это был грабеж, но случается, что бывшие партизаны посещают богатых коллаборационистов, которые предлагают им крупные суммы. Недавно один из этих людей вручил партизанам самолично миллион крон.
— А кто вообще им платит? Вы? Государство?
Мой гость вздохнул.
— Не так это просто… С одной стороны, мы даже не можем ставить им это в вину, но и не надо забывать, что они своими действиями подрывают государственный авторитет. Ведь есть же законы, порядки, определенные принципы. И если даже у них самые благие намерения, ретивость их вредна.
Помолчав, он продолжал:
— Ведь по ним судят о нашей партии. А потом и говорят: знаем мы этих коммунистов…
— Вы не должны стыдиться их. Конечно, с ними надо держать ухо востро, у них ведь оружие, а власть совсем их опьянила и никто не хочет отказываться от нее. И все же на них можно положиться, они в общем честные, неиспорченные люди. И нельзя допустить, чтобы они обозлились, одичали. Разоружите их, позаботьтесь о них пошлите их учиться, пошлите их в школы, в армию, и не будет самоуправства, не будет пивных, не будут распространяться слухи.
Мой гость лишь вздохнул. Все это так, но ведь мы только начинаем.
— Пошлите к ним людей с авторитетом, коммунисты ведь участвовали в сопротивлении, вам верят и охотно за нами пойдут. Они еще сырой материал, и из них теперь можно делать все, что вы пожелаете.
Он согласился со мной. Но кого? Кого послать? Людей ведь так мало.
Он испытующе посмотрел на меня. Теперь, наверное, предложит мне вступить в партию.
Он не предложил. Вытащил из кармана какую-то бумагу. Нахмурился.
— У меня тут одно неприятное дело… Потому, собственно, я и пришел к вам. Знаете вы некоего Кроупу? Кроупу? Знаю, конечно, знаю, он спас меня, рискуя жизнью, от немецких пуль, дал мне флягу «Геннеси».
— Значит, он правду сказал… — проговорил гость мрачно.
А что такое? Он подал заявление в партию?
Председатель партийного комитета кивнул. Подал. И ссылается на меня.
— И вы примете его?
— Нет, конечно. Его все хорошо знают. Не за тем я пришел, чтобы говорить о нем.
Не за тем? Тогда за чем же еще? А уж если он не хочет говорить о пане Кроупе, значит, разговор пойдет обо мне.
— Третьего дня пан Кроупа почтил меня своим посещением. Я едва не зашиб его бутылкой сливовицы, которую он принес мне. Вы не чувствуете? Ведь в палате до сих пор стоит винный смрад. Не так-то легко выветривается смрад после таких господ.
Лицо моего гостя приняло совершенно другое выражение.
— Я знал…
— Что вы знали? Вы ничего не можете знать обо мне. Потому вы сюда и пришли. Вы хотели выяснить, правда ли, что я поручился за Кроупу, и узнать, как ему удалось подкупить меня. Разве не так?
Председатель и не скрывал, что все обстояло именно так. Я не должен обижаться на него за его осторожность, ведь теперь все стараются вступить в партию, и никакое недоверие не может быть лишним. Что же касается меня, обо мне все известно, но этот неприятный эпизод с Кроупой внес неясность. Теперь это уже позади.
— Забавный человек этот Кроупа. Сразу видно, что за птица.
— Ошибаетесь, и немудрено, вы ведь здесь в изоляции. Слишком много появилось таких после войны, они отнюдь не так забавны, поверьте мне. Значит, вы не имеете с ним ничего общего?
— Ничего. Я лежал в погребе, в котором он прятался. С улицы в погреб меня принесли наши ребята, а вовсе не он, он действительно напоил меня дорогим коньяком и в госпиталь привез на своем транспорте. Позавчера, когда он появился здесь, я чуть не умер от ярости. Вы говорите, что наши ребята совершают кое-какие самовольные поступки. Не исключена возможность, что, когда я выздоровею, я тоже совершу самоуправство. Возможно, я посещу пана Кроупу…
Как видно, против этого мой гость не имел ничего.
— Выздоравливайте только поскорее, — улыбнулся он.
Улыбка у него была искренняя, хорошая.
— Если вы и поговорите с Кроупой, никто вас не обвинит в этом. Но я не все еще сказал. Вы нам будете нужны.
Все же он за этим пришел.
— Вы думали о том, что будете делать, когда выйдите отсюда?
— Нет. Еще не думал. Времени-то достаточно. Мне еще придется полежать.
— Мы можем рассчитывать на вас?
— Но ведь я не член партии.
— Мы знаем. Но знаем мы и то, что во время войны, в лесу, вы немало для нас сделали. Я принес заявление.
Да, быстро это у них — опомниться не дадут.
— Вы думаете, я достоин стать членом партии?
Он кивнул. Иначе бы не пришел.
— А я? Что я сам чувствую? Вы думали об этом?
Он думал.
— Недостаточно, значит, думали. Я не много еще знаю, но мне известно, что вступление в коммунистическую партию — это важный шаг, это решение жизненно важного вопроса. Я боюсь, что не смогу решиться на это.
— Почему же?
— Вы сами знаете почему. Я был в Плоштине.
— Да, это страшное дело. Но ведь прошлого не вернешь. Все, что можно еще сделать для Плоштины, — это не допустить, чтобы повторялось такое, никогда и нигде, чтобы не было больше Плоштины.
— Вы не видели этого. А вот мне иногда кажется, что я не должен, не имею права жить. А иногда мне даже и не хочется.
— Вот это плохо. Мне знакомо это. Но вы здесь, хотите вы этого или нет. И вы будете жить, должны. Я знаю много людей, которые считают, что лучше бы им не жить, и все же они живут. И нам не все равно, как они живут.
— Вы хорошо понимаете меня. Не в том дело, хочется мне или не хочется. Я ищу — и не нахожу ответа: имею ли я право? Вы не торопите меня. Слишком быстро это все для меня, неожиданно. Я не думал еще об этом, но ведь подумать надо, правда?
Он согласился. Не торопил меня. Он ведь только высказал свое желание, решать мне самому. И пришел-то он не только от себя, вчера мой вопрос обсуждали на собрании, товарищи поручили ему поговорить со мной.
— По делу Кроупы?
Да, и по этому вопросу надо было все выяснить. Не ради Кроупы — о нем уже существует определенное мнение. Но ему было поручено передать мне, что коммунистам я небезразличен.
Говорил он убедительно. Я почувствовал вдруг к этому человеку, который прошел не одно жизненное испытание во время оккупации, большую благодарность. Значит, я не отверженный, значит, я еще нужен людям. В моем положении очень важно узнать такое.
— Когда я выздоровею, у меня есть одно важное дело. Как только выполню его, сразу же приду к вам.
Он не спорил. Мне казалось, что его обрадовало мое решение. Да, вступить в партию — это не пустяк…
— Если вы не против, я принесу вам кое-что для чтения. Вышла очень интересная книга. Написал ее Фучик, в тюрьме…
— Фучик! Что с ним стало?
— Погиб. Партия теперь собирает сведения о коммунистах, погибших во время оккупации. Это нужно, чтобы отчитаться перед народом.
Он тяжело поднялся.
— Я еще зайду к вам.
— Буду очень рад. Поймите меня правильно. Мне в самом деле необходимо сделать одно дело. Я должен найти человека, которого зовут Энгельхен…
— Какое смешное имя — Энгельхен, — смеется Элишка. — У нас лежал как-то немец, старый ловелас, он всегда звал меня «Энгельхен». «Поди сюда, Энгельхен, мне неловко лежать… Энгельхен, сделай то, сделай это…» Мне всегда было очень смешно…
Я нахмурился. Элишка по-своему объяснила мое недовольство.
