От автора

Предлагаемая вниманию читателя книга составлена из текстов, возникших «по ходу жизни». Здесь – фиксация каких-то историй, воспоминаний, фрагменты дневникового типа, заметки из блокнотов и записных книжек. Эти материалы относятся к периоду с конца 1960-х и по 1990-е годы, с последующими коррективами и добавлениями. Точные даты даются в случаях необходимости, подсказываемой соображениями содержательного порядка, – когда они что-то проясняют или документируют.

Почему-то неотступно преследует строка Бориса Пастернака: «А я чинил карандаши, отшучиваясь неуклюже…» Почему – карандаши? Наверное, потому что «Не было в доме мышей, а было много карандашей. Лежали они на столе у папы и попались котенку в лапы». Котенка не было. Но стол – был. Вернее, не стол, а козлы, с огромной чертежной доской и наколотым на нее листом ватмана, по которому шурша ходила закрепленная туго натянутыми нитями рейсшина; и постепенно на листе появлялись контуры плана или фасада; из них потом, может быть, где-то далеко-далеко получался дом, намеченный сперва только тонкими карандашными линиями… Оказывается, для дома сначала нужны были карандаши. Много карандашей! И затачивал их отец превосходно. Тогда – так мне было не заточить. А сейчас – пожалуй, сумею. Почти так… Чему-то научился… Но и сейчас карандаши – для меня – пахнут годами моего детства, выглядывающего в мир из тепла комнаты с окнами, то – синими, то – белыми, то снова – синими и зеленовато-серыми, почти черными за крестовинами переплетов; окнами – без занавесок, изменением цвета возвещающими о приходе и уходе дня…

И все-таки, почему именно карандаши, а, скажем, не шариковая ручка, на худой конец, если не пишущая машинка? Потому, что карандаш как бы впитывается в лист, в его чешуйчато-пористую ткань, уходит в него, исписываемый со сладким шорохом, укорачиваясь постепенно, как горящая свеча, а вместе с ним словно бы какая-то временная частица твоей жизни входит в бумагу, и ты становишься беглой вязью торопливых строчек.

Надо ли еще оправдываться? Уж простите авторскую прихоть. «А я чинил карандаши, отшучиваясь неуклюже» – признаюсь! – для замедления повествования. Для размышления…

Итак, приступим к ритуалу. Сначала нужно найти под листками разбросанной на столе бумаги бритву. Постараться подцепить ее ногтем. Она, конечно, увернется, – стрельнет, щелкнет о поверхность стола. Придется изменить маневр. И бритва, прижимаемая пальцами, прошелестит по дощатому столу, и рука ощутит ее прохладную легкость и опасную остроту. Пальцы сожмут лезвие, расплющиваясь на его почти неощутимой толщине, и тогда можно прикоснуться чуть скошенной и поблескивающей гранью к глянцевито-граненому телу карандаша. Сперва лезвие соскользнет с лакированной поверхности, и она покажется неприступной. Но пальцы сплющатся еще больше, и бритва погрузится в древесную, чуть-чуть маслянистую плоть карандаша. И словно последует предначертанию, записанному в самой текстуре дерева. Нажим – и отскочила первая и, как оказывается, слишком большая стружка. Летит на пол. Перестарался. Осторожнее!.. Рука старается идти совсем легко – и стружки получаются совсем тонкие. Обоняние ловит и впитывает вязкий запах древесины и немножко горьковатый – крошащегося графита. Графит похрустывает при заточке, и хруст ощущается деснами. Левая рука поворачивает карандаш вокруг его оси, стачиваемый конус делается всё правильнее, а графитный стержень обретает устремленность шпиля. Шпиль – черный. Он резко выделяется на белом поле бумаги. Можно вывести первое слово. Но – хруп! И стержень сломался! Слишком изысканно был заточен! Не выдержал того напора, который потребовался тебе. Пусть уж лучше графит будет покороче, да понадежнее. А затачивать можно почаще. Чтобы были паузы. Чтобы немножко оглядеться. Набрать воздуху… Снова графит тянется к листу. Прикасается к нему. Слово выведено. Начертано. И ты начал отделяться от себя. И тот, отделившийся, спрашивает, а скорее, допрашивает. Откуда-то – оттуда, из неизвестной – непредставимой – дали:

– Зачем тебе это?

– Не знаю… Чтобы оправдаться, наверное…

– Но ведь ты собираешься писать правду?

– Да.

– Но ведь правда – это суд.

– Да.

– Устроить над собой суд, чтобы оправдаться?..

– Но если я что-то пойму в себе, может быть, и другой что-то поймет?..

...

…В детстве я придумал себе такую игру: под утро, когда уже чувствовал скорое пробуждение, старался представить, что из каких-то дальних стран – с пальмами и баобабами или айсбергами и северными сияниями – сквозь непогоду, метели и грозы, – плыву, еду, – нет, лечу! – в свой родной город. Вот уже он задымился заводскими трубами издали. Вот уже блеснула серебристым отсветом разветвляющаяся на несколько рукавов Нева и возник в легкой дымке шпиль Петропавловки, и совсем близко – проспект, на котором расположен наш дом, и тот переулок, который, как бы продолжив движение чуть взгорбленного деревянного моста, упирается в наши окна. И я лечу к ним, и влетаю в форточку, и тихо-тихо, чтобы никого не побеспокоить, ныряю в свою постель, и сворачиваюсь под одеялом. Открываю глаза – и я – действительно! – в своей постели. Я – действительно! – дома. На желтом паркетном полу – лежат косые ромбы ослепительного солнца. И я совсем-совсем проснулся! Чистота пробуждения пронизывает меня насквозь. И вместе с солнечным светом сотворяет комнату. Я узнаю когда-то покинутые вещи: стулья, наверное, успевшие где-то побродить, но настороженно присмиревшие; швейную машинку, с чугунными, затейливо-узорными боковинками, мамин туалетный столик, на изогнутых «оленьих» ножках, с зеркалом. Зеркальная грань отбрасывает на стену радужно-пастельного зайчика, который снова и снова, если попытаться его поймать, почему-то вспрыгивает на тыльную сторону ладони. Я опять всё вижу впервые, хотя и нахожу и в том, и в другом что-то согревающе знакомое, существующее в далеком – за тридевять земель – вчера.

* * *

Сколько мне было? – Лет девять-десять? Уже шевельнулась потребность задуматься о предстоящей судьбе, и еще не было опаски оказаться не понятым, высмеянным.

И я спросил отца: «А в чем смысл жизни?»

Разговор происходил дома, в какую-то редкую неторопливую минуту. Наверное, я ожидал услышать нечто ведомое только старшим, таящее высшую мудрость и от этого почти запретное, – потому как четко помню: ответ «в том, чтобы хорошо жить» прозвучал для меня как оскорбление.

Жили мы – весьма небогато, (обстановка – самое необходимое, – притом, очень разношерстная; одежда – ни мама не модница, ни отец не пижон, а мне – всё перешивалось из старья; еда – «щи, да каша»), но к богатству, вроде бы, и не стремились. Постоянно испытываемая нужда не выливалась в чисто материальные вожделения. Поэтому слова отца болезненно резанули меня. Я имею в виду их прямой смысл. Но, отвечая, он как-то странно помедлил и хмыкнул. Усмешка-то и показалась мне подозрительной. Ответив на вопрос, отец как бы оставлял его открытым. Ну, ладно: «Хорошо жить». А дальше что?

Пожалуй, только теперь я догадываюсь, что в усмешке (или в смешке?) отца таился и оттенок горечи, а может быть, вины (не сумел устроить личную жизнь, жизнь семьи, как подобает, – денег всегда не хватало), и забота о моем благополучии. Нежелание обольщать меня воздушными замками, маячившими за сверхзадачами. (А ведь, случалось, он подхлестывал мое честолюбие!). Мол, живи нормально, хорошо. А дальше – соображай сам…

* * *

Да, конечно, жизнь есть жизнь. И – надо жить дальше. Но почему я должен забыть о том, что выпало на мою долю, уйти от него? Ведь оно – мое. И только мое. Так сказать, неотъемлемая частная собственность. И потому моя – достовернейшая! – духовная реальность. Отказаться от нее – не значит ли отречься от себя?

* * *

Писать о том, что лучше всего знаешь. А это – прежде всего – твои беды и обиды. Стоит ли стыдиться их? Лишь бы успеть понять, что же произошло с тобой? И почему всё так?.. Раз возникает вопрос, он требует ответа. Вот только додумать этот ответ не хватает времени. День сегодняшний наступает, размывая и заслоняя вчерашний день. По сути, мы в полной мере не осознаем жизни, не успеваем. Как не осознаем сна. Только лишь постепенно и трудно что-то узнавая о себе, как бы переходим из одного сна – в другой. Пробуждаемся – в новом сне. И наше прозрение – всегда запоздалое.

* * *

Может быть, и нужно писать о том, что никому не интересно выслушивать. Выслушивать – как твое, и со стороны, извне. Прочесть же это можно – как свое, изнутри. Как досказанное кем-то за тебя. Как свое сокровенное признание самому себе.

Пусть будет литература – не более, чем письмо. Письмо – самому себе. Зачем-то оно нужно, – письмо самому себе.

* * *

Странное дело: каяться перед кем-то, – хотя такая потребность и возникает, – было бы, все же, кокетством, домашним стриптизом, театром. Казнить самого себя, грызть, занимаясь самоедством, – уже ничего не изменишь. Не вернешь. Почему же, несмотря на это, всё время происходит разговор с самим собой? Или с тем, что именуется совестью? Бессмысленный (прагматически) для тебя лично, для твоего «я», – он, видимо, не бессмыслен для «я общечеловеческого». Для Бога (человечества?) в тебе.

* * *

Письма не сочиняются. Они пишутся самой жизнью. И в них всё, что надо, окажется сказанным. Сам собой прорежется сюжет. Еще бы! Он уже есть. Жизнь думала раньше тебя.

* * *

Если ты берешься за перо, то обмениваешь свой срок на бессрочность. Твое письмо адресовано во «всегда». А ты живешь только «сейчас». Значит, уже, когда ты пишешь, твое письмо «есть», а тебя – «нет». Ты умер, коль скоро взялся за перо. Это подразумевается. Ты – умерший – разговариваешь с живыми. И тебе ничто не страшно.

* * *

Судьба ставит эксперимент над тобой, испытывает тебя на прочность. А ты – не только наблюдатель эксперимента, но и его участник. Подопытный кролик. Однако – наделенный даром сознания и речи, пытающийся передать свою боль. Передал – значит, эксперимент состоялся.

* * *

Можно на двух страницах описать, как затачиваешь карандаш. И словишь при этом кайф, удовольствие от совпадения, попадания, точности. Ну, что ж, будем переживать заточку карандаша, если у нас нехватка иных переживаний. К тому же вкусное описание – как тонизирующий напиток. О, создатели тоников! О, кайфовики! – Развлекайте, увеселяйте, затейничайте! Ваше право, ваш хлеб.

Но, может быть, писание – не описание, а уяснение? И прежде всего – для самого себя. Слежение за опытом, который жизнь поставила – ставит – на тебе. Оперируемый – и веди репортаж с операционного стола…

* * *

Надо выговориться. Надо кому-то излить душу, высказать, что у тебя накопилось. Иначе – страшно, можно задохнуться. Но не менее страшно оказаться чересчур откровенным. И дело не в том, что ты можешь предстать в неприглядном свете. И даже не в том, что твой конфидент (чаще – конфидентка!) из твоей откровенности отольет оружие, направленное против тебя. И ты будешь презирать себя, переживая свое унижение. Нет и нет. Та откровенность, о которой идет речь, представит тебя – вывернутым наизнанку. И потому – искаженно. Не случайно безоглядная откровенность нередко сопровождается разнузданной попойкой, о которой потом – и вспоминать стыдно. Слово, адресованное людям, взывает к душевному такту. И вкусу. И всё же (и в этом парадокс!) движение искусства – в овладении новой степенью откровенности…

…Фигура деда, силуэтом вырезавшаяся на снегу – в ушанке со свисающими тесемками и в черных валенках – четко отпечаталась в моей памяти. Автобус уже тронулся и, покачиваясь, поехал. А дед всё стоял. И мне – моим глазам – было не оторваться от него, как бы становящегося – по мере отдаления – всё более усохшим и согбенным. Я – вдруг! – понял, что больше его не увижу.

Он просил меня остаться. Хотя бы на день. Но, как тогда мне казалось, я не мог. Не мог потому, что обещал. Был заведен, точно будильник, который переставить уже не представлялось возможным. Сам предписал себе к вечеру вернуться в Москву.

А приехал я в Елец, где жил мой дед после семнадцатилетнего пребывания в сибирских лагерях и в ссылке, накануне вечером. Они – с Валентиной Алексеевной, его женой, маленькой хлопотливой старушкой, с неподдельным провинциальным радушием приняли меня в своей «квартире», – снимали какую-то часть старого деревянного дома.

О чем мы успели поговорить? Он, конечно, расспрашивал меня о моих делах. И я ему воодушевленно отвечал, делясь тем, что тогда для меня было важным и о чем сейчас уже не помню.

Что узнал я от деда? – О нем! – Почти ничего. Запал в память только один эпизод, спокойно и с усмешкой рассказанный им. Допрашивал его следователь, еще совсем молодой. И в какой-то момент, пытаясь защититься, дед сказал: «А как же Конституция?» И услышал в ответ: «Подотрись ты своей Конституцией!»

Эта, с осязательной зримостью вспыхнувшая передо мной, сцена так обожгла меня, что, может быть, заслонила или оттеснила какие-то другие моменты нашей беседы. Но и развернуться-то ей – не было времени. Встреча после долгой разлуки расплескивается в мелочах, в чем-то сиюминутном. До самого важного дело не доходит. Потому не услыхал я того, что – теперь уверен – хотел бы мне поведать дед. И два его образа в моем представлении не совмещаются. Один, – относящийся к концу тридцатых, когда он, поседевший, но высокий и подтянутый (военврач, в петлицах две шпалы) приезжал к нам в Ленинград; а другой – к концу пятидесятых (к эпохе «позднего реабилитанса»), когда он стал ссутулившимся, придавленным годами стариком, – для меня – навсегда одиноко стоящим на снежной белизне…

Что пролегло между нами? И что было до этого?

Дома у нас, до 38-го года, когда деда забрали, висел его овальный фотопортрет в неширокой черной раме. На меня с требовательной серьезностью смотрело лицо с ежиком темных волос. От отца мне было известно: это мой дед – по выходе из тюрьмы. Сидел за участие в революционном движении. Вот ведь… И при царе – был неугоден. И при советах… Никогда мне уже не узнать, как сам дед объяснил бы это…

На прощанье он подарил мне очешник. Самодельный, поразительно искусно вырезанный там, в местах ссылки. Каким-то зеком-умельцем. С монограммой: ИВМ (Иван Васильевич Мочалов) сверху и с надписью по латыни на внутренней стороне крышки:

«In medias res.» – По самой сути, без околичностей.

…А женщина, к которой я спешил, получила доказательство привязанности к ней. И непонятно, что больше: была ли обрадована или удивлена моим – в обещанный срок – возвращением…

* * *

Прошло время. И автор смотрит на себя прошлого, как на своего героя: он отдалился от самого себя и может – в каких-то случаях – произвести замену местоимения первого лица на местоимение третьего. Не «я», а «он». И если даже герой говорит «я», то это всё равно «он». Потому что автор живет по своему адресу, там, где прописан. А герой прописан в книге…

* * *

Он говорил: так я ничего и не успел – имея в виду, что жизнь уже на излете, – в надежде услышать Её опровержение. Но Она, – избранница «на всю оставшуюся жизнь» после томительных лет его вдовства, молчала. А ведь ему только и надо было – Её признание. Именно Её. Потому что он преклонялся перед Ней… Но, может быть, и вообще, думал он, не нужно признания со стороны многих. Быть кумиром тысяч и миллионов – сомнительная честь и участь. Вполне достаточно, чтобы у тебя был один читатель, чтобы он тебя понимал и любил. И если нас принимает хотя бы один человек, – это уже путь ко всем. Пусть не буквально, но в принципе. Важно убедиться, что твой звук находит соответствующий отзвук, или зов – отзыв. В этом главное.

* * *

Картины и мелодии пути. Картин – много. Их невозможно представить все вместе. Одна сменяет другую. Мелодия – общая. Настроение непрерывное. Скажем, тональность начинающейся, кое-где уже пробившейся желтизной, осени.

* * *

Очевидно, с читателем нужно уметь играть. Читатель любит, чтобы с ним играли. И хорошо, когда и самому писателю играть интересно. Это игровое начало очень сильно в ряде не столь давних прозаических вещей. Например, у Катаева – «Алмазный мой венец», где читателю почти предложена викторина: загадки или задачки на раскрытие прозвищ-псевдонимов. Наша интеллигенция может тешить себя тем, что разгадала (разоблачила) стольких-то реальных персонажей. Здесь есть свое соревнование, своя шкала самоутверждения в успехе. Всё это к тому же приправлено анекдотами, рассказанными очень вкусно.

А если писать без игры, позволяющей автору как бы скрываться за ширмой, показывая лишь марионеток своей памяти или фантазии? Писать, так сказать, на полном обнажении. Возможно ли это? И нужно ли читателю? Так или иначе – потребность в этом несомненна. Писать – не про экзотику внешнего. Ибо внешнее – это всегда экзотика, а про свое. Писать о подлинной реальности, а реальность – это мука душевная.

Конечно, писать о своем как-то стыдно; стыдно и раздеваться у кого-либо на глазах и изображать себя центром Вселенной. Но ведь всё равно человек (личность!) чувствует себя пупом земли, средоточием боли мира. И не в этом ли всечеловечность личной трагедии каждого? Так уж водится – для людей наиболее ценно то, что каждый человек знает о самом себе, любимом. В конечном счете – всё сводится к одному, так сказать, жанру – письмам к самому себе. Вся наша духовная жизнь – письма к самому себе и не более.

Шашечный натертый паркет был густого желтого цвета, который вспоминается мне тяжелым по сравнению с тоже желтым, но легким цветом танинных волос. Они – почти такие же, как в книжке у нарисованной девочки. Но её зовут не Таня, а Лена. Лена – лён – лимон. Потому и волосы отдают острой лимонной кислинкой и в то же время похожи на огонь, на пламя, когда печка разгорается, и оно гибко охватывает, обнимает поленья…

С нами еще Гулька, тоже, как и Таня, – сосед. И мы в целой квартире одни. Родители – кто на службе, кто – где.

На полу раскладыаются кубики. Возводятся и разрушаются дворцы. Но это занятие быстро надоедает. Особенно – моим друзьям. Гулька старше меня на три года, Таня – на два. Настает минута, наполненная ожиданием неизвестно чего, томительная и тоскливая. И словно не сама Таня, а кто-то ее губами роняет: «А вчера похоронили Гулю Берковича, из 8-ой квартиры (я знаю, она этажом ниже), девять лет было…» Совпадение имени умершего (говорили потом – от туберкулеза) мальчика с именем Гульки меня озадачивает. Наверно, я беспомощно смотрю на него. Но он храбро сообщает: «Я видел! Народу было!..»

Томительное молчание возобновляется. На паркет падают солнечные отпечатки окон, воспламеняя его желтизну. И, кажется, от огненных танинных волос непредвиденно вспыхивает ее идея: «Кто лизнет пол?»

Нам хорошо известно, что нельзя есть упавший на пол хлеб, а если уронил яблоко, надо его вымыть, – на полу всяческая грязь, микробы, – маленькие, но очень вредные зверюшки, которых не видно, но от которых люди болеют и умирают…

Взрослые, конечно, не разрешили бы лизать пол. Но запрет, невидимо, но ощутимо возникающий перед нами, не отпускает, а, напротив, распаляет нас. Мы еще ничего не знаем о библейской истории сотворения человека, о заповеди Бога, об искушении и грехопадении первых людей. Но наша Ева говорит: «Ну, кто первый?»

Гулька становится на колени (как моя бабушка во время молитвы), зачем-то смотрит вверх, словно набирая воздуху перед прыжком в воду, и, закрыв глаза, быстро наклоняется, прикасаясь языком к полу. На полу остается влажный след.

Таня с выжидательной улыбкой Джоконды смотрит на меня. Я тоже становлюсь в ритуальную позу. И стараясь повторить всё то, что совершил Гулька, наклоняюсь к полу и кончиком языка ощущаю шершавую вощеную текстуру дерева. В нос, тоже коснувшийся пола, ударяет легкий запах мастики. Я распрямляюсь, тыльной стороной ладони стараясь стереть набежавшую слюну.

Таня победоносно взирает на нас. Её карие глаза поблескивают. Но она не торопится проделать то, что проделали мы. Медлит. И мы вдруг чувствуем ее власть над собой. Как будто она намного старше нас. И если не захочет, то может и не сделать того, что сделали мы. Скажет: «Я не дура! Не то, что вы, мальчишки!..» Да еще родителям, чего доброго, нажалуется…

Но Таня избирает другой вариант. Она тоже с подчеркнутой строгостью становится на колени. И – проделывает установленный ритуал. Трижды! Мы онемело следим за ней. Каждый раз ее волосы стряхиваются на квадратное солнечное пятно и желтизна их как будто распыляется от яркого света… Наконец, Таня распрямляется, как бы предъявляя нам свое лицо, – бледное и торжественное. Её превосходство, её главенство над нами утверждено. Да, она перехитрила нас. Но произошло и что-то еще, нечто более важное. Мы все вместе переступили запрет взрослых. И теперь – связаны. Связаны общей тайной и преступлением. А преступление в том, что каждый посмел играть собственной Жизнью. Прикоснулся к Смерти. И отныне несет на себе ее печать. Вобрал в себя ее коварных посланцев – микробов. Отныне мы оказываемся в заговоре. И тайный смысл его – в постоянном страхе смерти и в самонадеянной отваге – несмотря на это! – жить. Мы – уже сообщество. Мы – поколение…

И если, пытаясь описать свершившееся, я лишь реконструировал его, а реконструкция всегда в какой-то мере и фантазия на тему, и таких фантазий может быть множество, то суть, истина явления – как оно запечатлелось во мне – достоверна. Достоверна, – как акт самопознания.

Для беллетристики добавлю.

После Войны Таня уже не жила в нашей квартире. Но как-то позвонила по телефону, и мы решили встретиться, пойти в кино. Так получилось, что к нам присоединился гулькин двоюродный брат, его ровесник, – Гоня. (Сам Гулька – Игорь – еще не вернулся из армии). После кино все вместе шли где-то по проспекту Выборгской стороны, болтали. Каждому нужно было на свой трамвай. Подошел – танин. Мы, прощаясь, еще о чем-то договаривались. Затем она поднялась на площадку, вагон двинулся, и на подножку быстро вскочил Гоня. Махая мне рукой, он смеялся. Улыбалась и Таня…

Волосы у нее были черные.

Какаие-то эпизоды прошлого предстают передо мной уже на большом временном отдалении, и мне (опять таки!) легче писать о себе, глядя на себя как бы со стороны… Вам было лет по 18–19, когда вы – ты и твой друг – отправились на его родину, в Ярославскую область. Невзрачная, опустевшая за время войны деревня. Поля, леса, на десятки километров – ни души. С ружьями – вы чувствовали себя отважными первопроходцами. Мужественно вышагивали километры, бродя по перелескам в поисках дичи. Но природа утаивала, не выдавала ее. Без собаки – и с ружьями – нечего было делать. Утомленные хождением впустую, простившиеся с надеждой на скорую удачу, возвращались домой. Около деревни черно-белыми вертящимися пропеллерами мельтешили сороки. Коротко оглашая окрестность своими невидимыми трещотками, они перелетали с места на место.

Дома ты присел на лавку, чтобы вынуть патрон из ружья, из которого так и ни разу не выстрелил. Друг отлучился куда-то. Тут-то она и разошлась, раскричалась перед самой избой, эта нахальная сорока. Патрон еще был в стволе. Резким движением ты выпрямил ствол, взвел курок и выбежал на крыльцо. Выпорхнув из-за дерева, сорока как раз пролетала над твоей головой. Ружье выстрелило ей в лёт как бы само по себе. Птица словно споткнулась в своем направленном движении и косо, и уже не мельтеша крыльями, упала на землю.

– Здорово! Ну, молодец! – кричал подбегающий друг. А ты, подавляя наклоном головы прихлынувшую гордость, деловито-небрежно выдувал дым из откинутого и освобожденного от гильзы ствола.

Сорока лежала на грядке, зацепившись веерообразно распахнутым крылом за пожелтевшие картофельные стебли. Красивая, нарядная. Белый цвет оперенья контрастно оттенялся черным, а черное отливало золотисто-изумрудным.

Долго разглядывали сороку. Но ничего не оставалось делать, как похоронить ее. Сходил в хлев за лопатой. Три-четыре раза копнул землю у межи. И вот уже, как и положено, над птицей, засыпанной землей, поднялся маленький, обложенный дёрном холмик. Неподалеку нашелся подходящий булыжник – надгробие.

Друг, тем временем, успел сбегать за своим ружьем. Вместе – театрально застыли в минуте торжественного молчания. И он разрядил два патрона в небо, отдавая почесть сороке. (Что – сорока! – На недавно откатившейся войне, унесшей и его отца, гибли люди, миллионы…)

Дома хозяйка поставила на стол неизменные щи и картошку в мундире. Но есть не хотелось. Как же так получилось? – думал ты. Ружье, выходит, сообразило за тебя? Оно – повелевало тобой. И выстрелило, используя твои руки. К сожалению, метко.

О таком ли выстреле – в кого? – в сороку! – ты хотел бы рассказать ей? Той, что уже три недели не отвечала на твои письма! Было муторно оттого, что ты «не совпадал» с самим собой. Хотя тогда еще не возникало тех слов, что пришли значительно позже, объясняя смысл поступка, возможность которого в себе ты и не предвидел. – Жалкая жажда самоутверждения! Тебя забыли, и ты искал случая спастись от собственной ненужности, неприкаянности? Ружье соблазнило легкостью доказать себе самому свою удаль, свое – мнимое! – могущество. Бахвальство – от неверия в себя!..

Но сорока-то – причем?

* * *

Прозаическое слово должно быть въедливым. Должно «расщеплять» предмет исследования. Лишь в этом случае – при «расщеплении» – выделяется энергия согревающего откровения.

* * *

Говорят, что самые хорошие мысли приходят на лестнице. Это правильно, но суть дела остается в тени. А она заключается в том, что мысли рождаются из осознания несоответствия действительно сказанного и возможного. Отсюда – чувство неловкости, стыда, вины или, напротив, обиды. Настоящие мысли – это мысли раскаяния или бунта, протеста. И их источник – мучительное соприкосновение с людьми, с которыми ты продолжаешь беседовать и спорить уже в одиночестве.

* * *

Когда-то мне хотелось написать роман (или хотя бы повесть) в письмах. В этом было посягновение вернуть слову его основную первородную ценность: слово – весть, слово – письмо. «Я тебя люблю». А какой у тебя нос и какая у меня борода – это дело живописи или даже фотографии. Точно также мало цены имеют диалоги, записанные, вроде бы, с натуры. Если фотография взяла на себя многие функции живописи, то и магнитофон тоже должен был бы повлиять на прозу. Монолог же записать может только человек, писатель. Что вовсе не исключает диалогичности монолога.

В том романе в письмах писать поначалу должны двое, а потом герой (он же автор) в своей безумной жажде правды… начинает писать за героиню. Он оперирует своими версиями. И сам борется с ними. Сам воюет с собой…

* * *

Новейшая история вернула живописи ее первоосновы: краску и линию, ее первоэлементы. Почему нечто аналогичное не ждать в литературе? По глубинному предназначению литература – не описание, не перечисление, даже не создание словом «эффекта присутствия», а письмо. И «реальность» литературы не в живописании, а в «расщеплении» чувства, в обнажении внутренней коллизии. В анализе мучающего тебя.

Если и может быть человек в чем-то искренним, так это в письмах, причем – неотправленных. Возможно, настоящая литература и есть неотправленные письма. Послания самому себе. А через себя – кому угодно, всем…

Отчетливо помню то место, где это произошло. Буквально в нескольких шагах от угла проспекта Добролюбова и Кронверкского (Максима Горького), напротив парка. Мы с отцом как раз завернули за угол дома, выходя на Кронверкский. Вечер был холодный и безветренно-ясный. Невольно потянуло взглянуть на небо, где резко проступили звезды. Одни – больше и ярче, другие – меньше, затаеннее. Но все – своей непререкаемой явленностью заставляющие смотреть на себя; рассыпанные как будто бы и произвольно, но, в то же время, образующие некий незыблемый порядок. С такой свежестью, с такой обнаженной остротой они передо мной еще не представали. Я впервые увидел их. Увидел, – задумываясь. И спросил:

– Пап, а как же это так – звезды?..

Отец охотно отвечал: каждая звезда – это солнце. Только очень-очень далекое. Потому они такие маленькие…

– А что за ними?

– За ними – еще звезды, те, что уже невидимы…

– А дальше?

– Дальше – бесконечность.

– А как это – бесконечность? Вот ты – выше меня. Но дерево – выше тебя. А выше дерева – дом. В высоком доме уместится – ну, два дерева. У всего есть своя высота. А там – нет?.. Тогда что же там?..

Не помню долгих рассуждений отца, всё время соскальзывающих куда-то не туда, – то на названия созвездий, то на ориентацию по Большой Медведице. Я понял лишь, что он не знает чего-то самого главного. И его защита уже не казалась мне безоговорочно надежной… Пожалуй, я впервые пожалел отца. И замолчал…

Сколько мне было лет? – Семь? Восемь? Девять?..

* * *

Любое измерение как бы не имеет ни малейшего отношения к сущности бесконечного. Не затронутая им бесконечность лишь отодвигается в сторону, улыбаясь и зазывая нас вновь, как мираж в пустыне.

* * *

Конечность предметов, окружающих нас в мире, – не более, чем иллюзия, порождаемая соизмеримостью разных вещей. Это как бы две скорости (или несколько скоростей), на каком-то этапе сопоставимые друг с другом, но принадлежащие поездам, летящим из бесконечности – в бесконечность.

* * *

Единство мира, единство Вселенной! – Соблазнительная, искушающая идея! Но не основана ли она на единстве самоощущения нашего «я», уверовавшего в собственную значимость? О каком единстве можно говорить, если даже пределы нашей галактики исчисляются сотнями световых лет? А «видимые» пределы Вселенной – это тысячи, миллионы световых лет! Скорость распространения света – максимальная физическая скорость. Но, что же, тогда обеспечивает единство Вселенной? Какая связь, какое взаимодействие? Что одновременно координирует всю эту систему? И можно ли координировать систему, являющуюся бесконечной? Тезис о единстве приходит в противоречие с тезисом о бесконечности. Если сама бесконечность как особая субстанция не обладает свойством единства. Ведь, собственно, разделяет предметы – конечность…

* * *

Бесконечность… Что же это за «материя», которую можно мерить, но нельзя измерить? По определению она ускользает от наших метров, километров, световых лет. Словно таинственная граница всё время убегает от нас, отодвигается, как только мы придвигаемся к ней, подобно горизонту. Или пространство Вселенной, как и плоское по видимости пространство земли, тоже каким-то образом замыкается на себя? И что тогда за ним? Или, бесконечность некая изначально другая субстанция, сопровождающая всё то, что конечно, какой-то – расходящейся во все стороны – волной? Волной, сотворяющей пространство? И коль скоро она неизмерима, то и не представима и непознаваема. Но странно, почему именно наличие этого непознаваемого подвигает, зовет нас к познанию? Если бы всё было измеримо, как это кажется нам в нашей комнате, захотели бы мы познавать мир?

* * *

Глубина суждений и возможна лишь в частностях. Ибо общее – непознаваемо. Что такое Всё? Кто ответит? Но! – Ведь что-то мы познаем… Как скучно был бы устроен мир, если бы всё состояло из познаваемого? Поэтому самое ценное в любом познанном – указание на непознанное, посылаемое нам непознаваемым…

* * *

Любая система должна выдержать экзамен на существование. И этот безжалостный экзамен бытия вынуждает ее к саморегуляции, совершающейся в рамках определенных возможностей. Но саморегуляция – это и есть внутренняя логика системы, ее далеко не всегда осознаваемая идея. Это и есть разум природы, существующий помимо человеческого ума. А может быть, ум человеческий – лишь частичное оформление бессознательного разума природы…

* * *

В чем целесообразность для той или иной системы сознающего себя разума? Казалось бы, для совершенствования этой системы? Но так ли? Ведь человеческий разум сплошь и рядом действует вопреки интересам системы. Более того, человеческий разум очень часто действует себе во зло. Остается предположить, что это как-то целесообразно если не для отдельного человека, то для социума. Очевидно, социум не совершенствуется по тому или иному, даже самому наилучшему, проекту, плану. Однако социуму для его развития нужны какие-то перспективы, варианты решений. Они приоткрываются людьми и реализуются в его саморазвитии. Вообще важен не столько план, сколько импульс, напор, потенция, которая и реализует себя при определенных вариантах развития. То есть надо предоставить жизни множество вариантов, а она сама найдет оптимальный. Он и окажется наиболее разумным, коль скоро будет утвержден повторяющимися циклами…

* * *

В природе всё циклично или волнообразно. К тому же у нее неисчерпаемый запас времени. А значит, возможность пробовать (и ошибаться), что заставляет природу «умнеть». Заставляет становиться гениальной в своих творениях. Механизм памяти-забвения (биологический, генетический) тоже служит саморегуляции и самонаучению системы – во времени.

* * *

Горький парадокс: животные лишены разума. Но их взаимоотношения с природой разумны, так как не нарушают равновесия природы, не отравляют окружающей среды. Люди – одарены разумом. Но по отношению к природе ведут себя в высшей степени неразумно, разрушая «дом», в котором они живут, – окружающую среду, подрывая основы своего существования. Странно: разум на службе у неразумения! Безумный разум?

* * *

Понятие конечного оказывается лишь утешительной иллюзией. Иллюзией – понятного. Мы занимаемся игрой с иллюзиями. А за ними – реальность бесконечного. Вещь в себе. И, может быть, большее, что нам дано, – подозревать о ней.

* * *

Человеческое сознание не способно представить себе бесконечность как материальный объект. А если материя состоит из вещественных объектов, то и представить себе бесконечность вещественной материи невозможно. Можно купить одну розу, можно букет из пяти-семи-пятнадцати роз; можно, наконец, купить «миллион алых роз». Но всегда – в реальности – это будет конечное число. Счет, распространяющийся в бесконечность, – лишь унылая умственная абстракция. И вот возникает крамольная мысль – не имеет ли БЕСКОНЕЧНОЕ отношения к чему-то идеальному, принципиально неисчислимому? Ведь именно идеальное содержит в себе всё новые и новые возможности. Ибо оно как бы порождает их, сочиняет… Как легко обожествить бесконечность! Особенно, если увидеть в ней творящее начало… Бесконечное продолжение одного и того же – отдает бессмыслицей.

* * *

Если мир бесконечен, и не только количественно («дурная бесконечность», по Гегелю), но и качественно, то в нем всё возможно. Бесконечность – это все-возможность. Всемогущество бесконечности лишь на каких-то участках создает для себя (или избирает) правила игры, как, скажем, поэт добровольно использует сопротивление материала – размера, рифмы, синтаксиса…

* * *

Бесконечность способна соблазнять нас как беспроигрышная лотерея. Поскольку у природы неистощимый запас времени, любое сочетание элементов, составляющих некую систему – в принципе! – возобновимо, повторимо. И для каждого из нас брезжит возможность родиться вновь, в силу свободной игры случайностей, опекаемых законами статистической вероятности. Выпадает же в спорт-лото – пусть через очень долгий промежуток времени! – уже бывшее когда-то сочетание 6 видов спорта. Все же, трудно себе представить, что случайно выбрасываемее буквы – даже в бесконечности времен – когда-нибудь сложатся в «Войну и мир» или хотя бы в небольшое стихотворение Пушкина. Творчество, хотя и включает в себя игру, в глубинной сущности своей не есть игра случайностей.

* * *

Хочется в бесконечности увидеть возможность всего. Тогда и чудо возможно. Пусть для него и необходимы свои «удобства» – условия места и времени. Понять бесконечность можно только как вечную возможность другого, нового.

* * *

Казалось бы, осознание бесконечности познания должно было бы парализовать человеческий разум. Тем удивительнее, что человек, все же, стремится к познанию, жаждет его. Как будто так человеку предназначено, предписано…

* * *

Исследование частностей, знакомство с их особенностями должно подразумевать ожидание чего-то принципиально другого – в целом. Ибо переход к системе целого – это переход в новое качество, в новое измерение. Кажется, на этом стоит вся иерархия мира.

* * *

Разговор с Н. А. Дмитриевой. Она написала работу об интерпретации. С разговора о ней и начался наш спор. Нина Александровна заметила, что очень многое зависит от нашего восприятия. Это как тот множитель, на который перемножается некое число – рассматриваемый «предмет».

– Да. Но если множимое равно нулю, – возразил я, – художник Н., например?

Нина Александровна как бы уходила в сторону… А потом воскликнула;

– Что вы всё со своим Н! Конечно, должно быть и произведение искусства, и его ценность. Но она – вещь в себе. Непознаваемое…

– Да, – ответил я, – но почему-то непознаваемое и инспирирует наши посягновения познать. Как ни парадоксально, но мысль о непознаваемом, о бесконечности и непостижимости ее, не парализует нашего сознания и познания, а, напротив, взывает к нему!

– Зов бесконечности, – сказала Нина Александровна, – это, да!..

В самом деле, заботой о непознаваемости мира терзаются существа, познающие его, – люди…

...

* * *

Осознание человеком (в отличие от животного) собственной смертности как бы получает компенсацию. Неожиданное вознаграждение приходит из бездны бесконечности, разверзающейся над ним. Ведь перед ликом её – мы дети и всё всегда вначале. Она утешает и завлекает нас тем, что нечто – и самое таинственное и значимое! – еще впереди…

Приятель был года на два, на три младше меня. Мне было лет 9, ему – 7 или даже 6. И на день рожденья он подарил мне игрушку – огромную собаку, грубо сделанную из папье-маше и аляповато раскрашенную. Эта собака была мне совершенно ни к чему и как бы обижала своей никчемностью. А ведь подарок был – от чистого сердца. Мой друг подарил мне то, что, конечно же, хотелось бы получить ему самому! Пожертвовал, так сказать, своим заветным!..

Помню и другой подарок. Однажды отец принес большой сверток. И в нем оказалась роскошная модель яхты. – Голубой, с белыми парусами. Всё, как настоящее, только маленькое. Рассматривать – интересно. Но и с ней делать было нечего. Что такое яхта без воды? Пускать на Неве – с гранитных набережных – не очень-то удобно!.. Так она и пылилась наверху шифоньерки. Но, может быть, и отец, как тот мальчик, подаривший огромную собаку, подарил мне нечто для себя очень дорогое? – Модель какой-то неосуществленной своей мечты?..

* * *

Все грезили Арктикой, полярными сияниями, белыми медведями. Нужно было немедленно отправиться туда! Мечта, чтобы соприкоснуться с реальностью, должна была сию же секунду начать осуществляться. Мы с Гулькой решили строить БАРКУ. (Именно «барку», не «баржу» – очевидно, покоряла романтика слова). Но где взять материал для воплощения мечты? Это было главной проблемой. Возникла идея: выломать доски задней стенки у кухонного стола, принадлежащего сердитой соседке. Она была в отъезде. Но доски оказались очень тонкими. Позвали Шурку, гулькиного двоюродного брата, сына дворника. Он всё быстро понял и притащил досок от каких-то ящиков. Однако на барку строительного материала пока всё равно было недостаточно. Ну, что ж, будем сколачивать киль, ведь барка не может обойтись без киля! А там – посмотрим! За дело взялись с вдохновением и азартом. И за вечер, хотя и с немалыми трудами, киль был сколочен! Мечта НАЧИНАЛА осуществляться. Собственно, этого оказалось вполне достаточно. Наша энергия, жаждавшая действия, получила разрядку. А сознание, продолжавшее жить мечтой, вполне устраивал распространенный еще в средневековых изображениях символический принцип «парспротото» – целое по части. Этого хватало, – на какой-то срок: по законам детства завтрашний день открывал новую эпоху, принося с собою другие увлечения и заботы…

* * *

Желуди!.. Ими набивались полные карманы. Но смысл собирания был вовсе не в их использовании, а в самоутверждении. (Осеннее богатство без сожаления выбрасывалось вместе с мусором по весне!) Суть азартного сбора желудей была в обретении собственного могущества. Среди дворовых ребят возникала своя иерархия удачи и неудачи. Королем был тот, у кого от множества желудей оттопыривались карманы. Маслянисто-тусклым блеском они напоминали патроны. И это было серьезно…

* * *

Детство не знает иерархии ценностей и потому для него важно всё – и характер рвано ограниченных полос арбуза, и цвет вдруг раскрывающейся розово-красной, мерцающей капельными звездочками влажной мякоти, и темнота удивительно скользких, упрыгивающих семечек… Детство жадно цепляется за каждую мелочь. Не оттого ли его время так насыщено событиями, которые переживаются остро и свежо, часто – впервые. Это время более ёмко, чем время зрелости. Зрелость – целеустремленность, специализация интереса и – соответственно – «невиденье» того, что к нему не относится. С годами некий луч нашего внимания становится всё уже и уже. Всё второстепенное отсекается.

* * *

С возрастом – это замечено – время летит всё быстрее. Оно как бы протекает меж пальцами, мы не успеваем его пережить, распробовать, вкусить. Ослабело наше сцепление со своим временем. И это время уже не наше, а тех, кто моложе нас. Возможно, это происходит отчасти потому, что «впечатленья бытия» всё более становятся знакомыми, теряют новизну. Они уже сразу укладываются в готовые ячейки стереотипов. Превращаются в знаки самих себя – прежних. В психологическом смысле время измеряется масштабом переживаний, эмоций.

* * *

Молодости важно оторваться от прошлого, чтобы сделать шаг вперед. Поэтому её эмоциональная доминанта – отрицание, неприятие предшествующего, критика. Зрелость, напротив, начинает ощущать свою преемственность с прошлым, с культурой. И уже не рассматривает культуру прошлого как инструмент насилия.

* * *

Личность в основе своей связана со временем, суть которого в превращении множественного – возможного – в единственное и как бы необходимое. Реализуя время отпущенной ей жизни, личность «избирает» и «строит» себя. Формирует свою непохожесть – осуществляется. И не только внешне, но и внутренне нас «вытачивает» время. Мы отягощены бременем своих прежних выборов, бременем своей судьбы.

* * *

Старшие так изменяют мир, что им – привыкшим к его «наличности» – очень трудно приспособиться, притереться к чему-то новому. Как правило, они отторгают от себя это новое, дабы облегчить свое расставание с миром, так сказать, хотя бы морально. И – «отпадают», уходят. Молодым же ничего не остается, как приспособиться к миру, каким бы он ни становился в своих изменениях. Любые изменения гораздо легче оправдываются «с точки зрения молодости». Миф, якобы, всегда прогрессивной новизны – это то, что дает возможность адаптироваться к новым обстоятельствам и жить дальше.

* * *

…Мне так часто хотелось сказать ему, человеку, которого я считал своим духовным Учителем, – дорогой Глеб Иванович, мы – прекраснодушны! И – в своем прекраснодушии – не адекватны действительности. И потому – объективно – религиозны, хотя, вроде бы, и атеисты… Но вырастал вопрос: откуда берется антипрактицизм, потребность в отдаче себя другому, другим? Ведь всё это противоречит «здравому смыслу»! И – встречает скептические усмешки…

* * *

Мой бедный Учитель!.. Как и в прошлый раз, он удивленно, с детской непосредственностью восклицал: «Да что ты!»… Будто рассказанное мною слышал впервые, хотя я уже не раз ему об этом говорил. Значит, он уже не мог запомнить что-то новое. Его внутренний мир выстроился, затвердел и замкнулся. В нем была своя ясная невозмутимость. И не воспринимая, отбрасывая всё то, что ему противоречило, пыталось изменить его, а значит, как бы и разрушить, – он защищал себя. События внешнего мира уже не срастались с его душой. Душа готовилась к отлету…

Я по-прежнему любил его. Но уже не мог общаться с ним по-прежнему… Наш разговор происходил примерно так:

– Так что ты сейчас делаешь?

– То-то и то-то.

– Да… Ну, а мама-то как?

– Очень слаба, еле ходит…

– А что на службе?

– То-то и то-то.

– Надо же!.. Ну, а мама-то как?

– Когда передвигается, держится за стенку. Всё болит…

– Ну, а как с женой отношения?

– Спасибо, ничего…

– Ну, хорошо… А мама-то как?..

* * *

Он знал мою маму еще по довоенным годам. Она приводила меня в Художественную школу, что была на Кировском (Каменноостровском) проспекте, в особняке Витте. Я занимался там с 36-го года. И может быть, мама моя виделась ему еще молодой и красивой женщиной, о которой он действительно, а не просто ради дежурной вежливости хотел узнать. Но казалось, время, которое в молодости мы почти не ощущаем, становилось для него всё более непреодолимым. Каждой новой минутой оно снова оглушало, контузило. Память уже не могла противостоять ему. И время обрушивало на нее волну за волной, сразу же смывая то, что записывалось на песке памяти…

* * *

По сути – вся культура это то, что восполняет недостатки индивидуальной памяти, стремясь противопоставить времени наиболее надежные «записывающие устройства», писать не на песке. Пирамиды, менгиры, каменные бабы рассчитаны на века. Об этой великой традиции не дает забывать пародия на нее: стремление людей «увековечиться» – начертать свои имена на стенах домов, а еще лучше – на скалах.

Помню, в Хосте мы с Нонной отправились на гору Ахун, на вершине которой стояла башня. Поднялись по лестнице, и на зацементированной, а может быть, каменной площадке перед нами предстала надпись. Надпись, оставленная не мелом или краской, а чем-то выдолбленная: «Тютюнниковы». Представилось, как супруги Тютюнниковы, приехавшие откуда-то издалека (почему-то казалось, из Сибири), склоняясь к полу, на корточках упорно долбили буквы своей фамилии. Этими людьми тоже руководило побуждение противостоять времени, его разрушающему – несущему забвение – воздействию…

* * *

Однако я вспомнил о Глебе Ивановиче Орловском… У него, конечно же, был свой Бог. И этим Богом было искусство. Ему он поклонялся, в него безоговорочно верил. Это была вера в преображающую силу искусства. Силу, способную реализовать наши мечты. Или хотя бы дать возможность воспринимать действительность сквозь призму искусства, сквозь призму творчества. Мой учитель служил своему Богу без малейшей показухи, с полной самоотдачей. Его вера и делала из него неисправимого мечтателя, поведение которого нередко могло вызывать улыбку. Но эта вера давала тот ориентир, без которого, – я убежден, – жизнь была бы неизмеримо беднее…

Странно… Но между мной и моими родителями не было пресловутого конфликта отцов и детей. Должно быть, я понимал: для меня делают всё, что могут. А если не делают, – значит, не в состоянии этого сделать. Потому я никогда ничего не просил, не выклянчивал. Мои вожделения, если они и возникали, то гасились сами собой – пониманием, сочувствием к старшим.

Конечно, и меня чем-то радовали. Но не баловали, не осыпали подарками по малейшему моему капризу. Был, пожалуй, случай… Мы с мамой – мне лет 8–9 – оказались в ДЛТ. И в отделе игрушек я зачарованно замер перед авиаконструктором. Темно-голубым авиаконструктором, из деталей которого можно было самому, с помощью винтов и гаек, составлять модели самолетов. Хочешь – монопланов, хочешь – бипланов… Наверное, я закусил губу, но ни слова не проронил. Однако мама, стоявшая рядом, почувствовала, какая страсть обуревает меня. И купила конструктор. За 30 рублей! По тем временам немалые деньги! Думаю, это был едва ли не единственный сюжет подобного рода. Потому он мне так и запомнился…

А самый трудный – переходный – возраст пришелся на Войну. И тут, что называется, клин вышибался клином: само время было трудным. И в эвакуации, помимо учебы, приходилось делить с родителями все заботы. Сажали и выхаживали, как могли, картошку. На двух участках – километрах в 2—3-х от дома. Урожай – в мешках – таскали на себе. В основном мне приходилось ухаживать за ближним огородным участком на территории завода, где вахтером работала мама. Овощи требовали почти каждодневной поливки, прополки. И я ничуть не тяготился этой нагрузкой. Ведь это – для семьи и для себя самого. Потом – интересно: как это? – Из семечек, почти соринок – и вдруг! – ростки!

Первая моя «зарплата» – поллитровая бутылка водки, которую мне выдали (по талону) за оформленную мной к празднику 7-го ноября стенгазету для строительного Института, где работал отец. Мама выменяла на что-то съестное эту «ценность», и тогда выполнявшую роль «твердой валюты». – Как постоянно выменивала на барахолке и еще какие-то вещи из нашего небогатого запаса, который удалось захватить с собой.

А выехали мы из Ленинграда 31-го июля, – шел 41-ый год. Отца, которого с колонной автомашин в составе истребительного батальона, отправленного на Лужское направление, я проводил из Летнего сада (где формировался батальон), в первые дни Войны, Институт отозвал обратно. Когда мы уезжали, Ленинград еще не бомбили. Но в пути – по краям железнодорожного полотна – то тут, то там валялись разбитые вагоны, грузовики, трактора; как маленькие озерца проплывали воронки от бомб, наполненные водой. Раза два-три поезд останавливался, и мы ссыпались в ближний лесок, где, как ни в чем не бывало перед нами, растянувшимися на траве, покачивались лиловые колокольчики…

А потом опять тряслись, – на самодельных полках большого товарного вагона (пульмана), напоминая каких-то нервнобольных. И так – несколько дней, вместивших в себя множество впечатлений. До города Саранска.

В 41-м году мне исполнилось 13. Соответственно: в 42-м и 43-м – 14 и 15 лет, – возраст определения жизненного пути. Перед Войной я успел проучиться один год в Средней Художественной школе при Всероссийской Академии Художеств. И в Саранске, – хотя и отыскал местную Художественную школу, размещавшуюся в обычной избе, правда, – с большой горницей, уставленной фикусами и завешенной гипсами (атмосфера в школе была самая домашняя!), все же, настоящей среды не хватало. Я остро это чувствовал и боялся упустить время. После окончания семилетки пришлось бы идти на завод, к станку, как пошли мои ровесники. Но у них был технический уклон. Я же хотел продолжать свое ученье.