— Но ведь это был такой противный старик, Володя… Если бы он даже был один на свете, и то…
— Да ведь я не ревную, Элишка! Я только подумал, знаешь ли ты, что значит — «Энгельхен».
— Конечно, знаю. Ангелочек… Разве бывает такое имя?
— «Энгельхен», Элишка, это по-немецки — смерть. Энгельхен — это имя смерти.
У нас начались неудачи. В нашей группе сосредоточились самые лучшие силы отряда, и задачей нашей было совершать неожиданные нападения на важнейшие пограничные участки, вызывать панику, наносить немцам чувствительные удары, мы должны были разозлить их и заставить преследовать нас. Три ночи мы подстерегали их у Чертовых скал. Мы были твердо уверены, что они пройдут здесь… Они не прошли. Сверх того, мы едва не напали на немецкие грузовики, которые везли окрестных жителей, мобилизованных немцами на рытье окопов. Хорошо еще, что эти крестьяне пели…
Петер был в отчаянии.
— Недалеко пограничный пост, пойдемте наведем там порядок, — предложил Петер.
Мы напали на пост ночью. Думали захватить немцев врасплох, взорвав двери сторожевого помещения фаустпатроном. Петер выстрелил в дверь. Никакого результата. Еще некоторое время в помещении было тихо. Определенно они забаррикадировали мешками с песком двери и окна.
И вдруг со второго этажа раздалась пулеметная очередь — мы едва успели залечь. Началась перестрелка, она длилась более двух часов без всяких результатов для обеих сторон. Совершенно бесплодная перестрелка, только один грохот, но настроение у нас стало гораздо лучше.
Удивительно, но с Петером мы как будто ладили. Он страшно ругался по-сербски, проклинал судьбу, немцев, которые недосягаемы для наших пуль, он не хотел больше командовать отрядом; он мечтал снова подстерегать составы у железнодорожного полотна, но его плохое настроение никогда не обращалось против партизан — только немцев ругал он и клял.
Мы шли вдоль границы и, не находя выхода своей злости, выворачивали пограничные столбы с надписью «Великогерманская империя». В полдень все притихли, стали прислушиваться. Где-то недалеко стреляли. Кто стрелял? В кого? Мы должны быть тут одни. Могли стрелять немцы, но в кого? Они могли стрелять только в нас… Мы послали вперед дозорных и осторожно, в полной боевой готовности, пошли в ту сторону, откуда слышалась стрельба. Фред, которого Петер послал вперед, вернулся очень быстро.
— Немецкая полевая жандармерия, — доложил он. — Человек двадцать, если не больше. Они держат под обстрелом какой-то дом.
Полевая жандармерия? Откуда она здесь? Что им нужно? Говорят, они еще хуже, чем эсэсовцы.
Рассыпавшись широким полукругом, мы приблизились к врагу. Мы были лесные призраки, мы давно научились ступать совсем неслышно, приближаться незаметно. Мы могли теперь ясно видеть немцев: некоторые залегли на опушке, другие, скрывшись за деревьями, обстреливали небольшой деревянный дом, стоявший посреди вырубки. Дом горел; вокруг никого не было видно. Немцев было больше двадцати человек.
Петер подождал, пока каждый из нас выберет себе мишень. Мы должны были стрелять наверняка. Не так-то просто в лесу попасть в лежащего человека.
Петер свистнул. Залп. Мой немец вскочил и заплясал по редколесью. Я выстрелил еще раз, и он грохнулся на землю, раскинув руки. Немецкие жандармы совершенно потеряли голову. Несколько человек мы убили наповал сразу, а остальные бросились наутек через вырубку. Мы стреляли им вслед, пока они не скрылись в лесу. Нам казалось сначала, что в доме нет никого, но оттуда вдруг стали стрелять вслед убегавшим жандармам. Выстрелы точно попадали в цель.
Мы преследовали немцев, даже не подумав, что и они могли бы залечь на другой стороне поляны. Но они теперь были неспособны к сопротивлению, они бежали в паническом страхе. Тщетно мы преследовали их. В такой чаще скрыться легко. Первым же залпом мы отправили в Валгаллу семерых, но на лугу осталось еще четверо.
Но что же, собственно, тут происходило? Из горящего дома больше ничего не было слышно, но мы уверены были, что стреляли именно оттуда. Из окна показалось ружейное дуло. А на нем — белый носовой платок. Что же это означает?
— Выходите! — закричал я.
— Wir ergeben uns! Wir ergeben uns! — услышали мы.
Я схватил Петера за руку.
— Да ведь это немцы!
Что-то не так… Немцы стреляли в немцев?
— Выходите! Сложите оружие возле дома! — закричал я по-немецки.
Из дому вышли двое с поднятыми руками. И в это же мгновение с треском рухнула горящая крыша.
— Deserteure… Deserteure… — кричали немцы, неуверенно приближаясь к нам.
Немецкие солдаты, грязные, заросшие, измученные, обессиленные. Они боялись нас.
Мы окружили их. Никакая осторожность не могла быть излишней.
— Вас только двое? — удивился я.
Тот из немцев, который был повыше ростом, кивнул в сторону горящего дома.
— Там еще двое… Но их уже не воскресишь.
Мы отвели их подальше в лес, в самую чащу, как можно дальше от границы. Шли они с трудом, напрягая последние силы.
— Тут допросим их, Петер… — предложил я.
И удивился, когда командир не стал со мной спорить.
— Но только поподробнее, Володя… Не очень-то мне все это нравится…
Петер расставил патрули; свободные от караула рассеялись и разлеглись кто как мог, не выпуская, однако, оружия из рук. Димитрий достал кусок вареной говядины. Я поглядел на немцев.
— Ты только посмотри на них, Петер, они голодные…
Немцы смотрели на нас с отчаянием.
— А, все равно, накормим их…
Я не узнавал Петера. После того, как мы покинули Плоштину, его как подменили.
Я достал кусок мяса и, ни слова не говоря, протянул немцам. Они схватили его оба разом.
— Когда вы ели в последний раз?
— Четыре дня назад.
— Ешьте медленно, понемногу, не то будет плохо.
Они поняли. Стали отрезать мясо маленькими кусками, жевали медленно, тщательно. Жизнь возвращалась к ним с каждым куском, который они съедали. Я дал им флягу.
— Fein… was, Willi? — сказал маленький немец.
Это был скверный самогон, самый скверный, какой мы когда-либо пили. Потому-то он и остался у меня, но в их положении и это казалось роскошью.
Мы оставили их в покое, пусть поедят, опомнятся. Они и правда успокоились. То, что мы накормили их, прогнало худшие опасения. Значит, партизаны вовсе не такие звери, как говорили их офицеры. Высокий немец, серолицый, со страшно заострившимся носом, даже порозовел. Он улыбнулся.
— Да, неплохо, не так ли, Мартин? Второй с полным ртом только кивнул.
Мы еще посмотрим, как поступить с ними, возможно, Петер прикажет их расстрелять, скорей всего прикажет, но они не смогут пожаловаться на немецком небе, что мы убили их умирающими с голода.
— Ну, а теперь скажите — кто вы и что…
Немец поменьше улыбался.
— Partisan Kamerad, — говорил он.
А высокий в который уж раз повторял, что они дезертиры.
— Откуда вы? Куда шли? Из какой части? Почему убежали? Где расположение вашей части?
Вопросы я задавал высокому. Он казался мне и сильнее и умнее.