Какими-то непростыми путями мне удалось узнать, куда эвакуировалась Академия. Тайком от родителей я отправил в Самарканд (в библиотеке, то бишь, в книжном шкафу местной Художественной школы я наткнулся на какой-то журнал с самаркандскими минаретами, подогревавшими мою мечту!) письмо и… получил вызов из СХШ. Пожалуй, он оказался и моим единственным «вызовом» родителям. Не помню, где в то время был отец. Возможно, на строительстве укреплений по Суре. Или, скорее, в командировке. Но он (всегда и подчас довольно прямолинейно побуждавший меня к рисованию), конечно, не возражал бы. Но – мама! Какой сюрприз преподносил я ей! Сейчас я ломаю голову и удивляюсь – почему не возражала она?! У нее не было и тени сомнения – отпускать меня 15-летнего мальчишку, единственного сына, через всю – переживавшую страшнейшую Войну – Россию, куда-то к черту на кулички… В Среднюю Азию…

Оставаясь фактически совсем одна, она вправе была бы запретить мне мое столь дальнее и в общем-то рискованное «путешествие». Но она этого не сделала, – ведь и сама когда-то «ушла из родительского дома», уехала учиться в Саратов, а потом – в Москву. К тому же, несомненно, понимала, что, привязывая меня «физически», она отдалила бы меня от себя духовно. (А для нее последнее – всегда первенствовало!) И напротив: разлука еще более усиливала доверие между нами и – бессловесное понимание. А шел 43-ий год. Бомбили Горький. И как повернется дело, как порешит История, еще никто не мог знать…

И вот мы с мамой в Рузаевке (тогда – день езды от Саранска), крупной узловой станции, через которую проходили поезда и с Востока на Запад, и с Севера на Юг, в Среднюю Азию. Залы ожидания – зрелище из тяжкого сна. Вповалку спали, лежали гонимые судьбой люди. В основном – освобожденные из мест заключения, а также – казахи, узбеки… Все изможденные, с болезненными, пыльными лицами. И – во вшах. Сидели – очумело чесались.

Билет – по вызову – мы купили еще в Саранске. Но прокомпостировать его оказалось невозможно; «мест нет». И в поезд – не попасть. В столпотворении, помимо отталкивающих локтей, срабатывали и какие-то заградительные меры… Измотанные и расстроенные, мы вернулись домой. Но и тут мама не отговаривала меня! И, несмотря на неудачу первой попытки, через неделю мы снова отправились в Рузаевку. Кругом творилось то же, что и в прошлый раз. Но когда подошел поезд, мама сумела подмигнуть проводнице, показав из-за полы ватника поллитровку, припрятанную за пазухой…

Так мы расстались – неведомо на какой срок. Так началась моя самостоятельная жизнь.

Конечно, мама не могла не тревожиться за меня; не опасаться, отпуская меня в неизвестность, за мою судьбу. (Это – вдобавок к ее переживаниям за Нюру, оставшуюся в блокаде!) Но за мое поведение, насколько я понимаю, она ничуть не тревожилась. Знала, что ничего худого я не сделаю, не «собьюсь с пути». Полностью мне доверяла. И я, наверное, еще не вполне осознанно, чувствовал это доверие и не мог его не оправдать. Доверие – обязывало.

Поначалу я был упрятан в угольный тамбур. И стоял почти всю ночь, смотрел в зарешеченное окно, размазывал по щекам слезы. Кругом уже лежал снег. Было начало ноября. И только луна неотступно следовала за мной – летела вместе с поездом, упрямо пробиваясь сквозь обнаженные ветви деревьев, проносясь над их вершинами. Лишь под утро проводница пустила меня в вагон, предоставив третью, багажную полку. И для меня начался уже как бы вполне обычный путевой быт, тянувшийся, должно быть, не меньше недели.

Я оказался в офицерском вагоне. Лейтенанты, капитаны… Кто – ехал на побывку, в отпуск, кто – из госпиталя. Наверное, потому и настроение у них было приподнятое. Но, кроме того – их озаряла душевная щедрость, питаемая, как я теперь думаю, чувством своей правоты как поколения, на долю которого выпала задача спасения Отечества. Это были добрые люди. Ни у кого из них не возникло и малейшего сомнения по поводу законности моего пребывания в их среде. Никто даже не спросил, как я затесался в их вагон! Я сказал, что еду учиться – в Художественную школу при Академии, в Самарканд. И это не только сняло все возможные вопросы, но и встретило полное понимание и даже – уважение. «Учиться едешь? – Молодец!»

Душой компании – был старший лейтенант Сусанов. (До Войны он работал в каком-то клубе с Лебедевым-Кумачем). Заводной, веселый рассказчик, не избегавший в своих повествованиях и историй, связанных с личными похождениями. Он сказал как-то: «Ну, что у тебя козлиный пух на подбородке, – давай, обреем!» И меня торжественно посвятили в «мужское сословие».

Еще в купе ехал бледный черноволосый капитан с характерным еврейским профилем. Он спросил: «Нарисуешь меня?» В вагоне трясло. Карандаш дергался. И не знаю, что уж у меня получилось на тетрадном листке в клеточку. Но капитан посмотрел и – «признал себя». Все подтвердили: «Похож!» Он взял и спрятал рисунок, а в знак благодарности сам предложил мне прокомпостировать мой билет. Сошел в Ориенбурге, где поезд стоял довольно долго и «узаконил» мое существование в офицерском вагоне. Ведь до этого я ехал как бы зайцем и очень боялся, что меня «попросят»…

Помню главное мое чувство от встречи с этими веселыми и душевно открытыми людьми: я среди них – свой, как младший брат – среди старших.

Как-то ночью, на одной из станций вдруг раздался дикий крик: «Не дашь матрас – психану!» – Сообразительная проводница быстро погасила шум – нашедшимся, конечно же, матрасом. А новым пассажиром оказался капитан – летчик, с которым мне еще предстояло встретиться.

…Подолгу глядя в окно на медленно колышущиеся степи, где порой глазу не за что было уцепиться, и сочиняя стихи, (пытаясь сочинять, ибо получалась в основном первая строка: «Я навстречу солнцу качусь…»), через какое-то время я, наконец, доехал до Ташкента. Языком суровых лет Ташкент был осмыслен как место, где всё тащат. То есть крадут. И я крепко прижимал к себе чемодан со своими пожитками. До Самарканда – еще день езды. А поезд – надо брать штурмом. Кое-как я пристроился между вагонами на переходе, где под ногами ходили железины. Сильно продувало, и я замерз. Хотя утро было солнечное, но под зелеными, усыпанными плодами, деревьями на траве лежал иней. Только к вечеру, когда поезд вошел в горы, удалось протиснуться в блаженно душный тамбур вагона. В тесноте какие-то солдатики, видно, из музыкантской команды, пели тогда лишь появившуюся песню: «Темная ночь, только пули свистят по степи…»

И в Самарканде, встретившем меня очень редкими огнями, ночь была и впрямь темная. Непроглядная. Куда идти? Куда деваться?.. Вдруг слышу: «А ты что тут делаешь?» – Знакомый по офицерскому вагону (впрочем, там мы с ним и не перемолвились!) капитан-летчик, тот самый, который грозил проводнице: «Не дашь матрас – психану!» Я объяснил, что не знаю, куда идти. «Ладно, завтра утром разберешься – идем со мной!» (Сейчас я поражаюсь, что у меня не возникло ни сомнения, ни недоверия!) Пошли. В сплошной темноте. Но капитан шел среди дувалов, как по своей квартире. Останавливаемся перед каким-то домом. Он стучит. За дверью – женский голос. «Люся? – Открой, это я». Входим. Что-то вроде общежития или дома крестьянина. «Вот, устрой нас с другом». Комната. Две постели. Чистое белье. После дороги – блаженство! Так мы и проспали до утра. Никакой платы никто с меня не спросил. «Счастливо!» – сказал летчик. И – всё… К стыду своему, я даже не спросил, как его зовут.

Выяснилось, что Академия – совсем неподалеку, в здании обычной школы, на улице, по которой дважды в день ходил в Старый город крикливый паровозик-кукушка, а иногда улица наполнялась плывущим звоном колокольцев, – величественно колыхаясь, передвигался караван верблюдов. Экзотика! А в интернате жили впроголодь. И мамину заботу – реально – я ощущал всякий раз после того, как, продав на барахолке очередную рубашку, из тех, что мама напихала мне в чемодан, покупал грецкие орехи, урюк, изюм или рис – варил с другом на костерке кашу.

Мама оставалась в Саранске совсем одна. Отец в это время уже вернулся с Институтом в Ленинград. А мама не поехала – ждала меня. И в марте 44-го, когда Академия реэвакуировалась из Самарканда в Загорск, я по пути, сойдя с эшелона, «завернул» к маме… Привез ей немного урюка и полмешка (килограммов пять)…соли. Когда я жил еще в Саранске, то, что-то делая на кухне, нечаянно выронил банку с солью, и она почти вся угодила в крысиную дыру. К тому времени, когда я навестил маму, соль уже не была драгоценностью. Но я как бы исправлял свою оплошность, хотя мама меня за нее и не бранила…

* * *

Когда-то меня поразила – уходящая в историю – геометрическая прогрессия числа моих предков: родителей – двое, бабок и дедов – четверо, прабабок и прадедов – восьмеро и т. д. Словом, ко времени Куликовской битвы мои предки – весь народ. (Я как-то высказал это соображение Илье Фонякову, и он оформил его в собственных стихах). Но дело не только во впечатляющей арифметике. Суть в том, что (прежде всего!) через своих прямых родственников мы приобщаемся к народу. И народ предстает перед нами – нет! – входит в нашу жизнь (становясь чем-то сокровенным) – лицами наших родных, самых близких. Ими – повернут, обращен к нам. И у меня эти лица добрые. Души добрые… Они принадлежали людям бесхитростным и праведным. Были ли у них свои слабости? Конечно, были. Но добрые качества перевешивали. Среди них не было стяжателей, хапуг лжецов. Все работали, не щадя себя. Жили – заботой о детях. А мама и Нюра – вообще натуры редкостные по своей преданности и самоотверженности. Самоотверженность и жертвенность – «доказательство» их любви, их святости. Для меня, во всяком случае… И они – прежде всего! – мой народ…

Да и отец вовсе не был персонажем отрицательным. Ну, увлекался женщинами. Выпивал. Но, может быть, в те времена и трудно было иначе («Отважно пил со стукачами, дабы лояльность доказать», как писал я о нем в шуточном юбилейном поздравлении к 70-летию). Работать-то отец умел. Его ценили и коллеги, и ученики. Дома – до Войны – стоял его чертежный стол под лампой, движущейся на роликах. И сколько раз, бывало: просыпаясь ночью, я видел в щель из-под двери – полосу света из соседней комнаты. Отец работал.

«Как ныне сбирается Вещий Олег» – начинал патетически декламировать отец.

Это было именно декламацией. Она возбуждала, завораживала своей чеканной поступью, затягивала куда-то своим властным течением. Но я уже знал, что Вещий Олег должен погибнуть. Коварная змея, шипя, непременно выползет из конского черепа и – ни за что! – смертельно ужалит Вещего Олега. Я не хотел его смерти. Я боялся ее, каким-то краешком детского разумения догадываясь, что это и МОЯ смерть… И чтобы не допустить ее, не дойти до нее, крепко-накрепко затыкал уши, а вдобавок кричал во всю мочь и топал ногами.

Отец прекращал декламацию. Но явно не понимал меня…

* * *

…Не так-то легко было отличить правый ботинок от левого. Еще труднее – попасть в дырочку ботинка размахренным шнурком. Немножко лучше окружающий мир виделся исподлобья, в прищуре… Мама заметила эти прищуривания и отвела меня к врачу. Он прописал очки.

Двор отреагировал сразу же и четко, по законам стаи отторгая отклонение от нормы. Моя беда – мне же ставилась в вину. Очкарик! Четырехглазый! Слепой! – Дразнилка выделяла, отчуждала, давала неоспоримую санкцию не допускать в особо серьезные игрища и затеи. Правда, как выяснилось, с помощью очков (+5) иногда удавалось прикуривать от солнца. Это несколько повышало мои акции, как-то примиряя обитателей нашего двора со мной. При том, что аргумент «Уйди, очки разобью!» всегда был наготове.

Но клеймо отчуждения оказалось и тем, что заставляло, замыкаясь в себе, задумываться, сосредотачиваться на тех вещах, которые – в противном случае, – возможно, меня бы и не задели. Отчуждением подстегивалось пробуждающееся самосознание. Иго – со временем – переплавлялось в благо…

* * *

Ну, конечно, помнишь, не можешь не помнить: мы сидели на скамейке в сквере недалеко от метро «Парк Победы». Что-то пережидали и ели мороженое. Рядом, у наших ног, чирикая и трепыхаясь, прыгали воробьи. Как не понять – тоже хотели полакомиться! И ты стала бросать им кусочки мороженого. Они резво склевывали его, а ты бросала еще и еще… И был среди них, в их бойкой стайке, какой-то захудалый и нерасторопный воробыш. Тебе хотелось подкормить и его, поддержать невезучего. Не тут-то было! Дружный воробьиный коллектив не подпускал его ни к тому, ни к другому кусочку. Братья как будто были в сговоре и с единодушным азартом набрасывались на него, – клевали беднягу, оттесняя, отгоняя прочь. «Нормальные» воробьи отбраковывали «ненормального». Он был неполноценен и потому обречен. И помочь ему было невозможно… Воробьи учили нас уму-разуму. Разыгрывали притчу, суть которой давно угадывалась нами, но вдруг проступила с ясностью математического закона.

Много позже я прочитал в газете заметку о белой вороне, которую пришлось спасать, потому что на нее всем скопом набрасывались серые подруги. Ворона, вроде бы, не была неполноценной, но слишком выделялась среди своих сородичей. И ее ожидала та же участь, что и нашего воробья. Природу не переспорить, а она стремилась сохранить свой стереотип. Не случайно наш язык ввел «белую ворону» в поговорку, имеющую уже символический смысл. Да и каждый из нас – так или иначе – ощущал себя среди других «белой вороной»… Только «белые вороны» – из числа людей – становятся теми, кто начинает задумываться или заниматься нелепыми делами – рисовать, писать стихи…

Вспомнил я еще и давнюю ситуацию: в школе, где я начинал свое ученье, в нашем классе, был ученик по фамилии Верхушкин, – обсыпанный веснушками, рыжий. Вспомнил, как ему ни за что, походя, доставались щелбаны и подзатыльники.

Потом я даже написал стихотворение:

* * *

В каждом классе непременно

рыжий должен быть,

чтоб его

на переменах

можно было

бить! —

Потому что отвернулся,

лишь увидел

шиш,

потому что подвернулся,

потому что – рыж!

Среди умных – ну, конечно! —

глупый должен быть,

чтоб над ним работать

нежно,

направлять,

учить.

А иначе бы едва ли

в областях страны

сами умные узнали,

что они – умны!

Стихотворение шуточное. Но – с подковыркой. Тогда, в 50-е годы каждый пишущий мог легко стать предметом «дружеской» проработки, идеологическим козлом отпущения. Я уже вполне понимал это. И все же, не подозревал о том, что прикоснулся к одной из вечных и стержневых проблем человечества – проблеме «одного» и «всех».

* * *

Поскольку люди стали жить общественно, и поддержание универсализма общества в приспособлении к меняющимся обстоятельствам требовало специализации индивидуумов, коллектив сохранял (хотя и не всегда: пример Спарта, где слабых младенцев бросали в пропасть) «ненормативные» человеческие особи. Нестандартность человека могла сработать на пользу коллектива в определенных условиях. Всё же, по-видимому, нестандартность принималась до каких-то пределов. Консолидация членов коллектива всегда предполагала их нивелировку – в том или другом плане. Чему и служили заповеди, каноны поведения. – Писанные и не писанные.

* * *

Мне года четыре… И меня с группой других ребят нашего двора кто-то из взрослых вводит в большую комнату на первом этаже соседнего дома, тускло и, мне кажется, таинственно освещенную голой электролампочкой. Какой-то праздник. Скорее всего – 7-е ноября. Скопление народа, толчея, оживление и предвкушение чего-то особенного. Детям раздают подарки! Топчемся у столов, заваленных пакетами. Наконец, подходит и моя очередь. Но моей фамилии в списке нет. Мне подарка не положено. В памяти оседает чей-то голос: «Они богатые!» Лишь постепенно догадываюсь, что это о моей семье. Непонятно. Мы, также, как и наши соседи, ежедневно жарим картошку, варим пшенную или перловую кашу… Не в силах осмыслить, за что меня – ТАК, плетусь обратно к двери. Какая-то женщина подходит ко мне, как будто давно знает меня, начинает утешать. Тут до меня что-то доходит, и слёзы сами выкатываются из глаз, текут по моим щекам. Женщина гладит меня по голове, пытается чем-то угостить. Но я реву. Первый раз в жизни мне дали понять, что я не такой, как другие. Меня отделили, отсеяли, отсортировали. Я – не со всеми…

Ранние травмы – самые глубокие, остающиеся навсегда. И, вспоминая описанный эпизод, я уже не довольствуюсь той мотивировкой – они, мол, богатые; богатыми тогда могли быть разве что нэпманы, – еще не вполне придушенные. Богатство в те суровые годы – 32-33-ий – слишком бросалось в глаза. Скажем, если у кого-то из ребят появлялся – нет, не велосипед, – самокат! – они стали появляться года с 36-го, – это становилось событием всего двора. Суть заключалась в ином. Отец мой был архитектор. Вежливо изъяснялся даже с дворниками. Говорил культурно. Это все знали. Но это, видимо, и инкриминировалось ему как признак барства, принадлежности к интеллигенции. Интеллигенция же числилась «не своей», чужеродной и пребывала под подозрением. Ее надлежало укорачивать, показывать ей «свое место». Мне – четырехлетнему – и показали! – Не думая о том, какую честь мне воздают!

* * *

Как правило, чем-то выделяющийся человек вызывает реакцию неприятия, отторжения. Убить его, чтобы ассимилировать духовно, – вот закон отношений личности и коллектива, неповторимого и стереотипного. И посмертная слава убитому – покаяние перед ним. Так складывается и вновь, и вновь проявляется ритуал жертвоприношения. Он, в чем убеждает Фрезер, универсален для всех человеческих сообществ.

* * *

Страсть, злость, ярость – чувства животного. Покаяние – чувство человека. Лишь побывав животным, отдав себя ярости, человек постепенно осознает свою вину, приходит к покаянию и только тогда в полном смысле слова становится человеком. Человек – животное кающееся.

* * *

«Быть, как все» – это защитная реакция, направленная на то, чтобы достичь определенного среднего уровня массы и раствориться среди других. Реакция, призванная скрыть неуверенность в себе. Акт самообороны. А, может быть, и мимикрия…

Сон: кто-то показывает мне книжку. (Кажется, Клод Моне, – письма) – с прелестными, пушисто-нежными, как бы робкими рисунками. Они виделись мне очень отчетливо. И первая радостная мысль: «Покажу Асе!» И тут же – отрезвление: Аси нет. Как от толчка просыпаюсь.

* * *

Иногда, когда ей было особенно тяжело, и приходилось подолгу лежать неподвижно, она, преодолевая боль, все же подтягивалась на раме, прикрепленной к кровати, стараясь заглянуть куда-то вбок.

– Ты что? Там что-нибудь увидела?

– Да, нет. Так…

Потом, по прошествии скольких-то лет, мне тоже пришлось лежать больным на том же месте. И я часами смотрел на окно. Сквозь его переплет виднелся дом на противоположной стороне улицы. Трудно было пошевелиться. И окна дома напротив словно бы пристывали, примерзали к переплету моего окна. И хотелось сломать это впечатление. Доказать, что они настоящие, а не нарисованные…

* * *

Плакала (правда, очень редко): «Птичку жалко». Никакой птички не было. Но было усиленное, должно быть, болью, – чувство отпадения. Отпадения от всех, прощания с собой.

Еще до поездки в Москву (в специализированную клинику) Ася как-то призналась мне: «Папа, я уже устала… А главное – рвутся ниточки… Мечтала о телефоне у постели, а вчера – на каталке – подъехала к телефону в коридоре… А позвонить – некому! Кому я нужна?..»

* * *

Все доводы разума «за». Надо что-то делать. А значит, рисковать. Это дает хоть проблеск надежды. Но ляжет на операционный стол Ася, а не я, резать будут не меня, а её. Вправе ли я подвигать свое дитя на новые испытания, новые муки, которые могут и не принести результатов? Увы, нам не дано ведать, что мы творим.

* * *

Тебе необходима была надежда. Ты надеялась. И твоя надежда обязывала меня выбирать, принимать решения. Твоя судьба делала меня своим орудием: нельзя кормить надежду бездействием. Нужно хотя бы начать действовать. И то, что было очень и очень нелегко, – попасть в эту, недавно открытую (и разрекламированную!) московскую клинику, как бы подтверждало необходимость попасть именно в нее.

* * *

Старшая медсестра – женщина, одухотворенная своей уходящей красотой, – вскинула на меня серьезные и внимательные глаза. Нет, она не оттолкнула, не отвела в сторону мою руку, протягивающую ей коробку конфет. Должно быть, понимала, что это вовсе не взятка, а лишь подобие умилостивительной жертвы, глухой отголосок того, что некогда было приношением в храм. – Она с этим сталкивалась не однажды; и только сказала: «Зачем?» – протяжно посмотрев на меня; не с высокомерием, но с какой-то печальной отстраненностью, из далекого далека… Только впоследствии прорезалось значение этого взгляда. Да. Она была причастна к высшим силам, но и она ничего не могла сделать, – сверх того, что должно было произойти.

* * *

Положив на каталку, Асю оставили в больничном коридоре и как будто забыли о ней. Не дали даже одеяла. Она терпела, пыталась улыбнуться. Десять минут, пятнадцать, двадцать. Никого нет. Во мне всё закипало. Я пошел и разыскал дежурного врача. Не спеша, неуклюжей, развалистой походкой он подошел к каталке. Огромный, гориллоподобный. Еле сдерживая себя, стараясь не слишком повышать голос, я разрядился: «Как Вы могли оставить больную?» Он не обращал на меня внимания, что-то поправлял (или делал вид, что поправляет) в каталке. А когда я не выдержал и почти закричал: «Вы не думаете, что можете ответить?», он, выпрямившись, спокойно и внятно проговорил: «Перед кем?» На меня дохнуло таким холодом имперсональности, идущим не иначе, как из космических бездн, что я осекся…

Ася потом меня корила: «И чего ты стал качать права с этим мясником?» Как выяснилось после, он был хирургом. Но не нейрохирургом. И именно он делал Асе операцию.

Действительно, перед кем ему было отвечать?..

* * *

Доходило с большим опозданием: больница – это решето. Это лишь ускоритель процесса естественного отбора: одного – направо, другого – налево. Кого еще держит сама жизнь, тот не проходит в ячейки решета. А кого жизнь держит уже слабо – проскакивает.

Веселая миловидная медсестра несет по коридору наполненный шприц, даже не прикрыв его ватой…

* * *

По выражениям лиц, замкнуто-ритуальных, по скупым жестам и многозначительным сценическим паузам я читал или, скорее, реконструировал мысли врачей: «Мы не лечим. Мы разве что создаем критические ситуации, которые позволяют ускорить процесс – отделить жизнеспособных от нежизнеспособных. Мы – ассистенты судьбы, подручные, обеспечивающие декорум».

* * *

«Какой смысл бороться за жизнь человека, который сам себя хотел вычеркнуть из жизни?» – такова мораль большинства «нормальных» людей. Помню, как отреагировала чиновница из Смольного, к которой пришлось мне придти на поклон. Переспросила: «С четвертого этажа? На асфальт?» И – высокомерно усмехнувшись: «А теперь – жить хочется?»

* * *

Я доверял им, – врачам. И тем самым как бы участвовал в их заговоре. Заговоре профессионального бессилия. Они, видимо, гораздо раньше самых тяжелых дней считали Асю безнадежной. Дежурный врач, которому пришлось принимать ее смерть, сказал, имея в виду девушек, лежащих вместе с нею: «Ведь все они обречены. Днем раньше или чуть позже». Он хотел нас (меня и Нюру) утешить…

* * *

Прежде – в дедовские времена – приборы, с помощью которых брали кровь, стерилизовались на месте. И было много случаев внесения инфекции. Теперь их стерилизуют централизованно и «спускают сверху». Случаи заражения не прекратились и даже не сократились. Но была найдена формула коллективной безответственности. Когда «никто не виноват» (и не с кого спросить), – всех это устраивает. То, что нисходит сверху, нисходит от Бога.

* * *

В поведении и манере держаться Главного угадывалась своя философия. Докучливых родственников следует внимательно выслушивать, но ничего определенного не говорить. Очень важно поставить перед ними задачу. Скажем, какое-то лекарство мы получаем через два дня. Но пусть – уж очень заботливый и дотошный – папаша достанет его сам. Пусть побегает, поищет. Поднимет на ноги всех своих знакомых. Займется делом. И нас не будет тормошить. Пусть поизрасходует свой порох. Достанет – так успокоится на время. И будет уверен, что трудность поисков лекарства будет способствовать более успешному лечению: дефицитное – значит самое эффективное.

А еще лучше намекнуть, что, де, в недрах военных предприятий уже изготовляют некий препарат… Пусть отправляется за Жар-птицей!..

* * *

И когда человека уже нет, врачу никто не предъявит счет: исключен сам повод для тяжбы, предмет разговора. Ничему не поможешь, ничего не вернешь. А по записям в журнале всё и должно было так быть, как стало. В чем же тогда ответственность врача? Выходит, он всегда прав и никогда не ошибается. Коллеги же его не будут судить, потому что завтра сами могут оказаться в таком же положении. Это этика профессии, круговая порука посвященных, прикосновенных к игре жизни и смерти…

* * *

С «удачливого» суецидника и взятки гладки! А с «неудачливого» – уж извините! – Самоубийство – аномалия, извращение, таящее в себе вызов! И кроме физических мук, уж будь любезен испить чашу мук душевных. Да, ты (пока!) остался жив. Но ты не такой, как все. И не только потому, что покалечен. Но и потому, что думаешь иначе. Что ж, ты, каракатица, сейчас-то цепляешься за жизнь? За такую вот… А?..

* * *

После вливания крови, выражаясь терминами медицины, Ася дала температурную реакцию. «Странно, – сказал лечащий врач, – второй случай! Надо проверить поступившую партию». (Имелась в виду консервированная кровь). Он – лечащий – был добрым и примирившимся со всем человеком. И, пожалуй, подошел бы больше к роли священника, чем врача. Очевидно, он знал, что Ася умрет в воскресенье, 19 августа. И его в этот день не было. Принимал смерть Аси другой врач. Тот, который говорил в утешенье, что здесь все обречены…

Как я узнал потом, медсестра еще в начале дня сказала Нюре, отозвав ее в сторону: «Сегодня Ася умрет». Они знали… У них всё шло по расписанию. А мы шли утром в больницу, как обычно. Уже успев привыкнуть к маршруту, сначала на автобусе, потом в метро, через весь город. Шли с чувством оцепенелой надежды… Светило солнце. И только в мозгу у меня (подсознательная самозащита, заслонение?) назойливо крутилась какая-то дурацкая скороговорка. Но я и в мыслях не допускал того, что было уже предуготовано на сегодняшний день…

Ася обливалась потом. Я думал, что это кризис. Ведь, все-таки, было поначалу какое-то улучшение. Нюра постоянно меняла ей рубашки, – выносила то одну, то другую во двор, просушить на солнце. И заодно вдыхала глоток свежего воздуха, – она уже знала…

* * *

– Чем же она тебе не нравится? – спросил я Асю об Оле, её соседке по палате, тоже спинальнице.

– Она слишком хочет жить, – ответила Ася. И слово «слишком» было подчеркнуто интонацией. Это желание для Аси, как видно, выпадало из каких-то представлений о порядочности. Казалось неэстетичным, что ли.

Я возразил: «Ведь это естественно, человек и рождается для того, чтобы жить». Ася смолчала. Хотя довод мой явно не убедил её. У нее была своя позиция и своя правда. И она сама подготавливала себя к приятию своей судьбы. Искала аргументы. Но, конечно, ждала и их опровержения.

* * *

Всегда ли правильно судить «с позиций жизни»? То есть, предполагая жить дальше. Может быть, иногда человек вправе судить с позиций «после жизни»? И тогда – он более свободен? Может быть, потому и вызревает презрение умирающих к живущим? Ведь это – защитная реакция перед лицом вплотную приблизившейся смерти.

* * *

Но, возможно, она знала предел своей жизни, и жизнь эта вовсе не оборвана, а завершена, как и положено быть завершенной её жизни. – Подобно картине, оставленной в стадии эскиза, гениального намека, которую и невозможно, и не нужно продолжать: продолжишь – испортишь; закончишь – потеряешь счастливое озарение начала… Или это я, в очередной раз, сам себя успокаиваю, обманываю, ищу оправдания?..

* * *

И опять возникала потребность говорить о себе в третьем лице…

Не оттого ли что у него фактически не было отца как учителя, наставника, как старшего друга-мужчины, в нем самом обострилась эта жажда: возместить – ему недоданное, отдавая себя – своим детям. Причем, девочкам. Одна из них, старшая, с первых же лет взбунтовалась против «его» истины. В ней – в старшей – слишком давало о себе знать женское, непосредственно эмоциональное начало. Другая, более похожая на него и тоже очкарик, уловила то, что исповедовал он – приоритетность творческого устремления, восприняв «его» истину со всей доверчивостью, серьезностью и пылом. По силам ли была ей эта «истина»?

* * *

Как отец мог не желать сына? И возможно, его второе дитя догадывалось о сокровенном отцовском желании и ощущало себя без вины виноватым? И, наверное, стараясь походить на отца, предъявляло к себе завышенные и даже чрезмерные требования. Девочка неосознанно искала в себе мальчика. В нравственном смысле она была максималистом. В физическом же – нескладешкой. Спотыкалась там, где легко пробегала ее старшая сестра.

* * *

Вот и повторяй, повторяй: «Дитя мое, прости меня!.. Я, бог-отец, отвечаю за всё произошедшее. Я не только послал тебя на крестные муки, главная моя вина в том, что я передал тебе бремя представлений, оказавшихся для твоей земной ипостаси непомерными. Непомерными именно потому, что ты приняла их – как свое, кровное»… Но мог ли я не стремиться передать тебе самого для меня дорогого?

* * *

Мать девочек погибла, когда одной было 8, а другой 5 лет. Ему приходилось совмещать роли матери и отца. Но заменить мать, конечно, он не мог. А отцом для каждой из них он оказался разным. Младшая, нуждавшаяся в его поддержке, тянулась к нему, а это не могло не вызывать ревнивого отторжения старшей. Получалось, что любил он только младшую. И – будто бы! – во всем ей потакал. А он лишь стремился ее защитить, подстраховать…

* * *

Вместе с чертами лица она унаследовала от него те же диоптрии. Когда еще не носила очков, надевала тапки на «безразличную» ногу. Это выражение стало семейным присловьем: у Аси опять всё «на безразличную ногу». Он-то помнил, как неимоверно трудно было ему в детстве зашнуровывать ботинки: металлический наконечник очень быстро соскакивал со шнурка – и попасть растрепавшимся концом в дырочку составляло сущее мученье. Потому он не только понимал, что её нельзя оставить в состоянии беспомощности и сам постоянно старался помочь ей, но и чувствовал её изнутри, как себя. И, наверное, тем больше было искушение творить её по своему образу и подобию. Это ли не было грехом?

* * *

О чем же был этот последний Большой Разговор? Не помню. Начисто ушло из памяти – будто и не было самого предмета разговора. Не помню, и с чего он начался. Вроде бы, с какого-то чисто бытового ничтожного повода. Но – подобно обвалу от малого камушка – обрушился лавинообразно. Как сон, его трудно пересказать, но от этого он для меня не менее реален. Сохранилось в памяти лишь волнение того разговора, нервная, мучительно-запинающаяся интонация, составляющая смысл его катастрофической мелодии. Должно быть, смысл этот уплотнился со временем и – в перспективе лет – обозначился как разреженный туман, сгустившийся по мере отдаления от него…

А было это, когда жить оставалось Асе несколько дней. Когда на нее периодически накатывали приступы озноба. В кратком промежутке между ними. Она в чем-то меня упрекнула и продолжала настаивать, возводя из ничего свою обиду. Я, не чувствуя себя виноватым, так как, по-моему, претензии были нелепы, оправдывался, возражал. И, должно быть, слишком горячо. Да, да, не следовало мне с такой одержимой настойчивостью отстаивать свою правоту. Какое затмение на меня нашло? – Она ведь искала признания, оправдания, что, может быть, хоть немного помогло ей существовать. Её упреки были как бы последним вызовом жизни. Последней надеждой на то, чтобы закрепиться на этом берегу. Если бы я принял их! Несмотря на всю абсурдность предъявляемых мне обвинений, я должен был «покориться». Признав себя виноватым, я признал бы правой её. Правой – «сейчас», а не «потом», когда её уже не стало, и когда всё равно на меня легла вина перед нею. Мне было предложено такое испытание, которое я не выдержал…

Словно уже эхом самой себя, она еще продолжала меня упрекать, а я – как будто о чем-то начиная догадываться – умолк. И только гладил и гладил её руки. Но она уже отплывала, и незримый прогал между нами безмолвно ширился…

* * *

Я спускался в кабине лифта с женщиной-врачом, очень внимательной, почти кроткой, напоминавшей ангела. Она только что смотрела Асю. Это было в пятницу. Ася умерла в воскресенье. И вот, в кабине лифта, она – врач-ангел – говорила: «Всё еще совсем не безнадежно». Может быть, ангел жалел меня?..

* * *

Бессмысленно добиваться от врача, чтобы он явил «истину». У него всегда есть оправдание: «Я не Бог». И как бы ни было безнадежно положение больного, врач должен поддерживать веру – его и его близких – в чудо. В то, что иногда случается, но во что он сам не очень-то верит. И только тогда, когда наступит конец, он скажет: «Всё было предрешено». Хотя вчера еще говорил: «Да, нет, не всё еще безнадежно». Тогда надежда была его святым сомнением в правоте науки.

* * *

Как белка в колесе… Вновь и вновь живу тем последним днем Аси. И не выйти из него. Не вырваться из этого круга воспоминаний. Стремительно пробегаю их, как будто где-то, все-таки, затерялся поворот сюжета в другое русло…

* * *

Трезвые люди говорят: «Пусть жестоко звучит, но поставлена какая-то точка». Со стороны всё ясно…

Борьба за жизнь Аси – всех нас держала. Своим горизонтальным положением она заставляла нас чувствовать свою «вертикальность». А теперь хочется упасть и не подниматься. Пустота… Зияние пустоты…

И всё звучат ее последние слова, сказанные Нюре, пославшей меня домой за боржомом, якобы, необходимым для Аси: «Папочка, наверное, заблудился»…

* * *

Как будто в боржоме было дело. Как будто он был той живой водой, которая могла принести спасение! – Я сам себя убедил в этом и поверил в это. И мчался на такси через всю Москву, туда и обратно.

Когда возвращался, – над домами, в перспективе улиц, – лопающимися почти одновременно ракетами дымно расцветал салют. Был какой-то праздник… Ася, как потом рассказала мне Нюра, тоже видела этот салют. Спросила: «Что это?» – Нюра ответила. – «Ладно, – сказала Ася, – мне это уже неинтересно»…

Я очень спешил. Когда вернулся, Ася еще судорожно глотала кислород, не приходя в сознание. Но – несколько секунд – и врач вынул кислородную трубку из ее рта…

* * *

Не могу себе простить того, что не был с Асей в последние минуты ее сознания. Поддался самообману. Убедил себя в необходимости того, что делаю. Еще надеялся, хотел надеяться. Потому и готов был верить…

Нюра прикрыла меня собой…

* * *

И еще – из вспоминаемого…

Толя Дмитренко, замещавший директрису, подчеркнуто пренебрегая официальной субординацией, выкатил на меня глаза: «Какого хрена примчался? Уж если ты такой щепетильный, мог бы послать телеграмму о продлении отпуска». Поэтому убеждать себя, что я приехал на один день из Москвы в Ленинград по делам службы, было ни к чему. Грех играть с собою в прятки, прибегая к мотивировкам, оказывающимся на поверку уловками. Просто – мне была необходима передышка. Пусть хотя бы на день – но заслониться от неотвратимо надвигающегося. Схватить глоток воздуха перед неизбежным погружением в глубину…

Ты встретила меня, ни о чем не расспрашивая. Тихо, светло… Сон растворил мое состояние приговоренности. – На мгновение. Мгновение я младенчески спал после бессонной ночи в поезде. Потом – звонил телефон. Жизнь сохраняла видимость прочной обыденности. Надо было ехать в Музей – за билетом. Говорить с Толей. Вот тогда-то, когда он сказал «какого хрена», мне стало ясно, зачем я приезжал. Но я еще недопонимал, что приехал именно к тебе – антиподу Аси (заменить мать которой ты и не пыталась!) – молить тебя о пощаде. Как Бога, как Судьбу. – В своем покаянии перед тобой уповая на твое всевластие… Ты услышала только то, что могла услышать. Слишком долго я делил себя между вами…

А еще – в тот день – был удивительный город, Петроградская. Шел август. Безветрие, ясность. Но солнце не резкое и какое-то пристальное. Краски глубокие, четко выявляющие рельеф каждой формы – эркеров, скульптурных вставок, причудливых и немного наивных башенок, оставленных эпохой модерна. Город был таким, каким, наверное, хотел бы запомниться…

* * *

Директором ЦДЛ, где проходила выставка асиных работ, был пожилой и весьма благожелательный человек, старый хозяйственник. Звали его Борис Михайлович. Как мне сказали еще до устройства выставки, он всем заправляет и во всем может помочь. Когда Ася умерла, я пришел к нему в кабинет и сообщил об этом, – имея в виду, что мне придется вскоре снять и забрать работы. Он с серьезным вниманием принял известие о кончине моей дочери. Задумался. Затем, после паузы (как будто он открыл рецепт воскрешения Аси!) решительно произнес: «Да. Надо повесить объявление. Сейчас же распоряжусь» Сам акт деяния (не столь уж важно – какого) для него, видимо, только и мог быть подобающим ответом… Когда мы ехали в такси к моргу и на похороны, то проезжали как раз по улице Герцена. Мимо ЦДЛ. Аси уже не было. А работы ее еще висели. И люди подходили к ним…

* * *

…Тогда я еще не был лично знаком с Д. С. Бисти. Ему очень понравились асины работы. И он написал заметку, которую напечатала «Правда». Ася успела увидеть ее. Прочитала название: «Узнай незнакомку» и усмехнулась: «Что они прицепились к «Незнакомке»? (Несомненно, так окрестил заметку редактор). Это был один из самых ранних ее циклов, исполненных еще в художественной школе. Она давно его переросла. А прочитала напечатанное о ней очень спокойно, почти равнодушно. Тщеславие никогда ей не было свойственно.

* * *

Мои последние отчаянные попытки как-то помочь Асе ни к чему не привели. Бисти связал меня с неким светилом, работающим на космос. «Космический» врач позвонил Главному врачу Клиники и говорил с ним. Потом, не вдаваясь в подробности, сказал мне: «Положитесь на судьбу». Это означало: «Смиритесь! – Судьба сама допишет свой сюжет».

* * *

Как же, все-таки, старшая медсестра, еще продолжавшая нести свою увядающую красоту, посмотрела тогда на меня? – С царственным безразличием? Нет, пожалуй, с охлаждающим спокойствием Снежной королевы. Ее сердце помнило, что оно вовсе не ледяное, но в стране белых – снежных! – халатов не могло быть иным.

Не тогда ли ее аккуратно подведенными глазами как-то по-особому, с почти заботливой пристальностью глянула на меня Судьба?

* * *

Каждый день Ася ждала меня. Я был ей необходим. Я должен был держаться, чтобы поддерживать ее. Вопрос стоял так: стараться сохранить то, что имеешь, или попытаться что-то предпринять – с надеждой на улучшение. Шансов было немного. Но и ничего не делать – тоже не значило обрести спокойствие. Всё равно над Асей висел Дамоклов меч. Ей грозил уросепсис.

* * *

Опять и опять всплывают в памяти какие-то детали…

Мое письмо Асе из подмосковного Дома творчества – в октябре 1974 года – шло семь дней. Пришло тогда, когда Ася уже лежала на операционном столе. Если бы она получила его накануне!.. Может быть, всё сложилось бы иначе…

* * *

Снится сон, в котором есть что-то от многосерийного телефильма. Я вновь и вновь попадаю в него. И снова – в этом сне – встречаюсь с Главным врачом и разговариваю с ним, продолжая неведомо когда начавшийся разговор. Странен этот разговор. Я ничего не спрашиваю. Но врач слышит мои вопросы. Он ничего не произносит, но по едва заметным изменениям лица, по редким и вроде бы малозначащим жестам я улавливаю мысли, которые лишь по пробуждении облекаются в слова…

…«Вы же понимаете, Клиника – форпост ХХI-го века. И Вам необходимо понять его философию. Поймите, лечение – это вторжение в организм. Но любое вторжение обостряет противоборство начал жизни и смерти. Схватка их становится более интенсивной и драматичной, а исход борьбы – ускоренным. Вы доверили свою дочь нам, но тем самым согласились с этими условиями игры…»

* * *

Главный врач говорил уже как Главный – в каком-то расширительном значении… Он продолжал.

«Предлагая медикам задачу очень и очень нелегкую, прямо скажем, связанную с огромным риском, мы как бы требуем от них ускорить решение проблемы. И они ускоряли! Всеми силами старались помочь больной… И Вы знали, что гарантий в нашем деле быть не может. Конечно, конечно. Не говорили… Искусство врачевания – искусство сокрытия от больного истины его положения. Врач как можно дольше говорит и больному, и его близким нечто обнадеживающее или неопределенное. И только в последний миг у близких, а иногда и у больного открываются глаза. Но этот миг краток. Сделать его как можно более кратким – высший пилотаж врачевания. А потом – совершившийся факт. Родные плачут. (И это хорошо как проявление Жизни!) Ну, дадим брома. В конце-концов и они согласятся с фактом. Примут его, чтобы жить дальше…

* * *

…Нет, что Вы!.. Мы не обманывали. Всегда остается – пусть ничтожная! – доля вероятности, что человек выкарабкается. Сколь ни многоопытна наша наука, она все же не в полной мере способна учесть все прихоти природы. На эту ничтожную долю вероятности, если хотите – на чудо, и вправе надеяться родственники больного.

Повторяю, Вы же сами заключили с нами некий договор. А значит, стали нашим сообщником… И это – всего лишь целесообразность.

* * *

Наша Клиника – зародыш общества, нравственным принципом которого является гуманизм целесообразности. С точки зрения общества, нецелесообразно влачить существование калек. Нет, общество не убивает их. Но оно не мешает им естественно развиваться, то есть идти к своему логическому концу. Это не более, чем выражение энтропийного процесса, присущего любой системе. Общество может противостоять энтропии лишь в определенных – перспективных! – направлениях. Иначе говоря, заниматься тем, что целесообразно.

* * *

…Вы правы, при современных средствах медицины имеются возможности поддерживать существование почти любого тяжелого больного. Однако в таком случае общество было бы отягощено непосильным бременем затрат, не обеспечивающих никакой отдачи. Причем, количество его бесперспективных членов неуклонно бы возрастало…

И незачем пенять на персонал. Больничные работы запрограммированы лишь на определенный уровень точности, степень «пригонки» действий персонала к личности больного. Более точная «пригонка» нерентабельна, нецелесообразна. А наш гуманизм, Вы уже усвоили, гуманизм целесообразности. Безнадежному больному следует помочь возможно более спокойно уйти из жизни. Однако – давая ему надежду. И соответственно. иллюзию его лечения. В выдаче надежды – сервис. Да, мы поставляем надежду – безнадежным…

Полагаю, Вы согласитесь: наша Клиника – модель «Острова Блаженных». Недалеко то время, когда вся Земля станет им. И все люди, наконец, будут счастливы. Ведь Вы же проходили: «Человек рожден для счастья, как птица для полета»…

* * *

…Общество счастливых и может основываться только на неведении. Счастливые – это незнающие. Они и не должны знать, что существуют тысячи несчастных. Незнание оберегает их. И лишь тогда, когда человек сам сталкивается с несчастьем – люди не застрахованы абсолютно от болезней и травм – он начинает понимать, что есть и страдание. Но страдание – это, все-таки, свидетельство жизни…

* * *

…В нашем обществе количество несчастных случаев сведено к минимуму. Техника безопасности поставлена неплохо. Датчики следят за неправильными действиями человека и машины, моментально реагируют. Но мы не можем пока предотвратить попыток суицида. Поэтому самоубийство – по какой бы причине оно ни совершалось – рассматривается как преступление против общества. Преступление – с точки зрения социально-нравственной. Хотя с точки зрения научной – это не более чем форма саморегуляции природы, ее естественная автоселекция. Неприспособленные к жизни существа, так сказать, осуществляют самопрополку. И это – в программе высшего разума мира….

* * *

…Собственно говоря, самоубийство – один из путей проявления свободы воли. А свобода личности у нас гарантирована. Поэтому мы не пытаемся предупреждать суицид. – Ни на психическом, ни на генетическом уровне. По гуманным соображениям. Человек как член общества обязан сознательно бороться со своими антиобщественными устремлениями.

Если же он неспособен… Что, – внутреннее состояние?.. Аффект?.. Ну, не говорите… Есть поводы, а есть причины. Впрочем, иногда нам удобнее выдавать поводы за причины. И разве Вы не поступаете аналогичным образом, когда восклицаете: «Ах, если бы мое письмо пришло на день раньше?» Но это так, к слову…

* * *

…Если позволите продолжить, – у нас все счастливы. Вот Вы видите: под молоденькими тенистыми липками ветераны (они заслужили отдых!) играют в шашки. Один – выигрывает. Понятно – он преисполнен уважения к самому себе и вполне доволен. Другой же, хотя он и проигрывает, тоже ничего не теряет! Ибо голос всеобщего самосознания говорит ему (как – это дело чистой техники!) – играли-то в поддавки! И, стало быть, он тоже выиграл! И значит, – оба счастливы!.. И не смотрите скептически. Сказать себе, что игра велась в поддавки, – надежнейшее утешение! Не этим ли держатся великие религии Мира? Вот Вы считаете, что проиграли, что Вас обидела судьба. А разве не выигрыш – задуматься над тем, над чем в ином случае Вы не задумались бы? И уж простите, разве Вы не стали хоть немножечко мудрее?..

* * *

…Взгляните-ка! – Еще перед Вами сценка: старики и старушки на солнечной лужайке. Бодрые, подвижные. Бегают с сачками и ловят бабочек. Замирают в странных и чуточку смешных па. Соревнуются! Кто больше поймает – тот самый ловкий и юный. А кто меньше – тот самый добрый, душевный и дальновидный. Охраняет матушку-природу. Охраняет, конечно, символически. Потому как бабочки – электронные. Живых практически не осталось…

* * *

…Реальность?.. Какова она, мы никогда не узнаем… Тем не менее всегда как-то относимся к ней… Ах, это зависит от освещения. В нашей власти что-то осветить, что-то оставить в тени. Ничего страшного! За оставленное в тени нас еще больше уважать будут! – Потому как мы знаем то, чем они себя не обременяют…»

В таком роде Главный мог просвещать меня бесконечно…

* * *

Вдруг я понял, что с твоей смертью кончилась одна жизнь и началась другая, Есть та жизнь и эта. С тобой и без тебя. А наша память сохраняет лишь то, что нам нужно для продолжения своего существования. Человек прощает себя собственным забвением.

* * *

Нюра предложила мне примерить асины тренировочные брюки. Я отказался. Не смог. Слишком болезненны напоминания. Они вдруг оборачиваются вещественными доказательствами – уликами. Но если бы меня спросили – хотел ли бы я отказаться от памяти, стереть ее, как стирают запись на магнитофонной ленте, я ответил бы: «Нет, конечно!» Всё, что было со мной, – мое. И оно для меня – высшая драгоценность.

* * *

Сон. Я стою, склонившись над столом, заставленным баночками с красками и завинчиваю их крышками. По ощущению – это какая-то новая, отдельная квартира. И слышится голос. Говорит некто (осознаваемый как Инспектор), что если это – очевидно, имеются в виду баночки с красками, оставленные на столе, будет продолжаться, то нас выселят. Каким-то дуновением доходит до сознания мысль о том, что краски оставлены Асей. (Ну, конечно же, это она вечно забывает прибрать за собой!) И откуда-то слева, приоткрывая тихонько дверь, входит Ася. Я знаю, что она лежит в больнице и ходить не может. Но она входит. Худенькая девочка, как до травмы. И держит на руках – запеленутого в тряпицу – крохотного младенца. Это – сразу видно – кукла. Поблескивает ее целлулоидный лоб. А подбородок почему-то прикрыт подобранными друг к другу и стоящими, как жабо, прутиками, примотанными ленточкой. Ася наклоняется к своему «ребеночку», что-то поправляет у него на голове, безусловно зная, что это кукла, но явно выполняя какую-то приготовленную, (предуготованную!) ей роль, смысл которой проясняется для меня уже тогда, когда я просыпаюсь…

Должно быть, разыгранная притча проста. Ну, и принесла бы, как говаривали старики, в подоле младенца. И что бы было? Да, ничего! – Не хуже, чем получилось! Не реализованная возможность казнит (и всегда будет казнить) случившееся. А может быть, в том, не случившемся, как раз и был выход?.. И не было бы этого отчаянного шага с подоконника четвертого этажа… Не было бы и пятилетних (одних операций – девять!) страданий Аси.

Но не было бы и ее подвига… Подвига – душевной несломленности…

* * *

В Училище, на ту мелочь (30 копеек), которую Асе давали, она покупала котлеты и отдавала их Володе, говоря, что не ест котлет, не любит. А он был парень – как парень. Да еще старше других. Успел пройти службу в армии, и его называли «дедом». В эту пору возрастное старшинство – немалый козырь. И девчонки вились вокруг «деда», запросто садились к нему на колени, обнимали. Ася понимала – игра, трёп. И всё же…

В тот роковой день, после культпохода в кино, Володя провожал ее, и у них был долгий разговор…

Он навещал Асю в больнице. Сестра его продала драгоценности, прислала из Воронежа банку икры – для Аси…

* * *

Уже в московской Клинике Ася как-то сказала: «Да, говоришь, не воспитывал. Еще как воспитывал! Помню, – в Русском музее… Я остановилась перед Шишкиным: «Какие елочки! Ты только посмотри!» А ты говоришь: «М-да, ничего…»

Я этого случая не помнил. Он, видимо, казался мне таким пустяковым, что тут же выветрился из памяти. А для Аси – ей тогда было лет 6–7 – он оказался очень важным, запомнившимся навсегда.

«Воспитанием» – для нее – была пропитана даже интонация…

* * *

Вроде бы, мне приходилось поддерживать Асю… Но с ее уходом я оказался лишен духовной поддержки: Ася поддерживала меня! Будучи ее защитой и перестав ею быть, я почувствовал себя беззащитным. Это, в частности, выражалось в том, что мне не хотелось оставить без ответа ни один выпад против меня. То есть, моя внутренняя беззащитность постоянно оборачивалась агрессивностью…

Да, соприкосновение с истинной трагедией – обжигает. Но оно же – дает ощущение масштаба всего и вся в жизни, критерий значимого и стоящего…

* * *

…Ей очень хотелось пойти на ночную рыбалку. Я долго налаживал и, наконец, наладил перемет. Вместе накопали червей (она никогда не уклонялась от этого: надо – так надо!) И отправились. Переплыли на лодке к противоположной стороне озера, где стеной стояла треста. Но, как на грех, тянул ветер, и озеро было неспокойным. Ася села за весла, руки у нее были сильные. А я начал нацеплять червей на крючки и выбрасывать перемет. Нужно было ровно и неспешно идти вдоль тресты. Но била волна. И лодка почти стояла на месте. Перемет не натягивался. Я чертыхался. Ася чувствовала себя виноватой в том, что ей не удается держать и вести лодку, как надо. А, может, и в том, что она – не мальчишка…

Ветер не утихал. И вскоре я решил выбрать из воды плохо поставленный перемет. Всё же, мы утешились одним подлещиком. А потом жарко и примирительно трещал костер. Пекли картошку. И то место, где мы днем купались, казалось – в движущихся и натыкающихся на кусты отсветах пламени – незнакомым, таинственно-диким. Картошка обжигала пальцы и губы. Одна, другая – звездочки – трепыхались в струях теплого восходящего от костра и смешанного с дымом воздуха. Ночное – было ночным…

* * *

Мы любили дальние прогулки. Вдоль озера или в лес. И не обязательно за грибами. В том приозерном лиственном лесу их и не было почти. Так, пробираясь в зарослях ольшаника, мы вышли однажды на светлую поляну. На ней стоял большой сарай. Никого кругом не было, а сарай чернел открытым дверным проемом, завлекая своей загадочностью. Мы, конечно, заглянули туда, и нас обдало теплым запахом свежего сена. Приставная лестница (почему-то неубранная) вела наверх, и мы полезли на сеновал. И вот раздолье – падать, не ушибаясь, кувыркаться, купаться в пахучем сене! Бросать друг в друга его охапки! – Запыхались!.. Раскинув руки, лежим лицом кверху. Проникающие то здесь, то там сквозь дырявую крышу солнечные лучи наполнены множеством снующих пылинок и кажутся объемно-осязаемыми. Но схватить их, все же, не удается. Пылинки подобны светящимся звездам. А сквозь щели кровли голубеет небо. И Ася спрашивает: «Папа, а еще не узнали, ГДЕ КОНЧАЕТСЯ СЕЛО?» – «Селом» в шутку и для большей простоты она окрестила Вселенную – еще в ранние детские годы, когда пришла пора задавать вечные вопросы. А, может быть, предваряя их, я сам что-то говорил, пересказывал вычитанное из научно-популярных журналов. И – опять пытаюсь объяснить непонятное и мне самому… Ася слушает. И не слышит. Ей уже лет 15. И грустно. Грустно оттого, что уже поняла: ее жизни не хватит, чтобы узнать, «где кончается село?» Конечно, наверное, если лежать так вдвоем очень и очень долго, и очень-очень захотеть, то можно додуматься, решить, отгадать, где оно кончается…

– Пойдем?

– Нет, что ты! Давай еще полежим. Подождем…

– Пойдем, а то бабушка будет сердиться. К обеду просила придти. Начнет беспокоиться…

Потом мы снова и не раз бродили по этому лесу. Но почему-то тропинки не выводили нас на ту поляну с сеновалом…

Самое достоверное, чем мы обладаем, – это наши беды, наши несчастья. Они – только наши, и до них, в общем-то, никому нет дела. Они отталкивают, как изображение черепа с костями; их запах – запах лепрозория, а лепрозорий лучше обходить стороной. Люди и не хотят слышать об этом. Их право – избегать негативных эмоций, беречь себя.

И ты один – со своей бедой. – Частный собственник!

Оказывается, человек способен срастись со своим крестом. Его крест, его забота – это и его внутреннее оправдание…

* * *

Иногда – кажется: сами, втайне от себя, мы спешим к откровению смерти – как к пределу своего познания и рисуем за этим пределом всё то, что не свершилось в жизни – рай! Рай – это как бы опрокинутая в небытие проекция того, что могло бы случиться в жизни, но не случилось. Проекция нашей вечной жажды лучшего. Рая не было до нашего существования, и потребность в нем, как и потребность воздаяния, накапливается всей нашей жизнью, всем путем испытаний. И, чем больше испытаний (интересное слово: в нем – и смысл страдания, и смысл познания; это – «страдание-познание»), – тем сильнее жажда (духовная) рая. Жажда, оформляющая себя как вера. Упование отчаявшихся…

* * *

Может быть, жалость к ближнему – не что иное, как сублимированная жалость к самому себе? Исходящая из глубин детства надежда, – нет! – мольба о том, чтобы тебя заметили, услышали, поняли, то есть – пожалели! Это акт самосознания «я» и попытка досрочно возместить «несправедливость» – ведь все другие останутся, а ты – уйдешь. Хотя и каждый из тех, других, уйдет в свое время… Так или иначе, каждый – как бы жертва всех остальных. Не в этом ли корень христианства? Не в этом ли разгадка строки Пастернака:

«Мирами правит жалость…»?

Помню, в детстве, когда меня обижали, я забирался в угол у печки и прижимал к себе – жалел! – Джоньку. – Обезьянку, тряпочную куклу…

* * *

«Добро должно быть с кулаками» – формула, конечно, самопародийная. Добро только и может обозначить себя незащищенностью, открытостью перед противником. Способностью быть для него мишенью.

Зло подобно музыке, которую заводит на полную катушку сосед. Ему не ответишь тем же! Оно – зло – и пользуется беззащитностью добра. Добро, как тишина, беззащитно…

* * *

Как удивительно прочно сознание человека связано с его положением. Как соответствует оно адаптированности человека в мире, в его среде. Вот и получается, что сознание наше – не более, чем самооправдание.

* * *

Понятие греха есть там и тогда, где есть чувство ответственности перед другими, чувство связи с людьми. Если отживает понятие греха, – значит, какие-то связи рвутся, что-то в обществе распадается…

Увы! В мыслях все грешны. Безгрешны разве что дебилы, лишенные воображения. Но люди с нормальным воображением, – а оно по природе своей действует как бы самопроизвольно (бес предлагает варианты!) – безусловно, грешны в мыслях своих…

* * *

Разговор.

– Какие бы хорошие начинания у нас не предпринимались, всё выходит косо… Вот ТАМ – другое дело. Там есть мораль, потому что честным в деловых отношениях быть выгодно…

– Но так ли это? Всегда ли выгода ведет к честности? И не является ли мораль как раз тем, что идет не от выгоды, а складывается как раз в противовес ей?

* * *

Любая ерунда может вырасти в проблему. Проблема стульчака: сломалась – довольно-таки ненадежная! – деталь. Запасных – не предусмотрено. Иду в ДЛТ, – таких стульчаков уже нет. Даже отдел, в котором они были, закрыт. Иду в Гостиный. Стульчаки есть. Спрашиваю у продавщицы, пожилой женщины, – как быть? Показываю сломанную деталь. – А что я могу поделать, простая продавщица? – Но ведь товар явно недоброкачественный, а запасные части к нему отсутствуют. – Мы продаем то, что нам поставляют. – Но вы же должны бороться за качество, писать рекламации… Смотрит на меня, как на идиота. Пытаюсь зайти с другого края. – Что же, написать вам сочинение? – Какое сочинение? – Ну, в книгу жалоб… Никакой реакции. Потом – вялое: Поговорите с заведующей. Она в кассе. – Так она сейчас не будет со мной и разговаривать, раз она в кассе, за работой. – Тогда стойте, ждите. Скоро вернется кассирша. Заведующая ее подменяет. – Мне некогда. Давайте, я уж куплю новый стульчак. Только где гарантия, что он опять не сломается через два дня? Принесите комплект. – Подождите!.. Идет, говорит с заведующей. Затем берет коробку и уходит в заднюю дверь. Выглядывает, зовет меня. Раскрывая коробку, вынимает пакетик с деталями, перевязанный веревкой. Веревка очень долго не развязывается. А здесь, на юру, – сквозняк. Холодно. Наконец, все же, развязывает пакетик, достает нужную деталь. – Где Ваша, сломанная? Я даю ей сломанную. Она мне – целую. – Спасибо!.. Я что-нибудь должен? – Нет! – Что же Вы будете делать? – Очень просто – вернем как некомплект. – Преогромное Вам спасибо! И – ухожу поспешно, как будто с чем-то украденным, как будто виноват в чем-то. Это чувство, видно, возникает оттого, что человек проявил – необязательную! – доброту и слабенькой своей добротой словно бы смазал непроворачивающийся механизм. И он шевельнулся…

* * *

Неужели любое деяние двулико? И борьба за правду – тоже самоутверждение. Жест – дабы тебя заметили, Именно тебя, а не кого-нибудь другого. Ведь в любой публичности есть поза. Игра перед аудиторией и перед самим собой. Стремление доказать самому себе, что ты нечто значишь. И это отравляет чистоту помысла, когда он становится деянием… В наших общественных баталиях, в наших словесных ристалищах – странно это ощущение победы, торжества над кем-либо. В нем есть привкус греха. – Грех победы?..

* * *

Нехватка тепла, внимания… И не от ощущения ли непризнанности, ущемленности проистекает стремление «заявить о себе»? Редкий человек способен оставаться правым «в самом себе». Ему необходимо, чтобы люди признали его правоту. Но приобретая активность, выплескиваясь во вне, правота оказывает давление на другого человека. Возникает спор, конфликт. В основе его – жажда душевного родства, подобия, встречающая нередко реакцию отторжения. Ибо контакт проясняет не столько сходство, сколько – различия. И за веселый хмель общения расплачиваемся тяжелым похмельем разобщенности…

И всё же, – ищем отзыва, отзвука.

* * *

А разве не случалось, что ты оказывался плохим именно из-за своего стремления быть лучше, чем ты есть на самом деле? Брал на себя обязательства, которые, как выяснялось, выполнить не мог. И тяготился ими, попав в рабство к ним, а в корне – к собственному обольщению самим собой. Уж больно хотелось быть и хорошим, и добрым. Потом – тебе же и было от этого плохо. Но если бы ты вел себя иначе, было ли бы сейчас тебе лучше?.. Едва ли…

* * *

Попробуй не простить, когда просят прощенья. – Примешь на душу грех и будешь казниться им. Но, прощая, – обретаешь как будто нравственную победу; и это – тоже соблазн! Постарайся не вкусить даваемого тебе превосходства, которое, возвышая тебя, унижает прощаемого! И этого уже он не прощает тебе…

* * *

Опять мысленно обращаюсь к Асе.

Может быть, то, что случилось с тобой, что тебе пришлось претерпеть, учит меня бесстрашию? – Чтобы я шел навстречу судьбе, как ты, читавшая стихи, когда тебя везли на очередную операцию.

* * *

«Не лезь на рожон!» – давняя житейская мудрость. Но правильная – до поры, до известного предела. Смотря – из-за чего. По пустякам – пижонство. Но если нашел для себя главное… Тогда то, что ты вышел вперед, то, что стал мишенью для побиения камнями, дает тебе право на Слово. Твоя незащищенность – золотой запас, обеспечивающий его праведность.

* * *

Лидия Яковлевна Гинзбург как-то дала почитать мне эссе, где проводилась своя классификация человеческих типов. Оно было очень интересным. Однако один момент вызвал мое недоумение: «А куда же, – спросил я, – попадает тип Христа?» Лидия Яковлевна усмехнулась, что-то пробормотала, но так ничего внятного и не ответила. По-видимому, Христос ею просто не принимался во внимание, не брался в расчет. – Очевидно, как явление заведомо аномальное…

А Гена Порховник, мудрейший адвокат, восклицал: «Кто такой Христос? – Шизик! Клиника! Вот эти идейные шизики – и опаснее всего! Предпочитаю прагматиков, циников! Они хоть видят очертания реальности…

* * *

Прощаясь с апостолами, наставляя их, – рассчитывал на Иуду: «Один из вас предаст меня» – и предсказание, и, возможно, предписание. – Христос сжигал мосты за собой. Он понимал, что только эта ставка ценою в жизнь способна подтвердить его учение. Без этого (восхождения на Голгофу и распятия) оно, это учение, осталось бы просто набором словесных высказываний. В восхождении на Голгофу – заветное единство слова и дела. Этим путем шли и Сократ, и Джордано Бруно, и Жанна д, Арк…

* * *

Каждая судьба должна обрести право собственного голоса… Если я принадлежу обществу, если я его частица, то не может быть, чтобы выпавшее на мою долю было напрасным, никому не интересным. И почему я должен скрывать случившееся со мной?

* * *

Нас только обольщает (и изматывает!) иллюзия, что в наших сокровенных делах, на пути обретения внутренней свободы, нам кто-то может помочь. Отец ли, учитель ли, какая-либо женщина… Чушь! Никто помочь не может. И если даже тебя выслушают, и ты на какое-то время почувствуешь облегчение, – оно мнимо. Неминуемо раскаянье – зачем выворачивался наизнанку. Уж не лучше ли прямо обращать свои молитвы к тому, кто все равно тебя не услышит, – к Богу? А значит, (прежде всего!) к самому себе. Помолись! Открой себя бумаге, – она отделяет твою душу от тебя и делает ее приемлемой для других. Только так другой тебя может услышать, – приняв твой голос за свой. И, может быть, поймет…

* * *

Единственная помощь себе – в преодолении. В предоставлении себя всем неизбежным испытаниям, проходя через которые, ты становишься другим. И нередко оказываешься в состоянии решить задачу, прежде казавшуюся неразрешимой. А жаловаться на судьбу – грех. Недаром человеческое общение выработало прекрасные защитные штампы: «Как поживаете?» – «Спасибо, прекрасно!» И – привет!

* * *

Весь смысл поисков внутренней свободы сводится к тому, чтобы в собственной слабости найти силу. И в этом – высшая мудрость. Не бежать от судьбы, но поставить свой парус под точным углом к ветру…

Рассказ Германа Егошина о проделках молодости: «Ночь пьянствовал. Потом, часов в 5 утра позвонил Крестовскому. Долгие гудки… Наконец, разбуженный, недовольный, Ярослав взял трубку. А я ему – задушевно: Знаешь, не могу уснуть, всё думаю, кто я? – Гений или большой талант?..» – «Тьфу!.. Твою мать!..» – Бросил трубку. После – с Шамановым – они долго думали, как мне насолить. И придумали титул: «И. О. Гения»

Таким анекдотом потешил нас Гера, когда мы встречались у Е. П. Антиповой…

* * *

Очевидно, недостаточно иметь талант. Надо, чтобы в него поверили. Тогда он и сам по-настоящему уверует в себя.

«Похвала нужна артисту, как канифоль для скрипки» – сказано слабо! Похвала нужна артисту – художнику! – как бесконечное повторение слова «люблю» женщине. Ибо художник всё время ждет опровержения собственных сомнений, освобождения, хотя бы минутного, от постоянных терзаний, порождаемых неуверенностью в себе. Ибо неизбежная расплата за то или иное решение – сомнение и неуверенность – немой вопль отвергнутых возможностей…

* * *

«Не уверен – не обгоняй!» – гениальная заповедь! Неуверенность в себе мешает сделать решительный шаг, отказаться от привычного, не идти по накатанному пути. Но что такое уверенность в себе – качество ли таланта или защитная броня молодости? Молодость – уже не догонишь! А талант? – О нем знает один Бог, но молчит. И тем самым провоцирует пробовать. Посягать!

* * *

Изобразительное искусство предполагает словесные комментарии. А словесное истолкование образов – не что иное, как раскрытие их ассоциативно-символических значений. Произведения искусства благодаря искусствоведению обретают дар речи. Искусствоведение – создает смысловую перспективу художественных образов, реализуя в слове их символические потенции.

* * *

Художники инстинктивно недолюбливают искусствоведов. Искусствоведы, якобы, не понимают их искусства, – так им кажется. На самом деле суть в том, что искусствоведы понимают. И это – объективно – «страшнее». Переводя образ на язык слов, – разумеется, перевод этот никогда не может быть полным! – искусствовед истолковывает и формулирует суть произведения. Но «формулирование» – это, так сказать, и «закрытие» (исчерпание) какой-то части замысла художника. Чем глубже истолкование – тем полнее «закрытие», хотя великие произведения искусства абсолютно исчерпать словом невозможно. И все-таки, «разъясняя», «разоблачая» художника, что необходимо для его признания, искусствовед «совершает убийство»: «объясненный» художник как бы «приговорен» искусствоведом. Но творя свое «черное дело», требующее все новых жертв, искусствовед действует во имя рождения новых художников, еще не «объясненных». И в этом – жизнь! Не говоря уже о том, что произведение искусства всё равно неизмеримо объемнее любого его истолкования. Образ не сводим к слову, и каждая эпоха извлекает из образа созвучные ей смыслы.

* * *

Истолкование – выдвижение словесных версий, осмысляющих образ, – это интеллектуальная, критическая фильтрация творений художников, превращение факта искусства в факт культуры. Или проще: превращение еще спорного – в уже бесспорное.

* * *

К вопросу о свободе истолкования в нынешних условиях. В прошлое воскресенье была передача по телевидению о Валерии Ватенине. Герман Егошин, Виталий Тюленев и я встретились в его мастерской, где нас принимала Наташа (вдова) с дочерью. Этакое непринужденное чаепитие в мастерской художника с воспоминаниями о нем. Передача была сделана неплохо, уловлен был «местный колорит», бросающий свой отсвет на жизнь героя: сумрачные петербургские дворы, вид из окон на крыши, – мастерская на улице Петра Лаврова, теперь – Фурштадской. Но кто сидит за столом, кто говорит – не прозвучало ни в словах ведущей теледамы (Татьяны Селезневой), ни в титрах. Собрались какие-то друзья, может быть, бомжи. Очень искусно подсократили мои высказывания. Я попытался сопоставить серьезность служения искусству Валеры с сегодняшним – господствующим! – отношением художников к своему делу. В частности, охарактеризовал нынешнюю ситуацию, – когда вместе с цензурой отброшена и редактура (что дает простор дилетантизму), когда вчерашние протестанты в искусстве стали сегодняшними коммерсантами. Всё это было вырезано… А рассказывая о Валере, вспомнил я его «теорию зеленых собак». Чтобы какие-то работы прошли на выставку, надо обязательно подсунуть выставкому «зеленых собак». На них и уйдет весь праведный гнев, их отвергнут. Зато что-то более существенное – пройдет. В общем-то людям хочется показать не только свою власть, но и доброту…

...

* * *

Может быть, активность потока забвения, которому мы подвержены, – условие нашей целеустремленности, одержимости какой-то главной идеей? Но мы теряем множество драгоценных мелочей. А без них, видимо, нет ткани искусства, так как образ – это не что иное, как «мелочь», увиденная с некоей временной дистанции, придающей ей ореол мысли. Философ, гоняющийся за главной идеей, но отбрасывающий мелочи, и художник, привязывающийся к мелочам, постоянно сталкиваются между собой. Иногда – в одном человеке. Вечен спор Образа и Слова…

* * *

А что если в мире есть всё? Но оно безмолвствует, пока мы не способны его воспринять, востребовать. Поэтому то, что мы видим в мире, то, что понимаем в нем – лишь зеркало наших собственных возможностей. Мир отвечает нам согласно нашим вопросам. Он, как отец, говорит с ребенком на его языке. Только так внешнее открывается внутреннему и осваивается им.

* * *

Я уже писал об этой картине: «Маляр (Портрет отца)», 1964, – Виктора Тетерина. Но в моих высказываниях не было того, о чем мне хочется сказать по прошествии лет. Лишь сейчас, когда пришла пора задуматься о той историко-культурной задаче, которая стояла перед участниками группы «Одиннадцати» и решение которой они предложили, картина заговорила со мной другим языком. Художники, сложившиеся в условиях культивирования официозом обезличенной живописи, как бы предлагали оглянуться на живопись 20-начала 30-х годов. Тогда – важнейшие камертоны в искусстве задавал авангард. Во имя цвето-пластической экспрессии его мастера жертвовали изображением предмета. Не отказываясь от предметности, члены Группы напоминали о важности категорий формы, о ее энергетике. Однако при этом демонстрировали, что в самом процессе живописного творчества пропасти между началом предметным и беспредметным нет! В русле этих соображений упомянутая работа Тетерина раскрылась для меня как диптих. Он состоит из картин – реалистической и абстрактной. Абстрактной – в той части, где работающий маляр (тема маляра снижает патетику композиции!) на распахнутой створке двери пробует колера. Там, в этой части, даже прочитывается намек на форму квадрата, вызывающий в памяти знаменитое произведение Малевича, – внизу композиции представлено ведро с черной краской! Следует подчеркнуть, что обе части «диптиха» – благодаря стилистике изобразительного языка – нерасторжимо связаны, спаяны.

В современном искусстве откровенно заявляет о себе изначальная двойственность живописного произведения: живопись не только изображает внешнее, но и выражает внутреннее (состояние автора). Подобия предметов образуют экспрессивную цвето-пластическую структуру. У нее – своя музыка. (З. Аршакуни, Г. Егошин). Картина – уже не «окно в мир», но экран, на который могут быть проецированы образы памяти-воображения, вплоть до сновидческих. (В. Ватенин, В. Тюленев).

Итак, план предметных подобий изобразительно интерпретируется планом живописно-пластических откликов (эквивалентов). Между тем и другим совершается бесконечный немой диалог. Содержание картины и извлекается исследователем из этого диалога. Время создает определенный смысловой контекст, задает свои вопросы. А образ начинает прорастать ранее не осознаваемыми смыслами. В Образе всегда дремлет новое Слово.

...

* * *

…И – адресуясь к самому себе: во всем было твое отражение, отражение тебя. И в пульсирующей, дышащей за окном вагона зелени леса, с болотистыми прогалинами, среди которых взметнулись вверх, как знаки неосуществленных порывов, голые, почти без ветвей, стволы деревьев; и в том, что с близкого расстояния, под прямым углом зрения, листва сливалась в колеблющуюся и быстро несущуюся мимо ткань из нитей разных оттенков, и лишь при переводе взгляда вдаль, предметы как бы откристаллизовывались и яркими, – обдающими жаром – вспышками озарений-воспоминаний уплывали отдельные березы или осины… И затем – в упорном накате мутно-зеленоватых с испода волн, нагоняемых морем, которые в своем мучительном косноязычии всё еще что-то пытались высказать. И – в очистившемся к ночи небе, где, как навсегда отлетевшие слова, онемев, застыли звезды…

Ощущение реальности дается нам через наше самоощущение. И не иначе. Вроде бы, всё те же высыпали на майской зеленой траве желтые, солнечные одуванчики, а «прикосновения» к ним души – нет! Они уже – не твои! И вся весенняя, новорожденная природа будто заслонена от тебя прозрачной воздушной подушкой твоих забот, дел, обид. – Застеклена! И проносится перед тобой – в окнах поезда, как в кино. Да и сойдешь с поезда – удастся ли «осязать» ее всеми – этими самыми – фибрами, как когда-то?.. Только, может быть, вдруг острый тополиный запах уколет тебя на вздохе…

* * *

Каждый живет в своей реальности – реальности своих забот, обязанностей, знакомств, связей, наконец, своего дома, под защитной своей скорлупой… Эта реальность окружает человека особой сферой, пузырем, который может быть несовместим с другой реальностью – сферой другого человека. Каждый замкнут в своей икринке.

* * *

Не просто определение реальности… Разве реальность – это только тот предметный мир, который нас окружает и даже те предметы, на углы которых мы натыкаемся? Для писателя реальность – духовная жизнь, духовные свершения. Но это не значит, что перед ним одни лишь воспоминания и мечты, мир воображаемого, мир прошлого и возможного будущего. Нет, настоящее – тот узел, который связывает прошлое и будущее. Настоящее – вязко, терпко. Но оно тогда становится художественной реальностью, когда стереофонично. Когда в нем есть скорбный и просветленный отзвук прошлого и тревожно влекущий зов будущего.

* * *

Что, собственно, мы можем по-настоящему знать, как не ранившее нас по-настоящему?

* * *

Реальность – не в прикосновении, не в «точке». Реальность – в изгибе, сдвиге, повороте, перемене. В том, чего не стало, но что было. Реальность – в утрате. Или – в предощущении утраты. В сознании обреченности мига, а не самом миге…

* * *

Реальностью оказывается то, что мы утрачиваем. Не эта ли закономерность выражена в народной пословице, мудро уловившей печальный парадокс: «Что имеем, не храним; потерявши – плачем!» Реальность то, что стоит наших слез. И сегодняшний день станет для нас реальностью только завтра. Ибо реальность – это ценность. Всегда осознаваемая с опозданием, она приобретает в памяти свойство непреходящего. То, что прошло, становится вечным…

* * *

Как-то вдруг стало ясно, что прошлое у нас есть постольку, поскольку есть будущее. Хоть – капелька… Мы существуем лишь на грани прошлого и будущего, на острие данного мгновения. Оно и есть для нас непосредственная физическая (первичная) реальность. Но подлинная (глубинная) реальность – это не что иное, как сам переход из прошлого – в будущее. Их разрывание-связывание. Драма настоящего…

* * *

Реальность – мучительная стереофония прошлого и будущего в настоящем. И еще! – Она, наверное, – в оттенках, в переливах. Как уловить их? Попробуй ощутить запах скользящей тени от облачка! Постарайся установить постоянную слежку за самим собой! Относись к себе не иначе как с подозрением! И – протоколируй!

* * *

Так что же такое маячащая перед нами цель? – Не более, чем проекция на экран сознания – воображаемого будущего, наших потенций? Она – лишь идеальное оформление реальных возможностей. Пожалуй, не столь важно в жизни задаться какой-то целью, сколь верно оценить собственное призвание. И тут есть некий корректив. Когда-то, когда в тебе избыточно играла сила, естественной целью казалось, скажем, влезть на дерево! А теперь – сразу же возникает вопрос: зачем? Тогда – не возникало!..

* * *

У Андрея Тарковского в «Сталкере» – мимолетный кадр: у самой двери в «Неведомое» (исполняющее желания) – два скелета. – Обнявшиеся. Двое влюбленных, каждый из которых не может отдать любимого (любимую) кому-то, не может этого представить. И потому – желает его… смерти. Желание-то – сокровенное! Кадр, – из арсенала художественных приемов сюрреализма, мотивирован символическим подтекстом, – передаваемой этим кадром притчей. Притча – говорит о наших амбивалентных чувствах. Мы переживаем за судьбу своего ближнего, сострадаем ему. Но духовно ассимилируется нами только идеальная ипостась человека. Значит, необходимо идеальное отделить от реального. А это способна совершить лишь смерть. Смерть, за невольное желание которой мы испытываем чувство вины и жаждем раскаяния. Все обиды, наносимые нами нашим близким, порождены неосознаваемой и скрываемой от самих себя потребностью – потребностью взять от них идеальное…

* * *

Чем выше духовное развитие людей, тем менее они могут «договориться» в сфере этого высшего. Путь углубленного духовного развития – путь одиночества. И одиночество надо признать как естественную форму такого развития. Каждая ветвь имеет общность с другой ветвью лишь постольку, поскольку исходит из общего ствола. Но перед напором ветра – она сама по себе. Прогрессивное развитие – это усложнение, дифференциация. Оно создает эффект «взрыва» ветвей, расходящихся в разные стороны. Это и есть условие экспансии жизни, и, разумеется, человечества – в бесконечность Вселенной. Устойчивое единение людей возможно только на базе неких элементарных стандартов. Большинство творческих объединений распадается, как только их члены достигают зрелости. Их связывают разве что воспоминания о молодости – как о своего рода площадке молодняка. А впоследствии – получается по Маршаку:

* * *

Идеальное – в отличие от реального, (если говорить об ипостасях человека) – усваивается нами добровольно. И – в меру наших возможностей, нашего понимания. Книги некогда враждовавших между собой авторов не дерутся, стоя рядом на полке. Ведут себя тихо, благовоспитанно. И всегда есть возможность «снятия» противоречия, разрешения конфликта в ком-то третьем. Возможность какого-то нового синтеза в новой личности. Наверное, двое и не понимают друг друга – для третьего. Имея его в виду, уповая на него…

* * *

Возможно, нереализованное, отторгнутое, – всегда мстит за обиду «неизбранности», нанесенную ему. Мстит своеобразно: оно (отторгнутое) становится тем навязчивым идеалом, который казнит осуществленное – обретенную реальность. Реальность, упустившая столько возможностей, всегда подвергается критике со стороны идеала.

* * *

Почему наше раздражение направлено преимущественно на самого близкого, притом, чаще всего, любящего нас и потому беззащитного человека? Очевидно, эту направленность и следует объяснить любовью. Народная мудрость утешает: «бьет – значит, любит». Мотивом раздражения и становится неприятие реального – в идеальном. С другой стороны, из столкновений с близкими, как правило, ничего не проистекает. «В каждой избушке – свои игрушки», а жить все равно приходится вместе. Близкие – родные, и они остаются родными – по определению. Да и резервы доброты у них как бы постоянно возобновляются.

Да, люди, часто самые близкие, постоянно ссорятся. И вовсе не потому, что они что-то делят. Ссорятся и те, кто ничего не делит. Или начинают – за неимением причин – «делить» прошлое, обвиняя друг друга в каких-то давних грехах… Ссоры эти бессмысленны с точки зрения реальных интересов, – ими ничего не достигается. Казалось бы, участники ссор ведут себя неразумно. Но, видимо, их поведение не зависит от их осознанной воли. Ими владеет некая «высшая сила». Невольно возникает подозрение об ее особой миссии. Очевидно, утвержденный природой «институт ссоры», размолвки в чем-то целесообразен и необходим. Ссора – развилка, расхождение двух ветвей, то есть инструмент «разветвления» человеческой кроны. Или – иначе: ссора – инструмент самоопределения, самоутверждения личности.

Интересно, что со временем мы, как правило, забываем причины наших житейских ссор. Но в разгаре, в полыхании их эти очень скоро забываемые причины и кажутся нам самыми важными, самыми грандиозными и принципиальными. Они-то и выветриваются стремительно… Значит, коренные причины – не в этих, мнимых, занимающих, устраивающих в какой-то миг наше сознание. Коренные причины – во внутренней потребности стрессов, экзаменующих на выживаемость…

* * *

Нюра говорит о ком-то маме: «Она меня так обидела, так обидела, что я теперь даже не помню, что она сказала!..»

* * *

В чем причина семейного скандала? – Его неотвратимая логика, повторяющийся катастрофизм лавины, которая обрушивается от одного слова? Глупо! Никому не нужно! Тем не менее, каждый с каким-то упоением и сладострастием поддается на мельчайшую провокацию «оппонента», выполняя свою, словно предписанную роль и испытывая скрытую потребность в этом самоистязательном стрессе. В его явной неразумности заключен как будто бы некий тайный разум. Ибо стресс ускоряет ход жизни, отделяя жизнеспособное – от доживающего свой век, и тем самым изживая неразрешимые проблемы…

В скандале – таится протест против изнуряюще-тусклой обыденности, и в каком-то смысле функция его празднично-ритуальна. Он доводит ровно текущий процесс до критической точки, до перелома. Перелом – в возможности разрыва со старым и начале нового.

* * *

Жизненные нагрузки и перегрузки… Усталость… Они – почва раздражения. А раздражение – горючий материал для провокации. Зачем нужна провокация? Зачем нужно доводить человека, чтобы он сорвался?.. Срывая свой гнев на ближнем, ты разрядишься на мгновенье. Но даже если гнев праведен, он, чаще всего, несоразмерен. То-то и нужно! Нужно, чтобы ты потом каялся. Смысловая подоплека провокации: «Вспомнишь меня, когда меня не будет, пожалеешь». Это мольба о жалости. И обида, нанесенная тобой мне, залог твоей же обо мне памяти! Смешно сказать, но и семейный скандал служит тому, чтобы напоминать человеку о душевном родстве. О желании не уйти вовсе, но остаться запечатленным в сердцах оставшихся. Остаться – после своего ухода. «Оттуда» – ушедшим легче дождаться покаяния от своих самых «заклятых врагов» – близких, любимых…

* * *

Воистину: «Кого люблю – того и бью!» – игривая поговорка-пословица, вроде бы, даже с рифмочкой… А вдуматься – и верно: почему-то мы обижаем больше всего родных.

Обида – мольба, немой крик: «Помогите!» – Оттащите меня от моей немощи! Докажите мне, что я еще живу! А тот, кто обидел (чаще всего, более слабого) – пусть изопьет чувство вины, чтобы тогда, после, оно заставило вспомнить обо мне…

* * *

Чувство вины перед ушедшими – связует живых и мертвых. Те и другие между собой уже не ссорятся. Но ссора живущих – завязь их последующего – духовного – родства, мост между реально существующим и тем, что стало идеальным.

* * *

И опять вспоминаю об Асе… Ведь и добровольный уход из жизни – тоже, в сущности, мольба. Мольба о понимании, о жалости со стороны близких и любимых. Попытка – голосом уже «оттуда» тронуть их сердца, достучаться…

Но можно ли не видеть, что суицид – крайняя форма проявления дарованной человеку свободы воли? Религиозные запреты на самоубийство – разумный заслон против «ускоренного» попадания в «рай» всеобщей памяти.

* * *

Самоубийство – форма самоутверждения отчаявшихся. Сокровенный смысл самоубийства в отделении себя – реального от себя идеального, оставляемого для других, другим. Физическая слабость вовсе не толкает к самоубийству. Самоубийство – не акт слабости, примирения со смертью. Напротив, это всплеск бунтующей жизни!

* * *

Самоубийство – не что иное, как добровольная жертва, самозаклание. Человек убивает себя потому, что, очевидно, осознает конфликт между представлением о себе (идеальным) и реальными своими возможностями. Тот, кто лишен развитого самосознания, обостренного чувства несоответствия между своими духовными возможностями и физической реальностью, не станет себя убивать. – Дебилы живут преспокойно. И записка, как правило, оставляемая самоубийцей, – это последняя ниточка связи, надежда на то, что люди, всё же, примут и сохранят его образ, его идеальную ипостась, душу. Вберут ее в себя…

* * *

Лена Кумпан как-то призналась: «Мы с Глебом зверски спорили из-за стихов. И вы с Нонкой тоже, наверное, так?» – «Да – нет. Из-за стихов мы как-то не спорим. Во-первых, должно быть, потому, что есть какие-то общие камертоны. А во-вторых, у нас как бы разные «сферы влияния». На Петрове-Водкине только столкнулись. Она написала стихи про «Утренний натюрморт». Очень хорошие. Но я сделал какие-то замечания по самой интерпретации вещи: что-то мне как занудному искусствоведу показалось неточным, непопадающим… «Ну, не нравится – так возьми сам и напиши!» Я взял и написал. Вот, пожалуй, единственная история». Про себя я подумал, что слишком много, помимо стихов, было поводов для споров-раздоров. И опять же – это подтверждает мою догадку о том, что принимаемое нами за причину – лишь внешний повод. А причина – в нашей тайной, скрываемой даже от себя, потребности в ссоре…

* * *

Ссора, конфликт – желанны для нас втайне потому, что обнажают реальность нашего бытия, задевают за живое. А боль, особенно боль душевная, – свидетельство реальности.

* * *

Каждый из нас – от рождения – приговорен. Но не оповещен о дате исполнения приговора. Незнанием и спасается! – Неизвестность воспринимается почти как бесконечность; «когда-то», «некогда» – как «никогда». И это незнанье объединяет людей. Собственно, каждый и защищается незнанием.

* * *

Отчего мы так неохотно расходимся по домам, встречаясь с друзьями, или даже – участвуя в каких-либо общественных мероприятиях: собраниях, заседаниях, часто затягивающихся очень надолго? Да оттого, что, растворяясь в коллективе, мы как бы приобщаемся к его бессмертию. Ведь коллектив, род – бессмертны. Интересно, что все совместные действия коллектива – жизнеутверждающи: трапеза, хоровое пение, танец.

Даже поминки переходят нередко в праздник. У язычников проводы усопших «опровергались» вакханалиями… Растворение личности в коллективе, иллюзорное обретение ею бессмертия коллектива выразилось, между прочим, в известной поговорке: «На миру – и смерть красна!»

* * *

Чувство личностности неизбежно сопряжено с чувством собственной «предельности», смертности. И как следствие этого в человеке развиваются творческие потенции, стремление «продлить себя» за грань своего индивидуального бытия. Как у Пушкина, нет, дескать, «весь я не умру, душа в заветной лире»… Творчество личностно потому, что это личностная реакция на осознание собственной смертности. Примечательно, что жажда творчества зарождается еще в детстве, тогда, когда человек ощущает себя бессмертным. Творчество – и есть вызов смерти, приобщающий человека к бессмертию.

* * *

Наш голос начинает быть слышим – по-настоящему – лишь «оттуда». И наша жизнь, отраженная нашим небытием, вдруг приобретает терпкую ощутимость, становится реальностью и для других.

* * *

О Глебе Семенове, его последних днях… В его лице появилось нечто от обведенности у персонажей в этюдах Александра Иванова. Сине-лиловые тени. Обострение контрастов. Артикулированность черт…

Он сказал с придыханием: «Я не знал, что ты ко мне так относишься». – Наверное, в этих словах – был какой-то отголосок недовольства самим собой… Я промолчал. Про себя же подумал, что «отношусь к нему», прежде всего, – в его страдании. (Вспомнил Достоевского: «Страданию твоему поклонился»…) И мною руководит – как бы это сказать? – нечто похожее на чувство вины перед его страданием…

До этого он говорил: «Самое страшное – это ничего не мочь». Я пытался его утешить: «Вы же, все-таки, можете читать, думать, видеть…» То есть, – подразумевая возможность еще более тяжелого положения…

Один из последних образов: Г. С. после уколов (видимо, неосознанно вспоминая пастернаковского «Живаго»): «Я понимаю, что это эрзац существования, но, все-таки, какое счастье существовать! Хотя бы так, – по сравнению с тем, что было утром». (Приступы становились всё более мучительными).

И затем – обращаясь к Лене и ко мне: «Как я вас люблю!..»

В столовой Дома творчества «Комарово» улавливаю обрывок фразы: снимают фильм об Ахматовой. – Говорится это кем-то из работников Телевидения под аккомпанемент позвякивающих ложек и вилок. Ловлю себя на чувстве неприязни к очередному ритуалу заклания выдающейся личности и ее запаздывающему обожествлению. Так было с Пушкиным, Лермонтовым, Маяковским, Мандельштамом, Цветаевой… Теперь – с Ахматовой. И ей довелось испить горькую чашу надругательств, претерпеть обряд травли. Неумеренно-восторженные посмертные восхваления, юбилейные торжества – таков наиболее примитивный способ реабилитации значительной личности перед обывателями. Сперва – убить, потом – проливать крокодиловы слезы…

* * *

Видимо, личность и человеческое сообщество роковым образом связаны. Вновь и вновь возвращаюсь к горькой мысли об этом. Как откупались от идола коллектива, принося в жертву своих товарищей и друзей, те деятели, которые сами уже были уготованы к закланию! Хотя этого они еще не знали. Лишь нюхом чуяли: то же самое может случиться и с ними; трудно прозревая, что каждый из них не только частица бессмертного коллектива, во имя которого он и совершал жертвоприношение (пусть лишь соучаствуя в нем), но и единица, какая-никакая личность, а, стало быть, и до него тоже дойдет очередь… Потому и старались! – Умилостивить, утолить идола другими…

* * *

Застойное общество не может не бояться инакомыслия. Инакомыслие способно поставить под сомнение правомерность его застоя. Отсюда – процессы против диссидентов. Ритуалы судилищ, поддерживающие тонус общественной дисциплины, вернее, видимость порядка, утверждающие единство – в молчании. Когда «народ безмолвствует» – не свидетельство ли это единства?

* * *

Наша недавняя история была нашим уникальнейшим университетом. Она открывала нам глаза… Ритуал жертвоприношения использовался как средство консолидации общества. Пусть хотя бы на время. И – приносили в жертву наиболее оригинальных, талантливых, выпадающих из ряда. Стрельба велась прежде всего по ним. Естественной движущей силой этой «охоты» была зависть. Коллектив сплачивался на основе уравнивания, унификации его членов. Но кроме того и, очевидно, главное то, что сам акт жертвоприношения уравнивал людей в страхе если не перед гибелью, то перед тяжкими испытаниями. Поэтому чувство самосохранения диктовало необходимость быть «как все». Не высовываться. Молчать. Молчание – пассивное приятие, подравнивание. Возможно, в скрытой (и – искаженной!) форме здесь действовал принцип равенства перед Богом – вернее, обожествленным коллективом.

* * *

Традиция жертвоприношений укоренена в глубокой (еще дохристианской) древности. В чем была их роль? Почему они обставлялись как торжественные ритуалы? Видимо, дело тут было не только в соображениях утилитарных, но и в определенном взаимодействии, диалоге предназначенных к закланию, уходящих в мир иной, и остающихся в живых. Последние – для чего-то! – должны были запомнить акт жертвоприношения, усвоить его сверхобыденный смысл. Не являлось ли оно формой своеобразного внушения, убеждающего людей в их единстве как членов коллектива, в единстве перед лицом Бога, который может и карать, и защищать. Бог был идеальным олицетворением надличностной власти и силы коллектива, племени. И грозный, и милостивый. Грозный – для непокорных, милостивый – для послушных и терпеливых. Сама торжественность кровавого обряда давала выход страстям человеческим: он покорял своей трагедийностью и в то же время дисциплинировал членов коллектива, заставляя их помышлять о чем-то высшем, потустороннем, куда отправился – за них, ради них – их же соплеменник или пленник. Акт жертвоприношения неотделим от понятия «во имя». А оно связано с представлением о Боге.

* * *

Но наряду с ритуалами жертвоприношения история знает подвиги добровольного принятия смерти, совершаемые «во имя». Во имя собственных убеждений, отстаиваемых идеалов. Этот путь указал нам Христос…

В своем предельном выражении нравственность и есть самопожертвование. Любые общественные устои предполагают ограничения для личности. Внутренние самоограничения – сфера нравственности. И они не сводятся только к соответствию ограничениям внешним. Не являются выражением страха перед законом.

Жертвенность – основа нравственности. Что такое бескорыстная забота? Помощь, участие в судьбе другого человека? В конечном счете – это трата времени, сил. Нервной энергии. Расход своей жизни. А значит, самопожертвование.

* * *

Институт жертвоприношения-самопожертвования стал возможным в человеческом роде благодаря осознанию дуализма плоти и духа, единичного и общего, реального индивида и его идеального образа. Для рода оказывается перспективным пожертвовать реальным индивидом, дабы ассимилировать его дух, его идеальный образ. У животных такой потребности не возникает. Их стереотипы поведения инстинктивны и передаются по наследству, генетически.

Наличие в человеческом роде не только эндогенного (природно-наследственного) кода, но и экзогенного (культурного), выражаемого и закрепляемого в знаковых системах, и делает целесообразным механизм жертвоприношения (и, следовательно, самопожертвования) в человеческом обществе. Человек, умирая, оставляет (способен оставить!) нечто после себя. – «Нет, весь не умру…»

* * *

Универсализм общества держится специализацией индивидов. В силу меняющихся условий бытия он требует постоянного повышения своего уровня. Чтобы он не упал, род человеческий оказывается вынужденным создавать свою культуру. Гармония или устойчивое равновесие целостности зиждится на множестве вариаций, которые реализуются индивидами. Ветви древа расходятся в разные стороны, образуя крону.

Тяжело, с болезненным усилием приподнимаясь, чтобы поесть, мама сказала сегодня: «Почему человек не умирает без мук?» – И после некоторой паузы, как бы отвечая себе: «Надо пройти и через это. Очиститься…»

...

* * *

19 декабря, в 5 часов вечера с минутами (10 или 15 минут) умерла мама (Шел 1988 год). Накануне был затяжной приступ. Начался в 12-м часу ночи и продолжался около 2–2,5 часов. Мы с Машей ничего не смогли сделать. Обычно – почти каждый день – нам как-то удавалось вывести маму из полуобморочного состояния. Вызвали неотложку. Приехала довольно молодая женщина, деловито суровая, с мужской угловатостью движений. Попросила дать справку об операции 53-го года. «Так, субтотальная резекция желудка…» Позвала нас в ванную, якобы, показать, где вымыть руки. «Готовьтесь. До Нового года не дотянет. Вызывайте участкового. Только он может выписать наркотические препараты. И только районный врач констатирует смерть». Потом сделала укол или даже два, разбив много ампул, среди которых мне запомнились димедрол и реланиум. Словом, доза снотворных, видно, была немалая. После укола мама расслабилась, ей стало легче. Заснула, даже не просила посадить на судно. Но спокойный сон длился недолго. Начала сильно потеть, сбрасывать одеяло. Утром оставалась в полузабытьи, слабо реагируя на вопросы. «Хочешь попить? Примешь таблетку?» (Пытались дать фуразалидон, чтобы наладить мочеиспускание) – отвечала, скорее, знаками. И хотя Маша раза два или три сажала ее на судно, ничего не получалось. Есть – уже ничего не могла, а таблетку размазывала по рту. (Маша протерла полость рта ваткой – вата была вся желтая). Где-то в начале пятого дыхание стало чаще. Рот открыт и вздохи всё короче. Маша все время держала маму и словно окликала ее, уже отдалившуюся от нас: «Мы здесь, с тобой!» И она как будто слышала и отвечала движением бровей и губ, каким-то отсветом сознания, тонущего в глубине всезабвенья. Маша говорила, что пульс у бабушки, когда она отзывалась, бился чаще… Когда мама перестала дышать, сердце ее еще билось…

Маша вставила бабушке челюсти (как она и просила). А потом мы долго старались подвязать ее подбородок. Одним платком, другим…

Я не плакал. Слёз не было. Сознание неизбежности и собственного бессилья парализовало. Точно я находился под действием какого-то наркоза. Всё видел, понимал, но – в состоянии оглушенности, пришибленности, отупения. Может быть, это происходило потому, что на протяжении четырех месяцев (а то и больше) я ежедневно прощался с мамой, буквально выцарапывая ее оттуда…

Районный врач (вызванная еще утром) пришла «вовремя» – уже к покойнице. Она – врач – даже не разделась, не подошла к маме, не приоткрыла ей веки… Только спросила: «Когда больная умерла?» – «В пять часов с минутами». – Было уже шесть или начало седьмого. – «А мы констатируем смерть только через два часа» – «Как же нам быть? Вы же не придете через два часа. И поликлинику закроют». – «Приедет врач из неотложки. Поликлиника – до девяти». (Думаю, она знала, что в тот день это было не так). Хорошо, что Маша сразу же позвонила в неотложку. И участкового врача попросили подойти к телефону. Она выслушала. Потом весьма неохотно выписала справку, с которой мы должны были успеть попасть в поликлинику. Там не сразу нашли карточку. Мы поднялись на третий этаж, к заведующей. В ее кабинете – столпотворение. И больные, и медперсонал… Шум, суета – морят тараканов… Кому-то из больных сделалось плохо. Заведующая смотрит заключение участкового: «Смерть констатирована. Но какова причина смерти?» Смотрит в карточку, листает историю болезни. Там нет записи чуть ли не с середины 70-х годов. «Что же я напишу? – Что у нее нога болела? От этого не умирают… А неотложная была?» «Была». Звонит в неотложную. – «Диагноз – рак легкого?» В своем заключении она, понятно, этого не пишет. (Мне вспомнилось: осенью из районной поликлиники звонил врач, мужчина. – Спросил Веру Ильиничну, разговаривала Нюра. – «Как Вы себя чувствуете? Если надо, обращайтесь. Ведь Вы наш долгожитель». Долгожители, видно, нужны им для выведения средней продолжительности жизни. И только…)

Весь этот фарс словно бы подтверждался рекламным портретом Аллы Пугачевой, висящим за спиной заведующей отделением. «Звезда советской эстрады», представленная на плакате, смотрела с простодушно-невинной наглостью, будто говоря: «Вот так!»

А в поликлинике – поливали во всю полы какой-то отравой от тараканов. И бедная кошка, которую никто не выдворил, терпеливо сидела тут же и лапой намывала мордочку… Поликлинику уже закрывали. Нам нужно было еще успеть в ЗАГС, на ул. Кропоткина.