Он отвечал коротко и, казалось, правдиво. Два месяца они блуждают по лесам. Сначала их было семь человек, один умер в дороге, с двумя они разругались и ничего теперь о них не знают, двое были убиты сейчас жандармами. И как только жандармы выследили их? Если бы не мы…
Ответы не удовлетворили нас. Откуда они ушли? Когда?
Это они помнят точно — в начале февраля. Откуда — они не могут сказать, но там были высокие горы, как Альпы, наверное, это были Татры.
Шли с Татр… больше двух месяцев — пусть расскажут кому-нибудь другому.
— А как вы жили? Где брали еду?
— Сначала у нас были консервы, мы взяли их с собой. Мы все хорошенько обдумали заранее, но не приняли в расчет, что можем заболеть. Больше трех недель проболел наш товарищ, он умер. Мы хотели перейти границу, укрыться в горах и дождаться там конца войны. Мы сыты ею по горло. Когда у нас кончилась еда, нас накормили местные жители, они дали нам еды, хотя видно было, что они ненавидят немцев. Нам давали хлеб, потому что мы дезертиры.
Значит, есть и такие немцы! Но что с ними делать? Отпустить? Но рано или поздно их схватят жандармы. Что же с ними делать? Что делать?
Петер внимательно слушал ответы немцев, которые я переводил ему. Я хорошо изучил его и знаю, что он скажет.
— Расстрелять! — сказал он, когда допрос был окончен. — Это немцы.
Он прав, он совершенно прав, только… Снова недобрым блеском горят его глаза. Черта с два такой изменится. Головорез.
Но я попытался возразить.
— Они порвали с немецкой армией.
Но я сам знал, что это не довод.
Немцы не понимали наших слов, но то, что речь идет о их жизни, было им ясно. Они отчаянно переводили взгляды с одного на другого — у кого искать защиты?
— Еще неизвестно, что они натворили на Украине, — сказал Димитрий, Димитрий, отпустивший немца, которого должен был расстрелять.
— Давай отпустим их, Петер, пусть идут на все четыре стороны, пусть немцы убьют их, зачем нам? Они все же не такие; очень мало нашлось немцев, которые решились порвать со всем этим свинством.
Эти слова прозвучали убедительно. И Петер не набросился на меня, он только пожал плечами. Немцы с тоской смотрели на нас. Мы продолжали спорить, они не видели в этом ничего хорошего для себя.
— Возьмите нас с собой, — подал голос высокий.
А может быть, тут нечисто? Может быть, это им и нужно? Нет, достаточно было посмотреть на них.
— А что нам с вами делать? Не станете же вы стрелять в немцев?
Высокий задумался. Этого вопроса они ожидали. Но нелегко ответить на него. Высокий долго размышлял, потом ответил:
— Не следовало бы нам стрелять. Но мы понесем вам пулеметы.
Чего выдумал! Во-первых, это рискованно, а потом что мы, рабовладельцы, что ли? Немец видел, что мне его слова не понравились.
— Нам все равно далеко не уйти. И война нам надоела, все равно скоро кончится. Сколько же мы перенесли…
Я и надеяться не мог, что Петер согласится. Но он задумчиво проговорил:
— А что? Наши ребята и так измучились с этими пулеметами…
Немецкие пулеметы весят восемнадцать кило. А кило стали тяжелее, чем кило бумаги.
Нет, мне это не нравилось. Я считал, что всему есть границы, даже во время войны. И прав Митя — кто знает, что делали эти двое в оккупированных странах?
Я продолжал допрос. Они должны за все расплатиться, за все, что сделали в жизни, но прежде они должны все рассказать о себе. Все.
Рассказ был недолгим. Один был докером из Киля, другой — учителем из Галле. Мартин, тот, что поменьше, был когда-то социал-демократом. Вилли, сильный, высокий, которого не сломили ни мучения, ни голод, был членом национал-социалистской партии. Он верил Гитлеру, как верили ему все немцы. Ну, а как теперь? Больше не верит? Больше не верит. Те двое, которых убили, тоже были нацистами. Один из них — даже эсэсовцем. Конечно, страшно то, что они натворили в мире.
— Наш командир решил, что вы можете оставаться с нами. Вы будете носить поочередно один из наших двух пулеметов. Только… разумеется, я не должен напоминать вам… жандармы вам больше не угрожают, но от нас, из нашего леса вам не уйти.
Нет, нет, конечно… они обещали, размахивая при этом руками. Они так рады, что мы пощадили их. Мы можем на них положиться.
Это было невероятное для нас событие — самое удивительное из того, что пришлось нам здесь, в горах, пережить. Мы приняли в свой отряд немецких дезертиров!
Но в этот день произошло еще одно удивительное событие.
Мы спустились в долину и собирались уже перейти шоссе, когда услышали шум приближающегося автомобиля. Мы скрылись в лесу. Я держал обоих немцев под прицелом. Петер прошипел:
— Стрелять только по команде!
Автомобиль приближался. В нем были какие-то офицеры, и в больших чинах, если судить по тому, сколько серебра было на их погонах.
Петер метнул гранату, машина подскочила, едва не застряла в заграждениях, партизаны открыли стрельбу, шины лопнули, двое офицеров были, как видно, убиты, но скорости автомашина не сбавила. Вторая граната попала в кузов, крыло было оторвано начисто, но машина не остановилась, она гнала и гнала вперед и скрылась, наконец, за поворотом.
Я разозлился. Этот Петер вечно хочет все делать сам. Нужно было дать команду стрелять, а не бросать гранаты. Потому что при нападении на движущуюся цель действеннее стрелять. Целясь, каждый стрелок успевает сосредоточиться. Если бы мы стреляли сразу из тридцати ружей, автомобиль не ушел бы от нас.
Я хотел сказать об этом Петеру, но тот был как будто не здесь. Его мысли были с шофером, который увел от нас немецкую машину.
— Нет, ты подумай только, какой это шофер, ты подумай! — с восхищением повторял он.
И что это делается с нашим Петером? Прежний Петер ругал бы все и вся по-сербски и долго не мог бы успокоиться.
Пожалуй, он прав, этот шофер заслужил жизнь, он сам выиграл ее. Молодец, ничего не скажешь.
Все кончилось так быстро, что мы не успели даже пустить в ход пулеметы.
Кружным путем мы возвращались к Чертовым скалам. Настроение было значительно лучше. Перед вечером мы подошли к скалам. До захода солнца оставалось совсем немного времени. Как только стемнеет, мы перейдем шоссе, патрулируемое немецкими постами, уйдем в самую чащобу и разведем там костры. Это будет наша четвертая ночь в лесу.
Мы спускались по просеке к шоссе. Вдруг Петер насторожился.
— Тихо!
Мы остановились. Прислушались. У Петера отличный слух. Моторы. Много моторов…
Мы поспешно залегли. Петер искал, где бы установить пулеметы. С одним из них залег он сам, другой поручили Лойзе. Лойза был старым солдатом. Он говорил нам, что считался хорошим пулеметчиком на полигоне.
— Как только немцы покажутся на повороте, — приказал Петер, — стрелять!
Прежде нужно было узнать, немцы ли это.
Это были немцы. Семь грузовиков с пехотой. Они ничего не подозревали, пели какую-то походную песню, нас видеть они не могли. Возможно, своим диким ревом они только отгоняют страх, томящий их? На этом шоссе слишком уж много щитов, предупреждающих: «Achtung, Bandengefahr…»
Долина узкая, дорога вьется змеей…
Грузовики были как раз под нами, первый грузовик приближался уже к крутому повороту. Я был в страшном напряжении — немцев более ста человек, кто еще знает, что будет…
Петер дал очередь. Наверняка. Он вообще меткий стрелок, автомобиль дрогнул, проехал несколько метров и перевернулся вверх дном. Второй грузовик натолкнулся на первый, третий… Четвертый поспешно затормозил.