…А лицо мамы проходило свои фазы, всё время меняясь. Сперва оно успокоилось, с него сошло страдание. Потом, когда мы вернулись из поликлиники, приобрело черты строгости, стало иконным, напоминающим отрешенную маску, предуготованную к вечности. Потом – уже в морге – оно еще сильнее изменилось, обнаруживая свою бренность. Глаза ввалились, рисунок лица стал более обведенным. А рот всё никак не закрывался. В церкви, при отпевании, рядом лежала другая старушка, она выглядела явно усопшей, губы были плотно сомкнуты. А мама – как бы еще что-то хотела сказать… Я позвонил Маше, чтобы принесла тесемочку или резиночку – подтянуть подбородок. Таня и Нонна пытались это сделать, но у них не очень-то получилось. Так какой-то оттенок мятежности и остался в мамином лице…

Мы держали свечи. И они догорали. Но передавали другим свечам свое пламя. Вечное пламя не могло жить без невечной свечной плоти. Такова для меня была символика обряда. Его начали раньше, чем предполагалось. Юре служитель церкви сказал, что отпевание будет в 12, а началось в 11, 30. И Маша, и Юра, и все, кто с ними был, пришли уже к закрытому гробу. Его открыли еще раз на кладбище. Мамина маленькая головка – от тряской езды – склонилась набок. Ее поправили. Воздух прикоснулся к ней, небо последний раз посмотрело на нее. Маша, целуя маленькое личико, плакала над ним. Мне слёзы не давались.

...

* * *

Сколько раз, подходя к дому, я думал: что если – уже не застану маму… Но этого не случалось. Время не спешило. Знало свой срок. Маме становилось всё хуже и хуже. Но как-то скачками. Она уходила, снижаясь как бы по ступенькам. Спускалась на очередную ступеньку и немного медлила на ней. Неизвестно, чем она держалась, вся иссохшая, испытывающая боль от каждого, тяжко дававшегося движения. Только – силой духа. Нет, даже не силой, а светом его, излучением, какой-то внутренней сосредоточенностью… Но вот и этот срок настал, как настают все сроки…

Наверное, естественная смерть не подвиг, так как не требует от нас инициативы, решения. А главное – самоотвержения по своей воле. Однако и такая смерть – тяжкий труд, это миссия – священная ли, не священная, но та, которую каждому предстоит исполнить, вынести, претерпеть. Так же, как и перед Асей, перед мамой я могу только преклониться. Она не кричала, не стонала. Но ей было неимоверно тяжело. В последние минуты ее жизни, когда дыхание становилось всё чаще и короче, я воочию увидел работу времени… В каждом из нас, должно быть, заключен запас времени. И вот оно вырабатывало свой ресурс. Ступенек больше уже не оставалось. Система (организма) изживала себя…

Через несколько дней после похорон Нюра сказала: «Мне стыдно тебе признаться, но я успокоилась. Я спокойна за Веру, она отмучилась. И мне кажется, что она устроена… Как хочешь суди меня»…

* * *

Всё наследство, оставленное мамой, – ее рассказы, поведанные мне в минуты передышек, когда боль отступала, и унизительная телесная немощь не слишком напоминала о себе. Вернее, не рассказы, а какие-то – обозначенные словом – штрихи, рисующие фрагменты минувшего. Фрагменты реальности, которой давно нет, но которая – была. Осколки чего-то, в полной мере неведомого мне, но, может быть, тем более для меня драгоценного…

* * *

Бабушка моя Мария Федоровна говорила деду Илье Гавриловичу: «И как ты, отец, посмел, – ослухался мать, Марьфанасьну! – Всего двадцать дней, как умерла. Пятки еще не остыли». – Она-то велела дочку назвать в честь Великомученицы Екатерины – Катенькой. – «А ты – Веру какую-то выдумал! Бо-знать-что! Господское имя! Вот и есть Вера – вероломная!..» Всех-то остальных девок – кругом – звали Клавками, Глашками, Авдотьями. И в каждой деревне излюбленными были свои имена. С той поры мама, видать, и попала в нелюбимые дочери. К тому же с пеленок оказалась «брыкучей». – «Одно слово – Верья». «Веру», должно быть, предложил священник. Мама родилась 11 сентября по старому стилю, а 17 сентября – Вера-Надежда-Любовь и мать их София. – Таково предположение мамы. А дед никогда не объяснял своего «непослушания»…

* * *

Отец моей бабушки – со стороны мамы – Федор Николаевич, по маминым рассказам, был похож и на деда Мороза, и на богатыря одновременно: румяный и седой крепыш. И – запойный пьянчуга. Работал мясником. А из трактира его уводила дочка – Манюрочка (бабушка моя, Мария Федоровна), – жене он не подчинялся. После бани всегда приносил с собой в карманах кулечки леденцов, дюшес, – для ребят, его внуков.

* * *

Мама вдруг спохватывалась, задаваясь вопросом: «А что пили каждодневно в Козлове, – чай был дорог, про кофе и не слыхивали. Квас, правда, бывал… (Ширяющего в нос, забористого бабушкиного кваса довелось испробовать и мне, – и белого, мучного, и багрового, свекольного)… По праздникам – накрывали стол, стоящий у стены. На нем были бутылки с вином (чаще всего – церковным «Висантом») и тарелки с закусками. Гости подходили к столу, выпивали по рюмочке и брали вилкой закуску на ломтик булки. Потом рассаживались на стулья, что стояли у стен. Центральная часть комнаты оставалась свободной. Иногда плясали под «побаски» – частушки, помахивая платочком…

В доме всей семьей садились за стол, ели из одной миски. Отец вынимал мясо из супа, резал на куски – на деревянной тарелке. Потом всё снова высыпалось в миску. Обед проходил в ритуальной тишине. Если кто вольничал, – получал ложкой по лбу, от матери. Отец, бывало, только посмотрит… Когда суп подходил к концу, отец стучал ложкой по миске: «Берите со всем!» Значит, можно брать мясо. Тут надо не зевать…

Кошки – их было три – и собака, Каштанка, ели то же, что и все. Им черпали половником из общего котла…»

* * *

Сашка, брат мамы, шкодил, но умел просить прощенье. Был бит, ревел, кричал: «Маманя, больше не буду!» Потом растирал сопли. И – снова шкодил. Мама не умела просить прощенья. Даже тогда, когда понимала, что делает нечто «противозаконное». Таков был характер. «Взгальная» – по определению Марии Федоровны. Она сравнивала маму с сестрой мужа, Ильи Гавриловича, – Маврой, которую прозвали Мавра Халаумная. Мавра – то впадала в разгул, брала извозчика и разъезжала по всему городу, кутила! То – отправлялась на богомолье, ездила даже в Иерусалим. Привезла небольшой кипарисовый сундучок. (Я помню его – полированный, янтарно-желтый).

От матери (моей бабушки) мама никогда не видела ласки. За непокорство! Лишь иногда отец, тайком от М. Ф., гладил маму по голове: «Ну. Ладно, Верушка, пойдем, что ли, ужинать…» Когда мама пошла в школу, Степанна, нянька (и как бы приживалка), связала ей шерстяные носки. Эти носки мама не могла переносить – кожа не терпела. За это М. Ф. охаживала плеткой – трехвосткой, с узелками на ремешках. Степанна защищала… «Ну. Будет, Марь Фёдна, будет! Она же еще ребенок!» А сама руки свои под плетку подставляла…

* * *

И. Г. был очень молчалив, сдержан, углублен в себя. Никогда не повышал голоса. Ходил, засунув большие пальцы рук в кулаки. Никогда ни в чем не перечил М. Ф. Все его уважали. Был избран церковным старостой. Занимался копеечной торговлей. Продавал травы, которые поставляли ему крестьянки, сушил их, связывая в пучки. Помогала ему Нюра. Знал, какая трава – от какой болезни. При доме был сарай, выстроенный по плану М. Ф. с полукруглой крышей и слуховыми окнами. Через всё его пространство были протянуты веревки. На них и сушились травы. На зиму всё высушенное собирали в мешки и их снова подвешивали. Чтобы не отсырели.

Приходила какая-нибудь бабка: Илья Гаврилыч, дай лекарства – от того ли, от сего. И он давал. Потом приносила подарки – натурой. И. Г. этого не поощрял. Говорил: «Не надо! – Приходи, чем могу – помогу».

* * *

Всего у М. Ф. было десятеро детей. Четверо умерло еще до Кости («от глотки» – дифтерита, «от поносика» – дизентерии). И потом – двое, тоже от разных болезней. Один – выкидыш, «Митя-шоколадный», – врач дал М. Ф. хину, от рожи. Огромная детская смертность никого не удивляла. «Бог дал – Бог и взял». Такова была формула утешенья, принимаемая как закон.

* * *

Имена детей моей бабушки – в ее произношении: Миколай, Аркатий, Кистинтин, Верья, Ляксандра, Клавдея, Анна, Митя-шоколатный, (родившийся мертвым).

* * *

Маме трудно давался закон Божий. Что такое «деворадуйся»? Отец не знал или не умел толком объяснить. – «Ты, Верушка, учи. Потом разберешься!» Он был неграмотным, еле выводил букву «К», – когда надо было расписаться: «Киреев». Смолоду прислуживал в церкви. За свою сдержанность, замкнутость – был прозван «монахом».

* * *

«Караваи ржаного хлеба – величиною чуть ли не в четверть стола – выпекались в русской печке, на поду. Вначале выгребали все угли. Затем – метали тесто с лопаты. Для этого нужна была особая ловкость. Пироги тоже пекли дома – и большие, и – маленькими пирожками, с капустой, с рисом и яйцами, с мясом. – Почти каждое воскресенье, это не считалось роскошью. Но вообще питались очень просто. На завтрак – каша с молоком. Чаще всего – пшенная. Гречневая – редко, так как стоила дороже. Берегли каждую копейку. Хотели построить дом, чтобы Костя, женившись, мог отделиться. А свой домик был полутораэтажный. Из окошек нижнего этажа виднелись одни только – проходящие – ноги… Да, так пропитание. На обед – щи. Ели степенно. Вперед старших с ложкой лезть не полагалось. Захапство, алчность – наказывались. На второе – жареная картошка или лапшевник (запеченная в горшке домашняя лапша), на третье – иногда кисель, а чаще – «крестом заешь» – перекрестишься. Были всяческие соленья: огурцы, грибы, кислая капуста, арбузы, – всё в бочках, стояло в погребе. Там же находились и моченые яблоки. Запасы всего этого – загадочно сокращались. (Работа Сашки и Верки!) «Глядь-поглядь, – вскидывалась М. Ф., – а бочка-то и порожняя!» – «Ну, ладно, Маша, пусть себе едят!» – И. Г. никогда не ругал… На ужин – те же щи. В пост – была и рыба, огромные (соленые) сазаны. Сашка собирал их чешую – денежки! Еще – делали сами творог, простоквашу. От века водилась особая закваска, – и простокваша получалась замечательная – «грудками», «глыбками». Из зелени бытовали лук, укроп – для солений. Петрушки не знали. Сельдерей? – И слова такого не ведали! Конфет детям не давали. Отец приносил гостинцы – баранки. Бежали к нему навстречу, когда он возвращался домой. В общем – быт был простой и довольно суровый. Семья состояла из нескольких человек. Да еще всегда была какая-нибудь Еленка, Параша…»

* * *

Мама училась в приходской школе на пятерки. И только по Закону Божьему – была четверка. Чем-то обидел поп. И она не хотела ему отвечать. По понятиям М. Ф. – была строптивой, в золовку (сестру И. Г. – Мавру Халаумную). М. Ф. чуяла в Верухе, которую ни разу не поцеловала, «ндрав»…

* * *

Мама всё схватывала и запоминала налету. Костя, старший брат, что-то долго зубрит. Она слышит и у нее – застревает… И. Г. начинает читать ей молитву, а она ее продолжает. – Уже выучила благодаря Косте. Он, видно, был туговат соображением. Зато во время обеда сидел по-положенному, – «как статуй». Он и ставился в образец.

* * *

«Машке Булыгиной ученье давалось с трудом. Она закладывала между страницами учебников «божественные картинки»: то Николу, то Серафима. Чтобы они помогли запомнить заданный урок. Мне это было как-то странно. В церковь – ходила поплакать. И всегда отдельно от матери. Та надевала пространную, растопыренную тальму и «выступала» – занимала то место, где ее могли все видеть. Я пряталась за колонной. Становилась на колени, музыку и пенье слушала. И тихо плакала… Особенно трогала одна вечерня… От отца ее еще услышала. «Папа, какая это песня?» – «Это не песня – молитва»…

* * *

Мама жила в одной комнате с Марией Степановной. Та поначалу снимала с мужем комнатку в их доме. Потом – муж умер. А бабушка моя, Мария Федоровна, сказала: «ты уж, Степанна, живи у нас: платить не надо, а по дому, может, пособишь…» (Степанна и прятала маму в своих юбках, между колен. – «Забирайся подальше!», – когда М. Ф. сгоряча работала плеткой).

* * *

«А ты знаешь, почему у меня нос кривой? – Это Марь-Федоровна так направила. Полагалось маленьким детям вытягивать носик – для красоты. Ну, а я, видать, была не смирная. – Не то, что Нюрушка, «кунья головушка». И, наверное, кричала. А мама-то и направляла мой нос, да еще с вывертом!»…

* * *

Вообще в доме всегда кто-то еще (кроме членов семьи) жил, пребывал на содержании: Степанна, подросток Лактюшка (Галактион) из деревни, оставшийся без отца. Вечно голодный… Да и Сашка всегда старался урвать кусочек мясца поболе. Сорванец!.. Заходил в лавку к отцу – «Да так, зашел посмотреть». А потом оказывалось, что у него в кулаке зажат двугривенный. Угощал леденцами: «Верка-хабалка, ешь!» Иногда растягивали аршина на три тянучку, – пока она не рвалась. У кого хвост длиннее – тот счастливее. Поначалу мама не задумывалась, откуда у него сласти и брала их. Но потом произошел такой случай. Как-то за обедом Сашка резко повернулся или его кто-то задел, и в кармане у него что-то загремело. Отец и спросил: «Ну-ка, что у тебя там?» В жестяной коробке оказались деньги, мелочь… Сашка – весь пунцовый. А отец посмотрел на него спокойно и сказал: «Саша, так люди не делают. Если тебе что-то надо, ты скажи, попроси»… Никогда не то, что не кричал, – голоса не повысил. А бить Сашку и вовсе не мог. Марья-то Федоровна приказывала: «Дай-ка хорошенько Санятке по заднице! Без плетки – какая учеба!» Сашка орал во всю мочь. А отец только делал вид, что бьет его, едва прикасаясь к нему. Это происходило в сарае, и сквозь щели всё прекрасно было видно. Потом весь зареванный Сашка подходил к матери. М. Ф. вытирала ему ладонью чавку, – нос, конечно, был весь в соплях. А затем подставляла ручку – для целования. «Маманя, прости, больше не буду!» На этом обряд завершался.

* * *

Учительница приходской школы посоветовала маме учиться дальше. И отец как-то сказал М. Ф.: «Ты пойди, мать, к учительнице, снеси ей пачку чаю (фунт), чтобы похлопотала за Верушку – насчет поступления в гимназию». (В казенную, где плата была значительно ниже; но и попасть туда детям из простых семей было трудно). После долгих пререканий с И. Г.: «И к чему это – учить? Еще чего! Замуж выйдет!» – М. Ф. взяла, все-таки, пачку чаю, сунула под тальму и пошла к учительнице в школу. Сперва прощупала почву через нянечку. Та благословила: «Пойди, попробуй!» Учительница, очевидно, чтобы не обидеть М. Ф., приняла «дар» и сказала, что просить ее не надо. Она сама хотела говорить о девочке и ее подружке, Маше Булыгиной. Когда М. Ф. вернулась, И. Г. спросил: «Ну, как?» И та сердито отвечала: «Хвалила!»

* * *

«Всё своим чередом… Вот и окончание приходской школы… Я иду со своей подружкой на выпускной вечер. Первой встречает нас нянечка. И как-то особенно ласково смотрит на меня. И говорит: «Ты уж только не расстраивайся…» Я ничего не понимаю. Идем дальше в актовый зал. А там выдают свидетельства об окончании школы. Поочередно всех вызывают. И Машке Булыгиной вручают свидетельство, небольшой лист, и грамоту – за отличную успеваемость, а мне почему-то – одно свидетельство – со средней оценкой «хорошо». Думаю, почему так? Вроде бы, с Машкой мы учились на равных?.. Да еще ей дали в награду книжку. Ну, конечно, обидно. Подходит ко мне учительница и говорит: «Идем-ка со мною». Приводит к себе в кабинет, а, может быть, в комнату, в которой она и жила. – Любовь Николаевна. Очень хорошо ко мне относилась. Бывало, я прочитаю какое-нибудь стихотворение, а она удивляется: «Откуда же ты знаешь? Мы ведь этого еще не проходили!» А я слышала, как Костя учил. И всё вслух читал. А я и запоминала… Ну, так Любовь Николаевна привела меня к себе и дает мне книжечку. «Это, – говорит, – от меня лично». И там написано: «За хорошую успеваемость»… Прихожу домой расстроенная. Мама спрашивает, – в чем дело? Приходит отец, и мать передает ему: «Смотри-ка, Илья Гаврилыч! – Машке Булыгиной дали и маленькую бумагу, и большую, а нашей-то – только маленькую. Куда ж это годится!» – «Ну, Маша, и Верушке написали «За хорошую учебу» и книжку тоже дали…» – «Да! Книжка-то у Машки Булыгиной – толстая, а это – что?! – тоненькая! И – нечего девке учиться, пущай замуж выходит!» – «Маша! – Хочет Верушка учиться – пусть учится дальше. Отдадим документы»… И вот – мать пошла записывать меня в гимназию. Нарядилась, расчупыжилась, тальма на плечах развевается. Наконец, возвращается. Колыхаясь, плывет. Идет, раздувая ноздри. И не говорит – фыркает: «Приняли!..»

* * *

«А оценку за успеваемость снизили из-за Закона Божия. Отец Василий его преподавал. Сидит в рясе, закинув ногу на ногу… Чувствовал мою строптивость, и я, хотя и знала урок (сказки ведь, притчи – интересно!) немела перед ним. Чем-то он был мне неприятен. Наверное, потому что, когда в праздники захаживал к нам, и мать его угощала обедом, он всё на еду налегал. «Марья Федоровна, что-то я больно щи пересолил! Подлей-ка еще малость!» – «Да кушайте, отец Василий, на здоровье!» – Забота о вожделении плоти меня, видно, и отталкивала… Вот отец Василий и снизил мне оценку…»

* * *

«Как-то взяли на постой, «на хлеба», молодую учительницу. Помню уговоры отца: «Ну, Маша, ты представь, она – одна, в чужом городе, а в гостинице дорого. Если бы твоя дочка…» – «Да уж ты – смола, Илья Гаврилыч! Пристанешь – не отлеписся…»

Мама моя, уже гимназистка последнего класса, очень стеснялась: неужели постоялице придется есть со всеми из одной миски? Но М. Ф. сказала: «Как так! – Это что же, выделять?» И учительница ела со всеми. Около недели мама всяческими способами уклонялась от обедов. И все-таки, в один прекрасный день оказалась за столом напротив учительницы. Заливаясь краской, сгорала от стыда перед ней: было ужасно неловко… И однажды призналась ей в этом. Она же ответила: «Ну, и что? Я и дома так всегда ела». Потом они очень подружились.

* * *

«Марь Фёдна ходила, тряся юбками. Их было – по меньшей мере три. И вот из-под верхних двух достает как-то небывалый фрукт – апельсин». Ну, чего глаза растопырили? Нечего ащщеульничать! До субботы полежить. Отцу – после бани». В субботу ставится самовар – ведерный. Одной – не поднять. – «Помогай, Еленка!» Когда закипит, снимается верхняя крышка, кладется полотенце, а на него – яйца. «Илья Гаврилыч, яичко не съишь ли?» – «Ну, давай, Маша. И ребятам – тоже. Где они? Костюшка – здесь. А где Верочка?» – «Вон твоя Верочка-щелочка, кошке уши чешет. У!.. Мавра Халаумная!» Мавра – крестная… А крестным был Михаил Прокопьевич Балакирев, столяр, работал на железной дороге. Подарил маленький шкафчик, игрушку…

«Ну, садись, Верушка, рядом со мной. Вот тебе яичко, посоли и – с хлебушком!» – Всегда спокойный, степенный, отец лишнего не говорил. Росту – невысокого, стрижен под скобочку, лицо иконописное…

«Илья Гаврилыч! А еще поисть не хочешь? Я сисиськи приготовила тебе». – «Каки-таки сисиськи, Маша?» – «А вот у Михаила Прокопьича нонече была, так Елена Николавна угощала. Уж и не знаю, что это – обед ли, ужин ли был, а вот сисиськи давали». – «Ну, ладно коли, Маша»… И только потом скажет: «Ты в следующий раз мне что-нибудь одно давай»… И нам – по сосиске тоже. «Костя, хочешь еще?» – «Нет, маманя». – «А ты, Санятка?» – «Я – могу. Как папаня…» Потом – чай. – «Какое варенье, Илья Гаврилыч? – Сморода, вышня, кружовник?» И нам, ребятам, суется в рот по ложке. «Запивайте чаем и бегите гулять!» А взрослые еще долго сидят за самоваром, чаевничают»…

* * *

Костя был года на три старше мамы (наверное, с 1895-го). Когда началась война, пришел срок его призыва. Но был он хил и тщедушен. М. Ф. всё время приставала к отцу: «Илья Гаврилыч, пойди, куда надо, – дай! – Так все делают…» Отцу это – как на казнь идти. «Чегой-то ты, как вор на ярмонку собираисся?..» Набрали, все-таки, золотых монеток. Считали оба, проверяли друг друга. И отец, скрепя сердце, пошел. Приходит и, снимая картуз, пот отирает: «Принял». Косте дали отсрочку на год. Но потом всё равно взяли. А вернулся когда, – был совсем плох. Будто старичок, какой – в окно постучался. И всё кашлял. Где-то в Польше, в болоте лежали. Кроме шинелей – ничего… Недолго прожил…

* * *

В гимназии был швейцар Гриша. Он говорил: «Барышня Киреева, Вам письмо. От Воли. Он хороший мальчик». Мальчишки занимались в утреннюю смену. Девчонки – в вечернюю. А Гриша был связующим звеном. Через него шла корреспонденция любвей. Однажды мама попросила: «Гриша, спрячь меня!» – Она не выучила историю и боялась, что ее вызовет учительница. И просидела весь урок, заслоняемая висящими пальто. Гриша не выдал.

* * *

Когда началась Германская война, Сашка с приятелем, Костей Тарабукиным, – Сашке тогда было лет 15–16 – убежали из дома. Будто бы, на фронт. Но предположили, что далеко они не ушли. И что, наверное, не миновали хутора, где жили родичи, которые незадолго перед тем приезжали. Именно там и обнаружил их Илья Гаврилович. Сашка с дружками – их было уже несколько человек – резались в карты на деньги, избрав какое-то укромное местечко. На сей раз отец сказал: «Пусть мать с тобой расправляется».

* * *

У Марии Федоровны была сестра – Люба. Второй ее муж – Александр Александрович Богатырев – могутный мужик. Занимался торговлей – продажей овощей и фруктов; их везли с юга на север. У него было три дочери. Младшая – Катя. Совсем не провинциалка. Часто ездила в Питер и снабжала маму книгами. (Катя навещала нас и в Ленинграде: по смутным детским воспоминаниям, я восстанавливаю образ сухощавой и подтянуто-элегантной женщины). Читала мама ночами напролет. Отец, Илья Гаврилович, на пути из своей комнаты в уборную, ни слова не говоря, подойдет – фукнет, погасит лампу, а она через несколько минут горит снова. В другой раз – только громче фукнет. Но опять безмолвно. А Мария Федоровна днем причитает: «Подумать! Опять в лампе карасину нет! Это ведь и не напасесся! Вот уж Верья – так Верья! Вероломная!»

* * *

У Любови Федоровны и Александра Александровича был сад. И мама летом гостила у них. «В саду стояла скамейка. И так хорошо было растянуться на ней. Кругом то и дело падают яблоки. Но сама никогда не подниму. Придет Катя – «А что же ты яблоки не ешь?» – «Да как же я могу?..» Тогда она набирает – самых красивых, спелых, и едим вместе вволю…»

* * *

«Нинка (Нина Ивановна, твоя тетка, сестра отца) училась в трех гимназиях – из двух первых ее выставляли. Девицей была весьма экстравагантной. Ходила в шляпе с лорнеткой и на поводке вела фоксика, Джоньку. Мать ее, Юлия Григорьевна, (акушерка, почитаемая всей округой и похороненная в Москве, в Крематории – как первый в городе герой труда) давала ей немного денег; жили скудновато. И Нина Ивановна тащила с базара огромный сноп цветов с сумкой в одной руке и курицу – за ногу – в другой. Картошку или хлеб купить забывала».

* * *

«Юлия Григорьевна относилась ко мне очень сдержано и суховато. В доме принимала отстраненно. Пригласит: «Хотите чаю?» – «Нет, спасибо, я только что пила» И всё. А я иду в комнату к Вольке. Но после моего пребывания в Саратове, – уже в Козлове – пришла к нам. В обеих руках по пакету с виноградом. Мать засуетилась, стала трясти юбками, доставать разные варенья… А Юлия Григорьевна уважительно: «Вот, Вера, я пришла поздравить Вас с днем рождения…»

* * *

В доме Мочаловых шла постоянная возня – борьба парней: Всеволода (впоследствии – отца моего), Льва (дяди) – в будущем мастера спорта по гимнастике, чемпиона) и Юрия (приемного сына Юлии Григорьевны, сына ее подруги).

Дед, Иван Васильевич, уже не жил с Юлией Григорьевной, та была больна. Они развелись, о чем было сообщено в газете. Дед женился на Валентине Алексеевне. Работал земским врачом, но имел только фельдшерское образование. Так что поступил на медицинский факультет в Саратове одновременно с моей мамой. Только она была на вечернем отделении. Сдала два экзамена.

* * *

«Иногда мальчики ездили в Сабурово. Там начальником станции работал брат Ивана Васильевича – Александр Васильевич, вечно пропадавший в разъездах. А жена у него – ухарь-купец баба была. Она и утешала мальчиков. Просвещала их…»

* * *

«Нина Ивановна – язва первостатейная; встречала словами: «Явилась – не запылилась! А платье откуда такое?» – «Сама сшила». – «Рассказывай!.. А я вот вчера была в Гранд-отеле с художником Герасимовым…» Зато брат Всеволода – Лев – ко мне относился очень нежно. Всегда осаживал Нинку. И смотрел на меня с благоговением. Но никогда ничего не позволял себе. Наверное, влюблен был… В честь его и тебя назвала…»

* * *

«Как-то собрали весь выпуск гимназии. Пришел некий человек. Потом выяснилось – Шелофанов, Владимир Николаевич. Спросил: «Кто умеет печатать на машинке?» Я подняла руку и еще одна девочка, некрасивая и чем-то неприятная. «Ну, ладно, приходите туда-то». Пришли в помещение бывшей думы. Здесь находился Упродком (Уездный продовольственный комитет). Его часть – Реквиз-отдел. Начальником его и был Шелофанов, приехавший из Москвы, а заместителем Шелофанова – Толмачев, Николай Николаевич. Шелофанов дал какую-то книгу – перепечатать страничку. (До этого я училась немножко. В городе был один чудак. Что-то вроде анархиста. В комнате его не было ничего, кроме тюфяка и пишущей машинки. И вот он предложил: «Кто хочет учиться печатать, приходите – печатайте». Бесплатно. А сам надолго исчезал. Постепенно я чему-то научилась). Другая девочка печатала лучше. Но Шелофанов ее отпустил. «Когда надо будет – позовем». А мне сказал, посмотрев мою страницу: «Так, хорошо. Ну, давай, я тебе что-нибудь продиктую». Продиктовал какое-то распоряжение». – «Ладно. Где ты живешь?» – «Да вот здесь, рядом – через сад». – «Прекрасно. Кто твой отец?» – «Торговец». – «Приказчики есть?» – «Нет никого». – «Ну, будешь приходить по вечерам, тренироваться». А мне только того и надо. Толмачев был очень мягок. Бывало, погладит по плечу – отечески нежно. Без приставаний. А Шелофанов – коренастый, плотный, мужественный, – мне нравился, и я его боялась. Но и он держался в рамках. Только однажды, когда что-то диктовал, подошел близко. А у меня на шее была золотая цепочка. Потянул за нее. (А я уже в атеистках ходила; и вместо крестика на ней висели золотые часики). Он вытянул их, раскрыл, посмотрел… С тех пор я его сторонилась. Обращалась к Толмачеву. А когда тот рекомендовал спросить что-нибудь у Шалофанова, мне было неловко, я мялась, и Толмачев, кажется, понимал меня…»

* * *

«С часиками – своя история. Они пропали. У Сашки была девушка. Красивая татарка – Фатима. Жила без матери и отца, с маленькой сестренкой на руках. И вот, как и следовало ожидать, она забеременила. Приходила с заплаканными глазами. Денег ни у нее, ни у Сашки, конечно, не было. И часики мои вместе с колечком, в которое вставлен был камушек, исчезли…»

* * *

«Белые – мамонтовцы – щли с Заворонской стороны. Кто – на конях, по четыре в ряд; кто – пешие. А потом опять – конные… Через два дома от нас жила Машка Харитонова. Ее отец, крупный здоровый мужчина, сапожничал. Целыми днями сидел, согнувшись. Стучал молотком. Так вот. Он только вышел на крыльцо посмотреть, когда шли мамонтовцы. Да, видно, не так посмотрел. Его тут же убили. – Ни за что! Искали евреев. И тоже убивали. Один старик-еврей, чтобы не попасть в руки мамонтовцам, спрятавшись где-то в подвале, покончил с собой…

Это был самый настоящий бандитский сброд. С серьгами в ушах кое-кто. На базаре они посбивали замки с лавок – всё пошло на разграбление. В городском саду каждую ночь играл духовой оркестр. Ловили всех проходящих женщин и тут же, на скамейках, использовали. Вломились и в наш дом. Человек пять-шесть. Всё перерыли. Отобрали отрез сукна, купленный то ли Косте, то ли Сашке на пальто; у папы сняли наручные часы. Мама ворчала. А папа говорил: «Ну, Маша, – пусть их!..» То, что было поценнее, заранее завернули в клеенку и опустили в уборную. – Потом отец доставал черпаком.

А у меня в комнате на туалетном столике стоял флакончик одеколона – его тут же выпили. Со мной в комнате спала Саша – горбатенькая. У нее была единственная, должно быть, ценность – высокие сапожки до колен, со шнуровкой. Тогда так модно было. Вот она и легла, не снимая их, – в постель. Однако ни ее, ни меня не тронули. Пронесло… А жутко было. Бесчинствовали они неделю, а потом ушли. Вернее, спешно бежали. Наверное, это было в 18-ом году… Я ничего не понимала в политике…»

* * *

Коснулись маминой семьи и другие события тех лет.

Сашка был арестован. Кто-то, вероятно, донес на него. Он работал на кирпичном заводе. Принес как-то – по мальчишеской резвости – пистолет. Его закопали под порогом в погребе. Когда пришли красные, арестованных перевели в теплушки на станции. Мама пошла разыскивать Сашку. Заговорила с охранником. Сказала, что ищет брата, принесла ему поесть. Дала охраннику половину каравая. Увидала Сашку… По ночам то одних, то других уводили на расстрел… Потом арестованных перевезли в Тамбов, в Губчека. Маме, видно, кто-то подсказал, как действовать. Она собрала подписи рабочих на кирпичном заводе, где работал Сашка. Бумага удостоверяла, что он все дни находился там, что не пил и т. д. Была и печать. Эту замызганную от прикосновений многих рук бумагу повезла в Тамбов. Там ее спокойно выслушали. Сказали: «Разберемся!»… Через несколько дней Сашка вернулся домой.

* * *

«В Саратове Всеволод заболел холерой. Иван Васильевич положил его в приемный покой. Выходил горячими и холодными ваннами. Такая тогда метода была. А в Козлове холерой заболела мама – М. Ф. – Ухаживала за нижними жильцами… Я обкладывала ее горячими бутылками. Узнав об этом, доктор Маршанский сказал: «Молодец!» М. Ф. поправилась…»

* * *

Мама получила извещение – из Саратовского университета – о том, что на Медицинский никого не принимают: перепроизводство врачей. Но зачисляют на Биологический. Решила ехать. «Маманя, дай мне материи на рубашки». – «На, возьми. Только не всё – сколько положено». – Пришлось сказать, что уезжает. «Отец! Верья-то, ишь, что удумала! Ни отца, ни матри у нее нет!» – «Маша, пущай едет. Верушка – девочка хорошая». – «Какая-такая хорошая, кругом таких полно. Да еще и непокорная!»

В день отьезда отец ушел в лавку – попрощались… Мать из-под юбки вынула три рубля. Провожала Маруська Прохорова. На извозчике, за 20 копеек, до вокзала…

В Саратове Иван Васильевич встретил очень радушно: «Ну, теперь мы коллеги». Он тоже учился, – на Медицинском. Был до этого только фельдшером и хотел получить диплом врача. Валентина Алексеевна тоже была очень приветлива. На столе – и это поразило маму по тогдашним временам – лежал пышный каравай белого хлеба, чуть ли не в половину стола. «Валя, а что-нибудь сладкое у нас есть?» – «Да, нет, Иван…» Тогда мама говорит: «Так ведь у меня есть гостинец!» – И достает баночку меда, добавляя простодушно: «Только он не споркий!» (По Далю, «спорый, споркий» – выгодный, прибыльный) – «Как ты сказала?» – переспрашивает Иван Васильевич. – «Ну, очень быстро уничтожается». Все хохочут. Мама краснеет. Но тут Иван Васильевич разрежает обстановку: «Вот мы ему и не дадим залежаться!»

* * *

«У Ивана Васильевича была подруга, очевидно, товарищ по каким-то кружкам, – Екатерина Николаевна Пушкарева, – Пушкариха. Некрасивая, но милая и боевая. А главное – сердечная. И любила меня… Значит, приехала она в Саратов. А я – больная. Только что аборт сделала. И можно сказать, Бог помог.

…Вышла я как-то, в полной безнадежности, пройтись. Села на скамейку в сквере. Бабушка какая-то, с тремя ребятишками, обратила на меня внимание: что, мол, такая грустная. Ну, постепенно я и открылась. А она мне – как в сказке: «Не горюй, у меня дочка акушерка. Приходи тогда-то, туда-то». Целая квартира была… А цена? – Ну. – месячная стипендия Всеволода. Как-то наскребли… Операцию делал врач. А уйти надо было до восьми вечера. Город на военном положении. И Всеволода всё нет. Приходит – уже восемь. И надо идти, а вдруг – милиция? Аборты запрещены. Не помню уж, как – добрались. Вошла в комнату – и тут же упала. Обморок… За всё время, пока была в Саратове, три аборта…

Так вот, приезжает Пушкариха. Я лежу. «Ну, что у тебя?» Я чего-то начинаю плести. А она врач опытный, в медпункте работала на железной дороге. И сразу учуяла, в чем дело. «От тебя кровью пахнет». Побежала в аптеку за лекарством. Подправилась я кое-как… А ведь и Ивану Васильевичу ничего не говорила…»

* * *

Приехали – мама и отец – из Саратова в Козлов. После начавшейся холеры и голода. (В память врезались картинки: на улице, на глазах у прохожих, мать прижимает к себе мертвого ребенка или – мать мертвая, а младенец пытается сосать ее грудь). В Козлове было полегче… Встречались со знакомыми. И однажды отец, когда его спросили, куда он едет учиться, в присутствии посторонних ответил: «Я еду в Петроград». О маме ни полслова, хотя они в Саратове, в доме Ивана Васильевича и его жены Валентины Алексеевны, жили как супруги. Мама была очень обижена. Шла домой сама не своя. Потом как-то зашел разговор с подружками – куда они едут? – «В Москву!» – «А можно и я с вами?» – «Давай!» И вот отец едет в Петроград, мама – в Москву. У нее там – ни души. Недели три пытается спать на вокзале. Ее примечают и начинают гонять, – на всякий случай: «Мало ли какие тут ходят…» Потом подружка Катя разыскала своего дальнего родственника. Он работал в каком-то военкомате, на Лубянке, где был перевалочный пункт новобранцев. Там нашлась комнатенка, – окна с выбитыми стеклами забиты фанерой, чем-то затянуты. Спать приходилось в валенках, в пальто, закутавшись в платки. Уборной не было. Главное же, проход в эту комнату шел через другую, огромную, где и располагались табором новобранцы, которые постоянно сменялись, – волна за волной. В этой комнате денно и нощно горела буржуйка. И когда мама и Катя проходили, стараясь быть не замеченными, солдаты – простые деревенские парни – говорили: «Девушки, не хотите ли кипяточку?..» А девушки – с благодарностью несли кипяток к себе в комнату, чтобы… вымыть, когда он немножко остынет, руки и лицо. Ни разу ни один из новобранцев не полез с приставаниями, не отпустил пошлой шутки… Комната, где ночевали мама и ее подруга, не запиралась…

* * *

Затем удалось устроиться на работу – машинисткой. Печатала одним-двумя пальцами. Надо было приходить вечером, чтобы поупражняться на машинке. Спасибо помогал Макс, платонически влюбленный в маму, маленький добрый еврей. Он получал посылки из Америки: «Феечка, (так он обращался к маме), я это не ем» и отдавал ей – то одно, то другое (в том числе, и какао, и курагу). Как-то Макс раздобыл разрешение на мешок картошки – тоже для мамы. И она пошла за картошкой, получила ее, а потом везла мешок на санках. Было тяжело. Подошел незнакомый военный, весь в орденах. «Девушка, давайте Вам помогу!» И тащил санки чуть не через всю Москву… И тоже – никаких приставаний, чего, конечно, можно было ожидать. Мама была красива…

* * *

«В Москве около месяца ночевала на вокзалах. Все уборные вокруг Павелецкого обследовала. Иногда пускали знакомые девчонки. Но так, чтобы хозяйка не слышала – сиди, притаившись. Только ночью прокрадешься в уборную… Потом приютилась в крохотной комнатушке. Там помещалась одна кровать. Спали с подружкой вместе. Еще оставался узенький проход. На стене висел мешок с сухарями, привезенный из дома. Брала сверху. Вдруг смотрю – сухарей всё меньше и меньше, как-то быстро оседают. Пришел Гераська, студент медик. Сунул руку в мешок с задней стороны и вытащил оттуда мышь. Целое мышиное гнездо там было! Тут же начал препарировать мышей, накалывая их на дощечке. Так мы учились… С огромным трудом добились, чтобы выделили руководителя и дали возможность работать в анатомическом театре. Труп мы достали сами. Старался один – на всю девичью компанию – парень, студент; ему еще помогала одна боевая девица. Покойницу мы окрестили Анисьей. Ассистент взрезал ей живот ножом. И для нас это было, как праздник. Настроение было такое приподнятое, что даже запаха не замечалось».

* * *

«Очень выручал Макс Вениаминович, бухгалтер. Он разрешал приходить вечером, учиться печатать. Давали какие-то бумаги Розановы, работавшие в отделе здравоохранения. Печатала… Макс говорил: «Феечка, – вот у меня селедка, а ее терпеть не могу, возьмите себе, пожалуйста!» Это было богатство! Селедку продавали на рынке, подружка всем заправляла, вытаскивала по штуке из-за пазухи. Я ничего не умела… Всё шло в общий котел…»

* * *

«Иногда Макс приглашал в театр. Ходила в подшитых валенках и в кофте, которую сама связала летом в Козлове и покрасила луковой кожурой. Да к тому же еще прожгла…»

* * *

На одном курсе с мамой занималась Муська (ее еще Микрой или Микрочкой звали – маленькой была и пухленькой). К ней приехал жених. Она, выходя замуж за своего Ивана, впоследствии крупного математика, и привела маму на свое бывшее место работы – в Реквизиционный отдел. Он помещался недалеко от Большого театра. Начальником его был Владимир Николаевич Розанов, человек образованный; очевидно, «из бывших». Он спросил: «Что Вы умеете делать?» – «Ничего… Немного училась печатать на машинке, самостоятельно». – «Ну, попробуйте перепечатать кусочек текста». Двумя пальцами мама перепечатала. – «Ну, что ж, хорошо. Только очень медленно. Но это поправимо. Будете тренироваться. Сможете оставаться на час-другой после работы?» – «Да, конечно!» И вот В. Н. давал маме перепечатывать какие-то тексты. По-видимому, как теперь она понимает, мемуары о своей революционной деятельности. «Разобраться тогда я не могла. Помню только одну деталь: «На окне – как сигнал – будет стоять зеленая лампа». О том, что я перепечатывала, В. Н. просил никому не рассказывать. Там же, в качестве управделами, работала его сестра, Наталья Николаевна. Она расспрашивала маму, где и как она живет… А жить приходилось в бывшей уборной, в которой шумела фановая труба. Иногда ночью, прямо по телу, пробегала крыса. «Сперва боялась, а потом – смахнешь рукой – и ничего!..» А непосредственным начальником был уже упомянутый бухгалтер Макс Вениаминович. Человек маленького роста, с лысиной. Относился к маме очень предупредительно. Однажды он сказал: «Какие красивые у Вас руки!» (Мама печатала). Она сразу отдернула их, спрятав под стол. По сути на этом его ухаживания и закончились. Он как-то обронил фразу: «Я же не могу рассчитывать…» Правда, однажды он вновь не удержался: «У Вас такие косы!.. Хотите, я принесу таз с водой – помыться?» – Он жил в том же доме, но выше этажом или несколькими. – «Ой, нет! Что Вы!..» Отказывалась мама и от предложений поехать на воскресенье в лагерь отдыха за город. – «Не могу оставить своих подруг, у нас всё вместе…»

Мама догадывалась, что Макс как-то связан с Розановым, и практически всегда, когда она печатала, он тоже задерживался, находя и себе какое-нибудь дело. К весне она почувствовала, что надо заниматься, надвигаются экзамены. И ушла с работы.

* * *

«Всеволод, когда были с ним год в разлуке, писал письма, присылал стихи: «Ты, как сосна гордая…» И дальше – больше: слал в Москву телеграмму за телеграммой: «Приезжай, не могу без тебя!..» А провожали в Ленинград 12 девок и один парень – Николай Николаевич Богомолов. Потом стал большим ученым. Тоже влюблен был…»

* * *

«Наконец, я приехала. В руках – две корзинки и почему-то, – наверное, чтобы не тратить денег, – пустая керосиновая фляга: всё имущество. Тачку брать не пришлось. «Пошли пешком?» – «Пошли!» По Лиговке, на Обводный, где Всеволод снимал комнатушку. Утром – стирка, у него накопился ворох белья. Кроме рубашек, и брюки перемазанные, – приходилось работать в порту, разгружать рыбу. Спросила у хозяйки корыто. «Пожалуйста» – ответ сквозь зубы. Начала стирать. Приходит Всеволод и говорит: «Собирайся, пошли!» – «Куда – пошли?» – «В Исполком – расписаться». – «А зачем?» – «Нужно для прописки. Хозяйка беспокоится». Сняла передник и – в чем была – пошла. Исполком – напротив. Смотрю – ЗАГС. Спрашивают: «Какую фамилию хотите?» – «Свою, свою!» Не хотела расставаться с собственной фамилией. Из ЗАГСа вышли мужем и женой. И – опять к корыту!..»

* * *

Отец написал маме в Москву, что ее перевели в Петроград, на медицинский. Она приехала и вот в огромном коридоре Университета ищет себя в списках… Встретились с Клавдией Николаевной Маториной из Маршанска – земляки! – и тут же подружились, хотя та была на 10 лет старше. Когда они, наконец, нашли свой список, мама и узнала, что ее перевели не на медицинский, а на биологический. (На медицинский – мест не было). Рядом с ними оказался студент, – он уже заканчивал Университет по Биофаку. Занимался ихтиологией. Но у него еще были «хвосты» чуть ли не с первого курса. Тогда это не возбранялось. «Маленький хвостик» – как говорил он, – по экологии, книжка тонкая. И еще – по политэкономии. Всё это быстро выяснилось. Разговорились сразу. Потом встречались в Университете, обменивались вопросами. Настало время сдавать экзамен по политэкономии. Книжки нет. Сказала об этом знакомому студенту, звали его Михин, Виктор Сергеевич. Он ответил, что книжка у него есть. – «Приходи, будем вместе заниматься. Мне тоже сдавать». «Провожал меня, – рассказывает мама, – Гришка Левин, маленький такой, тоже за мной ухаживал… А мне это было безразлично. Шли на Коломенскую, где жил Михин. Гришка остался ждать внизу. Я поднялась. «Ну, давай заниматься! Я, – говорит он, – буду читать. А ты слушай!» Потом спрашивает: «Ну, понимаешь что-нибудь?» – «Нет, ничего не понимаю! Давай лучше я буду читать!» Читаю я, тоже долго. Потом спрашиваю: «Понимаешь?» – «Нет, не понимаю!..» Так мы и промлели друг против друга… И ничего-то красивого в нем не было, а вот притяжение какое-то внутреннее… Вдруг спохватилась: «Ведь меня ждут!» «Прозанимались» так больше двух часов… Выхожу – Гришка действительно ждет! – «Чего же ты не ушел?» – «Да ведь поздно. Кто же тебя проводит?..»

…Потом уже – это было ранней весной 28 года. Скоро ты должен был родиться. Продавали фиалки. Да. Фиалки, – у антикварного магазина, на углу Невского и Гоголя. Ехала с работы на «восьмерке» и сощла. Покупаю фиалки. И вдруг вижу – Михин! Он посмотрел на меня – всё понял. Постояли. Поговорили. Я спросила: «Куда ты уезжаешь?» – «В Астрахань». Он крепко пожал мне руку и пожелал счастья…

…И еще была встреча. Наверное, через год мы с Николаем Николаевичем Богдановым-Хотьковым поехали на экскурсию в Крым. По приезде разместились кое-как в небольшом низком домике. И тут налетел шквал. И началось землетрясение! Первый удар! Богданов-Хотьков приказал всем держаться вместе, не расходиться. Затем – во время затишья – стали выбрасывать из окон свои вещи. С кутелями, узелками расположились на дворе. Конечно, не спали. В три часа ночи – опять толчок. Земля ходуном пошла. Держимся за руки, а нас качает из стороны в сторону. Животные разбежались, голосят. Образовались огромные трещины, провалы, – не перешагнуть! Да и пройти-то не везде можно. В шесть утра – еще удар. Богданов-Хотьков распорядился, – чтобы собираться к отъезду… Вдруг слышу – откуда-то издали кричат: «Николай Николаевич!» – Идут двое мужчин. От нас их отделяет провал. Кое-как перебираются через него. А один из мужчин, еще, видно, не перейдя трещину, спрашивает: «Скажите, Николай Николаевич, Киреева у Вас в группе?» – «Да, она здесь!» Мужчина приближается. Это и был Михин…

Надо было уезжать. Наши две арбы погрузились.

Такая история… А ведь и не поцеловались даже…

* * *

«Помню, однажды, – мы уже жили на Измайловском, – брат Всеволода, Лев, – он преподавал гимнастику на улице Красных курсантов, – принес огромный каравай хлеба. «Я перебьюсь, у товарищей корки остаются». Мы существовали на стипендию Всеволода, было голодно…

Человеческие отношения измерялись тогда – то буханкой хлеба, то – кроватями… Их доставил нам Евгений Николаевич Турчанинов, (должно быть, списанные, со склада). В революцию отца его буквально растерзали. Евгению Николаевичу пришлось бежать из Киева в Рогачев. Там у них тоже дом был. Он книгу своей родословной показывал, – из дворян. А встретились так. Было как раз наводнение. 24 год. Вдруг звонок. Открываю. «Можно?» – «Пожалуйста, заходите!» – «А что же Вы не боитесь?» – «А чего мне бояться? – У меня нет ничего». (Снимали комнату у Матильды, и она, когда изменили систему оплаты и стали платить в жакт, всю мебель из комнаты забрала). Спали на полу, на одном одеяле, накрывались – другим. Хозяйка – Матильда – презрительно звала нас «мухоброды»…

Ну, Евгений Николаевич идет со мной в комнату, осматривается: «А где же вы спите?» – «Вот, на полу». – «Так, так… Будем жить вместе. Нас сюда поселяют» Наверное, потому поселяли, что у Лины Владимировны, жены Евгения Николаевича, мать была знакома с хозяйкой. Должно быть, разговор зашел о ней. У меня вырвалось: «Уж больно она злая!» – «А нам наплевать на нее», – успокоил Евгений Николаевич.

Лина – немка. Недели две-три со мной не здоровалась, а потом всё хорошо было. И Норка, и Вовка, их дети, постоянно ходили к нам. Норка ваксы наелась у меня под кроватью. Я – в ужасе!.. А Евгений Николаевич смеется: «Не волнуйтесь, ничего не будет!»

* * *

Рассказывая, мама отдавала мне свое последнее, что еще оставалось у нее. И, может быть, самое дорогое, сокровенное. Больше у нее ничего не было. Никаких вещественных ценностей за всю жизнь не накопилось…

Я никогда не расспрашивал ее специально. Рассказы завязывались сами собой. И для меня эти крохи воспоминаний – как прощальный подарок.

Наши отношения с мамой не знали и тени – модного нынче между родителями и детьми – панибратства. Но и дистанции меж нами не было. Мама мне всегда доверяла. И вот, в последние месяцы и дни своей жизни как бы совсем открылась, выказывая высшую степень доверия. А что может быть дороже?..

Она не была верующей, религиозное ханжество ее отвращало. Но была – человеком служения, для которого нечто святое представляют сами человеческие отношения, бытие человека. Мне кажется, что в последние свои дни мама испытывала потребность в исповеди. Причем, – передо мной, сыном. Это и удивительно, и понятно. Она искала – естественного для каждого человека – оправдания своей жизни. Возможно, – подсознательно – хотела «закрепиться» во мне…

* * *

Как раскрутился этот разговор, (когда Нюра ушла что-то готовить на кухню – при ней мама, наверное, не стала бы говорить), я уже не могу восстановить в памяти. В этом не было ничего нарочитого. Всё именно раскрутилось, само собой, непроизвольно, лишь потянулась какая-то ниточка… Какая – так ли уж важно. Но ясно было, что маме хотелось сделать это признание. Оно было после очень глубокого приступа и имело смысл и последнего слова, и покаяния. Мама говорила о своем единственном «грехе» и, может быть, своей единственной любви…

Они работали вместе у Артура Артуровича Ячевского. Летом выезжали куда-нибудь для сбора материала. Ячевский руководил лабораторией по фитопатологии. «Одним из его учеников был Всеволод (тоже Всеволод!) Сергеевич Зеленецкий. Очень пунктуальный, въедливый, напористый. Вероятно, – в задатках своих – настоящий ученый. Родом из Калуги. Отец занимал какую-то важную судейскую должность, – как это называется – адвокат, судья? Нет, не так. Ну, не важно. Важно, что из культурной семьи.

Ячевский всё время как бы поощрял наше общение. Приедем куда-нибудь в деревню, а он дает задание: «Воля и Вера, возьмите ведро и пойдите, разыщите молока!» И когда я заболела, Ячевский его прислал: «Навестите Веру». И он пришел. Я испуганно смотрю на него – мол, как же ты посмел?! А он говорит: «Мне Артур Артурович поручил». Помнишь фотографии, где я в постели сижу, ты у меня на руках. Так это он фотографировал. Он был очень душевный. Совсем не такой, как твой отец, – между нами настоящей душевной общности не было, и жизнь прошла тусклая… А с Всеволодом Сергеевичем всё было по другому. Он хотел узаконить наши отношения: «Поедем к моим родителям. Они очень хорошие». – «Да как же я приду к твоей матери с ребенком не твоим, а чужим?» Он задумался, как видно, представляя себе сцену… Но всё равно не отказался от своей мысли. «Я уверен, что и отец меня поймет, и мать. Вот только разве что старшая сестра…» К ней он относился как-то настороженно. А брат его приехал в Ленинград, – тогда трудно было с работой. Он устроился кассиром в зоологический сад. Меня с ним Всеволод Сергеевич познакомил. Но потом – мне неудобно было признаваться… (Я не мог не подумать: ведь почти каждый день мы с мамой ходили в парк и нередко заглядывали в зоосад!) Никто ничего не знал. Даже – Нюра. А ты уже подрастал. Как я тебе объясню? И имею ли я право отнимать у тебя отца? Я так Всеволоду Сергеевичу и сказала, когда он предложил…» – «Ты просто не хочешь порывать с мужем…» – «Нет, я не могу лишать ребенка – отца». – «Ну, почему – лишать? Он как был, так и будет…» Но мне казалось иначе…

И вот Всеволода Сергеевича послали в дальнюю командировку, куда-то под Владивосток. А я заболела, меня мучили почки. Приходит Лёнечка Барышников, приятель твоего отца, в меня влюбленный. Трогательно спрашивает: «Вера, чего бы Вы хотели?» А я ему говорю, чтобы только отвязаться: «Варенья». Смотрю, на другой день, и правда, приносит банку варенья. И где только он ее достал?.. А однажды пригласил нас со Всеволодом, твоим отцом, в Петергоф. Я в Петергофе, стыдно сказать, до этого не была. Отец твой, конечно, отказался перед самой поездкой, – дела, мол, какие-то. И мы поехали вдвоем. И, конечно, Лёнечка благоговел передо мной, объяснялся в любви, предлагал ехать куда-то на его родину, на Северный Кавказ. Но меня ни Кавказ, ни Лёнечка не волновали. Я постаралась, чтобы наша поездка была экскурсией и только…»

– Так как же сложилась судьба Всеволода Сергеевича? – спросил я.

– «Он поехал в командировку на Дальний Восток. А я больна…

Однажды приходит в больницу твой отец, приносит плитку шоколада: «на-ка, вот тебе, ешь!» – «Спасибо»… Раскрывает и потихонечку всю ее и уничтожает. Я ни кусочка так и не попробовала… Да, о чем же я?.. Как сложилась судьба Всеволода Сергеевича?.. Пишу ему письмо: «Прости меня и прощай. Не поминай лихом. Мы не должны больше встречаться. Я не могу…» – Всего несколько слов. Потом Галина, подруга моя, рассказывала, что ее знакомый, который был вместе со Всеволодом Сергеевичем в командировке, видел, как тот получил письмо. Прочитал и прямо окаменел… Но он вернулся. И снимал комнату на Васильевском. Крохотную. И если занавеска была задернута, – значит, его нет дома. А если окно оставалось полуоткрытым, значит, он здесь. И я к нему приходила, но редко. А он высматривал меня из окна… Однажды сказал: «У меня билеты в театр». И зашел за мной. Тогда мама гостила у нас, Мария Федоровна. У меня было темное платье с высоким воротником, единственное платье за всю жизнь… У него сзади – крючки. Я маму прошу застегнуть, а у нее никак не получается: «У меня пальцы корявые»… Тогда он говорит: «Разрешите мне!» И застегивает. Вот такие детали… Зачем говорю? – Не вылетело из памяти… А он отошел, посмотрел: «Вера, тебе так идет это платье!» – Единственное за всю жизнь…

А потом он уехал. И я написала ему письмо. Очень короткое. «Прощай и прости. Не могу…» Прошло время какое-то. Он как ученый идет в рост. Галина говорит, что собирается симпозиум. А я уже не работала в лаборатории у Ячевского. Артур Артурович заболел. Приехал какой-то очень резкий человек. Стал всех вызывать по одному. «А где Ваш брат?» Я сказала, что в Москве. Учился, а теперь работает. Вроде, и весь разговор. Но стало страшно… Ты подрастал… Ну, и пришла я на симпозиум. Поздоровались с Всеволодом Сергеевичем – при всех, в общем ряду. Он делал доклад. Я немного послушала и потихоньку ушла. Было очень горько… Ты прости мне мою исповедь. Всё, как подруге, рассказала… Не презираешь меня?..»

– Выходит, я был тем зайцем, который перебежал тебе дорогу. Из-за меня скомкалась твоя жизнь?

И мама ответила как-то очень просто и спокойно: «А кто знает, может быть, если бы всё и получилось так, как хотелось, тогда бы и света такого не было? В реальности всё не так получается…

Письма и фотографии я все уничтожила…»

* * *

После болезни мама, (захватив с собой меня, – в первый раз мне было три года, а во второй – четыре, так что я кое-что смутно помню), поехала в Даниловку, деревню под Москвой, километрах в шести от станции Белые столбы. Блаженное место, которое видится мне светлым раем детства. Там – и сад с яблонями, сливами, вишнями; и ажурный березовый лес со стоящими повсюду грибами; своими красными шляпками – в зеленой траве – они одаривали настроением праздника. Была и конюшня, с крепким запахом дегтя, и сеновал, с другим – легким, солнечным – запахом, где мы с мамой спали и куда ранним утром приносили парное молоко. Однажды хозяин сказал маме: «А тебе не страшно на сеновале?» – «А чего бояться?» – «Да ты ведь еще совсем молодая! Посмотри на себя в зеркало!» Мама посмотрела и засмеялась: зеркало было сплошь засижено мухами. Но о них я уже не помню…

* * *

И еще воспоминание о жизни в Даниловке. Анька, (Анна Николаевна), жена маминого брата Сашки, была в расстроенных чувствах и решила пойти в лес. Но тут надвинулась темная туча. Назрела и разразилась гроза. Мама побежала в лес, стала звать Анну Николаевну. Та откликнулась. Выходит навстречу и крестится: «Господи. Помилуй! Господи, помилуй!» – На бегу, под дождем. Споткнется, поднимется и опять крестится. Наконец, дома! Переоделись… Мама подтрунивала: «Что же ты, коммунистка, Господа вспоминаешь?»

Это было в самом начале тридцатых, 31-ый или 32-ой год. Время безоглядного и безбожного энтузиазма…

* * *

«Помню, – ты еще маленький был, – приходит ко мне какая-то женщина: «Я такая-то, здравствуйте!» – «Здравствуйте!»… Вся подтянутая, завитая. – «Хотела с Вами поговорить, познакомиться». – «Ну, проходите»… И стала всё осматривать. И одну комнату, и другую. «Как вы тут живете со Всеволодом Ивановичем?» – «Как? Хорошо». – «Ну, а бывает, что он поздно приходит?» – А к этому времени у него уже был роман с Соловьевой, матерью Инги. Она архитектором была. И они с друзьями собирались вместе, компанией. В темноте голые танцевали. Не знаю уж, только одни женщины или и мужчины?.. Всеволод потом рассказывал… Сам-то он вообще не танцевал. (Впрочем, и я тоже). Так вот, эта женщина – с работы Всеволода – всё оглядывает, выспрашивает. Поздно ли приходит, ночует ли дома? Я говорю: «Ну, бывает, задерживается на работе, когда срочные дела. А так – всё хорошо». Пыталась и в интимные отношения залезть. Тут уж я дала ей понять, что это дело двоих… Когда Всеволод пришел, я ему всё передала. И он сказал: «Молодец, что так держалась». Конечно, в наших отношениях уже тогда была трещина…

А потом отца вызвали в Большой дом. И он ушел днем, а вернулся только на следующий день часов в 12. Допрашивали. Задавали вопросы. Он что-то скажет, а ему говорят: «Вы выйдите, подумайте» И час ждет в коридоре. И так – весь день и всю ночь. Когда пришел домой, лица на нем не было. Какие уж тут личные отношения? До них ли?..»

* * *

Вера Яковлевна явилась однажды с черного хода. Мама возилась на кухне у плиты, жарила котлеты. «Хочу с Вами познакомиться…» – «А я не хочу! – У меня котлеты горят!» И закрыла перед ней дверь. Потом пришла телеграмма на имя отца: «Уезжаю, буду мучительно ждать». Отец-таки отправился на вокзал. А мама пошла к Галине (подруге) и они, переодевшись, устроили этакий маскарад, поехали следом, к поезду. (Номер вагона был известен). Тут, на вокзале и произошла сцена!.. Вера Яковлевна уехала. Вернувшись домой (с Галиной), пили чай…

А в Саранске, в эвакуации, мама и Вера Яковлевна стояли рядом на барахолке, продавали какие-то тряпки. «Вы замечательная женщина!» – говорила маме ее соперница.

Роман отца с Верой Яковлевной был длительным, многолетним. И если его – как специалиста-строителя – отозвали с фронта, то уж, видно, не без ее стараний.

* * *

Когда (после эвакуации) приехала Инга, – а мама и отец были уже в ссоре, – отец сказал: «Ты дай мне что-нибудь – накрыться, мы (с Ингой) ляжем на диване, она – к стенке, а я с краю» (Лишних кроватей не было) – «Нет, – возразила мама, – кому какое дело, что мы не спим вместе. Инга ляжет отдельно. Она не виновата». Отец плакал на груди у мамы: «Какая у тебя душа!..» Мама удочерила Ингу. Но характер у нее оказался нелегким, она не ладила с отцом. И довольно скоро уехала в Москву, к дяде.

* * *

Последней каплей, переполнившей терпенье мамы, стала ерунда. Нужно было на всех приготовить какой-то и из чего-то (шли в ход и крапива, и лебеда) обед, – на буржуйке. Мама пыталась колоть дрова на щепки, это у нее не получалось. Отец сидел за столом над чертежами. Мама не выдержала: «Неужели ты не понимаешь, что мне трудно?!» – «Ты хочешь с одного вола содрать две шкуры?..» Тогда и была закрыта дверь из одной комнаты в другую. Иногда отец просил кипяточку. Иногда пытался придти ночью. Мама была непреклонна. (Только ли из-за того, что отец ей однажды не помог?..)

Незадолго до ссоры он получил открытку от некой эстонки или латышки, сотрудницы и… осведомительницы: «Скоро в энный раз Вы станете отцом вашего ребенка». Эта женщина также пожелала познакомиться с мамой. Заявилась в дом. Отец просил, чтобы мама ее приняла, – она, якобы, должна была что-то принести. С пристрастием расспрашивала маму. Мама сказала: «Всё у нас – прекрасно…»

* * *

Вчера, в какую-то светлую минуту, мама рассказала мне две истории, относящиеся ко времени ее работы в детском саду. Уже в послевоенные годы. Летом выезжали на Сиверскую. Как-то прошел сильный ливень. И сразу – солнце. Погода парная, теплынь. Ребят дома не удержать, а идти, как обычно, на прогулку – промочат обувь. А тут как раз Настя – нянечка – говорит: «Идет Тетя-Комиссия!» – Что делать? Я думаю – пан или пропал! «Ребята, мы сегодня пойдем по морю-океану! Снимайте ботинки!» И ребята в восторге. Выбегают на улицу. Перед домом – лужа огромная, «море-окиян»! И они блаженно прыгают, бегают босиком по воде… А Насте говорю: «Принеси таз с водой, чтобы после всем вымыть ноги». Идет «Тетя-Комиссия», даже две «Тети-Комиссии…» Видят всю эту картину, изумляются, переглядываются, и ребячий восторг тоже заражает их. «Ну, молодец!» – хвалят меня, – «Здорово придумала!» А заведующая, Галина Аркадьевна, шепчет на ухо: «Ты моя палочка-выручалочка!..»

Другой случай тоже связан с приходом «Тети-Комиссии». Опять Настя возвещает, что «Тетя-Комиссия» идет уже по другим дачам и пушит всех. Почта – устная – работает! А белье в палате всё грязное, замаранное. Послевоенная нищета, ничего не добьешься. Говорю Насте; «Снимай всё белье, как будто отдаем в прачечную!» – «А смены-то нет!» – «Знаю, что нет. Всё равно снимай!» А ребят – тем временем – сажаю всех на ковер: «Ребята, помните сказку про Ковер-самолет? Мы сегодня полетим к нашим мамам!» Для детей нужно какое-то действие и что-то новое. Приходит «Тетя-Комиссия», и всё выглядит правдоподобно: меняем белье. А отвлекающий маневр тоже срабатывает. «Ребята, что вы делаете?» – «Летим!» – «А куда?» – «К нашим мамам!» – «Прекрасно!»

* * *

«Сон видела… Будто Ася стоит там, у стены. Но всё вокруг как-то расплывается. А она смотрит на меня и вроде бы ждет. И не говорит, а только хочет сказать: «Ну, когда же ты?» А я отвечаю: «Скоро…»

* * *

В последние месяцы своей жизни мама практически не вставала. Но ясность сознания, а также заинтересованность всеми семейными делами ее не покинули. Безразличие не коснулось ее, не отгородило от окружающих. Мое душевное состояние она всегда улавливала, как чуткий и безошибочный барометр. И не расспрашивая ни о чем меня впрямую, жадно старалась поймать и связать воедино то, что говорило о сути моих душевных переживаний. Я невольно приносил ей свою усталость и раздражение. И ее бдительная забота казалась мне навязчивой, тяготила меня. Я не сдерживался, срывался. Отталкивал «приставанья»… А ведь ей своей заботой всего лишь хотелось доказать – прежде всего самой себе, – что она еще – хоть капельку! – нужна, что она еще существует! Ничего больщего она уже предложить не могла. А я тогда еще не понимал, что это и есть самое «большее». Самое большое…

Переданные и доверенные мне признания мамы – мое драгоценное наследство….

Вспомнились вдруг голодные послевоенные годы. Трезвенная юность. И только – хмель дружбы, кружащий голову подобно хмелю любви, но, пожалуй, еще более возвышенно, одухотворенно. Хмель первого признания. Свои масштабы, свои котировки. Главное же, аванс доверия со стороны сверстников, со стороны поколения. И ответное чувство окрыленности от безоглядной веры в себя. Токи взаимопонимания, общности… А на столе, если что и стояло, то какая-нибудь бутылка лимонада. Пьянил лимонад, олицетворяя нашу – рвущуюся, как его пузырьки, вверх – устремленность…

* * *

На днях по телевидению в передаче «Смех сквозь годы» услышал хохму, причем, явно – по нынешним временам – запоздалую: «Язык – не только до Киева, язык до Магадана доведет». Когда-то, очень давно, чуть ли не в Загорске (1944 год!) я додумался до этой игры слова, тогда куда более актуальной, перелицевав известную поговорку. Не тешу себя мыслью, что именно мое «открытие» пошло в ход, и, сделав огромный оборот в пространстве и времени, вернулось ко мне с помощью телеящика. Вряд ли могло быть так. Скорее всего, сама потребность в подобной поговорке уже назрела, время было беременно ею, а структура языка предопределяла возможность именно такого оборота. Вот и произошло выявление латентно существовавшей и как бы закодированной идеально реальности. Не по подобной ли схеме срабатывает судьба? В основе ее свершений – действие «балансира», на одном конце которого «отвердевший» и «записанный» опыт прошлого, его инерция, его давление; на другом – «незаписанный» и еще «плывущий», но оказывающий – также! – свое давление спектр возможностей будущего. Собственно, под напором того и другого, в стыке разнонаправленных циклонов и возникает решение, в той или иной форме, в том или ином масштабе принимаемое чуть ли не каждую минуту.

...

* * *

Давление прошлого – оно очевидно. Это и традиции, и нормы поведения, и привычки, и вся совокупность технического и культурного развития, которую мы принимаем от предшествующих поколений. Давление прошлого мы испытываем и лично, подчиняясь выработанным стереотипам, логике собственного характера, обеспечивающего внутреннюю преемственность нашего бытия. Наши долги, наши привязанности, наши принципы и наши иллюзии – во всем этом проявляется давление прошлого. И оно идет от не реализованного, но ждущего реализации – возможного. Будущее – в линиях возможных «расщепов». Наверное, в самой структуре (каким-либо образом) организованной материи есть такие линии, как скажем, они имеются в текстуре древесины: полено колется так, а не иначе, – потому что мешает сук… И то ли оттого, что жизнь забывчива, в ткани ее настоящего всё время образуются прорехи. Случайная оплошность становится той щелью, в которую стремится протиснуться мрак будущего. Не о том ли вопиет Чернобыль? Да, будущее возвещает о себе, прежде всего, реальной возможностью катастрофы. Человечество и живет в постоянной борьбе с опасностями будущего. И когда они «подступают к горлу», – отыскивает какое-то решение или, вернее, отодвигает катастрофу. Потому настоящее – всегда область принятия решений, всегда – в той или иной степени – развилка.

* * *

Может быть, прогноз, предвиденье будущего, таится в точном знании прошлого? Ибо будущее – это, так или иначе, реализация потенций настоящего, так или иначе – результат прошлого. Может быть, знание, точное ощущение собственных потенций и приоткрывает завесу будущего? Ведь что-то рождается из чего-то. И когда мы оглядываемся назад, то, всё же, устанавливаем сцепление причин и следствий. Но вот вопрос: почему перспектива будущего всегда столь гадательна? И каждый миг в нее может включаться нечто новое, прежде неучтенное…

* * *

Познание и прогресс, очевидно, категории нераздельные. Л. Ткаченко пришел и сказал: «Надо запретить строительство всех АЭС, пусть будет меньше автомобилей и капроновых чулок! Ведь раньше и без них жили! И ничего!» Но всё, должно быть, не так просто. И дело даже не в том, что инерция запущенной в ход машины цивилизации слишком велика и машину эту не остановить. Наверное, дело в том, что познание немыслимо без эксперимента, практики, соприкосновения с реальностью. Познание – в его определенном, «западном» варианте – немыслимо без понятия прогресса. Его трагедийности. И прогресс невозможно остановить потому, что невозможно остановить познание. Вот почему так опасно было прикасаться к плоду познания! Но кто сказал, что такова единственная ориентация познания?! При иной – интравертной – его ориентации технологический прогресс тормозился. Не ради ли этого в буддизме были запреты на добычу металлов из недр земли, что помогало сохранять баланс между человеком и природой, поддерживая экологичность цивилизации.

* * *

По-видимому, факт осознания какой-либо закономерности в известной мере меняет и саму закономерность. Реальная история ускользает от прорицаний, в том числе и научных. И всё совершается далеко не так, как планируется. Даже пессимистические прогнозы держат свою фигу в кармане – крупицу оптимизма, надежды на то, что будет всё равно не так, как ожидалось. И здесь – еретическое! – зерно «контрэсхатологии»!..

* * *

И впрямь время – энергетический процесс. А энергия, заключенная в нас, ищет соответствующего себе сопротивления. Каждого зацепляет «свой» случай. Каждый настроен на определенную волну, принимающую посильные для него истины. Из этого слагается судьба: то, что идет нам навстречу как случайность – одна из множества возможностей будущего – уходит в прошлое как необходимость. С лица – случай, с затылка – рок! Но этот случай, эта возможность в каждый данный момент выбирается нами посильно, для нас – оптимально; потому она и является «нашей» судьбой.

* * *

Человек абсолютно бесхитростный, Нюра – пример удивительного мужественного спокойствия в отношении к судьбе. Вспоминаю два эпизода, характеризующие реакцию моей тетушки на сопряженную с судьбой неизвестность.

Нюра рассказывала о том времени, когда она дежурила у Аси, в Институте скорой помощи и приходила только на ночь в мою мастерскую, находящуюся неподалеку. Добраться до нее было куда легче, чем до дома. «Как-то пришла и почти сразу же свалилась – так устала. Легла, где и всегда устраивалась, в маленькой (асиной) комнате. Лежу и вдруг слышу: за стенкой кто-то дернул окно, а потом – спрыгнул на пол… У меня сердце замерло. Наверное, через чердак на крышу вылез, ну, и… Что делать? Сейчас встану – посмотрю. Нет, думаю, зачем же я ему навстречу пойду. Пусть уж он сам ко мне приходит, – убивает!.. Утром просыпаюсь – жива. Тихо, никого не слышно. Встаю. Иду в большую комнату. И – такая картина: окно распахнуто, а цветок в горшке – на полу, горшок разбился. Ветер надебоширил…»

* * *

Еще случай… Году в 32-33-м Нюра была в командировке, на Урале. Работали где-то под Свердловском. И вот ее рассказ о том, что с ней произошло. «В свободный день пошла я в лес, за грибами. Захватила с собой в узелке кусок хлеба. Выкупила по карточке и, не заходя домой, отправилась. Иду и чувствую – кто-то смотрит мне в затылок. Думаю: обернуться или не обернуться? – Была не была! Оборачиваюсь – в трех шагах от меня стоит мужчина. Исхудавший, потемневший лицом, страшный. «Я тебя убью!» – говорит. А я почему-то вдруг успокоилась. «У меня ничего нет. Вот кусок хлеба только. Хотите – берите!» – «Хлеб?! Мне?» – Берет, а у самого руки дрожат. И вижу – плачет. «Ребятишкам отнесу! Спаси тебя Бог!»… Такой там голод был. А мы итеэровскую карточку получали. И не знали…»

* * *

Духовные качества Нюры помогали ей. Но они сочетались с проявлением едва ли не детских эмоций. Больше того. Нюра демонстрировала: каприз, упрямство – тоже форма отстаивания собственной личности, когда других средств самоутверждения не остается… После всех тяжелых недель ухода за мамой, после ее похорон, Маша предложила Нюре вымыть ее, предложила в первый же свой свободный вечер, накануне Нового года. И что же? Нюра – на дыбы! – «Я еще не готова к этому! Какой для меня Новый год! Я – больной человек! (Она действительно несколько дней тому назад упала). Мне будет холодно! Да что я вам кошка, с которой поступают, как хотят?!» И, обращаясь в мой адрес: «А ты в заговоре с Машей, ты у нее в подчинении!» И т. д. И т. п. Когда Маша ее, все-таки, вымыла, звонит мне: «Простите меня, бунтарку! Такое облегчение!..»

Вот тебе и притча о свободе воли…

По стечению разных обстоятельств своей семьи у Нюры не сложилось. Но и одинокие люди оказываются очень и очень нужными, если они себя кому-то посвящают… А жизнь Нюры – сплошное посвящение. Причем, без малейшей позы. Как будто по призванию. По велению судьбы…

* * *

В схватке велений настоящего и памяти о прошлом и проявляется судьба. Судьба – это не что-то постороннее, толкающее тебя в спину. Всё делаешь ты сам. Сам выбираешь путь. Но выбираешь то, что возможно для тебя, посильно. Какие-то варианты поведения оказываются для тебя нереальными, «не твоими». Ты избираешь свой вариант, потому, что другие – как бы не подпускают тебя к себе, «отталкивают». Среди них ты отыскиваешь свою «нишу». Она и оказывается твоей судьбой. Твоим сокровенным одиночеством.

* * *

Очевидно, сама единственность, уникальность реально случившегося и необратимого – при множестве возможностей в идеале – создает иллюзию предопределения и мистифицируется как судьба (рок). И поскольку реально осуществленное всегда расходится с идеалом, поскольку идеал всегда светлее, чище, ярче, выше осуществленного, реальность и истолковывается как нечто принудительное, навязанное человеку извне, с чем только остается примириться. А идеал – он всегда в туманной дали и не раскрывает всех своих грядущих каверз… Вместе с тем не совершившееся, оставшееся идеальным, постоянно казнит то, что совершилось, случилось, и унижает его. Случившееся, реализованное – вечно испытывает «комплекс неполноценности».

* * *

Судьба, жизненный путь, который, как кажется, сводит, соединяет идеал и реальность, на самом деле разводит их, – и душе ничего не остается, как покинуть свое несовершенное, уставшее, изношенное тело. Проблема судьбы – это проблема смирения перед неизбежным, понимания его. Понимания нереализуемости идеала в реальности. И в то же время – необходимости его зова. Ведь и этот зов небезоснователен. В нем – отражение потенций самой жизни, множественности ее вариантов, ее напора.

* * *

Можно ли быть свободным во всем? Едва ли! Устремляясь за своей свободой, мы должны опереться на свою несвободу. Свобода «наверху» сопряжена с несвободой «внизу». Дерево привязано корнями к земле. Целенаправленные усилия рук обеспечены упором ног.

* * *

На практике понятие свободы зачастую не содержит в себе подлинных альтернатив. Ибо проблема выбора встает перед нами (в предельном варианте) как проблема – либо подчинения жизненной необходимости, либо освобождения от нее – вместе с собственной жизнью. Свободным стал Лев Толстой, уйдя, наконец, из дома. Но тем самым он только лишь избрал свою смерть.

* * *

И все-таки, истинный смысл свободы – в возможности реализации. Разговоры о свободе духа – пустопорожни. Дух может быть свободен и в темнице, если у него есть силы для посягновения. Словом, в чисто идеальном плане ничто не мешает нам быть свободными, кроме самих себя (или того, что нам отпущено природой). Так что и говорить об этом нечего. Свобода начинается с проявления, а, значит, с деяния. Но деянием – и пресекается, исчерпывается.

* * *

Отношения человека с судьбой, по-видимому, напоминают ту ситуацию, когда служащий вынужден увольняться «по собственному желанию». То есть формально в своем деянии свободен. Но его подвели к этому, что, однако, не фиксируется заявлением. «По собственному желанию» – лукавая формула, предлагаемая нам судьбой.

* * *

Необратимость времени, неповторимость совершившегося как раз и являются тем, благодаря чему случайность возводится в ранг судьбы. Поэтому свобода выбора – иллюзорна. «Предопределение» – в самой единственности для данного времени, данного момента каждого нашего шага. В невозможности его переделать, переиграть. Идя тропой неповторимости, мы и прочерчиваем линию предопределения.

* * *

Предопределения – нет. Но единственность реального пройденного пути создает иллюзию предопределенности. Это как бы предопределенность с точки зрения будущего, из будущего, – по отношению к минувшему, прошлому. Следствия, так сказать, выискивали – и выискали! – свои причины! Хотя само будущее – из настоящего – вероятностно.

* * *

Любой поступок – ловушка. Ибо он завлекает в лапы судьбы. И свобода в момент выбора, тотчас же после его свершения оказывается несвободой. Будучи в узком тоннеле и остановившись на миг перед открывшейся его развилкой, ты – так или иначе – (и в этом акте взвешивания вся свобода!) опять попадаешь в один из узких тоннелей. И с годами он – всё уже…

* * *

Казалось бы, каждый человек располагает свободой выбора. И в то же время эта свобода оборачивается предопределением. Как совместить свободу и судьбу? Очевидно, дело в том, что не только человек делает (совершает) поступок, но и поступок делает человека. Поступок – это обязательство. Таким образом, оказывается, что человек вроде бы свободен перед своим будущим, но не свободен перед своим прошлым. Это прошлое, заключенное в нем самом и «отвердевшее» в его характере, оказывает давление на будущее, определяя выбор возможностей. Поэтому человек свободен, скорее, в своем воображении, нежели в реальности.

* * *

Судьба, жизненный путь, который, казалось бы, должен соединять идеал и реальность, на самом деле разводит их. И душе ничего не остается кроме, как покинуть ее несовершенное и изношенное тело. Проблема судьбы – это проблема смирения перед неизбежным, понимания его. Понимания нереализуемости идеала в реальности. И в то же время – необходимости идеала как возможности дистанцироваться от наличной реальности.

* * *

Какая-то часть русской интеллигенции – и довольно значительная – признала «историческую необходимость» социализма, провозглашенную большевиками. Согласилась, так сказать, с исторической судьбой. И… оказалась втянутой в страшную трагедию истории. Сейчас нам предлагают признать необходимость капитализма, также, якобы, завершающего историю, или – эсхатологическую необходимость. Но, может быть, более правы оказались те деятели русской культуры, которые руководствовались нравственным чувством, тем, что каждому ребенку старается привить мать? Может быть, и в нынешней ситуации оно надежнее?..

* * *

Кто-то сказал: «Бросим жребий – кому идти». Нужно было что-нибудь принести – поесть. Он произнес: «Не надо бросать жребий – я схожу!» Потом, выйдя под дождь, задумался: почему он так сказал? И понял: не хотел искушать судьбу. Не хотел давать ей права выбрать его еще раз в качестве жертвы. Уж очень она – судьба – повадилась поступать с ним – таким образом, бросая в него свои стрелы. И он не хотел предоставить ей хотя бы минимальный козырь, даже в пустяке. Потому что, будучи вновь избранным ею на заклание – пусть игрушечное! – он чувствовал бы себя согбеннее. А так – он распрямлялся. В конце концов, это единственное, что возможно – пойти самому… Хотя и понимал: под тяжестью настоящего креста не очень-то распрямишься…

На даче. Сел погреть спину на солнце. Поднял прутик с земли. Взял его в руку, как удочку. И сразу вспомнил сон. Улица, но не совсем обычная, – с высокими тротуарами. А по проезжей ее части течет прозрачная вода, и в ней плавно извиваются, эластично двигаются черные рыбы, вроде бы, вьюны. Их сносит течением. Но они различимы с предельной отчетливостью. А на противоположном берегу – на другой стороне улицы – мальчишка со спиннингом: в какой-то момент леска у него натягивается, и он подсекает и вытягивает рыбину, которая, трепыхаясь, поблескивает светлым брюхом…

Не поднял бы прутик, и этот сон никогда не вспомнился бы мне! А сколько в нас прячется снов, которым не суждено быть осознанными…

* * *

По пути в мастерскую встретил афишу: «Десять негритят». И вспомнилась довоенная песенка на очень веселый мотив: «Пятнадцать негритят пошли купаться в море. Пятнадцать негритят резвились на просторе. Один из них утоп – ему купили гроб. И вот вам результат: четырнадцать негритят. Четырнадцать негритят пошли купаться в море…» И вся история бодро повторялась. Что-то в этой бодрости было от воздуха времени, заставляющего не замечать, как один негритенок тонет вслед за другим и с той же неистребимой беспечностью влекущего вновь и вновь «идти купаться в море». Вот только конца песни не помню. В самом деле, что же стало с последним негритенком? Кто ему покупал гроб? Кажется, спасение было в том, что песню никогда не успевали допеть до конца. Начинали другую…

А эту – я никогда не слышал по радио. Скорее всего, она принадлежала к разряду «самопальных», самопридуманных, как детские считалки, дразнилки. И пели ее в набитых дачных поездах, в вагонах и тамбурах, под перестук колес, то совпадая с его ритмом, то стараясь переспорить. Пели, задорно хлопая в ладоши, притоптывая.

Ветер в клочья разрывал этот заводной мотивчик. В шуме поезда захлебывались и тонули слова. – Как негритята.

Все-таки, что же было с последним?..

* * *

…В те мартовские дни 53-го были ли наши переживания искренними? Как бы сам себе я ответил на этот вопрос? Конечно, несмотря на все радио-газетные речения, Сталин в действительности отнюдь не являлся для каждого из нас человеком близким. Его лишь пытались изображать таковым, хотя на самом деле он был фигурой сугубо символической. Реальное содержание этого символа в те дни, очевидно, заключалось в том, что со смертью Сталина для каждого из нас что-то навсегда отошло в прошлое, вместе с юностью и ее иллюзиями. Наверное, это и было подоплекой наших слез, суть которой еще не обрела словесного оформления. Мы оплакивали самих себя. Прежде всего – прошлых, но, может быть, – и будущих. Так как не знали, не могли представить, что же теперь будет? Трудно было и помыслить, что именно дальше может быть. Это – во-первых. Во-вторых, мое юное существо жаждало приобщения к людям, к народу. Причем, не просто приобщения в каком-то ложном энтузиазме (что, конечно, уже осознавалось) или в заведенном ритуале официоза (что, конечно, уже тяготило), а приобщения в истинном переживании. Смерть, вводя в соприкосновение с подлинной реальностью, вдруг открыла, что «гений всех времен и народов» – тоже был человеком! Смерть Сталина, как это ни странно, если не приобщала, то приближала к истине. Пусть мы еще не знали ее глубины. Но мы ощущали ее приближение, и наши переживания выражали жажду истины. (Которая – и, должно быть, это втайне подозревалось, – могла оказаться вовсе не радужной). И вместе с тем – жажду подлинной патетики. Где-то в глубине души теплилась пробуждающаяся «радость всех скорбящих». А скорбь, поскольку она была скорбью о самих себе, освобождала от притворства.

* * *

Формула сталинских времен: ночные страхи – изнанка дневного энтузиазма. Или – наоборот. Узлом, объединяющим страх и энтузиазм, как раз и были акты жертвоприношений – партийных чисток, публичных процессов, изобличавших «врагов народа», да – и не публичных. Реальностью сатаны доказывалась реальность бога. Пусть – в данном случае – земного, в солдатской шинели. Как сказано Борисом Слуцким:

* * *

…Опять случай, всплывающий из детства. Я проснулся от внезапного шума рассыпающихся с протяжным костяным треском по паркету кубиков. И сразу понял, что произошло: рухнула моя гордость и моя мечта. В течение нескольких дней я строил из кубиков башни. И каждая последующая была выше предыдущей. На эту башню ушли все кубики: возводя ее, я вставал на табуретку. Башня превосходила мой рост, и это, несомненно, что-то значило. Мое творение было выше меня! С нетерпением я ждал отца, чтобы показать ему то, что мне удалось соорудить. Успех – в моем представлении – подтверждался преодоленными трудностями: видимо, кубики были не совсем равными и, вытягиваясь в высоту, башня теряла свою устойчивость. Сооружение получилось хрупким. Однако оно – было. И отец – архитектор! – конечно, мог его оценить. Но я заснул, так и не дождавшись отца… Он пришел поздно. И пришел на нетвердых ногах… Я плакал, уткнувшись лицом в подушку. Мама утешала меня: «Ничего, завтра еще выше построишь». Но путь в высоту для меня уже был подвергнут сомнению. Я не перестал играть с кубиками. Но выкладывал уже сооружения приземистые, хотя и довольно прихотливые…

Наверное, и определенное направление развития человеческой цивилизации имеет свои пределы. Кажется, теперь всё более ощутимые. И – развилки. Моя «цивилизация» в какой-то момент переключила стрелку. Строить в высоту – уже не хотелось…

* * *

Кот Мурзик, гладкий и как будто налитой силой, свободно открывает плотно закрытую дверь, становясь на задние лапы. Вася, который хоть и пушист – рыжее облако в штанах, – но раза в два легче Мурзика, и не покушается открывать дверь. Такая возможность словно бы не приходит ему в голову. Но, может быть, не приходит потому, что силенок у него маловато?.. Так что же есть мысль? – Потенция? Во всяком случае мысль, конечно же, подразумевает заряд энергии.

* * *

В своем произведении художник выражает не только свою мысль, но и свое «недомыслие», его глубину (не ответ, а вопрос!). То, что предощущается, но еще не может быть названо, сформулировано. Лишь время постепенно выводит на уровень сознания какие-то смыслы, гнездящиеся в космосе интуитивного предощущения, порождаемые им. Поэтому произведение – не «мысль во плоти», а, скорее, каким-то образом ориентированное «предмыслие». Здесь причина того, что художественное произведение источник или стимулятор множества интерпретаций. «Предмыслие» художника – это то, что становится мыслью искусствоведа, вернее, мыслями искусствоведов.

* * *

Решение проблемы сталкивающихся между собой принципов: предопределения и свободы воли в христианстве, очевидно, и возможно только на почве дуализма, разделения плоти и духа. Предопределено наше плотское, земное бытие. Но духовное наше бытие – свободно. То есть ты волен совершить чисто нравственный выбор. Как совершил его Христос, за что и был распят. Значит, наша свобода – это (в глубинном смысле) – свобода принесения себя в жертву. (Один из священников сказал: «Христианство понимает свободу исключительно как свободу от греха». И эта мысль внятна мне). Нравственность – всегда готова на жертвенность. Поступать по совести – значит укрощать свой эгоизм. «Царствие мое не от мира сего».

* * *

Свобода, может быть, и иллюзорна. Но акт свободного нравственного подвига – он, конечно, не иллюзорен! Наоборот, в нем высшая духовная реальность. Реальность, определяемая преодолением самого себя, своей плоти, своих жизненных практических выгод.

* * *

Были (с Нонной) у Татьяны Владимировны. День рождения Бори «совместился» с ее днем рождения; она не могла отметить его в свое время из-за болезни.

Стас вспомнил о выступлении Б. В. Раушенбаха по телевидению. Тот говорил о рационализме и нравственности, о том, что они не совпадают. С точки зрения рационализма, если лежат чьи-то деньги и ты знаешь, что тебя никто не видит, ты должен их взять. С точки зрения нравственности – ты их не возьмешь, потому что они тебе не принадлежат. Я заметил, что – по большому счету – это не вполне иррационально и напомнил категорический императив Канта: «не делай другому такого, чего не хотел бы себе». Тогда Стас привел «притчу из жизни». Его знакомый нашел портфель, в котором было 12 тысяч. Но были и документы. И он решил найти и нашел человека, которому принадлежал портфель и вернул ему всё. Намекнул только, что, может быть, хозяин поставит бутылочку коньяка. «Ну, парень, – сказал владелец портфеля, – если тебе 12 тысяч не понадобились, значит, тебе и никакой коньяк не нужен! Ступай себе по добру, по здорову…» Вот так!.. Я подумал: надо же, – категорический императив наизнанку! – Делай другому зло, если не хочешь, чтобы он сделал зло тебе!..

А Саша Сколозубов рассказал историю, которую со смаком выдавал Боря. Ехал он как-то на 50-м автобусе в конец Московского проспекта. И вдруг ему страшно захотелось писать. Бывало у него так. Видит, проезжают мимо забора и в заборе – дыра. Дай, думает, сойду. Благо автобус остановился недалеко. Бежит к дыре, пролезает в нее, и тут два мужика протягивают ему стакан с водкой: «Ну, где же ты застрял!? Пей!» Боря сходу опрокинул стакан, забыв, зачем пролез сквозь дыру… Это история чисто российская. А еще была – в Сашином исполнении – азербайджанская, привезенная из Баку или его окрестностей. Где бы они с Борей ни обедали, почему-то всегда получалось 4,87 или 4,92 – около 5 р. Когда спрашивали меню, отвечали: «Ты что меню хочешь или покушать?» И вот однажды не нашлось какой-то купюры и, уже выйдя из заведения, Саша сообразил, что они не додали одного рубля. Боря сказал: «Ну, раз так, пойди и отдай!» Сашу официант встретил сначала недоумением, а потом разразился хохотом и – обращаясь к коллегам: «Нет, вы смотрите, честный какой отыскался! Родина тебя не забудет!» Саша вышел – будто из бани, красный, как рак, посрамленный, – словно бы он совершил нехороший поступок, словно его поймали на воровстве.

Поразмыслив над словами мужика, который сказал нашедшему его портфель: «Если тебе 12 тысяч не потребовались, то и никакой коньяк не нужен», я решил, что его ответ логически безупречен! И основан он на строжайшем разведении духовного и материального: коли ты предпочел возвыситься духом, то и не требуй презренного вознаграждения! Именно в этом мораль «притчи из жизни». Добродетель – сама по себе ценность и не нуждается в том, чтобы ее оценивали, исчисляли денежно, – в какой угодно валюте! «Каша с вами, а души с нами», – как сказал поэт. (Борис Слуцкий) Не иначе.

Азбучная истина: жизнь связана с водой. Может быть, даже вода – основа жизни. И жизнь – в известном смысле – сохраняет повадки воды. Как вода, распространяется во все стороны, обладая свойством отыскивать и заполнять собой каждую выбоину, каждую трещину. Трещина, разлом – это принципиальная возможность. Возможность экспансии воды, а, стало быть, жизни. И если возможность существует, то она реализуется. Причем, именно в то место, где находится эта трещина, указующая особое направление развития (эволюции), и устремляется вода. И если нет других трещин, то вся вода уходит в одну.

Не здесь ли следует искать ответ на то, почему развитие мировой цивилизации – в целом – пошло не по восточному, а по западному пути? Восток дал тяготеющие к статичности общества с традиционной культурой. Само представление о времени было цикличным. Запад дал образец динамического общества и выработал – прежде всего, в учении христианства – представление о направленности развития, о векторном времени, ведущем к Концу Света. Не взглянуло ли христианство на мир, на мировой процесс более реалистично, уловив его подлинную трагедийную диалектику, угадав ту «трещину», в которую неминуемо должна устремиться «вода-жизнь»? И противопоставив этому спокойное смирение перед неизбежностью, а также – надежду на воздаяние в мире ином, горнем? Возможно, не случайно христианский рай лучше загробного мира древних религий (греков, евреев), мира, не сулящего ничего утешительного: за более тяжкую земную жизнь и небесное вознаграждение должно быть выше…

И что если весь процесс развития человечества и земной цивилизации – не что иное, как следствие разбега, разлива «воды-жизни» и «замерзания» ее в каких-то кристаллических формах? В самом деле, жизнь человеческих обществ кристаллизуется в культурах, в памятниках. Кстати сказать, воздвижение памятников отвлекало энергию людей, направляя ее в «неполезное» русло и замедляя тем самым ход прогресса. Вместо создания орудий покорения природы, вместо производства и усовершенствования оружия (запреты в Индии и Китае) люди строили пирамиды и храмы. Улитка, согласно японской пословице, не спешила к вершине горы. Человечество не спешило в пропасть. В этом было противодействие прогрессу, чреватому всемирной катастрофой.

* * *

Пирамиды – величайший образ древности. И восточную модель общества можно назвать пирамидальной. Дистанция между управляемыми и управителем в авторитарных государствах Востока очень велика. Китайский император по отношению к простому смертному, ко всем своим подданным недосягаемо высок. Всех – много, он – император – один. Поэтому веления, исходящие и нисходящие сверху, воспринимаются массой как явления природы: дождь, снег, град; как проявление божьей стихии. Со стихией же – не спорят, ее принимают как данность. И даже – как благодать.

Такая модель управления воспитывает в гражданах высокую степень общественного конформизма. Личность как бы сворачивается в себе, замыкается на себя, что – при соответствующем воспитании и желании – не лишает ее интенсивной духовной жизни. Однако – внешне нивелируется, превращается в пластилин, из которого можно лепить всё, что угодно владыке.

Вершина пирамиды и ее основание взаимно приспособлены друг к другу и обусловливают друг друга. Подданные убеждены, что погоду, которую посылает Бог, не выбирают. «Бог» же убежден на свой лад: любое его веление хорошо уже потому, что оно заставит подчиниться всех поголовно. Настоящей обратной связи здесь нет. Есть лишь взаимообусловленное сосуществование.

Подобные системы – весьма статичны. Иное – европейский вариант. Цехи, гильдии, городское самоуправление, выборность – институты, предполагающие активность личностей. Это – динамичная модель. И – с обратной связью.

Но и динамика, и статика – в природе вещей. Реки текут, а горы стоят…

* * *

Ко времени открытия Колумбом Америки (грань XV и XVI веков) лишь регион Средиземноморья избрал путь техногенной цивилизации; другие регионы (и даже континенты) или находились на первобытной стадии развития и на ней законсервировались, или предпочитали тип традиционной культуры. В Америке не знали колеса. Азия – Китай, Индия, – хотя там и были сделаны некоторые замечательные открытия и изобретения в области техники (порох и др.) отказались от технического типа развития цивилизации. Только Европа (в первую очередь, Средиземноморье) избрала этот вариант развития. И что интересно: Средиземноморье находилось под эгидой христианства. Не столь важно – оформило ли христианство уже имеющуюся тенденцию, прорезавшуюся еще в Древней Греции и Риме, или оно стимулировало (и, может быть, даже обусловило) ее. Важно соответствие: путь техногенной цивилизации – и христианство. И вот тут приходят на ум определенные особенности христианства, отличающие его от других религий. Прежде всего – представление о времени. Оно уже не мыслилось цикличным, как в традиционных культурах. Оно получило вектор, стало историчным. Учение о Конце Света, очевидно, изменило и отношение к индивидуальной жизни, к ее времени, если учитывать принцип личной ответственности перед абсолютом. Земное время должно было быть использовано для получения наград небесных. Далее. Поскольку христианский дуализм отрицал ценность физической реальности, материи, утверждая приоритет духа, материя могла быть подвергнута переработке, внешний мир перестроен ради утверждения внутреннего. Такое разделение средств и цели (не признаваемое восточными культами), не противоречило христианской доктрине искупления первородного греха, – корне христианского учения: если можно добрыми деяниями искупить грех, то, следовательно, можно и оправдать грех святой целью! Отсюда небезызвестная формула: «Цель оправдывает средства». Эта формула явилась движущей пружиной развития техногенной цивилизации (или идеологически оформила народившуюся тенденцию). Крайне интересно, что средневековое презрение к плоти, к материи, к физическому миру очень легко сменилось ренессансным утверждением плоти и материального мира, коль скоро для этого созрели определенные возможности. Самой же смены или коренной ломки христианства не произошло. Просто Бог одухотворил материю. Земное осмысливалось как проявление небесного. Христианство пантеизировалось. Особенно – западное. И соответственно энергия личности, направленная в раннем христианстве на самоукрощение и душевное устроение личности, была направлена во вне, на овладение миром внешним, физической (а затем и социальной) реальностью. Очевидно, что личностный подвиг страдания, образец которого явил Христос, трансформировался в личностный подвиг деяния. Вспомним героев Ренессанса! Но экспансия во внешний мир и способна привести – раньше или позже – к истощеиию ресурсов природы и, возможно, к Концу Света… Эсхатология христианства, таким образом, как бы оправдывала путь техногенной цивилизации. Природа давала то, что люди у нее просили.

* * *

Признание ценности личности, стимулируемое христианством, постепенно, с течением веков настроило умы на реабилитацию начала телесного, ибо личность неотделима от данного ей тела. Этому процессу способствовало освоение опыта античных государств – Греции и Рима. Пантеизировавшееся христианство стало своеобразной формой примирения «полюсов» дуализма, имеющего свои истоки в некоторых восточных культах – зароастризм и др. В свою очередь, пренебрежение к телу, «отрешенность» от него и было базой средневековой соборности, средневекового коллективизма. Самосознание личности, трансформирующееся в философию индивидуализма, подразумевало и культ тела, всего телесного. В этом формула искусства Ренессанса.

* * *

Предпосылки распространения христианства: Римская империя дискредитировала идею национальных религий. Национальные, племенные боги уже не защищали людей. И люди, увозимые в рабство, отрывались от родной почвы. Человек представал перед миром и перед Богом – один. Христианство и предлагало единение одиночеств, «радость всех скорбящих». Сознание греховности каждого и надежда каждого на спасение – пусть не здесь, на земле, а там, на небе, – вели к росту личностного самосознания. Ценностным становилось личностное – конечное время. И это явилось мировоззренческой формой европейской цивилизации.

* * *

Духовная жизнь – горенье. Но горенье – значит, сгоранье. Как можно представить вечную жизнь духа без сгоранья?! И может быть, именно сгорание нашей плоти и питает жизнь духа? – Во всяком случае – здесь, на земле…

* * *

Только поиски абсолюта рождают настоящую трагедию, ведут на Голгофу, на распятие этим миром, что и позволяет вступать с ним в подлинное соприкосновение…

* * *

Нравственные заповеди как бы выносятся «во вне» человеческой личности. Они – даны от Бога и могут быть заявлены лишь априорно. Они – нормативны. Освоившая их совесть становится инструментом весьма жестким по отношению к отдельному человеку. Но она уже не исчезает со смертью одного человека, порождая чувство общности тех, кто уверовал.

* * *

И пусть не всегда беда находит человека, – человек всегда может найти беду: принять чужую беду как свою. Хотя, конечно же, обыденное сознание старательно сопротивляется этому, защищается душевной глухотой. Помню разговор в такси каких-то подвыпивших мужиков. (Я ехал из Института скорой помощи от Аси и случайно оказался их попутчиком). Один из них, безотносительно ко мне, но имея в виду свои дела, с тупой затверженностью повторял: «Кому интересно чужое горе?..» Да и я за время болезни Аси стал чувствовать себя прокаженным. Меня сторонились. Всё это так. И тем не менее – проблема существует…

Крайне примечательно, что христианство протянуло нити связи и зависимости между человеком (более того, Богом во плоти человека!), идущим на страдания и смерть, и – человечеством, грехи которого нравственно искупаются этой смертью. Искупаются, чтобы обратить внимание толпы на личность. И напомнить, что каждый может оказаться этой личностью по отношению к толпе, орущей: «Распни его!» В конечном итоге сам распятый осознается как Бог. Покаяние перед ним открывает путь к его обоготворению.

* * *

Мы ищем духовную реальность. И она создается для нас общением, поскольку общение так или иначе духовно. Поэтому и Бог становится реальностью, коль скоро он объединяет людей. Потребность в Боге – вопль одиночества. Обретая символ своего единения, одинокие обретают и духовную реальность.

* * *

Миша, мальчик 7 лет, попал в Ленинград и увидел обнаженные скульптуры на Аничковом мосту. Он спросил у мамы: «Почему они голые?» – «Ну, как тебе объяснить? Понимаешь, это не моряки, не военные, не рабочие – это люди вообще. Человек – вообще. Борьба человека с животным, со стихией». – «Но почему «человек-вообще» должен быть голым?» – «А вот ты попробуй нарисовать человека-вообще!» И Миша нарисовал – в шляпе!