Мы стреляли, а горы протяжно, горестно гудели, от Чертовых скал навстречу нам над шоссе перекатывалось и повторялось многократно эхо наших залпов. Немцы опомнились молниеносно, соскочили с автомашин, залегли, но позицию они выбрали плохую: решили, как видно, что мы в скалах. Но быстро все поняли, они вообще в таких делах разбираются. Не раз с ними случались подобные вещи в их тысячекилометровых походах, во время наступлений и отступлений. Несмотря на нашу непрекращающуюся стрельбу, несмотря на два наших пулемета, несмотря на то, что обочины дороги загромождали трупы их товарищей, что трупы заполняли грузовики, что три грузовика горели, немцы не теряли присутствия духа, и вот уже вокруг нас свистели пули, пули падали у нас под ногами, камни покатились по откосу.
— Минометы!
Это было для нас новостью, миномет вообще отвратительная вещь, а мы наслышались разных страхов об этом оружии.
— Пожалуй, они нас достанут…
Петер точно сросся с пулеметом, из которого остервенело выпускал очередь за очередью. И вдруг я понял, что стреляет только один пулемет. Когда началась перестрелка, я совсем позабыл об окружающем, и вдруг оказалось, что Лойза-то молчит.
Я бросился к нему. А Лойза тщетно бился — пулемет не стрелял, что-то там заело.
Лойза виновато и растерянно улыбался. Я ничем не мог помочь, и вообще никто, кроме Петера, не разбирался в таких вопросах.
Минометы внушали нам непреодолимый страх. Они били через равные промежутки времени, мины летели все выше и выше, все ближе к нам. Все с беспокойством оглядывались, еще мгновение — и кто-нибудь не выдержит, вскочит, побежит… и начнется самое худшее — паника… При таких обстоятельствах ничего не может быть страшнее.
Но вот чья-то фигура метнулась к пулемету.
— Zeig mal her… — услышал я.
Это был Вилли, тот немец, что повыше ростом. Он, кажется, ничего и не сделал, но пулемет заговорил.
Я не успел помешать, как он начал стрелять; второй немец стал помогать.
Да, они были не новички в этом деле, но нельзя же так, в самом деле, нельзя, черт побери!
Я схватился было за пистолет, но Фред остановил меня.
— Да ты что! Это поглядеть — против своих же!
Но я задыхался от отвращения. Прогнать их! Комиссар же я в конце концов — и пусть убираются ко всем чертям! Немедленно!
И даже то, что они пришли на помощь в самую последнюю минуту, что немцы там, внизу, застигнутые врасплох появлением второго пулемета, который бил без промаха, оставили свои позиции и обратились в бегство, побросав минометы, не могло ничего изменить, у меня было странное и неприятное чувство. А между тем вступление в бой нашего второго пулемета в корне изменило обстановку — немцы бежали в панике, а за минуту перед этим то же самое угрожало нам…
Петер весело хлопал немцев по плечу, улыбался.
— Да, натворили бы они дел со своими минометами…
Нет, нехорошо все это. Еще придется благодарить их за спасение жизни. Прав был Митя — кто знает, что творили они на Украине!
Я стал глядеть на шоссе в бинокль. Немецкие автомашины горели, более двадцати трупов валялось на шоссе, машины тоже были полны трупов. Сколько же было убитых? Двадцать? Тридцать? Да нет, куда больше… Ведь грузовики битком набиты. И немцев было не менее двухсот человек.
А наши были опьянены успехом.
Двести человек немцев! И у них были минометы. Но как они бежали от горстки партизан! Никогда еще не убегала от нас такая сила!
А эти двое, Мартин и Вилли, стали героями дня. Все пили самогон за их здоровье, хлопали их по плечу, то один, то другой говорил:
— Молодцы ребята! Гут!
Нет, это слишком легкий успех! Как только мы углубились в лес, я дал волю своему раздражению.
— Да как вы решились на это?
Вилли, высокий, уставился на меня с удивлением. Он был совершенно спокоен, он ел. И что к нему пристали? Чего хотят?
— Эти немцы, несомненно, звери, но вы — чудовища еще большие.
Вилли не понимал, чего мне надо.
— Совсем недавно, всего несколько часов назад, вы раздумывали, убить нас или оставить нам жизнь. Мы не знаем вашего языка, но нам было понятно все, о чем вы говорили. Вы не убили нас, накормили, напоили. Взяли с собой…
— Мы ошиблись, — прервал я его. — Собирайтесь, ребята дадут вам еды и идите на все четыре стороны.
Меньше всего они ожидали такого поворота. Петер не понимал по-немецки, он вообще не понимал, о чем я могу говорить с ними.
— Мы ведь убежали… — сказал Мартин, второй немец. — Довольно с нас войны. Дома у нас семьи. Немцы гибнут бессмысленно. Возненавидеть войну — это еще не значит не стрелять. Мы двое додумались до этого, жаль, что таких немцев мало.
Логично. Это немецкая логика, страшная, все продумано безукоризненно. Страшное дело, куда завела этот народ его логика… Возможно, Мартин и прав, но все это очень уж безнадежно.
— Возможно, ты и прав, Мартин. Я не могу решать за вас, за немецкий народ. Есть вопросы, которые вы должны разрешить сами.
— И нам нелегко, можете поверить. У меня где-то на фронте брат. А что, если он лежит там внизу, на шоссе? — добавил Вилли. — Но мы видели все, что сделали немцы. Они много могут еще сделать. Только я не желаю иметь с этим ничего общего. И вы не должны упрекать меня в том, что я стрелял сегодня. Разве что поздно я спохватился.
— Да другого выхода и нет, — Мартин опустил голову. — Мы уже давно все обдумали. Мы хотели начать сами. И из армии мы ушли вовсе не потому, что хотели выйти живыми из всего этого.
— Вам все это, должно быть, тяжело.
— В такие времена быть немцем — уже тяжело. Вы даже представить не можете, что означало для меня сегодня ваше доверие. Это куда важнее той еды, что вы нам дали…
— Что же, станем учиться быть людьми, — тихо говорил Вилли. — Немцы никогда как следует не умели этого…
С той поры они больше не носили пулемет. Петер приказал нести пулеметы всем членам отряда по очереди. А Мартин и Вилли стали полноправными членами нашего коллектива.
Петер и не скрывал радостного возбуждения. В этот день все было так, как он любил. Сегодня мы оправдали себя, мы недаром ели свой партизанский хлеб, сегодня немцы хорошо узнали, что значит партизанский отряд в тридцать человек!
— Как ты думаешь, сколько мы их уложили? — уже в который раз спрашивал он у меня.
— Не знаю. Сколько? Человек пятьдесят?
— А полевая жандармерия?
— Я думаю, пятьдесят всего, не больше.
Нет, он не мог согласиться. Не может быть — пятьдесят. Куда больше!
Петер совершенно напрасно ломал себе голову, сколько убитых было в этом бою. Наверняка завтра же по деревням пройдет слух, что немцев была тысяча, а нас триста, послезавтра разговор пойдет уже о нескольких войсковых соединениях, минометная пальба превратится в канонаду; в Праге станут рассказывать об уничтожении целой дивизии.
Однако я догадываюсь, что за мысли не дают покоя Петеру. Как узнает обо всем Милка? Милка Похила? Да, это было сильное чувство. Кто будет тот счастливец, что расскажет обо всем Милке?
И вдруг Петер не выдержал.
— Пойдем в Плоштину, давно мы там не были!
Пойдем — отчего нет? После такого дня, после таких волнений, после стольких холодных ночей в лесу, когда все с тоской вспоминали хуторских девушек — пойдем в Плоштину!
И мне очень хотелось туда. Невероятно, но вдруг там окажется Марта? Не может она быть там, я знаю, ну, а вдруг? Вдруг ей захотелось к матушке Рашковой, за каплей человеческого тепла?
Я не должен бы давать волю таким чувствам, ведь я комиссар отряда, мне-то полагалось сохранять хладнокровие и ясность мысли, если уж другие все время забывали о подобных вещах.
Но ведь можно же не оставаться в Плоштине на ночь, мы просто придем, поздороваемся, посмотрим, все ли в порядке, сами расскажем все… И если мы прибавим шагу, до полуночи можем быть на месте.
Все ждали моего ответа.
— Пошли… Только ненадолго. И ни в каком случае не оставаться ночевать.
Ну конечно же, всего на минутку… Но каждый при этом думал: «Быть бы только там…»
Мы осторожно пересекли шоссе. Но чем более углублялись в лес, тем более забывали об осторожности, слишком уж много переживаний пришлось на нашу долю в этот день, никакого сладу не было со вспыхнувшей и рвавшейся наружу радостью. Мы шли, точно на прогулку. Петер был не то что Николай или Гришка — те оба очень большое внимание уделяли прикрытию во время перехода; оба то опережали колонну, то отставали, чтобы убедиться, не преследуют ли нас, мы видели их то высоко над нами, на уходящей ввысь тропе, то где-то внизу.
Мне не хотелось вызывать Петера на спор. Я позвал Фреда, и мы оба с ним стали кружить вокруг шагающих партизан, как это делал Николай.
Быстро темнело, в лесу всегда темнеет сразу. Только зайдет солнце, как лес чернеет на глазах. Шли мы быстро, мы так торопились в Плоштину, так хотелось скорее рассказать своим обо всем случившемся — ведь не пустое это было хвастовство, все-таки мы славно поработали.
Мы уже подходили, еще три часа, еще два, еще час… Через час навстречу нам бросятся плоштинские собаки, с веселым и радостным лаем они будут бегать вокруг, лизать нам руки…
Фред вдруг остановился. Что случилось?
— Ты ничего не чувствуешь?
— Нет, ничего. Только влажный запах весеннего леса.
— А мне кажется, пахнет дымом.
Я глубоко втянул воздух. Дым? А может быть, и дым…
— Что-то горит под горой.
Я старался заглушить в себе возникшее вдруг беспокойство, но напрасно. Каждая мелочь значительна в партизанских горах. Любой шорох, любое лишнее движение, звук, запах. Все настораживает. Внимание! Ты, может быть, здесь не один. Ты подстерегаешь немцев, но не забывай, что когда-нибудь они могут подстерегать и тебя.
Перепуганная птица, быстро бегущая лань — все это может означать опасность.
Партизаны забеспокоились, запах дыма чувствовали все. Петер сразу вспомнил, что мы — отряд, а не туристы. Он выслал дозорных. И снова мы превратились в тени, неслышные лесные тени, постоянно готовые к защите и бою. Ни одна ветка не хрустнула у нас под ногами.
Горело где-то неподалеку, мы ускорили шаг, нас точно кто подгонял — что-то случилось, что-то неладно у нас в горах. Раз пахнет дымом, не может быть все в порядке.
Я шел впереди отряда с дозорными.
И вдруг в лесном сумраке на тропе мы увидели какую-то фантастическую фигуру, направляющуюся к нам. Фигура эта двигалась очень странно, пошатываясь, размахивая высоко поднятыми руками. Мы залегли.
— Стой! Кто идет?
— Это вы, ребята! Господи! О господи, господи, ребята!..
Кто это? Да он с ума сошел!
Это был Карол. Карол из подразделения Гришки.
— Что ты делаешь здесь, Карол? Что с тобой? — закричал я.
— О господи, господи, — стонал он.
Много времени прошло, прежде чем он мог выговорить хоть одно слово.
— Да опомнись же ты! Что тебя пришибло?
— Плоштина… Плоштина… сгорела… — выкрикнул он, наконец, задыхаясь.
— Что ты говоришь?
— Сгорела, ребята… сгорела… Плоштина сгорела…
— Да приди же в себя!
Но он бормотал что-то бессвязное, что-то непонятное, бессмысленное.
— Всех хуторян… всех…
Он сошел с ума, сомнений быть не может, нервы не выдержали. Он всегда казался мне странным.
— Ты с ума сошел, Карол!
— Сошел… И вы сойдете… Всех мужчин… всех, ребята, всех сожгли заживо…
Нет! Не может быть! Он сумасшедший! У него помутился рассудок, не выдержали нервы, он сошел с ума, свихнулся. Но что он делает здесь один, ночью? Что делал он в Плоштине? Что? Что?
— Что ты делал в Плоштине, Карол? Где твое оружие?
— Оставьте вы меня в покое!.. Оставьте меня! О господи, господи…
Он старался вытащить из кармана пистолет, наверное, хотел показать, что у него есть оружие, но говорить он больше не мог.
— На, выпей и опомнись, опомнись, парень!
Он сделал глоток и снова застонал.
— Двести их было… Эсэсовцы… Ягдкоммандо… Я был там все время… Я лежал в кустах у ручья… и все видел… все… и Марта там была. Всех сожгли…
— А женщины где? Дети?
— Не знаю, ничего не знаю… только мужчин всех… всех… Бегали собаки… Немцы пришли с трех сторон. Всем связали руки… заперли в доме Зихи… Не вынесу я, ребята… с ума сойду… Я уже сумасшедший…
— А где Рашка? Старик Зиха? Андела? Говори скорее!
— Не знаю! Ничего не знаю, о господи!
Он дрожащей рукой поднес пистолет ко рту, мы бросились к нему — поздно, он даже и не охнул…
Он помешался, сошел с ума, у него был нервный припадок… А дым — это, наверное, что-то жгли хуторяне…
Мы побежали. Я ничего не видел вокруг, только бежал, бежал, не чувствуя утомления. Мы остановились на холме, вот отсюда в последний раз мы смотрели на Плоштину. Тьму прорезало что-то кроваво-красное, оно колыхалось, дрожало перед глазами… извивалось, точно змея… Прошла вечность, прежде чем я догадался, что это догорают плетни плоштинских садов. По временам вырывались бледные языки пламени и гасли там, где когда-то была Плоштина…
Господи, где же ты, куда глядел? Кто, когда, как ответит за этот ужас? За это страшное, бессмысленное, дикое преступление? Кто исправит неисправимое, кто залечит неизлечимое, кто это сделает? Когда? Как? Каким образом?
Я стоял теперь на холме не один. Все собрались и застыли, окаменели, точно страшное изваяние, воплощение живого ужаса.
Плоштина сгорела. Плоштина. Кто знал о ней? А теперь она сгорела.
Я не мог ни говорить, ни двигаться. Как будто страшные кузнецы колотили молотами по остаткам моего сознания. Карол застрелил их, этих кузнецов. А не лучше ли это? Не лучше ли? Не лучше ли это?
Где они? Где немцы, которые сделали все это? Где хоть какие-нибудь немцы? Где в мире есть немцы, не виноватые во всем этом? Где те два немца, те два немца — где они? Немцы Мартин и Вилли — где вы?