Более убедительным для ребенка оказался ответ знакомого скульптора: «Видишь ли, это – боги». Такой ответ как бы всё объяснял, исключая дальнейшие вопросы.

* * *

Личностное и надличностное… С точки зрения большинства, первое – достоверная, самоочевидная реальность. Второе – не самоочевидная. Сознание исключительно личностно, оно осуществляется через самосознание отдельного человека. Коллективное сознание, по-существу, бессознательно, оно традиционно, мифологично. Обратная связь здесь затруднена, замедленна. Впрочем, коллективу не обязательно спешить: он бессмертен, что и символизируется образом божеств, олицетворяющих единство племени, нации.

Возникновение идеи Бога – это свидетельство расщепления, произошедшего между личностью и коллективом. Понятие единого Бога закрепляет это противостояние. Человек ответствен перед Богом, – следовательно, перед коллективом, народом, обществом. И Бог – как народ: и карающ (стихиен), и милостив (забывчив), главное же – бессмертен.

Революцией в науке, теорией относительности Эйнштейна пытаются обосновать крушение всех прежних святынь культуры, стирание разницы между эстетичным и антиэстетичным, между вкусом и бесвкусицей. Как же! – Ведь нет ничего абсолютного! Все ценности жизни относительны! И право же: о том, что всё – суета сует или всё – майя, сказано очень давно. Ценности: благополучие, богатство, слава – относительны. Их всегда недостает человеку, их всегда мало. По линии приобретательства, накопительства – предела нет. Но есть и нечто абсолютное – смерть человека, абсолютный нуль, дающий точку отсчета. И этот нуль задает не только масштаб относительным ценностям – в зависимости, определяемой их отдалением от антиценности, но и – «в обратном отражении» – абсолютную ценность Бога, обещающего бессмертие. Бог и есть абсолютная ценность, ибо вожделенное бессмертие – не что иное, как «зазеркалье» антиценности – смерти.

* * *

Почему во многих культурологических исследованиях фактически проводится знак равенства между релятивизмом научным (физическим), имеющим, главным образом, операционно-прикладное значение и не исключающим неких мировых констант, и релятивизмом философским, нравственным, эстетическим? Не потому ли, что культура подменяется цивилизацией, искусство – техникой? Теряя свой суверенитет, искусство начинает быть лишь дополнением к технике – дизайном; культура растворяется в цивилизации. Сегодня – устаревает модель мерседеса или кадиллака, устаревает и искусство, сервирующее модели техники, создающее комфорт сегодняшнего дня. Но в чем же тогда особая, «собственная» миссия культуры? В чем отличие искусства от техники?

* * *

Мир всё более сводится к сугубо прагматическим параметрам. Однако отрицание всего святого, а, значит, и Бога, – косвенное свидетельство крайней дешевизны человеческой жизни. Смерть перестает быть абсолютом, и об этом вопиет «смерть» Бога. А вместе со смертью Бога десакрализуется и культура. Она становится царством вседозволенности, сточной ямой всех человеческих «выбросов». Может быть, благодаря этому общество, построенное на базе техногенной цивилизации, «выпускает пары»? Человеку предлагается быть адептом существующего порядка. А если человека не всё в нем устраивает, он может изрыгать свои токсины в сферу культуры. Прежде «ад» жизни компенсировался «раем» культуры. Теперь – то, что предложено считать «раем» жизни, дозволено компенсировать «адом» культуры.

* * *

Недавно по телеящику сообщили: американцы напечатали на долларе не портрет Вашингтона или Линкольна, а изображение Христа. Каково изобретение! И вполне в духе культуры постмодернизма – в русле общего процесса десакрализации культуры, устранения в ней всего святого. Упомянутым актом культурно-духовная иерархия отождествлена с иерархией богатства-власти. Нет ли здесь признания того, что в системе дем-рынка – богатство и является, в конечном счете, властью? – Христос, некогда изгонявший торгующих из Храма, благословляет торжище и его символ – доллар! Санкционируется грандиозная сделка обмена: духовного – на материальное. Бог, тиражированный в денежных знаках, отождествляется с долларом. Доллар – становится Богом. Провозглашается, так сказать, официально.

...

* * *

Несомненно, в Его смирении был и вызов: «Да, я готов. Распните же меня! – Чтобы оправдать смертью истину моих слов, чтобы обеспечить – очевидным! – страданием его цену. Распните! – Чтобы вами овладело чувство вины, пробуждая в сугубо телесном, скотском – человеческое, духовное. Распните! – Чтобы уже не было пути назад, если даже я и утешу вас чудом своего воскресения. Чудесной сказкой – на память, чтобы воскресать для любящих меня в их сердце.

* * *

Принимаю распятие. Сомневаюсь в воскресении. Сказка о рае и об аде – для тех, кто не может обойтись без пряника и кнута. Она припахивает коммерческой сделкой: будешь хорошо себя вести – получишь пряник, плохо – выпорют. Механизм совести – ставится над человеком, являясь, по сути, механизмом поощрения-устрашения. А мы – малые дети, которым еще не дано судить самих себя. Но что значит – внутренне! – суд, вершащийся помимо меня?..

* * *

Христианство учло эту «напасть» – виноватость живых перед умершими. Человек не только предстает перед Страшным судом – загробные кары и воздаяния есть и в других религиях, – но изначально несет вину первородного греха. Он культивирует в себе и смирение, и всепрощение. Суд человека обращается прежде всего на самого себя. И это правильно. Хотя сама идея первородного греха (и соответственно – вины), против которой выступал Л. Толстой, странна и способна, будучи логически «перевернута», перевоплощаться в идею «цель оправдывает средства». Раз можно искупить грех последующим деянием, то и совершение греха в использовании неких средств может быть оправдано возвышенной целью. К чему это приводит на практике, мы хорошо знаем…

* * *

Истина Христа: страдание – путь к идеалу. Апогей страдания – Голгофа, распятие. Примечательно, что в самом облике Христа сочетаются и предельная приниженность (он нищ, по некоторым данным – хром и т. д.), и царственность. Можно сказать: вознесение совершается через унижение.

* * *

Откуда могла возникнуть идея равенства? Ведь люди столь различны не только по характеру, но и по своим возможностям. Не являемся ли эта идея своеобразной моральной компенсацией: Бог всех призовет. И с каждого спросит! Но раз у всех равная ответственность перед Богом, то, следовательно, и права – равные.

* * *

Смысл жертвы… Ты – ради меня. Я – ради него. Деяния – во имя. И в этом – цепь, связующая нас, позволяющая преодолеть нашу разобщенность.

* * *

Идея, а главное, практика прогресса сформировалась в лоне христианской (западной) культуры. И от этого факта истории уже никуда не уйти, не отмахнуться. Прогресс реализовал, наполнил конкретным содержанием представление о векторном времени, совпадающим с христианским учением о Конце Света. Христианская эсхатология как бы узаконила трагедийность прогресса, ставшего доминантой современной истории. Вместе с тем, если не забывать об эпохе Ренессанса, религия благословляла красоту, связанную с жизнью человека, человеческой личности. Эта красота осмыслялась как священная, даруемая Богом. Искусство породнялось с религией, в его ткань вплеталось божественное начало. Дух проникал в поры материи…

«Страх какой-то, – сказала сегодня Нюра, – вдруг я что-то с собой сделаю… Страх – перед предстоящим. Как всё это пережить?.. Но ведь и страна-то стала уже не своя. То там что-то, то – тут…» Как она всё это чувствует? Ведь и телевизор не смотрит, и радио практически не слушает…

* * *

Вчера утром – весть, и ранящая, и вызывающая чувство тошноты. Т. Ю. Хмельницкая пошла в сберкассу получать ваучер. Ее предупредили, что поблизости похаживает какой-то подозрительный молодой человек. Отправилась – предусмотрительно – вместе со знакомой женщиной. И всё же, обратно благополучно не дошла. На нее налетела, как она выразилась, «темная фигура» и вырвала из рук сумочку, где был и полученный ваучер, и паспорт, и блокадное удостоверение. А что она могла сделать? Ведь ей уже около восьмидесяти. «Божий одуванчик», как говорит Нонна. Вот она вседозволенность в действии: всё можно! Можно детине средь бела дня ограбить старуху…

Я зашел в свою сберкассу – узнать, пришел ли перевод. Передо мной с таким же вопросом стоял мужчина: «Как же так, 10 дней прошло, перевода нет! Когда же будет?» – «Откуда я знаю», – традиционно хамский ответ. Мне вспоминается: Маша несколько недель ходит в банк (у нее какое-то деловое поручение), а высланного перевода нет. Я поясняю мужчине: «Ваши денежки кто-то на время берет взаймы и пускает в оборот!» Стоящий за мной парень добавляет: «Чего ж вы удивляетесь, если и само правительство воровское»…

Потом – от Нюры (она – исхудала, очень пожелтела, при дневном свете особенно заметно) – поехал на выставку, посвященную Н. Н. Пунину. «Поехал» – относительно. Пешком – мимо Артиллерийского музея – до остановки у дворца Кшесинской. На «двойке» – до Инженерной, и опять пешком – до Литейного 51, где проход к Фонтанному дому, к музею Ахматовой. Выставка – интереснейшая. Эти воззвания «Уновиса» и «Искусства коммуны», провозглашающие отречение от отцов («Сотрем черты отцов с наших лиц!»), горько и стыдно читать! И, конечно, Н. Н. – один из тогдашних комиссаров – имел к этому касательство. Как это совместить: сотрудничество в «Аполлоне», статьи о русской иконописи и отдачу себя «революции в искусстве»? Безусловно, это не было просто коньюнктурой. Что же тогда? Возникающая проблема заставляет искать механизм духовной трансформации человека, деятеля культуры. Н. Н., должно быть, спасало собачье чутье на искусство. Вдруг – среди футуристических и конструктивистских ниспровержений – маленькая статья-рецензия на «Тристию» Мандельштама. И Пунин сам признается: «Я не знаю, где тут старая, где новая форма, изменяю своим единоверцам, динамике, декларациям…» Далее Н. Н. говорит о том, как он вкушает стихи О. М. и как они очаровывают. Жаль, что на доклады, запрограммированные вечером памяти, остаться я не смог…

И еще сюжет вчерашнего дня. Троллейбусы ходят редко. Давка. На углу Литейного сел на 1-ый, чтобы вернуться к Нюре. На Садовой многие выходили, и как раз на сиденье передо мной освобождалось место. Освобождалось сиденье и в правом ряду, ближе к заднему выходу. Я пытаюсь продвинуться к месту передо мной, но тут с каким-то нечленораздельным мычанием меня оттесняет только что вошедший тип, явно моложе меня, ну, уж не более сорока лет. Придавленный, я говорю: «Из психдома только что?» В ответ слышу: «И тут евреи! «Памяти» на вас не хватает!» Он усаживается, а я отчетливо произношу: «Я не еврей, но перед такими, как ты, хотел бы быть евреем». Наверное, я мог бы «отредактировать» ответ получше, но сказалось именно так. В тот же миг его кулак смазал мне по скуле. Но только «смазал», – промазал. Он сидел, а я еще стоял и был в более удобной позиции. И если бы болевой рефлекс был сильнее, то, наверное, ударил бы сразу, не просчитывая все варианты исхода. Меньше всего меня сдерживал страх. Ударил бы и уж – не иначе! – раскровянил бы ему нос, пусть даже это был бы единственный мой удар. Но на меня смотрело расплывшееся в своих чертах лицо, такое, какие я видел в психиатрических клиниках, и где-то в сознании шевельнулась версия, что это больной. (Ведь и сам я настроил себя на эту версию: «Из психдома только что?»). Ударить больного?.. И я секунду, уже отведя руку, помедлил. И тут – как-то очень спокойно и словно бы сочувственно ее придержал сосед. Я и сел рядом с ним на свободное место. Народ безмолвствовал. Но – скорее, благожелательно по отношению ко мне. И мужчина, придержавший меня, тоже не проронил ни слова. Напряженным было это молчание… Только амбал, сидевший за моей спиной, еще ораторствовал и после того, как мы обменялись «любезностями». Он мне: «Быдло». А я ему, сам удивляясь, что говорю уже вполне спокойно: «быдло-то – это ты…» Подавленное молчание постепенно рассеивалось. Народ явно не хотел влезать (да и вникать) в ссору, чтобы ее не разжечь… Амбал, уже сбавляя тон, продолжал вещать: «Вот только, когда люди кругом, на конфликт лезут. Встретились бы один на один!» Он-то, как оказалось, был не один; с ним ехало, судя по голосам, доносившимся сзади, еще человека три. И ехали в «Юбилейный», – на хоккей. Их разговор состоял из набора штампов: «Зенит» – чемпион всё равно!», «А что – чухонцы?!»… Далее – интерес сместился к законному дополнению массового спортивного зрелища: «На Большом водку всегда достанешь!» Мой-то «друг» был уже явно «в поддатии». Наверное, сидевший рядом со мной мужчина, который меня «притормозил», понял это раньше меня. А его приятели еще не успели «принять». Запомнились и какие-то другие обрывки их разговора: «Мороженое – за 250 рублей? Да, – я говорю ей, – и ты мне за 250 не нужна вместе со своим мороженым…» Так что в компанию я угодил хорошенькую. Может быть, меня спас хоккей, ожидание полного кайфа, который не стоило ломать из-за какого-то интеллигуя. В моем же сознании, слава Богу, боль от удара (удар-то не получился!) – еле ощутимая, так что и болью ее называть не стоит, не затмила соотношения важного и неважного. Меня ждала больная Нюра. Надо было покормить ее обедом.

...

* * *

В гардеробе районной поликлиники (после мучительных хлопот о госпитализации Нюры – стариков и старух в больницы не берут: «Вы же знаете, в какой стране живете» – сказала заведующая отделением), одеваясь, я вместе с номерком подаю гардеробщице – невзрачной пожилой женщине – рубль (что сейчас рубль! – Проезд на трамвае, стоимость талона – 2 р.; в метро – 3 р.), но эта женщина как-то очень скромно и тихо говорит мне: «Спасибо, я денег не беру». Здесь не было и тени гордыни или вызова: что, мол, зачем мне ваши крохи. Нет, тут было достоинство. Я сказал: «Дай Вам Бог здоровья».

Рассказал об этом случае Нонне. Она заметила: «Это ведь протест против повальной продажности». Не думаю, что это осознанный протест. Скорее, определенная традиция. С этой старой женщиной, сколь это ни печально, умирает и менталитет России. Дай Бог, чтобы это было не так…

...

* * *

Разговор в аптеке.

– Что-нибудь сердечное есть?

Стоящая ближе к прилавку женщина отвечает:

– Вот, панангин.

– А сколько стоит?

– Всего 2000 рублей.

– А мы столько в месяц как раз получаем, – говорит другая пожилая женщина…

После этого как-то бледнеют бодрые теле-хвалы Киселева – Гайдару, который «вернул цену рублю»… Оказывается, судя по таким телепередачам, что Гайдар знает несколько иностранных языков и часами может говорить без бумажки; а, вот, вызывает раздражение темных россиян…

...

* * *

Сегодня утром, до 10 часов, мы с Машей должны были дать ответ о согласии на операцию Нюры – удаление желчного пузыря, а может быть, и чего-то еще. Больше 2-х часов ждали результата анализа крови на билирубин. Наконец, пришел лечащий врач и сказал, что показатель билирубина несколько уменьшился. «Сегодня операцию делать не будем. Поставим капельницу, а после праздников – посмотрим». (До этого главный врач был решительно настроен на операцию, и лишь по случайности – привезли больную с острым приступом аппендицита – Нюру не положили на стол. Она, сейчас – малое дитя, якобы, согласилась). Словом, дали нам отсрочку, передышку. Маша преподнесла одному врачу бутылку «Смирновской», а другому – конфеты и чай. В общем-то они, видно, славные мужики. Но больница есть больница, в чем-то подобная драге, подбрасывающей свои «камушки». Кто – останется, а кто – провалится.

Нюра всё время спрашивает, давно ли она здесь, в больнице? Не возвращалась ли она домой? Ей казалось, что она вышла, прошла по набережной, потом очутилась, вроде бы, дома, в небольшой комнате, как бы прихожей, передней. Она лежит, а мимо проходят люди, в большую комнату. Такой сон ей привиделся. Еще она говорит: «Смотрю в окно, смотрю – ночь и как будто вижу всю свою жизнь. Какие-то города с башнями и птицы ко мне прилетают, а я их кормлю…» (Это её-то жизнь! – Реальных событий она почти не помнит).

Говорю ей, что она здесь, на Крестовском, работала, стадион строила. «Помнишь Никольского? Александра Сергеевича?» – «А что – мы вместе лежали в больнице?» И снова вопрос: «Давно ли я здесь?» – «Всего неделю». – «А мне кажется, что я здесь очень давно». И вдруг – вполне ясные мысли, трезвая оценка своего положения: «Я не надеюсь, но я спокойна. Раз надо – так надо. Я же не буду капризничать. Не какая-нибудь цаца. Получится – вернемся домой, вы же меня не оставите. А нет – так уж простите меня»… Она – святой человек, преисполненный покорности и смирения, говорит нам «Простите»!..

Нюра никогда не была религиозной. Работа, домашние хлопоты (растила, вместе с мамой, меня, потом – моих детей – Машу и Асю; после случившейся с Асей беды до самой ее смерти – почти 5 лет – неотлучно была рядом с нею) – оставалось ли у нее время, возможность для размышлений о том, что там, «за чертой»? Да и на Бога она вряд ли надеялась. Но принимала безропотно то, что требовала от нее жизнь, даря близким свою бескорыстную любовь. И если есть люди, перед нравственной чистотой которых я могу преклониться, то Нюра в их числе одна из первых.

* * *

Сегодня оперировали Нюру. Две операции, одна вслед за другой. Под общим наркозом. 7 часов… И когда она уже лежала на больничной койке с трубкой во рту, притянутой веревками, как будто взнузданная и жизнью, и смертью, и смотрела куда-то мимо меня, мне казалось, что ее каменеющее лицо напряжено под давлением какого-то неземного ветра. Она пребывала в недвижном полете. Когда же наркоз начал отходить, то муки ее стали такими, что смотреть на это было страшно. Это было ее распятием. Больничная койка – тоже может оказаться подобной распятию…

...

* * *

Какие-то из последних слов Нюры:

Я устала…

А чего мы ждем?..

Я усну?..

Почему мы здесь, а не дома?..

Страшно…

Обращаясь к Маше: «Ведь ты – моя мама»…

До последней минуты, хотя у нее был поставлен катетр, порывалась сама идти в туалет…

...

* * *

Вчера похоронили Нюру. Во время отпевания – в соборе князя Владимира, все говорили, как она стала похожа на маму. И это было действительно так. Ее страдания последних недель, и особенно последних дней, наложили свою печать на лицо. Углубились глазные впадины, весь облик приобрел черты суровой отрешенности и спокойствия. Смерть не смяла ее лица, а, напротив, придала ему нечто скульптурно-окаменелое. И даже как-то странно, этот отрешенно-суровый и монументальный лик принадлежал душе бесхитростно-простой, а последнее время – почти детской, младенческой, и в то же время – неприхотливо смиренной. По словам Маши, на долю которой выпало быть в ту минуту с Нюрой, та пошла на операцию покорно, как овечка. В каком-то смысле она стала для Маши ребенком, о котором надо постоянно заботиться, которого нужно беречь. Прогрессирующий склероз стер, изъял из памяти Нюры почти все события ее взрослой жизни; и Войну, и Блокаду. С трудом вспоминала, или, скорее, как бы угадывала она своих родственников. Помнила маму (Марию Федоровну), папу (Илью Гавриловича), сестру Веру, мою маму, а уже образы братьев – Кости, умершего по возвращении из германского плена в Первую мировую, и Сашки, пропавшего без вести во Вторую, мучительно восстанавливала в своем сознании. Так же, как и детей дяди Саши: Зарю, (умершую несколько лет тому назад), и Таню. Нюра словно бы только соглашалась, что у нас в Москве есть родственники – племянница Таня и ее сын Юра, но не более. Забыла и своего кумира, свою платоническую любовь – А. С. Никольского, о котором всегда так трогательно и артистично рассказывала. Но помнила детство: как отец ее, мой дед Илья Гаврилович, сушил, развешивая в сарае, покрытом полукруглой крышей, лечебные травы, а она помогала ему вязать пучки и размещать их на протянутых веревках.

Но что интересно – компенсирующие возможности природы: у Нюры, вроде бы, не было такой памяти, как, скажем, у мамы. И тут потеря памяти возмещалась интуицией. Не слушая радио, не читая газет, а телепередачи воспринимая, в большей степени чисто внешне: у кого – какая прическа или галстук, или еще какая-либо деталь туалета, Нюра чувствовала, что происходит у нас, в нашей несчастной стране. Но если и говорила о «правителях» – «каждый в свой рот норовит», то говорила абсолютно беззлобно, как о явлении природы…

21-го, когда Нюре сделали уже операцию и еще брезжила какая-то надежда, – ей постоянно вливали кровь и давали еще какие-то препараты, ставили капельницы, – в небе прогремел гром. Да, была январская гроза, и это словно бы подтверждало, что нечто решилось (там, на небесах), только что – тогда еще нам не дано было знать…

Ася, мама, Нюра – для меня единый ряд. Мои святые. При всем различии, главное для них было в самоотдаче ради других. Эгоистические, материальные интересы никогда не господствовали над ними.

* * *

И у меня, и у Маши мучительное чувство вины перед Нюрой. Получается, мы послали ее на операцию. Маша во всем казнит себя. Смерть тети Ани ее буквально подкосила. Кроме язвы желудка, что-то, по-видимому, с вестибулярным аппаратом, – качает. Я за нее очень боюсь. У меня – тоже обнаружилась хворь. (Надо же! Напророчил себе «Лукой» – послал его на операционный стол, где – пусть только во сне – угроза нависла над его главным «орудием»! – Вот, не шути со словом!) Сейчас боли почти отступили. Но постоянно ловлю себя на повышенной раздражительности. На чрезмерном желании отстаивать свою правоту, что явно свидетельствует о нездоровье.

Маша недавно устроила мне «бунт на корабле». То, что ее не так воспитывали, – постоянный мотив машиных упреков, в особенности, когда ей плохо. Дескать, бабушка со своим аскетизмом слишком давила на нее. Только в последнее время помягчала, стала ее понимать. А обо мне – и говорить нечего! – «Гнилой интеллигент! Надо было приучать к агрессивности, к умению работать локтями. В наше время идеалист – неизбежно жертва. И из меня – тоже сделали жертву…» Вот так, замшелый пень, получай! Правда, через час, – в разговоре по телефону, – я уже был «зайчиком». («Бедным зайчиком»!)

* * *

Сегодня, под утро, во сне, привиделась мне Нюра. Без какой-либо сюжетной связи с другими снами возникла на одно мгновение. Вошла как бы на кухню. И не в квартире на Добролюбова, а в нашей – с Нонной, – на Большой Зелениной. И сказала: «Вот и я»… И всё. Видение было довольно четким: Нюра хорошо выглядела. По сравнению с последними днями жизни – даже пополнела. Она явственно улыбалась, как будто ей стало уже легко. Никаких следов болезни. А одета – обычно, в какое-то домашнее платье. Если бы я был склонен к мистике, то истолковал бы ее явление как весть – пожелание, чтобы и я, и Маша успокоились. Будто известно ей, что покоя не наступило и рана кровоточит…

Ведь еще совсем недавно она – пусть лишь символически – оберегала меня как старшая в семье. Иногда, глядя на меня, как на приехавшего из дальних странствий, говорила: «Какой ты стал беленький!» Хорошо помнила она только о своем коте, трогательно заботясь о нем. Это, пожалуй, всё, что у нее осталось (и то, что ее «держало»!) – забота о «приросшем» к ней и еще более незащищенном существе…

Письма Нюры

После смерти Нюры Маша, перебирая ворох ее тетрадок и бумажек, обнаружила несколько написанных ею и адресованных давней подруге А. А. Помпеевой (в девичестве – Карасевой) писем. Они уже в не столь отдаленные времена были возвращены Нюре. В сопроводительной записке Анна Александровна писала: «Я решила переслать тебе кусочек истории из твоей жизни, представь, обнаружила в куче старых писем. Думаю, будет интересно вспомнить и, конечно, взгрустнешь…»

Одно письмо, адресованное А. А. Помпеевой, оказалось написанным моей мамой; оно проясняет ситуацию, поэтому я счел целесообразным предпослать его письмам Нюры.

...

Приписка на полях письма:

...

И еще приписка:

...

...

ПРИМЕЧАНИЕ Л. М.

Среди нюриных писем, возвращенных Анной Александровной Карасевой (в замужестве Помпеевой), оказались и письма, адресованные другой подруге Нюры – Нине Васильевне Воробьевой (в замужестве Кочетковой), уже упоминавшейся в приведенных текстах. Эти письма относятся к довоенному времени и представляют интерес как характеристика данного периода. Полагаю, что их тоже следует предложить вниманию читателя.

...

А. Киреева.

ПРИМЕЧАНИЕ Л. М.

Вероятно, это была не только «отпускная» поездка, предпринятая исключительно ради отдыха. Фраза: «как меня встретят там, в Астрахани» – имеет свой подтекст. Письмо относится к 35 году. Как раз незадолго перед этим, после убийства Кирова, в Ленинграде прошли массовые «чистки». В Астрахань выслали старшую приятельницу и сослуживицу Нюры – Марию Витальевну. И, конечно, Нюра рассчитывала повидаться с ней.

И еще письмо, адресованное Н. В. Воробьевой (Кочетковой)

...

ПРИМЕЧАНИЕ Л. М.

Письмо отправлено из финской деревни Вайлово, что под Гатчиной. Там мы с мамой до Войны жили на даче, а Нюра – проводила свой отпуск осенью. Помогала хозяевам копать картошку. Из письма видно, что отношения с ними, особенно с хозяйской дочерью Дуней, были самые дружеские. Именно «по дружбе» работала вместе с ними Нюра, – может быть, за какой-нибудь мешок картошки. Слова «как стахановку» написаны, конечно, с юмором. Просто, что бы ни делала Нюра, – делала она это тщательно, ответственно, с полной отдачей, от работы никогда не бежала.

И вот нюрины письма военных лет.

...

Приписки:

...

...

...

И еще одно письмо Нюры, уже сравнительно недавнего времени. Из больницы, – у нее был инфаркт; мама это очень переживала, отчего ее состояние сразу как-то заметно ухудшилось, – крепко они были связаны между собой, спаяны.

...

* * *

Я ничего не изменил в письмах Нюры, исправил только кое-где ошибки и описки, да расставил там, где уж очень необходимо, знаки препинания. А так – всё первозданно… Ведь письма этим и драгоценны. В них, может быть, наиболее достоверный автопортрет человека. И не столько внешний, сколько внутренний, – говорящий о душевных состояниях. Я вновь слышу голос Нюры и вновь поражен ее простодушием, отсутствием позы, бесхитростностью… Бесхитростностью – почти граничащей с примитивом, детскостью. Но в ней – и чистота, а возможно, и высота духа. Не такими ли людьми и жива от века Россия?..

* * *

Сон. Я – в своем старом доме, на Добролюбова. Подсаживаюсь к столу, в правой комнате. Передо мной – какая-то моя рукопись, она и составляет предмет моей изнурительной заботы. А рядом, слева от меня – Нюра. Я не вижу её, но чувствую её присутствие. Согревающее и нежное. И из меня, с рыданиями вместе, вырывается – обращенное к Нюре: «Спаси меня!» Она, случалось, помогала мне переносить правку из одного экземпляра текста в другой. То есть выполняла, выручая меня, чисто техническую работу. Но сейчас дело не в этом. Чем же она может спасти меня? Мне ясно: своей преданной и самоотверженной любовью. Её-то мне, наверное, и не хватает…

…Я лишь заметил, как побелели кончики моих вцепившихся в край судна пальцев – неумолимо движущийся борт как будто выламывал их! – и, не выдержав, обернулся в сторону Владика, сидевшего на веслах; ничего не успел сказать, только посмотрел вопросительно, может быть, молитвенно, – и он выдохнул: «Отпускай!» Сразу же мы оказались в воде. Лодка перевернулась, словно наткнувшись на невидимую стену, отбросившую ее. Грузовое судно, хотя и замедлило ход, – капитан, конечно, увидел нас и понял рискованность нашей затеи, – постепенно удалялось вниз по реке; глуше становилось его размеренное сердцебиение. Но оно еще долго было различимо в тишине, звучало, как будто строго и педантично отчитывая нас.

Всё произошло в какие-нибудь две-три секунды. Посрамленные неожиданностью, мы даже не успели испугаться. Вода быстро вернула нам самообладание, благо оба хорошо плавали. Отфыркиваясь, подталкивали державшуюся на воде вверх дном лодку к берегу. Жалко было спиннинги. Они ушли на дно. И потом, сколько мы ни ныряли за ними, ничего не нашли. Сильное в этом месте течение Дона, видимо, очень скоро затянуло их песком или же нас отнесло от места происшествия, и мы не могли его установить. Улов-то был в садке, прочно привязанном к сиденью лодки. Но утрата спиннингов омрачала удачную рыбалку.

А ведь, вроде бы, наши действия в точности повторяли вчерашний (и не раз испытанный!) маневр: Владик сильно греб, по касательной приближаясь к судну и стараясь сравняться с ним своей скоростью; я же с носа лодки без особого труда пришвартовывался к нему. Потом, перебравшись на борт, мы сидели на каких-то досках, болтали с матросами, угостившими нас семечками, небрежно сплевывая шелуху в ворчливо обтекавшую легкое суденышко воду. Так добираться несколько километров до дому было куда веселее…

Сегодня вышло всё иначе: борт проходящего судна оказался значительно выше, а масса его – больше. Инерция этой массы с ее механически-адской силой движения и делали судно неприступным для нашей лодчонки. Тогда-то – в отчаянии я и оглянулся на Владика. Как на Господа-Бога. И Бог – разрешил мне отказаться от явно непосильного посягновения. И я благодарил его мысленно за то, что он снизошел к моей немощи, дал секундное облегчение…

...

* * *

Настоящее таит в себе развилку выбора, оно двусмысленно. И лишь как будто бы дает ощущение прочности. Кажется, это тот берег, на который выплеснуло тебя утро, где можно найти опору. Но эта опора почему-то не удовлетворяет. Она постоянно демонстрирует свою холодную отчужденность и часто оказывается тягостной, утомительной. Душевно греет нас память, воспоминания, удерживающие жалкие следы того, что прошло, минуло. Пусть воспоминания – руины. В них – греющие нашу душу драгоценности.

* * *

Наше прошлое как бы уходит в область сна. Оно уже нематериально. И тем не менее составляет достовернейшую духовную реальность. Она уже срослась с нашим «я», стала его частью, мучительно завораживающей, иногда – укоряющей, но – так или иначе – наиболее драгоценной. Это то, что в памяти сердца и труднее всего переводится на обычный язык…

* * *

По дороге из Питера в Карташевскую задремываю, но, вроде бы, всё время слышу разговор соседей; приоткрываю глаза, вижу – проплывают большие дома, ага, значит, еще Татьянино; потом вновь отключаюсь и опять встряхиваюсь, бежит лес: спрашиваю, что сейчас будет – Суйда? – Какая Суйда!? – Сиверская!.. Выходит, я провалился глубже, чем полагал, и для меня не было ни Гатчины, ни Суйды, ни Прибыткова. И свою станцию – Карташевскую – я проспал. Не было ее для меня. Не было – не стало! – времени. Сон – выпадение из времени. И если, умирая, мы впадаем в вечный сон (и, наверное, уж вовсе без сновидений!), то для нас всё едино: что вечность, что мгновение, – вечность пролетает за один миг. И мы, коль скоро ждет нас воскресение, вовсе и не умираем! – Такая соблазнительная идея…

И что еще следует из описанного – простейшего – сюжета? Время – реально для нас тогда, когда мы его осознаем, переживаем. Для нас оно неотделимо от сознания, от постоянного сопоставления настоящего – с ушедшим и будущим, возможным. Время для человека неотделимо от памяти. Для человечества – от культуры.

* * *

Даже самые близкие люди, разговаривая с нами, чаще всего не слышат нас. Не слышат нашего сокровенного. Впрочем, и мы их не слышим. Но, встречаясь со старыми знакомыми (и – не то, чтобы друзьями!), мы радуемся им как подтверждению реальности того, что было в нашем прошлом. Об этой реальности знаем только мы, а наши приятели лишь «пробуждают» ее. Вообще, если говорить о реальности духовной, то она дана нам в нашем самоощущении и самосознании. Не более того. Реальность внешняя, объективная – совсем другое дело. Она предоставляет лишь знаки для реальности духовной. Потому-то так трудно прорваться в чужую духовную реальность. Но она как-то доходит до нас, наиболее достоверно – через наши страдания. В этом смысле «русский мазохизм» не что иное, как путь постижения духовной реальности другого человека. Без этого нет настоящей любви (любви, а не просто влечения или страсти – вожделения).

* * *

Да, конечно, прошлое, прожитое нами – основа нашего духовного достояния. Оно с нами. Но свернулось, точно свиток, скрутилось тугой спиралью, да так, что кольца его слились – не разлепить! Его – нет, и оно – есть. И нам постоянно нужны свидетельства о нем. Это могут быть письма, которые мы не решаемся сжечь, хотя порой и не отваживаемся перечитывать…

* * *

Проклинаем заведенность нашей жизни. Но в ней – и успокаивающее средство. Тирания повседневности – она же и терапия. Успокоение – в текущих заботах.

* * *

Заповедь самому себе: жить настороже, начеку, постоянно подкарауливая неведомо откуда нисходящие (пролетные?) мысли. Стараться их запомнить, чтобы затем «прикрепить» к бумаге, приковать словом, а то так и пролетят, улетят. И – улетают!..

* * *

Не ссылайся на невезенье. Не вини обстоятельства. Они лишь то, что испытывает тебя. Как кислота – золото. Преодолев их, ты и выявишь себя. Они оценивают тебя, давая возможность показать, на что ты способен.

* * *

Долг – зачастую – вчерашнее чувство, очерствевшее, так сказать. И коллизия долга и чувства – коллизия дня вчерашнего и сегодняшнего. Тот, кто живет сегодняшним днем, не знает этой коллизии. Но тот, для кого имеет значение единство собственной личности, проходящее сквозь время, без нее не обходится, от нее не избавлен.

* * *

Мелодии песен прежних лет. Вальсы, танго. Сколь сладостны и щемящи они! – В них – ностальгия по молодости, по нашему былому. Но только ли? Нет, пожалуй, не только. Ведь они тогда были для нас счастливым предощущением наших возможностей, нашего будущего, нашего – теперешнего, то есть – сегодня. Оно настало, но оказалось совсем не таким, каким виделось. Эти мелодии – свидетельство об утрате. Но хотя ими мы оплакиваем себя – нынешних, в них – чистота наших прошлых надежд. И то виденье наше, как это ни удивительно, осталось с нами, живет в нас! И потому слезы наши сладостны.

* * *

Ослабевает память, разрывая связи человека с его прошлым, и вместе с тем он всё более отсекается от будущего. И когда он ВСЁ забудет, то и будущее ему станет как бы ни к чему…

* * *

Холодно! Но ведь на улице плюс 2–3 градуса! Давно ли это казалось блаженным теплом? Теперь – в конце мая – это собачий холод. Холодно потому, что мы слишком поверили маю, его свежей, мощной зелени. Холодно – от несоответствия реальности нашим представлениям. Стереотипам! И переломить стереотипы бывает труднее, чем переодеться, признав реальность.

* * *

Вчера как-то сама собой откристаллизовалась для меня формула: «лишь тогда, когда говоришь ОТТУДА, ты по-настоящему свободен». И не потому, что не приноравливаешься к меркам этого или того заказчика. И даже не потому, что уже «ускользнул» от всех и неуязвим, – неподсуден! – ведь это не избавляет тебя от ответственности перед самим собой. Чувство свободы – от возможности разговора без посторонних. И на душе – спокойнее, не надо суетиться. Думать об издании, искать благодетеля. Унижаться… И важно ли знать, кто и как прореагирует на твое послание? Это уже их дело. А ты – захотел разобраться в себе самом. И уж постарайся! Отсюда проистекают кое-какие следствия. И прежде всего – зачем сваливать собственные грехи на вымышленных героев? Всё равно, когда пишешь о себе, особенно о себе – прошлом, ты пишешь как бы уже о другом. Воистину протянувшееся за тобой пространство лет, «пространство времени» – криволинейно, дугообразно. И ты всё еще существуешь в каком-то полустершемся году (запись его, может быть, где-то и хранится, пребывает: и бесконечно шумит в окне тот пролетевший дождь!), существуешь, но «под углом» к себе – сегодняшнему. И смотришь на себя сбоку, взглядом созерцающего. Да уже и сама позиция автора, – человека, который отважился писать, отдаляет и в какой-то мере отчуждает тебя от себя. Впрочем, разве и всегда нас не двое? И постоянно совершающийся твой монолог – разве он не является и диалогом? Или ты не споришь с самим собой? И еще. Ведь любое серьезное личностное признание (дневник, исповедь) – это и саморазоблачение, и самооправдание. Пусть проведенное через сомнения, пристрастный допрос совести, пусть преломленное призмой едкой иронии, но – самооправдание. Изначально, «по определению». Ибо иначе автор просто не взялся бы за перо. Это – смертный приговор наоборот. Просьба о воскресении, после смерти.

* * *

Октябрь. Влажный от дождей, потемневший асфальт. И на нем – опавшие листья. Позавчерашние и вчерашние уже успели потемнеть. Они вклеены, вмазаны в шероховатую плоть асфальта и как бы уже ушли на некую глубину, и чем глубже, тем они темнее, как монеты на дне водоема, и контуры их неопределенны под толщей воды – времени. А сегодняшние листья лежат на самой поверхности водоема, – яркие, четко очерченные, местами чуть отставшие от плоскости, еще не «принятые» ею. Резок перепад меж ними – и вчерашними, позавчерашними. Так вот и асфальт запечатлевает ход времени, напоминая о том, что под каждым текущим мгновением – множество прошлых, – вчерашние, ослабленные отголоски сегодняшних…

Мы бросаем монеты в водоем, чтобы когда-нибудь побывать в этом месте еще раз. Может быть, и деревья оставляют свои листья в каком-то слое «временного пространства», призывая нас хотя бы памятью иногда возвращаться туда?..

Следующий сюжет, вероятно, для меня очень важный, мне опять-таки было бы легче (объективности ради) описать, как бы глядя со стороны, говоря о себе в третьем лице. Скажем, так: «Он хорошо помнил: его вызвал директор (В. А. Пушкарев) и сказал ему: «Я ухожу, но еще что-то могу для Вас сделать. Хотите, назначу – заведующим отдела?» Пауза. Молчание. Долгое, томительное. Как ему было объяснить директору, что делание карьеры по службе никогда не влекло его, и он растерянно молчал. Между тем собеседник, предлагавший ему другую судьбу, словно бы начиная чувствовать мотивы его смущения и отыскивая нравственные зацепки, продолжал: «Я понимаю, у Вас есть свое лицо. Вам это ни к чему. И всё же, замечу. Это – нужно. И если хотите, благородно. Благородно быть человеком-затычкой. Чтобы дерьмо не поперло… Так еще Игорь Эммануилович говорил. И я тоже выполнял эту функцию. Но Ваши мотивы мне понятны».

Собственно, этим сюжет и исчерпывается. Но то, что было предложено мне, оказалось по своей сути чем-то вроде искушения. Поэтому вызвало в памяти образ совсем другого персонажа. Впрочем, уже знакомого…

* * *

И вот я желаю отозваться, но слышу предупредительный голос: «Знаете, не именуйте меня Главным. Я же не начальство и пребываю вне иерархии власти. Всего лишь – предлагаю варианты. Правда, парадокс в том, что, не занимая никакой должности, я практически ко всему имею касательство. И мне дано разбираться в деле, коль скоро я в него вникаю. Извините, поневоле становишься специалистом. Так что зовите меня просто «Маэстро». Если хотите, конечно… Но – продолжим. Итак, «человек-затычка», «человек-прокладка» или – «человек-топор». А почему, нет? Есть же у нас выражение: «человек-флюгер». Метафоры, конечно. Но прогресс нашего общества в том и состоит, что функция человека еще теснее срастается с его сущностью. Прогресс – в специализации. От этого никуда не уйдешь! И нужно ли путать различные роли? Вот, скажем, у вас художнику нередко приходится быть водопроводчиком. Хорошо ли, удобно ли это? У нас же специализация исходит из новейших научных разработок. «Человек – ботинок на левую ногу» и «человек – ботинок на правую ногу». Дежурят поочередно, через день. Не улыбайтесь! – Согласно данным о функциональной асимметрии мозга, Вы же сами, по-моему, об этом что-то говорили… Или еще наглядный пример того, как далеко шагнула специализация. Одни специализировались на том, чтобы играть в ночном казино, другие – чтобы рыться в мусорных бачках. Быть нищими. Причем, ведь именно они нужны миллионерам! Нужны – как психотерапия, дающая возможность богатому человеку раскаяться, вернуть себе стремление к человечности. Когда ты бросаешь нищему пятак, добыв (как – это коммерческая тайна!) свой очередной миллион, ты очищаешься. А нищему и пятак – учтите, никак не заработанный! – радость. Ведь нищий только самому себе не нужен. А богатому – еще как нужен! Видя нищего, богатый проникается самоуважением. Да и нищий начинает считать себя не безнадежно никчемным, коли его пожалели.

Важно, чтобы люди не слишком упорно и часто вспоминали слова: «почему» и «зачем». Важно, чтобы знали только сегодняшнее, не задаваясь вопросами о вчерашнем и завтрашнем. Об утраченном и возможном. К чему бередить раны?.. Нарушать душевный комфорт? А как избавить людей от бессмысленных волнений – дело техники. Фармацевтия…

Помните, что говорила сторожиха дачи, где вы арендовали комнату? Помните, как она при этом ласково поглаживала пса, прослужившего ей 15 лет? – «Надо будет Амура усыпить, – не переживет зиму… Что собаке зря мучиться?»… И ведь это гуманно! Почему же надо людей заставлять терпеть долгие муки медленного умирания?..»

* * *

«Главное – освободить людей от памяти. Память – это неизбежное сравнение. А сравнение всегда невыгодно для настоящего. Потому что настоящее – реально, а прошлое и будущее, в нашем сознании постоянно меняющиеся местами, идеальны. Но идеальное – по определению! – лучше реального. Поэтому наша культура – не культура памяти, а культура мудрого /целесообразного!/ забвения. Она как бы каждое утро рождается заново, начинается. А прошлое – разве что материал для ее пасьянсов….»

* * *

«Культурная память!.. Традиции!.. Непревзойденные образцы!.. Стремление к совершенству!.. Вам не наскучили эти химеры?

Совершенство…

Зачем смущать людей /добропорядочных граждан!/ совершенством? В нем всегда есть нечто унижающее нормального человека, сеющее в нем смуту, рождающее подозрение о возможности иного мира. В стремлении к совершенству и таится корень всех утопий, а, значит, и революций. Гоняться за совершенством – так же бессмысленно, как пытаться постичь истину. А это задача неразрешимая, вроде постройки вечного двигателя.

Так что не морочьте голову и себе, и другим идеей совершенства. Совершенства в мире – и так навалом! Не подкапывайтесь под бизнес музеев, хранящих старое искусство. Всё равно это обречено. Едва ли мы выдержим состязание с мастерами прошлого. Наша ставка не на совершенство, а на новизну. Новое – в принципе – можно изобретать до бесконечности. Здесь нет предела. А если изобретательство выходит за рамки искусства – не беда! Расширим эти рамки (как, впрочем, не раз уже расширяли). Причислим и неискусство – к искусству. Еще пикантнее!

Право же, новизна – куда более демократичный принцип. Новое может выдать буквально каждый человек, у которого есть воля к успеху и чуточка фантазии. Для этого абсолютно не нужно никакого – дискриминирующего! – ценза: образования, эрудиции, мастерства. Вообще не нужно ничего уметь, кроме, как уметь ни в чем не сдерживать себя, дабы громче заявить о себе. Неважно – каким способом. Поэтому мы считаем художником всякого, кто сделал то, чего еще не было…»

* * *

«Высшая мудрость в том, чтобы люди научились жить сегодняшним днем. Здесь и сейчас! И обществу нужна культура сегодняшнего дня. Культура не памяти, а забвения. Да, – Вы совершенно правы, – склеротическая! Но склероз – самая щадящая и даже самая приятная из всех болезней: ничего не болит, и каждый день узнаешь столько нового! Добавим, не слишком расходуясь на его изыскание…»

* * *

«Нет, конечно, современный человек, все-таки, что-то еще помнит. История еще может присутствовать в нашей культуре. Но не как предмет познания – ибо прошлое не менее непознаваемо, чем будущее, а как своего рода костюмерная, или – магазин, антикварная лавка, где каждый может выбрать с полки любую вещь – на свой вкус. Так что история – не более, чем материал для увлекательной, с веселыми страхами, игры. И для детей, и для взрослых, – благодаря подобным играм не расстающихся с детством…»

Но, Маэстро, – пробовал я вступить в разговор. Однако мне это не удавалось…

«Вы опять за свое… Пытаетесь провоцировать жажду познания. А оно ненасытно. Да и чревато… Хотя бы уже потому, что любое познание неизбежно приводит к сравнению. Сравнение же раздваивает, расщепляет души благонамеренных граждан, создает для них дискомфорт, противоречащий принципам цивилизации целесообразности. О вас же заботимся! О вас! Так не платите черной неблагодарностью!..»

Воистину Маэстро был проницателен. Своими словами он предварял (и снимал!) мои вопросы.

«Понимаете, надо уметь пользоваться тем, чем мы располагаем. Как увеличить емкость времени, каждой минуты? – только интенсивностью ее переживания. На элементарном уровне интенсивность переживания времени обеспечивают хоккей, футбол. Забьют или не забьют? Чем не трагедия Гамлета: «Быть или не быть?» Каждую секунду проблема эта решается шайбой или мячом. То есть создается условная ситуация, заставляющая «болеть» и рождающая иллюзию эмоционального насыщения бытия. Точно также и детектив. Здесь тоже всё время возникает новая проблемная ситуация. И всё это – эрзацы переживаний, эрзацы духовной жизни, дающие возможность «выпускать пары». Без этого наше общество целесообразности долго бы не продержалось.

Футбол, хоккей – тоже своего рода наркотики, дающие выход в иную – условную – реальность. С ее чисто игровой эстетикой, с непредвиденным, неожиданным рисунком. Это красивое зрелище и, вроде бы, безвредное. Наркотики, так сказать, не токсичные и потому санкционируемые государством…»

* * *

Персонаж, предпочитавший, чтобы его именовали Маэстро, собеседовал со мной с покровительственной заботливостью. Он говорил, словно бы предваряя мои непроизнесенные вопросы:

«Мы, знаете ли, шагнули далеко вперед. Ведь что происходило прежде? Прежде, выражаясь ученым языком, социальные проблемы спасали нас от экзистенциальных. Ну, вспомните, в очереди за сосисками много ли мы думали о том, что значит быть или не быть? А если удавалось получить вожделенный килограмм, чувствовали себя на вершине блаженства, будто бы совершили небывалый подвиг, которым не грех похвалиться перед ближними. Пусть оценят! Отечество постоянно одаривало нас возможностями для подвига. Само добывание дефицита обретало ореол престижа, символизировало удачливость. И всё это, как выяснилось, маскировало от нас ту бездну, на краю которой трепыхалось наше существование. А теперь, когда – за денежку – счастливо решаются все бытовые проблемы, нам стало страшно. Мы – вдруг! – ощутили, что за каждым нашим жестом, за каждым проявлением жизни, – а мы научились ею дорожить! – пристально поглядывает смерть… Да, батенька, прежде между «Я» и миром стояли всевозможные искусственные ограничения, препятствия, само преодоление их как бы и составляло смысл жизни. Теперь – всё стало оголеннее. «Я» – осталось наедине с миром…»

* * *

«Мы уже говорили с Вами о гуманизме целесообразности. Она была понята как истинная гуманность. Кто же мог максимально учесть все составляющие целесообразности? Конечно, машина, компьютер! Имперсональный разум! Наш высший земной арбитр, если хотите, – Бог, снимающий ответственность с отдельных личностей и групп людей… И вот, хотя геронтология могла уже в ряде случаев продлевать жизнь человека до 150 лет, это было признано нецелесообразным. Почему? Да потому, что если говорить об активном периоде жизнедеятельности, то разница между людьми, живущими долго и не столь долго, была слишком велика. Нет, дело не в пошлых соображениях о справедливости. Резкий возрастной перепад оказывался социально нецелесообразным. При всё ускоряющихся темпах научно-технического прогресса различные индивиды принадлежали разным эпохам, – определенному времени формирования их характера, интеллекта. Но, как Вы знаете, период пластичности человеческого сознания по-прежнему приходится на сравнительно молодой возраст, – до 30–35 лет. И этот потолок поднимается крайне медленно. Было решено определить среднюю продолжительность жизни в 90 лет. Это была большая научная победа. Но став жить дольше, человек, все же, не стал бессмертным. К тому же у него увеличилось время зрелости, время раздумий. А значит, и время ожидания смерти. (Ведь самое страшное не смерть, а ее ожидание!). Тогда-то и был предложен выход: постараться сделать конец жизни таким, каким было ее начало. Ну, хоть в каком-то смысле: достигший определенного рубежа человек – переходил в разряд живущих в блаженстве. Для этого необходимо было нейтрализовать давление минувшего, абстрагироваться от истории».