Они были здесь. Их била лихорадка.
— Вы видите? Они видели.
— Убейте нас, убейте, только не мучьте! Ведь вы же люди… Не люди мы… мы звери… — бормотал высокий.
Мы бы и убили их. Спасли плоштинские женщины.
Спасли их тягостные причитания, от которых леденели даже патроны в магазинах пистолетов. Мы бы расстреляли их, разорвали на куски, разодрали бы ногтями, но их спасли протяжные причитания, от которых могут обрушиться горы, от которых перестает биться сердце, останавливается дыхание, отказываются служить нервы, стынет кровь, сгорают дотла все мысли.
Женщины Плоштины… Женщины Плоштины пришли отпевать своих мертвых.
Татарек! Где же ты, Татарек? Где твои косточки? Как часто ты бил жену, напивался, но какой же ты был добрый, такого другого и на свете нет… Ах, Татарек, Татарек!
Внизу во тьме движутся тени. Плоштинские женщины раскапывают руками пепел, роются в том, что осталось от дома Зихи, они разгребают, разгребают угли и пепел…
Это был замечательный дом, новый, крытый этернитом. А этернит должен ведь защищать от огня, но от немецкого огня никакой этернит не спасет… Этернит не сгорел, только потрескался, растрескался на тысячи кусков, а в них роются плоштинские женщины. Боже, чья это обгорелая кость? Не твоя ли она, Татарек? Не твоя ли это рука, что с одного удара могла уложить вола, а может быть, это трясущаяся рука старого Зихи? Плоштинские женщины собирают в узелки обугленные кости своих мужей, не зная даже, чьи кости собирают они.
Так и стояли мы, страшные изваяния, не в силах поднять головы, а плоштинские женщины шли мимо нас.
Одна заплакала.
— Ох, ребята…
А другая, мне показалось, что это была Мацкова, только голос был как будто чужой, дико вскрикнула:
— Проклятущие! И как земля вас держит?
А старуха Похила гонит от себя дочь:
— Прочь, негодная!
Милка, ее дочь, вырвала свою руку из руки Петера, точно ее обожгло.
Вот Андела прошла мимо нас, прошла совсем тихо, ничего не говоря, но это ее молчание было страшнее всего.
Немец Вилли стоял около меня, весь дрожа. Он дрожал, и у него стучали зубы.
— Ох, ради бога, только не это… — бормотал он.
Черт побери, неплохая мысль пришла тебе в голову, Вилли! Достаточно одного взгляда — и тебя нет, и ветер развеет то, что останется от тебя… Даже обгорелых костей от тебя не останется и ты снова обратишься в прах, из которого вышел… Хоть бы шапку снял, скотина!
Одна за другой мимо нас идут плоштинские женщины.
Пришла и та, кого я любил больше всех. Пришла мать.
— Матушка Рашкова! Мама!
Я упал к ее ногам, я обнимал ее натруженные ноги, целовал ее грубые крестьянские сапоги.
— Прости, мать, прости, матушка…
И все, кто стоял неподвижно, как изваяние, как памятник позора, — все упали на колени.
— Прости, прости, мама…
Она остановилась.
— Да простит вас бог, дети…
Мы стояли на коленях в грязи, а плоштинские женщины шли мимо нас. И тут я услышал произнесенные шепотом слова, слова немецкой молитвы.
— Отче наш… — молился немец.
О чем ты молишься? Что ты бормочешь, сволочь? С ума сошел? Какое дело отцу небесному до всего этого? Вот пулемет, бери — сколькими жизнями тебе придется искупать твою жизнь?
— Куда же шли эти женщины?
— Откуда мне знать? Никуда не шли. А может быть, куда-нибудь и шли. Только куда они могли идти?.
Ночью пошел дождь. Мы остались в лесу недалеко от Плоштины. Непрекращающийся дождь вымочил нас до костей, но мы не стали разводить костер. Мы ни о чем не думали. Даже о мести. Никто не сказал ни слова, никто не думал, что будет дальше. Я сидел рядом с Фредом под елкой, мы накрылись плащ-палаткой, прижавшись друг к другу спинами, чтобы сохранить хоть немного тепла. Я был абсолютно опустошен, ничего не чувствовал. Немцы? Расплата? Все это где-то далеко, это уже не для нас. И мы не имеем права на расплату, мы не смеем мстить за Плоштину.
До боли мучительной была каждая мысль, все болело. И это даже хорошо, что болело. Я попытался привести в порядок мысли, разобраться, что же все-таки произошло. Имеет ли еще что-нибудь смысл? Имеем ли мы еще право смотреть кому-нибудь в глаза? Бремя вины придавило нас всех. И это навсегда. Всю жизнь, как страшный беспощадный призрак, будет мучить нас сознание вины.
Я искал и не находил виновников этой страшной трагедии. Мысленно я возвращался к тем дням, когда с нами был Николай. Сколько непростительных ошибок допустили мы тогда! Привели немцев в ярость нападением на генерала и сопровождавших его офицеров. И Николай признавал, что это было напрасно. Подарили жизнь пятидесяти немцам. Почему мы не перебили их? Неужели Николай надеялся, что немцы станут поступать так же, что они будут великодушны? Мы даровали жизнь пятидесяти немцам, а немцы сожгли заживо двадцать семь человек наших. А не было ли среди плоштинских палачей тех пятидесяти? Может быть, в Злине им дали оружие и сказали: «Вы должны искупить свою вину! Забудьте о жалости, иначе к вам будет безжалостным военно-полевой суд». А те двое — Батя и Маху! Разве я не говорил, что их следует расстрелять? Не вызывался ли сам исполнить приговор? Я был прав тогда, но разве от этого легче?
Николай — это он всему виной! Замечательный он был человек, замечательный командир, но в этом случае он совершил ошибку.
Нет, виноват не Николай, а Фред. Николай строго-настрого приказал не спускать глаз с Бати и Маху. Но Фред вел себя позорно, он покинул пост. А потом еще мы покинули Плоштину… Нет, мы должны были остаться, это был наш долг, мы должны были защищать Плоштину. Плоштину можно было защищать, нас было достаточно, чтобы продержаться день, а ночью вместе со всеми хуторянами мы могли бы решиться даже прорвать кольцо осады и уйти в лес. И если бы даже случилось то, что случилось, никто из нас не должен был пережить эту ночь.
Правда, Гришка не хотел уходить из Плоштины. Николай же часто повторял, что нам необходимо уходить, но, насколько я знаю его, после того, как убежали те двое, он ни за что не оставил бы Плоштину. Ведь совершенно ясно было, что немцы пойдут на Плоштину. Я был виноват, а не Гришка. И Петер не хотел уходить, а я, Алекс и Ладик считали, что уйти лучше. И мое слово, и мои доводы сыграли свою роль в гибельном решении, принятом нами. Но ведь… Гришка же был командиром, он не должен был допускать спора; командир должен все предусмотреть, он единолично должен принимать окончательное решение. Гришка хотел остаться в Плоштине, но подчинился решению партизанского совета. Как много времени прошло с той минуты, когда я мысленно сравнивал Гришку с Николаем и считал: именно потому, что подчинился совету, он вырастет в отличного командира; он-де прислушивается к мнению других, не принимает единоличных решений. Николай никогда бы не подчинился ничьему мнению, он всегда мог настоять на своем.
А Марта? В решающий момент она подвела, не уберегла Плоштину. И что она делала в Плоштине с Каролом?
Какая цепь страшных, непростительных ошибок! Мы старались обмануть себя, говорили — Скорцени только пугало, нас хотят только напугать его именем, немцы никогда не решатся подняться в горы, они боятся партизан и не подчиняются даже приказам, — только бы не подниматься в горы, не углубляться в леса. Ведь и им известно, что война кончается, и им неохота умирать. Мы плохо знали немцев.
Ну что можем мы теперь сделать? Убить сто эсэсовцев? Двести? Если мы убьем даже тысячу — что это изменит? Отомстим мы этим за Плоштину? А ведь пятьдесят немцев было у нас в руках — и мы оставили их в живых.
Тяжелые мысли, и от них нет спасения. Генерал… Конечно, в его автомашине мы нашли важные документы, которые могут повлиять на исход боев на карпатских перевалах. Но документы эти мы нашли случайно, а нападение наше было актом мести, документы только задним числом оправдали наши действия.
А те двое — я обязан был разделаться с ними, рискуя ослушаться Николая, пусть даже мне угрожал партизанский суд. Возможно, я сумел бы доказать отряду свою правоту, а если и нет — самое худшее, что могло случиться со мной, — ну, расстреляли бы. Разве это худшее из всего, что могло случиться? Разве дорогая цена — одной жизнью заплатить за двадцать семь жизней, за двадцать семь плоштинских хуторян? Если бы не те двое, немцы ничего бы ну узнали о Плоштине. Они шли наверняка, ведь на другие хутора они и не заглядывали — шли прямо, по намеченному маршруту.
Что за жизнь предстоит мне теперь? Жить в вечном сознании вины, не находить себе оправданий, с вечным чувством стыда и отвращения к себе, жить — и не сметь смотреть людям в глаза, слышать насмешки, слова осуждения: он был там, он был в Плоштине…
У некоторых это пройдет, бывают люди, которые способны победить отчаяние, я не отношусь к ним. До самой смерти не забыть мне запаха дыма горящей Плоштины, обугленные бревна плоштинских домов.
Я не любил Петера. Но Петер был прав — и в случае с пятьюдесятью немцами, и в том, что нам нельзя уходить из Плоштины. И не раздумывал бы Петер, как поступить с Батей и Маху, — и Плоштина бы до сих пор стояла.
Что скажем мы людям, когда они спросят у нас: отчего мы не защищали Плоштину?
Дождь не прекращался. Брезент не мог защитить от целых потоков воды. Мы промокли окончательно. Опершись спиной о мою спину, сидел Фред, погруженный в тяжелые мысли. Фред… И тут ужас, еще больший, схватил меня за горло. Зачем приходила в Плоштину Марта? Что произошло в Злине? Те двое — Батя и Маху! Ведь один из них знал Фреда. И гестапо стало известно, что убитый сын члена национал-социалистской партии Кубиса находится среди партизан! Нет, прочь эти мысли! Не думать! Что он наделал! Всего пять минут растерянности, всего на пять минут оставил он пост…
Его нужно было расстрелять. Нет, даже не расстрелять, а повесить, и в этом прав был Петер. Вот сидит он рядом со мной, дрожит от холода и страшных предчувствий. Лучше бы ему не жить теперь. И всех нас нужно было поставить к стенке за Плоштину.
Не знаю, сколько прошло так времени. Около полуночи мы услышали треск веток в лесу. Я даже не оглянулся. К нам приблизилась чья-то закутанная в брезент фигура. И никто не заинтересовался, кто бы это мог быть.
— Что это еще за порядки? Почему не расставлены посты? — обрушился на нас разъяренный Гришка.
Посты? Какие еще посты? Один только раз поднялись немцы в горы — и тогда не было никаких постов…
— Да пошел ты, — огрызнулся кто-то.
И Гришка не стал ругаться, не стал спрашивать, кто это сказал, не бросился на грубияна, не вытряс из него душу. Не ругался, не клял, не грозил. Он сказал тихо:
— Нельзя сдаваться, ребята. Раз больше ничего не остается, мы должны отомстить за Плоштину.
Слова, пустые слова. Отомстить за Плоштину… Что же нам, идти на Германию, захватить первую деревню, согнать вместе всех мужчин, связать им руки, затолкать в несколько домов, полить все бензином — а как же иначе мстить за Плоштину?
Никто ничего не ответил. И Гришка не выдержал.
— Вставай, Володя! Встать, когда с тобой говорит командир!
Не встану. А что он мне сделает? Драться он, что ли со мной будет? Застрелит меня? Пусть.
— Не встану. Можешь стрелять, я все равно не встану.
Гришка только руками развел. Разложение. Конец. Да и ему все стало безразлично.
Где Петер?
Приплелся Петер. Мне не хотелось ничего слышать, но нельзя было не слышать.
— Немцы объявили в городах и деревнях об осадном положении — везде развешали свои плакаты. Сегодня вечером вывесили списки с именами сожженных хуторов. Они грозятся за каждого убитого немца расстрелять десять крестьян из первой попавшейся деревни. На востоке прорвали фронт… Вчера ночью Красной Армией уничтожена немецкая оборонительная линия у Стречно.
Я встал. Подошел ближе. Гришка говорил громко, чтобы слышали все.
— Я распускаю отряд. Каждый может идти, куда хочет. Кто хочет воевать дальше — пожалуйста, кто не хочет, принуждать не стану.
Все сразу окружили его. И Рябой Гришка продолжал:
— Утром здесь будет ягдкоммандо. Кто не хочет трогаться с места, не надо. Кто хочет домой или еще куда-нибудь, сейчас самый крайний срок уходить. Но если есть среди вас такие, которые хотят продолжать борьбу, я должен предупредить вас — партизанская жизнь не будет отныне такой, как прежде. Нам предстоят не бои, а травля. Скорцени вовсе не пугало, как думали многие.
И все же, несмотря ни на что, он умелый командир. И хорошо, что он предоставляет другим право выбора, не стал ни за кого решать. Не было более страшных слов для нас, чем те, которые он сказал: «Распускаю отряд…» Ничем другим нельзя было нас пронять, нельзя было более нас оскорбить, никакие слова не могли так неотвратимо вернуть нас к действительности. Не было других слов, которые позволили бы нам вновь обрести силы, почувствовать что не все еще кончено.
А Гришка продолжал наносить удары.
— Деморализованный партизанский отряд — ничего не стоит. Вы должны были стать ядром отряда; получили самое лучшее оружие, лучших бойцов. Страшно то, что получилось, и всем нам придется за это отвечать. Но не так же! Только не так! Я уже сказал — кто хочет сам лезть в пасть этим зверям, я мешать не стану.
Его речь звучала как боевой сигнал. Все стали собирать брошенное оружие, кто-то щелкнул затвором, это снова был отряд, отряд в боевой готовности.
— Ничего другого я от вас не ожидал. Не будем больше говорить о том, что тут только что происходило. Мне тоже захотелось сесть рядом с вами. Но это было бы на руку немцам.
Да и сила же у этого парня!
— Вы постараетесь навести на свой след карательный отряд, нет нужды объяснять вам, что это означает. Мертвые вы нам не нужны, и мы прощаемся не навсегда, все мы должны встретиться после войны живые и здоровые. Если они настигнут вас, мы пропали. Если вы уведете их, вымотаете их силы, мы выиграем этот бой. От вас теперь зависит судьба всего отряда! Итак — вперед! Я пройду немного с вами.
Петер молча стал спускаться по тропе. За ним остальные. Я шел, как всегда, последним. Шли мы осторожно, дозорные в хвосте отряда, вместе со мной шли еще двое.
Гришка прошел несколько шагов с Петером, потом остановился и дождался меня.