* * *

«…Ах, Вы всё время забегаете вперед! Ну, естественно, возникал вопрос: зачем нужно нечто запоминать, – для того, чтобы очень скоро всё это позабыть? В том числе – позабыть и себя. Так, если завтра позабудешь свое вчера, не лучше ли – не помнить его уже сегодня? Но постарайся взять из вчерашнего только то, что тебя согревает в сегодняшнем. Жить настоящим – не это ли и есть счастье реальное, а не иллюзорное, как у тех, которые живут, скажем, прошлым, подобно наивным людям, жившим некогда сказками о том, что было. Интенсивность переживания каждого дня, каждой данной минуты – вот девиз нашего общества, ставшего обществом реального счастья, обществом без страданий. И не нужно напрасного беспокойства! – Память научная, техническая – была передана опять-таки машинам, компьютерам. Вступив с людьми в тесное взаимодействие, они стали не только их продолжением, но и заменой. Человеку, в сущности, необходима оперативная память – навыки нажатия кнопок…»

* * *

«…Извините за некоторые научные термины. Но буквально два слова. Нам удалось открыть субстанцию жизненного потенциала… Продолжительность жизни каждого человека – ну, с известной степенью приближения, выявленной компьютером. Как ваша температура – градусником. Машина знает, сколько каждому предстоит прожить. Разумеется, по понятным этическим соображениям, эти данные держатся в секрете. Но существует некая средняя – на данном этапе – продолжительность жизни… Каждый отдельный человек, – нет, Вы подумайте, как это гениально предусмотрено! – не знает, когда он умрет. Он попросту выключается компьютером незадолго до того, как полностью иссякнет его потенциал. Но и данная процедура предельно облегчена. Последние несколько лет человек просто не ведает своего возраста. Ему всё время, скажем, 50, 50, 50… Он пребывает в самоощущении ребенка. В состоянии старческого детства. Согласитесь, что это мудро. Ведь человек избавлен от ответственности чересчур взыскательного самосознания!..»

* * *

«Вы не случайно вспомнили о своей дочери… Да, и у нас существуют индивиды, которые не соглашаются, – как бы это выразиться? – дышать атмосферой их общества. Протестуют против царящей в нем «погоды», предпочитая пройти свой путь до конца в ясном сознании. Они-то и вступают в конфликт с теми, кто заблаговременно готовит себя к возвращению в блаженное детство. Кто способен довольствоваться дарованным ему празднеством жизни без особых претензий. Но получается, что протестующие и есть безумцы…»

* * *

«Смешно сказать! Безумие словно бы возмущается против разума социума, разума системы, разума машин… Но мы научились превращать безумных – в счастливых. Мы оставили им минимум памяти. Чтобы они не забыли, ну, допустим, как держать ложку. Однако, сокращая объем их памяти, мы избавили их от соблазна вершить над собой собственный суд. Это же прекрасно – ничто не гнетет их! Муки совести им незнакомы. Посмотрите сами – и Вы убедитесь: люди с легкостью передоверяют свое зыбкое сознание машине. Вспомните историю: машина великий освободитель! У нас – она освобождает человека от тяготеющего над ним Вчера. Большинство предпочитает жить исключительно сегодняшним днем. И – пожалуйста! Никаких проблем. Никаких привязанностей. Люди – счастливы. Они – круглые счастливцы! Счастье, оказывается, в избавлении от прошлого. Добавлю – и в неведении будущего. Пребывающие в состоянии блаженных – уходят из жизни под наркозом забвения. Разве это не гуманно?..»

* * *

…Снова и снова я пытался вклиниться в речевой поток Маэстро: что-то добавить, в чем-то – выразить сомнения. Увы, мне это не удавалось. Всё, оказывается, было разумно предусмотрено. Мои вопросы неизменно парировались заранее заготовленными ответами. Причем, все аргументы как бы были даны свыше. Мой вкрадчиво предупредительный собеседник, несомненно, рисовал модель райского мироустройства на Земле. Модель предлагала новое искушение – еще одно царство всеобщего благополучия. Но странно, по мере развертывания своих возможностей эта модель – в моих глазах – всё более приходила к саморазвенчанию.

Вчера, в соборе Спаса Преображения отпевали Леню Агеева. Поначалу мне было никак не подойти к гробу. Потом мы с Нонной как-то приблизились к нему – с другой стороны. Смерть скрутила Леню буквально в два дня. Какой-то срыв судьбы… Дома, в своей двухэтажной квартире, шел по лесенке и упал. Сломал руку. В больнице ее загипсовали. А тромба в легком не заметили. Так ли в точности всё было, не знаю, но болезнь не успела измучить его тела. Измучить – одухотворить. Как это бывает с долго болевшими людьми. (Помню: В. А. Пушкарев, впервые увидевший Асю во время ее похорон – на Востряковском кладбище – сказал: «Хороним красивого человека»). Леня в гробу – не был красив. Меня поразила землисто-глинистая масса его лица. В этой омертвелой тяжелой плоти не было ничего от его веселой, а порой лукавой игры. Он сам – живой – как бы ушел из себя. Ушел – шумный, удалой, хмельной, с характерной медвежьей походкой. А на своей – уже не нужной – «оболочке» оставил галстук, (который, по-моему, никогда не носил) – должно быть, для встречи с Богом. Какой Бог был у него? А он, конечно, был! И – языческий, (за глаза Леню звали «Агей», и в этом было что-то эллинское, среднее между Агамемноном и его отцом – Атреем), – жил он нелегко, но со вкусом, со смаком; однако был Бог и христианский: Леня умел прощать и прощать от души. Как-то в Союзе, при почтенной публике, – у Володи Торопыгина лицо окаменело, а у Поэля Карпа брови поползли вверх, – Нонна отделала его за что-то отборнейшим матом. Он не стал полемизировать, сразу же ретировался. Только, отворив на секунду дверь и просунув в узкий прогал свою кудлатую голову, произнес: «Сама ты – жопа!» И в этом, конечно же, не было нанесения равнозначного ответного удара. Через некоторое время, в Комарово, сидя под заборчиком, что на пути из магазина, в присутствии Гали Гампер и Гриты, они распили бутылочку «на мировую». И зла Ленька на Нонну не таил, обиды не держал. За неделю до своей смерти, поминая Шалимова, объяснялся ей в нежных чувствах и дал испить из своей рюмки…

...

* * *

Обрывок сна. Последний осознанный и удержанный памятью кадр. Как будто сквозь оконную раму или балконную дверь вижу лицо Нонны, молодое и светлое, образ ее – реальный, но не отягощенный бременем повседневности, не отравленный горечью не слишком складного нашего быта. И такое чувство, что она должна куда-то уйти, отбыть, уехать. Щемящее, перехватывающее дыхание… Потеря Нонны – один из традиционных, навязчивых и наиболее ранящих моих снов. То она пропадает в толпе, то кто-то ее увозит, – повторяющийся кошмар. Но здесь, в сегодняшнем сне, всего лишь некий намек на расставанье. И в нем – этом намеке (вдруг!) откровенье, откровенье любви. Сквозь все наслоения нелегкой жизни – как прозрение…

...

* * *

На днях Нонна утром вбежала ко мне в комнату (я еще был в полудреме) с криком: «Нет, никогда!» – Ей приснился сон: будто бы мы перебрались в Израиль… Там уже почти все знакомые, которые пока еще здесь, Алик Городницкий, кто-то еще. Воскресли запахи южной страны. И вот – какая-то булочная, в ней булочник, тоже наш земляк из Ленинграда; он подает питту, а меж тем возникает разговор: «А вы помните булочную на углу Зверинской и Пушкарской»? В реальности – ее нет, но во сне – есть. И тут-то оглушают, обрушиваются свои, родные запахи той Булочной Детства, Юности, Всей Жизни. «Булочная – не на углу Пушкарской, а на Зверинской», – замечаю я. «Знаю, но всё равно там, во сне, я пережила весь ужас ностальгии!» И потом добавила: «Прав был Утевский, надо выбирать. Я – русская».

...

* * *

4-го февраля в СП была презентация книг Геннадия Угренинова и Нонны Слепаковой – ныне представителей разных союзов. Презентация – новомодное, громкое и обязывающее слово. И я думал, что церемония будет происходить в большом зале. Но пришло всего около 30 человек (все уместились в Красной гостиной), а под конец осталось человек 15. И это тем досаднее, что читались настоящие стихи, со своим у каждого страданием. Хотя было в этом страдании и нечто общее – личностная отнесенность к исторической реальности, отсутствие дешевого игромыслия и ёрничества, подлинность чувствований. Нонна из своей – очень «плотной» – книги отобрала еще более «сгущенный» цикл; голос придавал стихам дополнительные краски. Потом началось обсуждение. Пикач сказал: «Говоря об Угренинове, приходится отметить то, что можно было бы отнести к судьбе не только его поколения и что выразилось в оттесненности на обочину, в незаслуженной вытесненности и человека, и поэта из жизни». Кржановский стихи Геннадия назвал (по его строке) «самодельной молитвой». И это также относимо ко многим из нас. Потом – по традиции старых времен (расходиться сразу не хотелось и следовало «отметить» событие) – спустились в ресторан, теперь практически уже не наш, не принадлежащий Союзу. Гена с Таней притащили свою выпивку (две бутылки водки) и булку с колбасой. Что-то нашлось – в ёмкости из-под пепсиколы – у Левитана. Официантки поначалу ворчали: «нам неинтересно, что вы у нас ничего не берете», а потом сжалились, – дали бутерброды с рыбой, масло. И, кажется, даже денег не взяли – узнали своих. Сидели за столом: Левитан, Пикач, Таня, Гена, Нонна, я, Андрей Кржановский, Лена Елагина, Наташа Карпова. И была в этом убогом застолье тоска по прошлому, какому-никакому, но единству, дружеству, которого сейчас, как видно, всем нехватает. Подошел Толик Степанов, поседевший, осунувшийся, (я его помню мальчиком). Присел рядом со мной, поделился: «Как-то были тут с Горышиным и еще кем-то, – я не разобрал – вспоминали о нашей прежней жизни…» Кржановский, сидевший от меня слева, спросил: «Кто это?» Я ответил. «Не антисемит?» – «Ученик Д. Я. Дара». А Толик, как на грех, стал распространяться о символике в журнале Н. Катерли, нашел там какие-то неточности. Он, оказывается, интересуется историей славянского язычества. И эти увлечения легко могли быть расценены по меньшей мере неоднозначно, что расстроило бы единство (или, вернее, его иллюзию!) компании. Я поспешил перевести разговор в другое русло… Наконец, нам дали понять, что пора уходить. Мы с Нонной, Гена и Таня пошли до улицы Чайковского, сели на троллейбус, доехали до Владимирской, а дальше – на метро. Генка – комок нервов, воспринимающий всё окружающее не кожей, а живым «мясом». Он явно ущемлен, задавлен жизнью, обстоятельствами, не давшими ему развернуться во всю мочь, развить в полной мере свой талант. По дороге он блестяще анализировал ситуацию, сложившуюся в общении между ним и А. Чистяковым. Тот спросил: «На какую тему Вы пишете?» – Геннадий пожал плечами: «Не знаю» – «А я – на колхозно-навозную». И было в том и презрение к жизни, и к самому себе, и в то же время «знание» – превосходство над еще не оперившимся, еще не тертым собратом. В рассказе Гены брезжила настоящая проза. Может быть, именно в прозе – самые главные слова, еще не сказанные им. Потом мы с Нонной шли пешком от метро Петроградская до дому. Она спросила «Ну, как?» – «Да всё хорошо. Но во всем мероприятии и в застолье мне видится что-то жалкое». – «Напротив, – романтически-рыцарственное!» – «Одно не исключает другого. Разве не жалко выглядит это желание сохранить хотя бы остатки вчерашнего?» – «Ну, мы еще не дошли до «идеала», до Блокады. Еще нас не бомбят, еще не голодаем». – «Всё так, всё так…» Только за последние месяцы Нонна похудела больше, чем на 20 кг. Я – на 7. Сегодня мне дали направление на консультацию к хирургу в Первый медицинский…

...

И опять легче говорить о себе – как о нем… Она не спала ночь и под утро пришла к нему: сжимало сердце. Он дал ей валокордина. Она сказала: «Сколько времени тратили мы на ссоры. Я гуляла, изменяла тебе. Неужели трудно было догадаться: ты – единственное, что у меня есть!» Странно: его это и растрогало, обдало теплом, и одновременно озадачило. Если ее увлечения и «отлеты» – всё пустое, то и треволнения, душевные травмы его – тоже ерунда, неадекватная реакция по пустяковому поводу. Но тогда – они не были такими. Без нее тогда – ломалась жизнь. И он не мог перенести этой ломки… (Смешно сказать: сквозь двойные рамы окон он слышал агрессивно-навязчивое рычание грузовых автомобилей, которое во времена, когда был с ней, – не замечал, не слышал. И когда она – хотя бы временно – возвращалась, и он снова бывал у нее, автомобили переставали издавать угнетающие звуки!) И теперь он не мог признать то, что переживал тогда, чем-то напрасным и ненастоящим. Нет, боль его была настоящей…

* * *

Сколь бы ни были непросты наши личные отношения с Нонной Слепаковой (в вопросах общих у нас практически не возникало разногласий), мы прожили совместно без малого четыре десятилетия. По-существу Нонна стала неотъемлемой частью моего бытия (меня самого!). Так же, вероятно, как я стал страницей ее судьбы. Той страницей, которую зачеркнуть уже невозможно. Произошло взаимное прирастание. Природнение. Причем – духовное. Нити, связующие нас, затрагивали коренные основы личности каждого.

Какими словами поведать о бесконечно дорогом, навсегда ушедшем человеке? Никакие отдельно взятые эпизоды, факты (или сумма фактов) и даже высказывания, признания не способны решить этой задачи. Пожалуй, наиболее адекватно выражают то, что значила для меня Нонна, стихи, посвященные ей. Считаю возможным – для лучшего представления о Нонне Слепаковой – предложить вниманию читателя «выжимку» из стихов, собранных в моей книге «К портрету Н». Они писались на протяжении всей нашей совместной жизни. А также – после, когда Нонны уже не стало… Их можно обозначить как

Строки прощания

* * *

Не заносчиво

и не робко,

подбородок упрямо вскинув,

точно в беге на стометровку —

и пускай улюлюкают в спину! —

так расплачиваешься стихами

за обиды свои и беды,

а стихи, как верба в стакане,

с пузырьками у красных веток,

как на письмах цветные марки,

как веселых ромашек лучики,

как желание – в день получки —

магазин превратить

в подарки!

А в стихах – на головку клевера

прилетают жужжащие тигры,

стрекоза, как будто приклеена,

на ладошке твоей притихла;

а еще – травинка зажатая,

легкомысленная – во рту,

а душа твоя,

душа твоя —

та березонька на ветру!..

Что мне делать с твоими маками,

со шмелями твоими и пчелами,

с прирученными росомахами

и собаками учеными?

Что мне делать с июньским вечером,

где та звездочка, та скамья,

та девчонка зябко-доверчивая

и счастливая,

и не моя?

Ведь души твоей население

существует само по себе

и придумывает увеселения,

и бывает навеселе.

А твоя голубиная улица

вдруг да сделает поворот,

и не знаю, с чем зарифмуется

и куда меня

поведет?!

1961–1962

* * *

Когда иду от тебя,

уже не ходят трамваи.

Давно

двери парадных позакрывали.

Улица – тише пустынного зала.

Нет голубей. Не стало базара.

Будка ненужного автомата…

Вроде мемориальных досок

вывески банка, военкомата…

Сторож нахохленный держит в коленях посох.

Мудрый философ,

не задающий вопросов.

Светом

меня озаряют витрины.

Как экспонаты древнего Рима,

галстуки,

промтовары,

печенья

и кукурузные хлопья,

и сахар,

и кофе —

вещи

забытого назначенья,

отдаленной дневной эпохи…

Прожитыми

недоуменными числами

смотрят афиши…

Долетает до слуха —

дворники чиркают метлами сухо.

Вот когда улицы

становятся чистыми!

Улица

приводит в утро.

С шумом прошел поливальщик,

будто

светлое небо он расстелил на асфальте…

Медленно пересекает дорогу кошка.

Светится чье-то окошко…

Что ж вы не спите? – Вы засыпайте!

И ты засыпай…

1962

Рыбки

«…Знаешь,

может, тебе аквариум

к дню рождения подарить?..»

Я не спорил. Не отговаривал.

Я не знал,

что говорить.

«Пусть оранжевые рыбки

берегут семейную тишь.

Пусть разглядывают без улыбки,

как ты думаешь,

как сидишь,

как ты ищешь зубную щетку,

приготавливаясь ко сну,

как, поглаживая щеку, —

улыбаешься письму…

Чтоб, уставясь глазами навыкате

в глубину твоего жилья,

заведено жабрами двигали,

мягко водоросли шевеля.

Чтобы шлейфы разных фасонов,

всем показывая красоту,

колыхались плавно и сонно

в голубом подводном саду…

Я тебе подарю аквариум —

удивленья

настольный мир,

чтобы с рыбками ты разговаривал,

и любил бы их, и кормил.

Чтобы, им высыпая дафнии,

через многие года —

вспоминал бы

про что-то давнее,

про несбывшееся навсегда…»

…Рыбки радуются, играя.

Говори о них, говори…

Дорогая моя,

дорогая,

не дари мне их. Не дари…

1962

Деревенская элегия

Всё кажется, что дверь не заперта,

за ней незримым полыханьем ветра

живет одушевленно темнота,

безумствует разгульно и всесветно…

И вдруг – погаснет свет. Ударит тьма

в лицо… Не одолеть ее разлива.

Размыла все соседние дома,

размыла стены, стол, тебя размыла.

Я растворяюсь. Я лечу. Тону.

Тьма первобытна и непроходима.

Ты где? Откликнись! Отзовись! Ау!

Но вряд ли ты услышишь… Всё едино…

Ослеплена как будто даже речь.

И только разговаривает где-то,

пульсирует, мигает, дышит печь.

Костер в ночи. Родимая планета.

И свет – внезапно, так же как погас,

зажжется, приучая вновь к уюту

глаза. Друг другу возвращая нас…

Но где мы побывали за минуту!

1970-е

Под куполом цирка

Они взлетали в высоту

кругами, по спирали,

и мы глазами красоту

ловить не поспевали.

Он – точно птица. А она —

мерцающая рыбка,

то розова, то зелена,

выныривала прытко.

Всё очень просто, как во сне,

и всё взаправду в цирке.

Но было страшно видеть мне

бесстрашные кувырки.

Ведь мы такие ж циркачи!

(Как звали их, не помнишь?)

Моя родная, не кричи

и не зови на помощь!

Ведь мы такие же точь-в-точь,

неопытней, быть может.

Нас видят все, а вот помочь —

помочь никто не может.

Ведь у любви, ведь у любви

нет ни друзей, ни мамы.

Лети ко мне, а я – лови!

А рядом – ямы, ямы…

Ведь у любви – такой уж дом —

ни потолка, ни пола,

в январском небе молодом

Медведица – опора.

А ночь, пронзительно пуста,

друг к другу нас бросает.

И может, только высота,

она-то

и спасает!..

Середина 1960-х

Четыре бога

С лицом, самомненьем налитым,

глядит из угла на меня

угрюмо-придирчивый идол —

Заботы Текущего дня.

Он жаждет всевластия, скаред,

он всё подмечает… Он тот,

кто мучает, словно ласкает,

по темечку капелькой бьет.

Напротив – в позе пижона,

всё знающего назубок,

лениво и неублаженно

присутствует Вечности бог.

Легко обещает он то, что

не получить всё равно,

чтоб, мучаясь, жаждал истошно

того,

что тебе не дано.

Любитель

жертвоприношений,

Любви капризный божок,

над кровушкой вытянув шею,

зеленые глазки зажег.

Довольно ему и стакана!

Но хочет он, чтобы текло,

к нему на колени стекало

из вены живое тепло.

Еще – богиня Свободы.

Зовет – занимается дух.

Свобода! – может, всего-то

холодного облачка пух?

Летит – не поймаешь рукою,

парит над моею судьбой.

Откликнись, пламя какое

меня обвенчает с тобой?

…Живи, человек, негромко,

не думай о похвальбе,

воюй на четыре фронта —

и хватит славы тебе!

Середина 1960-х

* * *

Играет быстрина…

Светло и мелодично,

до донышка ясна,

звенит ее водичка:

не говор и не смех —

полупрозрачный лепет,

далекий ото всех,

самозабвенно лепит.

Но давит на весло

звенящее шуршанье

и вспыхивает зло,

ворча и угрожая,

когда плыву, гребу,

все силы напрягая,

чтоб испытать судьбу

тобой, вода тугая.

Послушай, быстрина,

я твой, моя девчонка!

Я – тонкая струна,

натянутая звонко…

Но мимо – по кривой,

в пятнисто-белой пене,

воронкой вихревой

уносится мгновенье.

И не достать рукой

того, что было рядом,

за ивы над рекой

не уцепитьтся взглядом.

И, тяжело дыша,

кричу я быстрине:

проточная душа,

дай отдышаться мне!

Постой, судьба моя,

умерь свое старанье —

мгновений бытия

незримое сгоранье!..

Лишь солнце надо мной

не гаснет – остается.

И взмыленной спиной

я упираюсь в солнце!

Середина 1960-х

* * *

Зеркальце мое,

ты куда же делось?

Все мое житье

лишь в тебя гляделось.

Замыкался зло,

посмотрел уныло —

светом изошло

и меня умыло.

Я сильней, умней

был другим на зависть,

в глубине твоей

свято отражаясь.

Мой творя портрет,

как бы говорило:

Криво? – Вовсе нет!

Прямо, а не криво!

Именно такой,

на себя похожий,

даже и плохой —

всё равно хороший.

Даже и плохой,

всё равно хороший!..

А теперь какой?

Просто так – прохожий.

1969

* * *

Всё начиналось при свечах,

и было хорошо сначала.

Лишь ты грустила, замолчав.

Нас отрешенно изучала.

А своевольный диалог

меж нами напрягал пространство

и одного к другому влек

и тут же разделял контрастно.

Наверное, в какой-то день

сидел он, выявленный светом,

а на меня ложилась тень.

Наверное, всё дело в этом.

И я не знал, что это – Он,

не думал, не гадал, что это

твой Аполлон, мой эталон,

всего несбывшегося эхо.

Твой Антиной, мой антипод,

противовес – в одной системе,

моей поверженности взлет,

свет, перекроенный из тени…

Всё начиналось при свечах,

при свете шатком и неверном,

и слово, громко прозвучав,

на пламя налетало ветром.

И дуновенье новизны

тебя восторженно знобило.

Всё предрешив, со стороны

ты наблюдала, как Сибилла.

И каждый жест, и каждый взгляд

прищуром точным засекая,

ты шла, срывалась наугад

в то – ледяное – зазеркалье…

1969

* * *

…Не в пене взбалмошной морской —

случается, что и в ангине

с ее капризною тоской

для нас рождаются богини.

Лекарство – детское питье —

пила? Ах, надо бы еще раз!

Ты вся моя, дитя мое!

Доверчивая незащищенность!

Но станет резче светотень,

апреля выбьется росточек,

и вот – в один прекрасный день —

дитя мое болеть расхочет!

На воробьином языке

позвали Петергоф и Стрельна,

и ты летела налегке

и вся светилась акварельно.

Полупрозрачна и чиста,

а так – чего ж обыкновенней?

Но приходила красота

к тебе, как Божье вдохновенье.

А вдохновение вело

тебя осмысленно и зорко.

Не сабля – Слово наголо!

Воительница! Амазонка!

В огне, на боевом коне,

к ногам сраженных повергая,

и – не моя уже, но мне

моею мукой дорогая —

летела ослепленно ты

в своей самозабвенной роли,

во всеоружье красоты,

в победном светлом ореоле…

Но календарь явил число,

и я узнал тебя иною.

Пустынно холодом несло,

и ты стояла предо мною,

свою решимость затаив…

Пылала темнота страданья

в глазах разверзшихся твоих.

И было что-то стародавнее

в платке, сужающем лицо.

И ты прощалась, как мадонна,

со мной… Ловило деревцо

снег, нисходящий монотонно.

Навеки: твой прощальный лик.

Прощальный снег. Прощальный воздух.

И разнобойный переклик

гудков – прощальных – паровозных.

Навеки: я стою, скорбя,

сегодня, как вчера и завтра,

и только нахожу тебя,

тебя теряя безвозвратно.

Начало 1970-х

Песенка

Будь моею вещей птицей,

мне спасенье пропиши, —

за живой слетай водицей

в глубину своей души.

Отыщи мое спасенье,

где – доверчиво жива —

нашей радости весенней

загрустила синева.

Говорит устало птица,

издалека молвит мне:

синий сирин только снится,

синева – была во сне.

И как будто смотрит птица

за прозрачное стекло,

где безвыходно томится,

что прошло. И не прошло…

Слышишь, птица, слышишь, птица,

принеси мне синеву,

постарайся мне присниться

не во сне, а наяву!

Начало 1970-х

В доме у пристани

Мы еще в полуправдошнем, завтрашнем,

в просыпании медленно-радужном,

но объемом морского гуденья

оттесняются сновиденья.

Своевольная радость риска

тянет сладостным поднываньем:

что-то нынче должно сотвориться,

может, нынче – мы отплываем?

Может, нас ожидает лайнер,

как надежда многоэтажный.

Высотой сосущею ранен,

неизвестностью болен каждый.

Ах, куда поведет дорога?

Ох, куда уведет навечно?

Мы себя наставляем строго.

Мы внимаем себе беспечно.

Мы себя провожаем сами

озабоченными голосами.

И платочками весело машем

опасеньям родительским нашим.

И, как будто щурясь от солнца,

изнуряем друг друга вниманьем.

– Вы простите, что мы остаемся!

– Вы простите, что мы отплываем!

Наконец-то убраны сходни.

Обтекает нас облаками.

Всё случается только сегодня.

Мы вчера не так отплывали!

– Хорошо ли в вашей каюте?

– Превосходно! Под боком чайки!

– Вы уж там о нас не забудьте!

– Вы уж тут без нас не скучайте!

Начало 1970-х

Осеннее

Сегодня и вчера

все тот же говор, гомон,

промозглый шум двора

беспамятно-огромен.

Как раковина, двор

шумит, вздыхает ветер.

Не ветер – а простор!

И шум его всесветен.

И сеется с небес

дождь, возвещая осень.

Глаза закроешь – лес

звучит многоголосьем.

И я тебя зову,

а ты застряла где-то

в лесу… Кричу: ау!

Ау!.. И жду ответа.

И долетает он,

прорезываясь в шуме,

как из дали времен,

из глубины раздумья.

Ты рядом. Я с тобой.

Мы – эхо друг для друга.

Мы ниточкой тугой

повязаны упруго.

Но память тяжело

ложится нам на плечи, —

неужто всё прошло,

отхлынуло далече?

Цветения пора,

пыланье карнавала,

напор, азарт, игра…

Неужто миновало?

И те, что отошли

на десять лет, на двадцать,

они в такой дали,

зови – и не дозваться!

А позовем – так что ж,

ответа и не чаем…

И только этот дождь

осенний нескончаем,

как жизнь – еще одна! —

не знающая грани,

предела, меры, дна

в безмолвном океане.

Середина 1980-х

* * *

В суверенности смежных комнат

бьют часы почти унисон.

Но у каждого – собственный омут,

персональный у каждого сон.

И меж нами растет расстоянье,

и река моя дальше течет,

всё сегодняшнее

растворяя,

давний мне выставляя счет.

Я в суконной броне солдата.

В сорок третий меня отнесло.

Только звезды те же… Тогда-то

на твое уповаю письмо.

Может быть, долетит, ответит,

пробивая заслоны огня,

голубок – треугольный конвертик, —

мол, еще не забыла меня!

Потому что согнуло плечи

тяжкой выкладкой прожитых лет,

потому что, уйдя далече,

не узнаю,

что скажешь вслед.

Где там – в правом ли, в левом предсердье

тяжкий жар источает война?

Не предместье горит – предсмертье

управляет притчею сна.

И уже не дожить до счастья,

до письма, до глотка воды.

Через стену не достучаться —

сном своим подхвачена ты.

Только пыль встряхнется седая, —

не вздохнуть и не отползти.

Стены рушатся, оседая…

А письмо твое – всё в пути…

1987

* * *

Распахнем, завесим ли окно —

мы живем в экспрессе всё равно.

Ложечки в стакане легкий звон,

скорость, проходящая сквозь сон.

До костей, до клеток, до основ

тело пробирающий озноб.

Тишины, наставленной в упор,

вкрадчивый, неявный приговор.

И не выйти – мы попали в плен,

в нас пульсирует ацетилен,

шелестящим пламенем своим

разве что не превращая в дым…

Смутны, размываемы дождем,

гаснут встречи, празднества, наш дом.

Мимо – тополиный пух и снег,

смех сквозь слезы и – до плача! – смех.

Век затменья, обольщенья час, —

скорость, иссекающая нас.

Мир испепеляющий сверчок,

выдал очередь – и ждет, молчок…

1990

* * *

Мы – беженцы в собственном доме,

мы, пасынки, сироты, вдовы,

которые спать на соломе

в горящем Содоме готовы:

лет на сто хотя б утонуть

во сне! Отдышаться чуть-чуть…

Из нашего прошлого ноги

мы унесли еле-еле.

И словно бы возле дороги

на скарбе своем же присели.

И слепо глядим в полутьму —

не нужные никому.

Кофейник, тарелки, бутылки

из-под веселья былого

своей не скрывают ухмылки

и только не вымолвят слова,

что нас они переживут,

иной сотворяя уют.

Часов астматических вздохи…

Архаика – книжная полка…

И кошка – из прошлой эпохи —

как привиденье примолкла:

в аквариуме окна,

быть может, ей рыбка видна?

Мы беженцы – в собственном доме,

где те же дворовые стены

застыли в оконном проеме…

И крыши… И телеантенны…

Вот разве снежок молодой

летит, незнакомый с бедой…

1992

* * *

Если большего нам не дано —

было все-таки наше окно,

а за ним – листвы полумрак…

И могло – на какой-то миг —

показаться, что передряг

нет вокруг еще никаких…

С нами кот – один на двоих —

плыл – мурлыканьем – в тишине,

увиваясь у ног твоих,

тут же ластился и ко мне.

И к земле смиренно склоняясь,

с небом чувствовали связь,

сельдерей сажая, редис,

свой устраивая парадиз.

Но постой, не спеши, разгляди,

как туман тягуче-слоист,

как потом приходят дожди,

дождик Шурш, Кропотун и Хлобыст.

Словно крадучись, наугад —

отрешенным дареньем судьбы —

за счастливый наш недогляд

подбираются к дому грибы.

То ли как бы в укор и в упрек,

то ли были покруче дела,

не заглядывал рок на порог,

и блаженная правда – лгала.

Лишь намеком наше окно

выдавало двойное дно

загустевшей ночи… Да печь

заводила гневную речь…

1995

* * *

Как будто опять и опять

мы видим себя на вокзале,

и время прощенья искать,

а главного – мы не сказали…

Всё – перед отъездом давно:

капель – в трепетанье отвесном,

и стол, и тетрадь, и окно,

и улица – перед отъездом.

Как пристально смотрят цветы! —

Прощаемся, значит, и с ними…

Но горькой своей немоты

им так и не объяснили!

Всё то, что, быть может, огнем

пылало, – попало в проруху.

И так непомерен объем

невысказанного друг другу!

Но – времени принадлежим,

и чувствуем снова и снова,

что стрелки минутной нажим

мешает нам вымолвить слово.

Торопят, спешат поезда

к оставленной в детстве сторонке

всегдашнего мая – туда,

где нету ни спешки, ни гонки.

И там, в ипостаси иной,

чего бы хотела еще ты?

В проекции вневременной

какие меж нами расчеты?!

Здесь каждый прочтен и прощен,

вся жизнь – как в видеотеке.

Скорбеть? Пререкаться? – О чем?!

Мы вместе с тобою навеки!

1992

* * *

На берегу небытия,

вдали от передряг нервозных,

где нет желанней пития,

чем лиственно-небесный воздух.

На берегу небытия

природа отдана цветенью,

и жизни сонная ладья

оттачивается светотенью.

На берегу небытия,

где дрема тенькает лесная,

там, где присели ты и я,

готовы расцвести признанья…

Как соберу, как сберегу

все эти травы, эти ветви

(опять-таки на берегу!),

мир, онемевший в многоцветье?

И кажется, идет волна —

еще не там, уже не здесь я! —

но тайной зоркостью больна

немая хрупкость равновесья.

Я снова – малое дитя,

и всё, как и тогда, вначале.

На берегу небытия

уж не до слез,

не до печали…

1995

* * *

Какая, в чем еще проблема? —

Есть лес! Болото, где пасемся, —

От шума поезда – налево,

направо – от слепого солнца.

И нету ничего забытее

свободы нашей пенсионной,

зато даруются события

природой, лишь притворно сонной.

Густеет мгла над головою,

о нас печалится как будто.

И голубиной синевою

вдруг туча холодно набухла.

Дохнула дождевая свежесть,

и капли по листве защелкали.

Мы спрятались, неловко съежась,

на хвойном коврике, под елками.

Друг к другу привалясь плечами,

в убежище своем укромном,

прислушиваясь,

молчали…

О чем? – О том, что вместе помним.

А дождь – меланхоличный танец

отплясывал, ерошил прудик,

упрямо убедить пытаясь,

что так оно всегда и будет.

Всё сыпал, – не из решета ли? —

вгоняя чуть ли не в сонливость,

пока его пережидали —

уж он-то знал! – и счастье длилось…

1997

* * *

Душа моя элизиум теней…

Ф. Тютчев

Взгляну на стол, на книги, на посуду,

на окна гляну – и мой взгляд с твоим

опять пересечется… Ты – повсюду

присутствуешь

отсутствием своим.

Недоуменно-онемелый дом – элизиум

теней, живущих тихо, взаперти,

которым разрешения коллизиям

теперь уже вовеки не найти.

Как в умопомрачении глубоком,

хочу тебе излить беду свою.

Но ты не слышишь,

стоя перед Богом,

а я еще – перед тобой стою…

1999

* * *

Господи,

ты один у меня!

Потому ли, что дома вроде и нету —

ни в одном окне не горит огня,

не спешить

к ожидающему свету.

И встречаемый разве что котом,

тихо из тишины выходящим,

я не более чем пришелец, фантом

в настоящем этом – ненастоящем.

Потому ли, что мир свихнулся слегка

и лица не оказывается под маской,

а беспечное тиканье сверчка —

не иначе! – с машиной связано адской?

Потому ли, что всё летит под уклон —

в прорву хаоса, распада, склероза,

пьян беспамятством собственным циклон,

и береза – тоже едва ли твереза?..

Лишь Тебе доверяюсь – одному,

только Ты внимаешь мне,

потому что

в целом свете никому-никому

ни сомненье мое, ни смятенье – не нужно.

Ты прости, что утлую веру свою,

природнившийся к непогоде-невзгоде,

из отчаянья – не иначе! – крою…

Оттого и дышу еще, кажется, вроде…

1999

Разглядывая фотографию

Не то чтоб с миром не в ладу,

не то чтоб с похмела,

но будто – всё еще иду…

А ты – уже пришла.

В свой глянцевитый фоторай

пришла. И молвишь мне:

Глаза, сколь хочешь протирай, —

я счастлива вполне!

Свидетель – фотообъектив.

В невинной похвальбе

увидел, жадно ухватив,

что прятала в себе.

И ежели в себя глядишь,

то прозреваешь сквозь.

Прислушайся: за шумом – тишь,

всё в нас, что не сбылось…

Ты этой жизнью удручен

еще… А я – уже

не беспокоюсь ни о чем

на райском вираже.

И воспаряю, и лечу,

тебя перехитрив.

И мне паренье – по плечу,

по нраву – мой отрыв!

И мой прищур, и мой прицел,

мой пристальный восторг

улавливают, как присел

кузнечик на листок.

Трепещущий свой изумруд

качает стрекоза, —

что пожелаешь, изберут

дотошные глаза!

Поблизости – мои коты,

денек с грибным дождем.

Вот только припозднился ты,

да ладно – переждем!

При этом – я с тобой сижу

за общим за столом

и улыбаюсь… И стыжу

тебя…

И – поделом!..

1999

* * *

И ежели тем, что живу, виноват,

и жизни – виною – перечу,

ну как не уверовать в рай или в ад,

в ту – брезжущую! – встречу?!

Душа, ужавшаяся в узелок,

немеет, но теплится втайне,

поскольку немыслимой встречи залог —

и жар, и озноб ожиданья!

Пускай – навеки ни звука, ни зги

и, как из забвенья, из гроба

не встать – но и вечность превозмоги!

Чем горше – тем истинней проба.

И стоит ли думать, что дело – труба,

что, прах, – во прахе и канем,

когда уже забирает труба

тем самым надмирным дыханьем?

Еще не пускает земная беда

гнетущею стужей колодца.

Но, Господи, как не ослепнуть, когда

внезапно она оборвется?!

Еще непонятно, в каком я краю,

но здесь я – некуда деться.

И запах ладоней твоих узнаю,

дух солнечно-сонного детства.

И наше мгновенье горит и горит —

в слезах! – не сгорая, пылая.

И сладостным отзвуком в нем говорит

боль, пережитая, былая.

По вере – свершается волшебство.

В быль складывается небылица.

И встреча (пускай за ней ничего

не следует!) длится и длится…

1999

* * *

Забыть ничего невозможно. Ты уж прости.

Мне нашей памяти общей – не выкинуть и не снести.

В старой горчичнице вязну. В чашке – тону.

То, что двоим причиталось, —

вдруг одному!

Право же, большей пытки – и выдумать не могла.

Смотришь – и синькою неба, и мглою угла.

Видишь каждую мелочь. Слушаешь тишь.

Власть старшинства обретя (вишь!) —

за мною следишь.

Мол, если в доме и нет никого, ну так и что ж!

Тапками шаркать зачем?! – Спать не даешь!

1999

* * *

Право, мелочь – средь прочих бед —

то, что в доме вырублен свет.

Я к себе прокрадусь, как вор.

И скорее – дверь на запор!

Спотыкаюсь, ключи оброня…

На свое наступаю пальто…

Но никто не слышит меня,

и не видит меня никто.

Лишь дыханием пустоты

дверь в гостиную растворена.

Только Тьма озирает…

И ты

этой Тьмою растворена…

1999

Наши дачные прощания

Как в песне, как – на войну,

покой – моему непокою;

когда обернусь и взгляну,

увижу: ты машешь рукою!

Живет, не уходит из глаз,

о натиске лет не заботясь,

навеки и «здесь» и «сейчас» —

рождаемый памятью оттиск.

И ревностно чтя ритуал,

со мною идешь до калитки,

чтоб очень-то

не горевал,

печаль растворяешь в улыбке.

Чуть голову

наклоня,

дыханьем плечо мое грея,

навек провожаешь меня,

чтоб я возвращался скорее!

И мы – в целом свете – одни,

оттиснуты светом и тенью:

прощанье – прощенью сродни,

прощанье – сродни обретенью!

«Зачем уезжаешь всегда? —

Пускай на неделю! Пусть на день!

Не каркает разве беда?

Надсад непогоды не внятен?..»

Но – как заклинанье, обряд!

И с вечностью спорит какою! —

И стоит мне глянуть назад,

ты машешь и машешь рукою…

2000

* * *

«Как долго вы живете, дорогие…»

Н. С.

Нет-нет, не свысока

ты на меня глядишь.

Твое крыло (рука!)

и защищает лишь!

Твое, твое крыло,

опять оно, опять

прикрыло, помогло

привстать, глаза поднять…

Прозрения озноб —

сверкнула ты дождем.

(Чего ж не пуля в лоб?)

Дождинкой награжден!

Дождь – пересмешник слез,

чтоб улыбнулась грусть.

Везет меня – мой воз,

всей нашей жизни груз.

Осталось одному

свой выполнять урок,

наверно, потому

мне и добавлен срок…

Сиренью у виска —

не зов, а вздох души

(нет-нет, не свысока!):

«Не надо! Не спеши!»

И впрямь… От сих – до сих,

жара ли, снеговей —

что время дней моих? —

миг

вечности твоей!

2000

Если истины нет (в принципе) и незачем ее искать, то, значит, прав Невзоров: есть только «наши» и «не наши». И тогда существует только право сильного, право силы (а не сила права!) – в какие бы словеса оно ни облекалось. Между тем, народ верит, что «Бог не в силе, а в правде». Пусть эта сентенция дополняется другой: «Бог правду видит, да не скоро скажет».

* * *

Благочестивый ужас перед Богом – это своего рода восторг преклонения перед тем, что стоит над человеком, восторг смирения личности. Ее свобода – направлена в область чисто духовную, чему и служит разделение духа и плоти, свойственное всем религиям. То есть свобода воли распространяется на нравственное поведение, не затрагивая предопределенного земного бытия. Духовно ты всегда свободен. Свободен – принести себя в жертву, когда требования нравственности приходят в непримиримое столкновение с требованиями реальной жизни.

* * *

В экстремальных ситуациях как раз и обостряется оппозиция между интересами индивидуума и коллектива. Чтобы выжить, род, коллектив должен жертвовать индивидуумами, а индивидуумы должны быть подготовленными к этому. Система запретов, табу – в любом обществе – это своего рода строевая подготовка души, способ отработки механизмов дисциплины, а главное, самодисциплины, необходимой для совместных действий в жизни, что и инсценируется, проигрывается первоначально в соответствующих ритуалах.

* * *

Запрет – необходимый институт сообщества. Но запрет – будь-то поначалу внешний (закон), а потом – внутренний (совесть) ценен не сам по себе. Он лишь создает возможность – быть человеком, очерчивая «веер» его свободы. Эта свобода реализуется людьми. Она и делает человека – человеком. Однако уже свобода – направленная, ориентированная. И запрет дает ей вектор.

* * *

Сколь это ни прискорбно, но в практическом своем преломлении религия (деяниями церковников) культивирует чувство фатализма, божественного предопределения, понимаемого, так сказать, буквально. И выходит, история – фатум, неуправляемая стихия. Стало быть, к ней неприложимы нравственные критерии и оценки: раз так случилось, – значит, таков промысел господний… И всё же, совесть человеческая против этого восстает: что есть тогда свобода воли – к чему она?

* * *

В какой-то статье, относящейся к началу 90-х, прочитал: в храм можно придти помолиться, покаяться, грехи замолить. Нет ли в сегодняшней подчеркнутой заботе государства о церкви особой предусмотрительности – в преддверии многих и многих грехов? А то где же их замаливать? И кто будет отпускать?..

* * *

В такой огромной стране, как Россия, где 16-й век перемешан с 21-м, где переплелось столько социальных укладов, объединилось столько национальных и этнических групп, нет постоянного большинства. Человеческие сообщества неустойчивы, их интересы противоречивы, зачастую непримиримы – особенно в силу отсутствия глубинных традиций гражданственности, – выработанных веками навыков общественной жизни. Такая ситуация чревата столкновениями, гражданской войной. В свою очередь – как противовес – возникает жажда твердой руки, единой самодержавной власти. И нынешний исторический этап показывает, что борьба партий и, особенно, кланов, у нас не совершенствует, а дестабилизирует общество. Это ожесточает людей, делая их рабами ожесточения, тоскующими о справедливом Боге, но сублимирующими свою тоску в преклонение перед очередным диктатором. Наиболее распространенный выход – опять же типично русский – в «уходе». Как бывало и прежде: в степь, в лес, в монастырь или – за рубеж, а также – в себя, в одиночество… Оно, очевидно, не может не питаться религией, ибо религия – это духовная связь одиночеств. Пусть – и опосредованная идеей абсолюта.

* * *

Не складываются ли – порой – отношения «гонителей» и «гонимых» как дополняющие друг друга? Иногда создается впечатление, что в современном мире полярные силы взаимодействуют, добиваясь эксцесса, который втайне устраивает и ту, и другую сторону (при условии сокрытия глубинных причин эксцесса, не исключающего и возможность кровавого исхода). Каждая из сторон взваливает ответственность на противоположную, что разжигает вражду как бы по немой договоренности. Вообще, похоже, что политика – это искусство взаимных провокаций.

* * *

Общество поляризовалось. И один стан оправдывает свою недееспособность наличием другого. Идет взаимоблокировка. При таком противостоянии обеим сторонам выгодно спровоцировать друг друга. Спровоцировать на первый удар. Это – особая игра, требующая изощренности. Скопление противоположных зарядов энергии жаждет столкновения. А от него – искра, взрыв, разгул, вроде бы, неорганизованной, но направленной стихии.

...

* * *

Вероятно, мы осознаем (ощущаем) вечность в меру своей причастности к роду, к нации, к человечеству. Может быть, это чувство есть необходимый противовес обостренному самосознанию личности. Однако род, нация могут и подавлять, растворять в себе личность. И эта опасность сегодня постоянно возникает в межнациональных распрях. Они потому и безумны, что разум одного человека здесь бессилен или отключен.

* * *

Дима сказал, имея в виду Лешу: «Я не понимаю и не могу принять людей, у которых любовь равно распространяется на всех». Действительно, главная христианская заповедь как бы приравнивает любовь к долгу. Что же получается – любовь по принуждению? Но так ли это? Христианство вбирает в себя опыт буддизма, согласно которому любовь распространяется на всё живое, но избирательная любовь, любовь к данному индивиду не поощряется. Да, выходит, такая любовь – чисто созерцательная. Но она – не разрушительна по отношению к тому, что дано Богом. И если пристальнее взглянуть на заповедь: «Возлюби ближнего, как самого себя», то можно понять, о какой любви идет речь. (Всё дело, очевидно, в смысле, вкладываемом в это понятие). Речь идет не просто о симпатии, о восхищении, преклонении, а тем более – увлечении и влечении (ипостасях любви). Речь идет о выходе из круга собственного эгоизма. Уж, наверное, Христос понимал, что любовь не может быть принудительной. Самоотдача человека, его «служение» другому (другим) и означает «отождествление» другого – с собой. А иначе любовь – только вспышка (страсть). Остальное – обязательства.

* * *

Американские студенты удивляются русской литературе: герой – не действующий, побеждающий, а страдающий. Непонятно! Но для русского разумения правота деяния сомнительна. В то время как правота страдания – несомненна. Именно правота, правда, справедливость – глубинные струны российского менталитета. А вовсе не пресловутый – извне приписываемый нам – мазохизм. Страдание – лишь индикатор правоты-неправоты. Победа, подразумевающая чье-то поражение, греховна и если случается, то требует искупления – в религии, культуре. Христос не пожелал своей физической победы. Предпочел страдание и смерть, а потому остался навсегда правым, праведным. И если победил (а победил-таки!), то духовно. Вместе с тем обнажил, проявил неправоту казнящих, идущих путем неправедности и несправедливости, царящей в человеческом мире. Таково, как мне кажется, наше понимание христианства. И должно быть, не напрасно Г. П. Федотов называл нашу литературу христианской.

* * *

Вчера позвонил Лиле. У нее глаукома. Денег на операцию нет. Рукопись книги из издательства вернули. А книга, вероятно, очень интересная, – ее содержание невольно выплеснулось в наш долгий разговор. Лиля – археолог, историк, искусствовед, человек с умом неравнодушным и острым, обрушила на меня множество сведений и фактов; на всё у нее свой довод – в оценке современной ситуации. Но суть вот в чем. Чтобы выжить, человечество должно сократиться в 10 раз. Молоко разливают в пакеты для экологически чистой воды. Эти пакеты уже заготовлены… Когда она была на Арале, туда завезли некую рыбешку, – другая уже не приживалась в отравленной воде, а эта как-то существовала. Но – благодаря тому, что поедала сама себя. Вид жертвовал индивидами ради самосохранения. С человечеством сейчас происходит по сути то же самое. Весь развал наш, все гражданские войны – просчитаны и входят в программу выживания части человечества. (Разумеется, Запада, Америки). За счет нас, африканцев. Впрочем, между африканцами и нами разницы большой не будет. Человеческий материал пойдет на пересадку почек… Мои «культуртрегерские» возражения – утопия. Они ничего не могут изменить в реальности. А реальность складывается из фактов. И т. д. Всё так, должно быть, всё так. Однако не подобной ли «логикой фактов» усыпляла себя русская интеллигенция в 17-ом году? Как факт рассматривалась «историческая необходимость» революции. Теперь – как факты – необходимость пожирания одних народов другими, апокалипсис. А что если миссия культуры (интеллигенции) в том и состоит, чтобы, исповедуя свой нравственный закон, не смиряться перед фактами? Да, несомненно, прятаться от фактов наивно. Но вставать перед ними на колени – пошло. Ведь сила фактов оборачивается – «фактом силы». Тот, кто обладает силой, – будь-то государство, ВПК, мафия, – диктует свою волю. Но можно ли на этом поставить точку? Все-таки, иногда народ вспоминает о Боге. И все-таки, у тех рыбок нет культуры. А у людей почему-то есть. И если культура – форма покаяния по отношению к тому, что уже совершилось, то есть вносит в случившееся свою поправку, свой корректив, то и по отношению к «наличной реальности» или к вариантам ее развития она тоже может быть коррективом, выражая свое несогласие. Пусть оно кажется бессмысленным! Но, как видно, это именно то, что отличает нас от рыб. Что-то ведь отличает…

...

* * *

19 февраля умерла двоюродная сестра Нонны – Жанна. Упала лицом на пол – от кровоизлияния в мозг. Была дома одна, растапливала печку. За полчаса до смерти кто-то разговаривал с ней по телефону. В гробу она лежала как бы с сознанием выполненного долга, в ней было что-то буддийское. Нонне даже казалось, что она улыбается. Последний год они с Жанной были в ссоре. Я определял их периодические распри как некий способ сохранить девический статус соперничества, то есть своеобразное желание не стареть. Неожиданную же смерть Жанны Нонна истолковала как стремление – неосознанное – убежать от (или – из) нашего времени. Я-то думаю, что время всё старательнее вытесняет нас. Оно уже не наше, и мы ему не нужны… Похороны были двухступенчатыми. В крематории – в минуты тишины – было слышно, как капает вода в дверях прощального зала. Ни дать, ни взять, – фильм Тарковского, наш родной сюр. На поминках мне пришлось быть «отдушиной» для отца Жанны, Глеба Михайловича. Нет, не то, чтобы горе сломило его, он – держался. Но словоизвержения его, – причем, был в них и резон, и даже ясность ума, несмотря на возраст – 82 года, – остановить было невозможно. Невысказанность всей жизни распирала его. Одна из произнесенных им сентенций мне особенно запомнилась: «Быть честным среди нечестных – невозможно. Если ты честный – сиди в своей скорлупе и помалкивай. Высунулся – тут же ощиплют»… У Жанны оказалось много друзей. Она была неким притягивающим центром. И главный ее дар – дар общения, разговора (эрудиции у нее хватало), что очень характерно для поколения «шестидесятников». Нонна, хотя и говорила, что смерть, должно быть, перепутала адрес: шла к ней, а попала к Жанне, и что Жанна – последний человек, с которым связана бо́льшая часть жизни, и теперь этого человека нет, то и дело недоумевала, что она не чувствует, не переживает утраты. – Как будто всё в ней обледенело, одеревянело, задубело. Я думаю, это самозащита. Мы – уже, как на войне. И готовы к тому, что смерть станет «бытовым явлением». После недавней смерти Нюры и я только умом воспринимаю смерть Жанны. У нас с ней были добрые отношения. Я никогда не поддерживал их – с Нонной – «состояния войны». Маша даже предпринимала попытки примирить Нонну с Жанной, (Жанна водила свою внучку Северину в музыкальную школу), но эти попытки остались безрезультатными…

...