— Плоштина — это еще не все, Володя. Весь Злин провалился, — глухо проговорил Гришка. Он оглянулся, нет ли поблизости Фреда.
— Кубис?
Он кивнул.
— И Василь?
— И Василь.
— А Витиска?
— Нет. О нем ничего неизвестно.
— А Марта? Как попала она в Плоштину?
— С Мартой очень плохо, Володя. Мы доставили ее в безопасное место. У нее бред, большой жар. Она бежала всю ночь. Вместе с Каролом.
— Карол застрелился.
Гришка ничего не сказал на это, только до боли сжал мне руку.
— А не лучше ли сказать Фреду?
— Поступай как знаешь, но я думаю, момент сейчас явно неподходящий. Пожалуй, сейчас говорить не стоит.
— Он, по-моему, догадывается.
— Догадываться — это не все равно, что знать.
Он рассказал мне, что случилось в Злине.
Накануне вечером Марта без пальто, в вечерних туфлях, растрепанная, насмерть перепуганная, прибежала на виллу Кубиса.
— Есть тут кто-нибудь из Плоштины?
Был Карол. Он уже спал.
— Уходите! Все уходите отсюда! И немедленно! Они сейчас будут здесь, им все известно!..
Василь разбудил Карола.
— Идите, — сказал Василь Марте. — Идите через сад. Береги ее, Карол.
— А ты?
— Я не могу. У старика высокая температура.
Они даже не подали руки друг другу.
Нелегко эсэсовцам было проникнуть на виллу Кубиса. Василь вместе с больным инженером защищались более двух часов. По-видимому, Василь успел заминировать все двери и отправил ко всем чертям несколько немцев, но, наконец, поддались бронированные двери погреба. А погреб этой виллы был небольшой крепостью. Там немцы нашли труп Василя и Кубиса, который был без сознания. Труп был без головы. Разъяренные эсэсовцы затоптали инженера насмерть, хотя Вильчик приказал им доставить его живым. Тело Кубиса было повешено перед входом на завод.
— Откуда ты все это знаешь?
— На вилле Кубиса был еще один человек. За дровами, которые вы складывали в подвале, был тайник. О нем не знал никто, даже я, пока не стал командиром отряда. Теперь это уже не тайна. Перед рассветом он пришел в штаб бригады. Это был капитан Красной Армии, он жил в той дыре больше трех месяцев. Он там спал, ел и работал…
— А Василь? Кто был Василь, Гришка?
— Это был чешский офицер. В сорок первом он спрыгнул здесь с парашютом. Ужасно, что это случилось теперь, перед самым концом войны.
Ужасно. Ужасно для Фреда. Самые худшие мои опасения оправдались. Провокаторы сообщили Вильчику, что видели в лесу сына Кубиса.
Сказать ему, что произошло? Ведь мы товарищи, я бы должен…
Сказать? Или не надо? Нет, невозможно. Ведь он виноват в смерти отца, помог немцам провалить отлично законспирированный разведывательный центр…
Пять минут. Всего на пять минут потерял он голову… Я очень люблю Фреда, но тогда нам следовало расстрелять его…
— А Марта?
— Марта с Каролом утром полумертвые пришли в Плоштину.
В то утро, более похожие на призраки, чем на людей, в Плоштине появились Марта и Карол.
— Уходите! Немедленно уходите в лес! Немцы идут! — кричала Марта.
Хуторяне поняли. Было еще время, совсем немного времени, но было же оно… Возможно, несчастье не произошло бы, но уж таковы женщины на хуторе… Разве могли они так просто оставить свое нехитрое имущество? Разве побегут они в лес в чем стоят, без перин? Торопясь, впопыхах собирали они все, что попадало им под руку, не слушая мужчин, торопивших их. Только когда отчаянно залаяли все плоштинские собаки, женщины все побросали и кинулись в лес. Но там встретил их другой лай:
— Halt! Zurück! Zurück!
Эсэсовцы погнали их назад, подталкивая прикладами. Некоторые побежали в другую сторону, но и там были уже немцы. Надежды не было.
Марта с Каролом спрятались в зарослях вербы у ручья, почти не надеясь, что их не заметят. Им повезло: немцы не нашли их. Собаки бегали совсем рядом, но им и так хватало работы.
Повезло? Страшное это было везение — целый день дрожать от страха и видеть все, что происходило вокруг, не в силах помочь. Карол уже рассчитался за свою удачу выстрелом в рот, Марта едва ли переживет его. Они видели все.
Видели, как чистокровные немецкие овчарки, выдрессированные специально для охоты на людей, набросились на плоштинских псов, рвали их на куски. Видели, как дворняга Анделы перегрызла горло немецкой овчарке. Она набросилась на другую овчарку, но тут животное выручил его хозяин, который пристрелил дворнягу.
Эсэсовцы натравливали своих собак на плоштинских, со смехом наблюдали за побоищем. Оно было неравным, оно было точно прологом надвигающейся трагедии. Натешившись этим зрелищем, немцы придумали себе новую забаву. Они открыли курятники, выпустили из них кур, стреляли в них из пистолетов. Потом настала очередь обезумевших от ужаса поросят, немцы устроили настоящую охоту за ними. Потом выгнали коров. Людей пока не замечали.
Люди сбились в кучку, с ужасом ожидая, что будет. Допросы, истязания? Но немцы не допрашивали, не били, ведь с ними были те двое, они водили высоченного эсэсовского офицера от дома к дому и указывали:
— Здесь спали партизаны… и здесь…
Во всех домах Плоштины спали партизаны, нечего и спрашивать.
Потом немецкий офицер подвел Батю и Маху к тесно прижавшимся друг к другу людям.
— Которые?
— Этот…
Немец кивком приказал Зихе приблизиться.
— Вот этот…
Татарек сам не шел, его вытащили.
— Вон тот, сзади стоит…
— Этот, — сказал Маху.
— Я не жил в Плоштине, — закричал крестьянин, — я только вышел в поле посмотреть, можно ли уже сеять! — кричал в ужасе крестьянин.
— Правда это? — спросил офицер. Плоштинские подтвердили.
— Вы видели его с партизанами?
Те двое кивнули. Видели.
Оберштурмбаннфюрер сделал знак. Пятеро эсэсовцев бросились на несчастного и показали свое искусство. Они затоптали крестьянина насмерть. Это страшная смерть. Но худшее ожидало других.
Двадцать семь человек, и среди них троих четырнадцатилетних мальчишек, вытащили из толпы Женщин и детей. Руки им профессионально связали за спиной. Оберштурмбаннфюрер указал на дом Зихи.
— Этих — туда.
Эсэсовцы сгружали с машины какие-то загадочные орудия. Никто в Плоштине не знал, что это такое. Это были огнеметы.
Так это случилось…
— И все погибли? Все мужчины Плоштины?
— Не все. Спасся один. Старый Рашка. Сына его сожгли. А сам он в ту ночь был в Злине. Утром он возвращался домой и еще из леса увидел, что дело плохо. Он со всех ног кинулся в штаб бригады. Отряд Гришки был недалеко. Когда пришли в Плоштину, там были только Марта и Карол. Марта была без сознания. Немцы ушли…
— Бедные… они ни в чем не были виноваты.
— Не говори так, Элишка. Ни в чем не виноваты только овцы. А плоштинские — те были мужчины. Они преступили немецкие законы. А эти немецкие законы были одним из самых страшных в истории преступлений. Почему-то теперь пишут в газетах о невинных жертвах. Конечно, немцы убивали и невинных, но плоштинские мужчины боролись, боролись, как мы, нет, гораздо лучше нас!