* * *

Когда происходит поляризация общественных сил, и они неизбежно глупеют в своем ожесточении, это лишь знак того, что надо искать «третий путь». Вообще следует задуматься о философии «третьего пути». Ее нет, если рассматривать ее только как путь компромисса. Но «третий путь» – понятие более глубокое, чем просто примирение, сглаживание контрастов, усреднение. Это – выход в иное измерение, в иное пространство. Компромисс здесь приходит «сам собой», как следствие решения коренных проблем.

В полузабытье привиделось мне, что я лежу на больничной койке. И сквозь навязчивый шум каких-то металлически поблескивающих аппаратов прорезается, становясь явственным для моего слуха, голос того, кого я некогда принимал за Главного.

«Ну, как? Он еще разговаривает? Бредит… Про Бога вспоминает. Ладно, побеседуем… Что – Бог… Если он и есть, то там, на небе. А я – здесь, на земле. И я тебя спрашиваю. Даю, так сказать, возможность покаяться! Спрашиваю не от имени смерти, а от имени жизни. Что же ты не погрешил всласть? Надеялся получить за свою постылую аскезу премию на небесах? В виде бессмертия души? Какой – склеротической? Ха-ха! Нужна Господу твоя забывающая самое себя душа?! А поскольку никто и не ждет ее – склеротическую твою душу, то и Господа, может быть, там вовсе нет. Неужели ты до сих пор не понял? А есть только, уж извольте простить, Маэстро… Ведь если кто и был вестником свободы, так это он, – Ваш покорный слуга. Бог-то заманивал лишь свободой отказа, отречения от жизненных благ, а я – дьявол, раскладывал весь товар, вводил тебя в свой супермаркет. И ты прошел мимо, растяпа… Да! – Я, именно я, предлагал тебе варианты – на твое усмотрение, то, бишь, предоставлял свободу, а не Бог. А ты, дурак, в надежде на то, что тебя похлопает по плечу Господь, не воспользовался деловыми предложениями!.. И не разбогател. Не словил желанный кайф. Не пожил в свое удовольствие. Не поблудил. Главное – не поблудил! Такое упущение! Не набрал коллекцию всех возможных удовольствий и прегрешений. Или лучше: «удовольствий-прегрешений», через дефис. И не скучно тебе? Искал, видишь ли, истину! А истинно то, что рекламируется. Всё равно – мыло, шампунь, сникерс. И то, чем рекламируется. В основном – верчением задницы. Задница (гладкая, аппетитная!) – и есть истина! А большего – не дано. Большего, чем обещание оргазма. Вам, сударь, кажется это цинично? Но цинизм вполне неуязвим! Ибо – плюет на всё. Что, сударь, Вы стонете? Больно?.. И не божественный напиток небесных воспарений поможет Вам, а дьявольское зелье. (Дайте ему наркотик!) Где она, твоя душа? Вот сейчас сделают тебе укол – и пусть немножко погуляет по раю. А весь рай – вот в этой ампуле! Пусть душа твоя потешится слегка, покуда еще теплится в твоей изношенной плоти. Догорит и она, как свечечка и – только дым сизый, совсем неблаговонный…»

«Ты прав, Маэстро дьявол. Моя плоть перестает быть моею. Но есть у меня мои близкие. – И моя плоть, и не моя. Это и «я», и «не-я». Моя плоть успела продлить себя. И может быть, душа – тоже. Став отцом, я по-настоящему понял, что я и сын, что через меня течет род, на-род. Я – только частица, звенышко в цепи. И именно потому, что я служил не только себе, я служил не только плоти, но и духу. Ведь отцовство – это ответственность. Признание ответственности за свой выбор. А понимание отцовства – это и приобщение к отечеству. И значит, – к духовно близким людям, родственным душам. Они – были во мне. Я остаюсь – в них… Нам не о чем спорить, дьявол. Я только спрошу тебя: «Есть ли у тебя дети? Растил ли ты их?» И еще: «Вспоминал ли ты о родителях? Вообще – любил ли (и оберегал!) кого-то?»…

«Где же ты, дьявол? Что же не отвечаешь? Помалкиваешь. Но, думаю, это продлится недолго. Всё равно без меня соскучишься…»

«Следующая станция – Невский проспект!» – Как так, позвольте? – Да, сэр, Вы едете в обратную сторону. Слишком увлеклись! Продолжали полемизировать с тем, что уже прошло. Знаете, излишняя целеустремленность – это и ограниченность. Шоры!.. А ведь всё Ваша мания искать правду (или, как это в обиходе называется, «качать права»). И где искали-то?! На почте! Полемизировали с девчонками, которые получают гроши и мечтают лишь о том, как поскорее выйти замуж. Да мужья-то перевелись… Как же после этого относиться к клиентам? «Вас много, а я одна!» И вообще: если Вы сами работаете, так чего (какого черта! – подразумевается) приходите на почту в свое рабочее время получать Ваши («дурацкие» – подразумевается) бандероли?! Ну, зачем Вам было надо впадать в амбицию и кричать девушке – и притом, какой-то бесцветной, высохшей, – что, дескать, не ей Вас учить, где и когда Вам работать? А то, что почта открыта, а на месте никого нет – нормально. Кто хочет работать на почте? Вы же не послали сюда свою дочь! Это Вам хорошо объяснили в очереди. И нечего кричать, скандалить, требовать заведующую! Подумаешь, нашелся правдоискатель! Мы вот стоим полчаса, – терпим, и еще будем терпеть. А он не может! Почему его правда важнее нашей? Заведующую ему подайте! А заведующая – и разгружает посылки. Идите сами сюда работать. Больно много ученых таких развелось. Надо же понимать! Очередь – не просто сумма людей. Это живое существо. Сороконожка! – Где каждое звено сцеплено с другим. И это сцепление тем крепче, чем оно больше выстрадано, выстояно. Очередь – это «мы», то есть коллектив, а, значит, сила. Следует уважать силу! Вот. Люди стоят спокойно, а он портит им настроение! Поезд у него, видите ли, уходит! А у нас – ребенок плачет. И не оправдывайтесь: мол, вы сдаете посылки, а я получаю бандероль и вам – не конкурент. Всё равно, – ученый больно. И не презирайте заведующую, не унижайте ее своими интеллигентскими соображениями: «величественная в своем безразличии, усмиряющая им страсти клиентов». Она правильно усмиряла: «Сколько Вы ждали – всего 15 минут?!» Да, сэр, нехорошо. И – себе дороже! Поволновались – и поехали не в ту сторону…

...

* * *

Вчера, 1 октября 93 г. отмечали день рождения Тани, двоюродной племянницы Нонны. Был там и танин мальчик – Константин. Офицер (очевидно, для маскировки, – без звездочек на погонах), служащий по контракту в Приднестровье. И возник традиционный российский спор «отцов и детей». «Дети», особенно этот мальчик, были очень агрессивны, ратуя за «свободу личности». Этим понятием у Кости уравнивались и ученый, и художник, и Вася-ларечник. Культура для него (Кости) – один из продуктов потребления. Любимый его писатель – Чехов. Прочел от корки до корки. Всё остальное выстраивается «под Чехова» – кто нравится, кто не нравится. Костя – однолюб. И этот жизненный принцип применяет, ничтоже сумняшеся, к искусству. В чем нельзя не увидеть типичный пример отождествления принципа демократии и принципа культуры. А вместе с тем – переноса ценностей первой – в сферу тонких материй художества. Другой мальчик (Григорий), ухажер Лизы, видит беду России в том, что ее народ всегда отдавал предпочтение равенству, а не свободе. Опять же понятие «свобода»: его конкретное содержание не расшифровывается. Свобода – кого угодно: спекулянта, рекетира, бандита… Свобода хищников! Таков итог абсолютизации личности как «монады», – самодостаточной, замкнутой в себе, конечной. Отсюда – и общая эсхатология, которая, в свою очередь, делает бессмысленной – по большому счету – заботу о человечестве, о сохранении планеты Земля. Из этой философии вытекает узко эгоистический принцип: «живи в свое удовольствие, кайфуй, пока можешь, а после нас хоть потоп!» Ну, если хочется, выстраивай свой идеальный рай, никак не соотносимый с реальностью. В обществе, построенном одномерно, – по чисто материальным параметрам («кто богат, тот и умен!»), и не может быть представления об истине как о том, что выражает подлинную (божественную!) общность рода людского. Такое общество в исторической перспективе антиэкологично, а, следовательно, самоубийственно. Здесь царит плюрализм, благословляющий пошлость. До поры пошлость только самодовольна. Но она – потенциально – и агрессивна. Костя стучал на нас с Нонной – кулаком по столу! Смешно и печально. Он, Костя, выражал явное неприятие, больше того, отрицание старшего поколения вообще. В споре «отцов и детей» он вожделел совершить «отцеубийство»; физиологически вожделел! Но, – приноравливаясь к цивилизованным рамкам, милостиво предоставлял нам свободу выживать, (то есть, умирать) самостоятельно. И это было живым наполнением его демократической программы.

* * *

На днях, проходя мимо аптеки, что у площади Льва Толстого, увидел рыженького паренька – в длинном белом балахоне. Он стоял с листовкой-плакатом, на котором была представлена Мария-Деви-Христос, возвещающая – уже в нынешнем году! – о Конце Света, и продавал какую-то свою газету. Висящие по всему городу эти листовки намозолили мне глаза, и я с простодушием далекого от жизни интеллигента (вокруг парня кучковались какие-то люди) рубанул: «Как вам не стыдно!» – За что и был тотчас же предан анафеме и низвергнут проклятиями во ад, где меня ждут страшные муки. На меня физически ощутимо дохнуло энергией фанатизма, я почувствовал ее как некую угнетающую силу, как инфекцию, способную поразить, и невольно отпрянул, понимая, что явно проиграл поединок. Доводы разума здесь были бы ни к чему… Правда, «народ» (проходивший поблизости довольно молодой мужчина) – поддержал меня: «Правильно, отец, говоришь!» Немного опомнившись от психической атаки, я начал казнить себя за дурацкую прямолинейность. Надо было отреагировать совсем не так. Подойти смиренно, вступить в разговор: «Женщина-проповедница, пророк? Как интересно! А где бы ее можно увидеть?» И т. д. А после уже спросить, например, – если в ноябре нынешнего года Конец Света, то стоит ли мне копать грядки, разводить огород? Кстати, о грядках. Я вскопал и засеял их целых пять. В Карташевке, на участке литфондовской дачи, – четыре маленьких и одну – побольше. Посадил: морковь, лук, сельдерей, петрушку, кинзу, щавель, укроп, редьку (черную и белую), редиску, салат, репу. Еще надо посадить свеклу – Анна, тамошняя Королева-домоправительница обещала дать рассаду. Во мне явно оживают крестьянские гены… Май – нынешний – взметнулся во всем своем блаженном неистовстве. Теплынь. Всё цветет одновременно, а не последовательно, как обычно. И запахи словно возвращают состояние тех дней, когда был моложе. Запахи – в них нечто ностальгическое! Цветущий барбарис, тут же у грядок – нарциссы. А то сиренью повеет или уж совсем пронзительно-щемяще прихлынет чуть кисловатый аромат цветущих яблонь. И это всё – под аккомпанемент всевозможного щебетанья, щелканья, чириканья и – потонувшего где-то в лесной глубине и размытого пространственным отдалением – метронома кукушки… Может быть, высшее счастье – возиться с землей, пребывая в единстве со всем космосом, с природой. Ведь в проклевывающихся нежных зеленых остриях – есть что-то космически упрямое, закономерное. Не говоря уже о чуде возрождения, воскресения… Не знаю, хватило ли бы у меня силы духа вскапывать грядки даже тогда, когда о Конце Света объявили по радио, как объявляют прогноз погоды, так сказать, научно? Но именно так и надо было бы поступить – вскапывать, не взирая ни на что! Сейчас эсхатологические пужания вновь (конец века!) вошли в моду и стали хорошо идущей на рынке всего и вся психологической пряностью. Но вот какие соображения приходят мне на ум: да, теоретически – «всё, что имеет начало, имеет конец». Помню, как эту истину своим элегантно-квакающим голосом произносил Н. И. Альтман. И все же, – практически – жизнь человека и жизнь Вселенной, даже в масштабе солнечной системы, включающей Землю, едва ли соизмеримы. И аналогия между жизнью Вселенной и человеческой жизнью могла возникнуть лишь на основе гипертрофированного представления о личности. Удел личности был экстраполирован на весь мир. Мир как бы отождествлялся с человеком. Такое понимание связано, однако, только с иудео-христианской традицией. Идея векторного времени в сочетании со сверхценной идеей свободы личности не могла не привести к формуле прогресса, основанного на принципах техногенной цивилизации. Свобода личности – безгранична и проявляет себя в освоении мира, в покорении природы. И для этого все средства хороши. К тому же, если личность сверхценностна, то логична и формула: «После нас хоть потоп!» Так техногенная цивилизация оказалась антиэкологичной. Человечество подошло к грани самоубийства, отравив свой собственный дом, испакостив его. И в данном варианте апокалипсические пророчества как бы оказались наиболее адекватными драматургии истории, ее реальной и весьма грозной! – диалектике. Сомнение вызывает лишь то, что этот вариант – единственный и неизбежный. В средние века, да и в древности многие великие технические открытия искусственно тормозились, замораживались. Сейчас цивилизация пытается своими силами оградить себя от своих же вредных последствий. Отсюда – ставка на безотходную технологию, проекты общества постиндустриализма. Но нужна еще и соответствующая идеология…

...

* * *

Мой «роман» с Марией-Деви-Христос продолжился. Возвращаясь с покупками, у дверей нашего дома встречаю молодого человека в белом балахоне и с портретом новоявленного (новоявленной?) мессии. Парнишка видит, что я заинтересованно остановился и начинает проповедовать: «Второе пришествие Христа… В ноябре сего года – Конец Света… Огненное преображение…» Тут-то я и спрашиваю вполне серьезно: «Да?.. Действительно так? А скажите, копать мне грядку или не копать?» И он сходу заглатывает блесну: «Нет, не копать! Всё равно всё сметет огненным ураганом!» – «Так вы хотите, чтобы всё летело прахом, разрушалось?» – «Нет, мы предупреждаем». – «А вам известно, что в Библии сказано: нам не дано знать о сроках Конца Мира?» – «Богу – всё известно». – «Там сказано еще, что явится много антихристов…» Он усиленно – широким жестом крестит меня. – «А Вы, – нет, кажется, он уже перешел на «ты, брат», – ты, брат, ты, брат, пропадешь, если не покаешься!» – «Что же вы угрожаете человеку, оказываете на него психическое давление? Разве не Бог даровал нам свободу?» – «Мы не подавляем, мы призываем». – «А кто вас финансирует? Кто платит деньги?»… Это я произношу, когда он уже разворачивается от меня и отходит. Я вижу его удаляющуюся спину. Молодой и, видно, еще не очень опытный в своем деле паренек, и тоже – рыжеватый… Такой вот случай – на мой день рожденья.

...

Как сказано у Омара Хаяма – в переводе Глеба Семенова, выразившего, несомненно, и собственный опыт – «От общенья с людьми – несогласье одно». Трудно договориться двум самостоятельно мыслящим интеллигентам. Объединяют людей общие беды. Это хорошо поняло христианство, обратившееся к несчастным, к нищим, к «малым сим».

* * *

Общность между людьми и возможна на наиболее элементарных, низших уровнях: борьба за хлеб, за место под солнцем. Но с усложнением и дифференциацией интересов и устремлений людей – возможности общности между ними всё сужаются. Становление, углубление мира личности – это и разобщение с другими людьми. Ствол дерева (детство, юность) – объединяет всех. Но затем (зрелость) – ветви расходятся в стороны. – Без этого не было бы кроны! А еще позже (старость) – листья опадают, чтобы на следующий год уступить место другим… Всё за нас додумали деревья…

* * *

Наиболее прочная общность рождается под угрозой смертельной опасности, в тяжелых испытаниях. Может быть, люди и ищут испытаний (пусть на уровне альпинизма, даже туризма, совместных походов) именно в жажде общности, в желании братства. Или же наша общность светит нам из нашего прошлого, из того прошлого, когда мы еще начинали свой путь к самим себе. Но она – во многом иллюзорна, мифична…

* * *

Похоже, что дружба – это своеобразная конвенция о взаимном прощении. Тут как нигде уместен тезис: «Понять – значит, простить» Мы и надеемся на особое понимание друга. Дружба – взаимообмен прощениями. Непримиримость в дружбе, как правило, не выдерживает испытания временем. Тут и происходит ссора, разрыв, а зачастую, – отталкивание, становящееся предпосылкой новой степени самоопределения.

* * *

Что поделаешь, углубленное развитие личностей приводит не к их сближению, а к их разъединению, больше того, к взаимному отталкиванию. Суть развития – в выявлении своего, особенного. Потому-то удел интеллигенции – разобщенность. И по той же причине каждый истинный интеллигент должен уважать и ценить самобытность другого, его «особость». Это как-то смягчает отношения.

* * *

Среди самых «простых» людей почти не встречаешь глупых. Они умны в своей сфере. Глупость – это несоразмерность. Несоразмерность претензий человека и его возможностей. Не так много глупых и среди людей, которые благодаря образованию и, главное, самостоятельности мышления, остро осознают тщету претензий. Более всего претенциозны люди среднего слоя, едва вкусившие культуры. Люди – «четверть-культуры».

* * *

Массовая культура – средство достижения единства на основе оглупления, подравнивания по достаточно низкому духовному уровню. В сущности – это эрзац духовности.

* * *

Когда-то Ася прочла мне несколько стихотворений одного популярного поэта. Были в них остроумные ходы, хлесткие строки. Но всё – досказано за слушателя, читателя. Читатель испытывает поначалу радость оттого, что за него досказали (и ловко!) то, что он знал, но не удосужился выговорить, не собрался додумать. А автору это удалось. И происходит эффект «короткого замыкания» между ним и аудиторией. Не всякий читатель догадывается, что он был не собеседником, а потребителем, обывателем, за которого уже всё сделали. Перед ним не осталось никакой загадки. Читатель получил готовую (разжеванную) пищу, а автор самоутвердился в своем превосходстве над читателем.

А искусство должно подводить к ощущению того, что тайны в нем есть, и они – рядом…

* * *

По закону природы, талантливого (в искусстве) – всегда меньше. Талант – в дефиците. Но он говорит сам за себя. И вот тут-то – в определенной системе общества возникает необходимость дополнить диапазон «талантливое – неталантливое» другим: «правильное – неправильное». И почему-то так получается, что чаще всего талантливое оказывается «неправильным», а неталантливое – «правильным». Равновесие – как будто бы! – восстанавливается. Но это восстановление мнимое. Ибо истинно талантливое не может быть «неправильным». Возможно, оно «неправильно» с точки зрения большинства, а большинство не только не может целиком состоять из талантов, но как раз и выражает в наибольшей степени стереотипное, массовое представление о том, что кажется «правильным» сегодня.

* * *

Нехитрая мораль, высказанная одним моим знакомым художником в частном разговоре: «Ты начальник – я дурак. Я начальник – ты дурак» Отсюда вывод: чтобы быть умным, надо стать начальником. Ныне, в связи с приходом новой власти, эта формула видоизменилась: «чтобы стать умным, надо стать богатым». (Американская пословица: «Если ты умен, то почему – не богат?»). То есть на место власти поставлено богатство. Но смена этих категорий существа дела не меняет…

* * *

Очевидно, сама природа никогда не даст людям равенства. Но столь же очевидно и то, что люди никогда не согласятся с неравенством по отношению друг к другу. Право личности на своеобразие, на неповторимость оно-то и уравнивает людей. Однако уравнивает лишь духовно!

* * *

В неприятии друг другом двух сильных личностей, двух творческих индивидуальностей проявляется универсальный закон разветвления, дивергенции (по Тейяру де Шардену). Но их размежевание, их прижизненный разлад взывает к слиянию в ком-то другом, третьем. Обычно это происходит после смерти антагонистов. Они не только мирно соседствуют на книжной полке, но и дополняют друг друга в нашей душе. (В душах живущих). Для кого-то они могут послужить той взрывчатой смесью, которая обеспечит его взлет.

* * *

Неслиянность и нераздельность – и есть формула взаимосвязи личности и коллектива (общества). Человек не сливается с ним, но в то же время неотделим от него, так как несет его – идеально – в себе самом. И в этой формуле нет чего-то сверхестественного, мистического. Разделенность физическая и спаянность духовная – закон человеческого мира.

* * *

Одиночество – не бедствие, а естественное состояние на определенном этапе жизни, вернее, духовного развития. До одиночества нужно дозреть. И спокойно нести его бремя. Ибо только так ты сможешь отстоять себя. А вместе с тем – сохранить и оставить что-то свое для других, для той поры, когда тебя уже не будет.

* * *

Корни одиночества – всё углубляющееся понимание конформности любой общности, коллектива. А кроме того – нежелание подчиниться другой личности, принять ее деспотизм, пусть хотя бы и интеллектуальный. Художник (писатель) всегда одинок. И это нормально.

* * *

Не надо бояться одиночества. Оно – естественная форма развития самосознания («самостояния», по Пушкину). Наверное, это понимали пустынники, отшельники. Отшельничество и было способом духовного совершенствования.

* * *

Но одиночество не есть абсолютная замкнутость, изолированность. Оно подразумевает диалог, разговор с самим собой. И это диалог – без масок. Он может быть беспощадно искренен. Ибо сам от себя не спрячешься, не затаишься. Отсюда – напряженность внутренней духовной жизни, делающая отшельника отнюдь не одиноким. Разумеется, уход от мира подразумевает опыт общения с миром. Голоса, которые говорят в нас, – голоса людей.

* * *

Может быть, общение – это не путь к объединению, а скорее, – путь к уяснению различий.

У старых друзей остается лишь привычка общения, в частности, как возможность относительно свободного и беспрепятственного самовыражения-самоутверждения.

* * *

Наверное, душевная общность может быть только в прошлом. Как очищенное временем, высветленное воспоминание, как память. Но это тоже очень важно, так как без памяти личность теряет самопреемственность, а с нею вместе и перспективу, ибо память становится неким идеалом, проецируемым на будущее.

* * *

Счастливым можно назвать только возраст, лишенный собственного разумения, рефлексии. Ну, от трех – до шести. Когда всё еще внове и – несомненно. И мир неотделим от материнского света и тепла, от материнской заботы. Кажется, в семь лет я попал в детский санаторий, и отрыв от мамы был для меня мукой. Тоска по маме и неприятие казенной обстановки, (самого казенного, замешанного на хлорке, запаха) слились в нераздельное чувство. С противопоставления среде начинается и собственная рефлексия, а стало быть, завязывается самосознание.

* * *

Тот, кто перестает встречать сопротивление, тот, возможно, и перестает быть личностью. Травля – испытание личности на прочность, ибо характер кристаллизуется в сопротивлении среде, массе. Масса взращивает, «взлелеивает» травлей личность, чтобы затем – в итоге – ее уничтожить, а уничтожив ее, перед ней преклониться. Так было и так будет. Масса «питается» личностью. И распятию Христа, обеспечивающему торжество его учения, предшествует его бичевание и венчание терновым венцом.

* * *

Что изначально? – Правдоискатель, сталкиваясь с сопротивлением среды, становится неудачником или неудачник возвещает о своем предназначении знаменем правдоискательства? Где тут причина и где следствие? Не есть ли правдоискательство – признание собственной нежизнеспособности? То, что человек не может осуществить реально, он пытается провозгласить идеально.

* * *

Из чего складывается «жанр поведения» человека? Здесь как-то переплетаются и путаются местами причины и следствия. Что, в самом деле, первично – ущемленность, взывающая к правдоискательству, или оскорбленное чувство справедливости, рождающее ущемленность? В этом «заколдованном круге» и завязывается «жанр поведения», иначе говоря, – складывается судьба.

* * *

Специализация индивидов в человеческом обществе – необходимое условие поддержания универсализма вида «гомо-сапиенс». А уровень универсализма должен всё время повышаться, иначе универсализм уже не будет универсализмом. Это – расширяющаяся вселенная…

* * *

Песочные часы – как некая декларация принципа – заставляют задуматься. Каждый миг в узкое горлышко просачивается «одна песчинка». Проскакивает и падает, застывает, открывая путь другим, давая возможность им двигаться. Каждый миг «умирает» одна песчинка, что бы «жили» многие. Каждый миг одна песчинка выдавливается тяжестью остальных. Остальные, чтобы жить, убивают одного. Всегда один должен умереть ради жизни остальных. Они живут потому, что «съедают» этого одного (не буквально, но самим ходом времени!) И каждый когда-нибудь станет этим одним. Так – в песочных часах. А в человеческом обществе бывает еще, что многие распинают одного. Иногда – затем, чтобы после обоготворить его за свою вину перед ним.

* * *

Два сильных ума, две сильных личности никогда не смогут «договориться», то есть совпасть во мнениях в полном объеме. (Речь – не о частностях!) Их тяготение друг к другу, их сближение – лишь временно. Оно позволяет произвести «примерку», разведку и в конечном итоге выяснить то общее, после чего начинается особенное. Примирение этих «особенностей» – если дело касается живых персонажей, практически невозможно. Примирение происходит лишь после их смерти, когда, скажем, их книжки становятся рядом на одной полке. Тогда – подчас неожиданно – выясняется, что они связаны больше, нежели казалось им самим. И кто-то третий – живущий уже в своем времени – примиряет их в своей душе, что оказывается отнюдь не столь неразрешимым, как это представлялось тем, двоим. Таков реальный процесс развития человеческого сообщества, складывающегося из отдельных индивидов, каждый из которых наделен собственным самосознанием, своим «я», за пределы которого ему не выйти. Преодоление вчерашних распрей – пружина эволюции человеческих сообществ.

Деревня, утопавшая в садах, лепилась на круто поднимавшемся вверх берегу донской старицы. Она была проточной, хотя течение – замедленное, ленивое, – едва замечалось. Вода – теплая, чуть зеленоватая, с легкой меловой замутненностью. Но видно было с обрыва, как неторопливо, с солидным достоинством похаживают прямо под нами крупные голавли. Словом, оазис. Место блаженное и уютное…

Спали ночью на воздухе под бархатно-черным небом, с четко расставленными по своим местам звездами. Когда ни поглядишь на них, они – недвижны и в любой отдельный момент заявляют о незыблемости мироздания. Большая Медведица всегда указывала крайними звездами своего ковша на Полярную звезду, означившую окончание ручки другого ковша, повернутого в противоположную сторону – Малой Медведицы. Чувство незыблемости и вместе с тем непостижимости порядка, экспонированного на небе, каждый раз озадачивало. И всё же, постепенно, и успокаивало, а затем – усыпляло. Сон забирал своей глубиной. Но когда посреди ночи я просыпался, то опять и опять с удивлением видел, что Большая Медведица, а с нею и Малая изменили угол своего наклона, неуловимо перескочив из одного положения в другое. По этим перескокам я прикидывал, какой отрезок ночи уже миновал и сколько времени для сна еще осталось. Безмолвный небесный циферблат заставлял прислушиваться к его тишине и проникаться ее беспрекословной серьезностью, к которой мы все, как оказывалось, были причастны. И – петухи, периодически кричавшие тогда, когда велело им давление незримых звездных стрелок. И, наверное, – безмолвные голавли…

* * *

Где-то сохранилась эта, сделанная на Дону, в Басовке, фотография. Я сижу перед недостроенным шалашом. Его клетчатый каркас, прочно сколоченный из жердей и жердочек, готов. Часть бокового ската старательно оплетена пучками из камыша. Но только приблизительно на треть. Вид у меня печальный. Я уже понял, что мой великолепный, продуманный в деталях проект никогда не будет осуществлен. Слишком много требовалось камыша. Нужно было – и резать его, и возить на лодке, и оплетать им поперечные палки. Ася преданно и безропотно помогала мне и готова была продолжать начатое. А Маша, поначалу бурно воспламенившаяся идеей строительства на островке, очень скоро трезво сообразила, что возни здесь будет не меньше, чем на целую неделю. И взбунтовалась. У нее с Леной было множество и других увлечений, – чего стоила одна охота за бабочками!..

Да, шалаш был задуман слишком хорошо! Слишком основательно! И фотография – трогательное документальное свидетельство крушения очередной утопии.

* * *

И все же, жизнь – серия последовательных пробуждений. В каждый момент мы каким-то краем своего существа спим и что-то не воспринимаем, не замечаем. Потом удивляемся. Да, это было. Но где же были мы? Проспали? Да, проспали! И то, что мы забываем какие-то подробности и даже целые картины, может быть, создает какую-то новую картину?.. Увиденную издали и еще не понятую.

* * *

Из неожиданно прихлынувших воспоминаний: на взморье – то тут, там раковины беззубок. Но, наклоняясь к ним, видишь, что они пустые. Их обитательниц нет. Вот только створки от них и остались. Защитные створки, создаваемые для того, чтобы жить… Смысл притчи прозрачен. Мы тоже вынуждены защищаться своей скорлупой. Именно эта скорлупа связывает нас с другими. Художник зарабатывает деньги иллюстрированием детских книг, которые не хуже, но и не лучше множества им подобных. А для себя – он занимается живописью, которая никому не нужна, за которую он ничего не получает. Но может быть, именно в ней и теплится, как зыбкое пламя, росточек его истинной души. Не так уж важно, будет потом оценена его живопись или нет. Главное, что он в нее вкладывается и в ней – его истинное «я». Но окрепнет ли оно? Раскроется ли в полной мере, если почти все силы художника уходят на выстраивание своей скорлупы? И беда в том, что постепенно средство, – ибо и оно требует от человека огромной отдачи, – превращается в цель… Наверное, надо жить незащищено… Но выживешь ли?..

* * *

Вчера по телевизору в каком-то спектакле передавали отрывки из Маяковского – финал «Про это», а также – из «Неоконченного». То, что я помню наизусть, что когда-то срослось со мной, стало частью меня. Первая любовь, можно сказать. И действительно: «Не листай страницы, воскреси!» – Какой непроизвольный душевный выдох, выплеск! Интонационно очень точная строка, и – на пронзительно чистой ноте. Но такие сгустки, слитки – в куче бутафорского хлама. «В сердце мне вложи кровищу до последних жил» – плохо! Что же делать мне с моей первой любовью? Но она была первой! И, может быть, чтобы подтвердить обоснованность своего грандиозного самообмана, и поставила «точку пули в своем конце»?

...

* * *

Странная мысль пришла мне на ум сегодня утром, когда я ехал на Шереметевский аэродром в такси (по пути в Германию, реализуя творческую командировку Союза художников). На фоне того ощущения, что перелет – это всегда игра с судьбой я подумал о том, как притягательна сказка о встрече уходящего из этого мира – со своими близкими. Разум убеждает, что за этой встречей, если даже и допустить ее, ничего не может последовать. Ведь жить во времени – значит – расходовать себя. Нельзя жить, не «сгорая» в действиях. Но желание встречи с любимыми так велико и эмоционально власть его так сильна и безусловна, что даже намек на возможность подобной встречи всё заслоняет собой и полностью блокирует рассудочные доводы. Одного представления о «перевернутом» в будущее нашем – блаженном! – прошлом, включающем наших близких (перед которыми мы всегда остаемся в долгу!), достаточно, чтобы уверовать в рай! Разум парализуется чувством.

...

* * *

Думать о смерти – это не значит предаваться черной меланхолии или впадать в мистику. Это всего лишь помнить о том, что о тебе могут сказать после тебя. Думать о том, каким ты останешься в памяти других, когда они уже не будут ни твоими кредиторами, ни твоими должниками. Когда ты уже не будешь нуждаться ни в их снисхождении, ни в их комплиментах. И сам не будешь от них зависеть. Ведь любые отношения живых – в известном смысле – всегда прагматичны. Часто ли мы говорим друг другу правду в глаза? Опасаемся. Может повредить. Тебе или мне. Есть только «обходная» возможность: оставить написанное слово.

* * *

Жажда бессмертия – всего лишь показатель приобщенности человека к человечеству, самосознание человечества – в человеческой личности.

* * *

Когда Вы очень внимательно (скажем, в метро) всматриваетесь в чье-либо лицо, то начинаете понимать: у каждого носа – свои губы, свои уши! И всё вместе – неповторимо. А неповторимость не нейтральна. Можно сказать, что неповторимость одного человека по отношению ко всем другим является дерзким вызовом. Неповторимость эта оказывается недостижимой для прочих и потому непревзойденной в своем роде. Она – «неметрична» и не подлежит соизмерению! Потому, коль скоро человек оборачивается гранью своей неповторимости к другим, подчеркивает ее, он вызывает огонь на себя. И в общении с другими мы, как правило, предпочитаем в чем-то уподобляться им. Таков этикет общения, маскирующий неповторимость.

* * *

Ты видела факт, эксцесс, но едва ли понимала его подоплеку… В наших отношениях мы частенько ходили «по краешку», у самой грани разрыва. Тогда, как мне казалось, тебя подхватило новое увлечение. Такова была для меня психологическая аура ситуации, в зримом фокусе которой посреди пустынного ночного проспекта – мы возвращались из гостей – я еще издали заметил двоих: мужчину и женщину. На освещенной полосе асфальта фигуры выделялись с четкостью китайских теней. Особенно резануло меня то, как яростно и методично мужчина бил женщину ногами. Прохожих – на тротуарах – это как будто не касалось… Ни слова не говоря, я отшвырнул в твою сторону сумку с какими-то вещами, которую нес, и бросился на середину проспекта. Так же молча, сходу ударил этого подонка и раз, и другой. Наверное, не так уж и сильно. Но он не ожидал такого натиска, наскока и поспешно ретировался, растворяясь в группе похожих на него субъектов, что стояли у кинотеатра «Молния». Подошла и ты, и мы помогли женщине собрать ее пожитки и всяческую мелочь, рассыпавшуюся по асфальту. Женщина пошла с нами, – оказалось по пути. Без особой охоты отвечала на расспросы, но отвечала. И – что меня удивило – переживала случившееся достаточно спокойно. Где-то тут поблизости работала буфетчицей. А парень, нападавший на нее, был вовсе не грабителем, а ее знакомым, похоже даже – хахалем… Выходит, я встрял в семейную историю…

Досталось же мне от тебя за мое никчемное (и рискованное!) донкихотство! А ведь это был всплеск отчаянья, мольба, обращенная к тебе. Мольба… Один мой знакомый сказал (правда, не по этому поводу) – она и возникает тогда, когда тебя никто не слышит…

* * *

Вера, подобна огню от ветра, распаляется гонением. Более того, становится реальной силой, тогда, когда испытывает противодействие. Для крепкой веры, пожалуй, и необходимо противодействие.

* * *

Бог – это великие вопросы мира. И кто озадачен и озабочен этими вопросами, (кто однажды увидел небо!), – тот не безбожник, хотя он может быть и не воцерковленным человеком. Тот, кто «ушиблен» главным: мир – что же это такое? Он понимает, ощущает огромность – бесконечность! – мира и малость своих сил перед ним. И в то же время, коль скоро этот человек уже навек неспокоен, – необходимость своего дерзновения. Свою призванность. Итак, Бог – это лишь в первом приближении Ответ. (Если только «Ответ», то парализуется жажда познания!) Бог – это Вопрос. Вечное вопрошание.

* * *

Понятие Бога можно осмыслить как выстраданное братство одиноких. Каждый – падает в бездну собственного одиночества. И в своем бесконечном падении – грезит восхождением к другому, другим. К единству человеческому, к братству, даже к любви, то есть – к Богу. И наше восхождение – зеркальный отзвук нашего падения, его эхо. Отражение-противовес. Бог познается в уединенности, в одиночестве. Но потом приводит «одиночества» друг к другу. Возникает сообщество людей, освящаемое и объединяемое Богом.

* * *

Серьезный спор между идеализмом и материализмом бессмыслен. Ибо по глубинной сути Бог, Логос, Мировой разум и принцип Саморегуляции, обеспечивающий бытие, тождественны. Принцип саморегуляции – жесток, но справедлив. Жесток – по отношению к частностям, элементам, единицам. Но справедлив по отношению к целому, к системе.

* * *

Возвеличивание – в любой сфере и особенно в искусстве – одного кумира – всё то же проявление рабской психологии массовой культуры. Зараженные или искони живущие ею люди экономят таким образом свою духовную энергию, потворствуют собственной интеллектуальной лени, выделяя одного, якобы, самого-самого из многих. Но искусство – хозяйство многоотраслевое. И по-настоящему культурному человеку, как правило, не так-то просто сказать, кого он больше любит (или ценит) Эль Греко или Рембрандта, Ван Гога или Сезанна? Он ощущает культуру как разветвленное древо. Плебей же, жаждущий упрощения, ищет единственного кумира, – он всегда склонен к пирамидальной иерархии, к раздаче генеральских звездочек: Пушкину, Лермонтову, Блоку… В современном мире человек, живущий ценностями масскульта, хочет не отстать от других. Если все стоят в очереди на выставку Глазунова, то и он встанет (как в очередь за сосисками). Если все покупают книжку Бродского, – и он купит. На этих вожделениях и взрастает псевдокультура коммерческой демократии.

* * *

Конформизм – это форма коллективного страхования. Сообщество людей озабочено (инстинктивно) прежде всего, сохранением рода. И конформизм поддерживает устойчивый стереотип его бытия. Самоопределяясь в своей особости, личность заведомо идет на заклание. И чем она ярче, заметнее, чем более выпадает из контуров стереотипа, тем гибельнее ее путь. Чем острее грани личности, тем агрессивнее по отношению к ней оказываются силы косности, инерции, стремящиеся ее «обточить», снивелировать.

* * *

Жесткое сознание собственного одиночества – это то, что избавляет нас от множества иллюзий, а значит, вводит в соприкосновение с подлинной реальностью, – той тюремной камерой, из которой нет выхода. Выход только идеальный. И прежде всего – через осознание единения с другими людьми – в Боге. Может быть, это самая большая – всеохватная! – иллюзия, одна – вместо многих. Но она – «работает»! – Проверенная тысячелетьями…

* * *

Очевидно, понятие личности предполагает сохранение неких высших нравственных законов, во имя которых личность эта способна пойти даже на самопожертвование, в чем и ведет ее пример Христа. То есть во имя сохранения своего духовного содержания она отказывается от своего материального субстрата. Иначе: само понятие личности парадоксально, ибо она несет в себе – в потенции – нечто общечеловеческое, «отрешенное» от себя.

* * *

В чем главный – для меня – завет Христа? – В том, что он дал единицу самой «твердой валюты» – свою жизнь. Сделал самопожертвование отправной точкой в «исчислении» всех человеческих ценностей. Это – то, что не обесценивается. И в этом истина.

* * *

1963 год. Провокация, подстроенная Вл. Серовым – с посещением высоким начальством выставки в Манеже к 40-летию МОСХа. Борьба с абстракционизмом и другими «измами». Как это нередко бывало, исчерпав свой политический капитал, наши лидеры откупались интеллигенцией. Бросали ее на осмеяние и растерзание «народу». Ленинград никак не мог отставать от Москвы, – иначе он (опять!) противопоставил бы себя ей. В Таврическом дворце собирают членов всех творческих союзов. Нависла угроза их слияния. Тогда же возникла сочная – «фольклорная» – аббревиатура: «Всехуин»: Всесоюз (Всесоюзное объединение) художественной интеллигенции. Из Москвы от ЦК приезжает Л. Ф. Ильичев. Основной доклад делает сам Толстиков, тогдашний Первый секретарь Обкома. В этом докладе, прозвучавшем в великолепном историческом зале, он просклонял меня дважды: в разделе по литературе – как поэта, и в разделе по художественной критике – как искусствоведа. Особая пикантность состояла в том, что один раз я был поименован МочалОвым, а другой – МочАловым. (Очевидно, докладчик считал, что это разные люди) То есть я оказался «дважды героем». Мне многозначительно пожимали руку, то ли поздравляя, то ли соболезнуя, многозначительно вскидывая брови. Я был именинником. И лишь оттого, что подвергся идеологической экзекуции.

Со стороны об этом можно было бы сказать, наверное, так: ему воздавали честь старые травленые волки, видавшие и не такое. С ним перемигивались явно «заговорщически». Улыбались, то ли желая приободрить и поддержать его, то ли с чувством добродушного людоедства, похлопывая по плечу, оглаживая, как рождественского, уже «дозревшего» поросенка. «Сегодня – ты, а завтра – я!» По известной арии. Но сегодня – уж извините! – ты! Ты – именинничек, избранничек, предназначенный к закланью. И пусть это было ослабленным отголоском прежних, куда более крутых времен, даже – их пародией, – суть была одна.

Как не вспомнить: недели за две или за три до этого собрания мне позвонил тогдашний ректор Академии художеств. (Я не так давно успешно защитился и был молодым и подающим надежды кандидатом наук). Он предложил мне принять участие в подготовке доклада о положении в искусстве Ленинграда. Доклад ориентировался на борьбу со всякими чуждыми влияниями. Предложение – являлось авансом доверия. «Вы же понимаете серьезность и ответственность этой идеологической акции!» Я понимал, благодарил за внимание и доверие. И – отказался, ссылаясь на занятость. (Какая, по меркам тех времен, могла быть занятость!) Разумеется, если бы я участвовал в написании доклада, – а он и готовился для Обкома, для Толстикова, то не попал бы в «черный список» и не был бы «подвергнут критике». Стрельба велась не прицельно по мне. Важно было кого-то заклеймить, отдать на заклание, но кого именно – не так уж важно! Что и было сделано, проведено.

Позднее, уже в 86-м году Н. А. Барабанова, которая ездила с выставкой ГРМ в Китай, перед поездкой консультировалась с Толстиковым. До этого он долгое время работал послом в Китае – в самый трудный период. Так вот, Нина Алексеевна рассказывала о Толстикове как об очень симпатичном человеке; он мужественно держался в недружественной (тогда) по отношению к нам стране, попадая в сложные ситуации. Всё это, наверное, так. Но тем печальнее, что у себя дома, в описанной мной ситуации, он оставался партийным функционером…

* * *

Борьба с формализмом и другими «измами» была ничем иным, как системой запретов, табу, призванных дисциплинировать основную массу художников, дабы не нарушали «общего строя». Так было легче ими командовать. При этом игнорировалось, что запреты противопоказаны искусству как особому, стимулирующему потенции созидательной свободы, общественному институту.

* * *

Уничтожение (или хотя бы устрашение) другого с целью самоустрашения – вот смысл ритуала заклания жертвы. Это, по сути, магический способ регулирования отношений человека и общества: воздействие на кого-то с тем, чтобы воздействовать и на себя, форма самовнушения. Таким образом, сплочение коллектива основывалось уже не только на давлении извне, со стороны власти, но и на собственной (якобы, свободной) воле, исходящей, якобы, изнутри.

…И вот передо мной «Дело» моего деда – Мочалова Ивана Васильевича. Копия. С грифом «Совершенно секретно». И наставлением: «Хранить вечно».

Когда деда арестовали, – ему было уже 60 лет. (Г.р. – 1877; арест – 9 декабря 1937).

Анкетные данные:

Род занятий – инспектор Трансанупра НКПС.

Соц. Происхождение – сын крепостного крестьянина.

Соц. Положение (род занятий и имущественное положение) – а) до революции – на транспорте фельдшером и врачом. б) После революции – тоже.

Образование – высшее. Саратовский Гос. Университет им. Чернышевского.

Партийность (в прошлом и настоящем) – б. член партии эсеров в течение одного-двух месяцев. До революции в 1905 году был арестован за участие в забастовке и сидел 3 месяца.

Служба в Кр. армии – нет.

Служба в Бел. Армии – нет.

Участие в бандах, к-р. организациях и восстаниях – нет.

Сведения об общественно-политической деятельности – нет.

* * *

Протокол Допроса 11 декабря 1937 года (и последующие) подписан (подписаны) Опер. Уполномоченным 6-го Отдела сержантом Госбезопасности Солнцевым. (Видимо, псевдоним?) Поражает невладение следователя русским языком: «В гор. Казане», «Благодаря того, что я в партии эсеров находился всего лишь около 2-х месяцев», «Прекратил настаивать на быстрейший выпуск их (т. е. санпоездов – Л. М. ) с завода». И т. д. Безграмотность, выражающаяся и в расстановке запятых, сплошь и рядом попадающих не на свое место, свидетельствует не только об образовательно-интеллектуальном уровне «судей», но и о той спешке, в которой совершалась вся эта стряпня.

* * *

Обращают на себя внимание словесные штампы, типовые ситуации, которыми изобилуют листы Дела. Читая их, словно бы движешься в заученном танце с хорошо отработанными фигурами. На одной странице (с. 32) подследственный категорически отвергает обвинения и – буквально! – на следующей странице (с.33) признается: «Я лгал следствию. Я действительно боролся с партией большевиков в эти годы (…) Я осознал (…) Теперь я буду говорить правду…» Читать это невыносимо. Представляешь (хотя и не можешь представить!), что остается между строк, за кадром. Чем «добыто» это «осознал». И какова цена такой правды.

Между одним и другим допросом проходит немногим более месяца. Но, очевидно, следователи не сидели без работы. Ясно, что она предшествовала и словам деда: «Я вижу бесполезность дальнейшего запирательства» (с. 10). Не тогда ли, в один из «подготовительных» и не протоколируемых контактов со следователем тот сказал ему: «Да подотрись ты своей Конституцией!»

* * *

Работа – есть работа. И если поначалу возникает «нестыковка», то это лишь означает, что нужна дальнейшая «подгонка».

Из допроса Мухина, начальника деда: «По моим заданиям участники организации Мочалов и Вист проводили вредительскую работу (…) Так, например, для распространения эпидемических заболеваний совершенно не велась борьба с антисанитарным состоянием в рабочих общежитиях, бригадных домах отдыха, вокзалах…»

Из допроса деда: «По заданию Мухина я сорвал оборудование 2-х дезсанпоездов».

Столь очевидные и для неискушенного глаза разночтения в «задании» легко устраняются на очной ставке…

* * *

В одном и том же документе – Приказе Наркома ПС обвиняемым инкриминируется: «бездушно-бюрократическое отношение медперсонала к больным железнодорожникам» и факты «прямых диверсий». Но если чуть задуматься, одно исключает другое. Ибо «издевательства над рабочими», «бездушно-бюрократическое отношение» сразу же выдают злоумышленников. Они засвечиваются! Настоящая диверсионная работа предполагает тщательную маскировку.

* * *

Казенные формулы топорно состряпанного «Дела», стереотипные обороты речи, вроде: «По заданию организации», «В этих целях», «На основании изложенного» (как будто такое основание действительно было!), уж не говоря о сакраментальной формуле Приговора: «Именем Союза Советских, Социалистических Республик» придавали всему «Делу», за таким-то номером, с обильной цифирью статей кодексов, якобы, солидный, законный, более того, якобы, неопровержимо убедительный вид. Ситуация ритуализировалась. А ритуал – слепил, гипнотизировал. Фальсификация занимала место реальности, затягивавшей в свой водоворот и обвиняемых, и судей…

* * *

Характер Дела свидетельствует, что была создана огромная машина, Молох, требовавший для своего насыщения всё новых жертв. Запущенная, эта машина работала уже по инерции, рутинно. Все допросы – написаны по одной кальке. Трафаретен сценарий вербовки заговорщиков. Обычно – начальник вызывает подчиненного и говорит: «Мне известно о Ваших антисоветских настроениях», т. е. откровенно шантажирует. Подчиненный растерян. И тогда начальник протягивает ему руку, «утешает»: «Не один Вы думаете так» И предлагает вступить в организацию, выполнять его поручения.

* * *

Изношенные простыни, отсутствие в больницах белья, испорченная канализация – способы вредительства? Странная логика. Истинный вредитель, чтобы скрыть свой коварный умысел, должен был бы заботиться, чтобы у него всё выглядело хорошо. Чистота и порядок – в данном случае – формы конспирации. Вообще странно, что «вредительство» оказывалось направленным против всех. Нецеленаправленный террор, так сказать. Но в ту же самую больницу могли попасть и родственники «вредителей», от не хлорированной воды могли пострадать их дети. То есть злоумышленники сами ставили своих близких (да и себя) под удар…

* * *

Итак, вырисовывается картина: механизм запущен и обязан работать. Но в этой работе задействованы люди. Интересно, что они чувствуют? Трудно представить, что столь топорно фабрикуя «дела» и поставляя желаемую «наверху» информацию, они не понимают своей роли, своей впутанности в грандиозную игру, фарсовый спектакль. Но эта игра «в как будто», игра взрослых людей приводит к трагическим развязкам. Глубина трагедии увеличивается оттого, что угроза постоянно висит и над теми, кто эту игру проводит. Палачи запросто могут оказаться (и оказываются!) жертвами. А потому игра для них весьма серьезна. Она требует высоких ставок – ценою в жизнь. Само содержание игрового процесса в общем-то никого не интересует, совершенно не имеет значения, что истинно, что ложно. Интересуют ставки: выигрыш или проигрыш.

* * *

Представлялось важным не исправить канализацию, а канализировать недовольство народа тем положением, в котором он оказался, направить его на некое обнаруженное и воплощенное зло. Негативистская энергия недовольства получала разрядку. И в то же время, поскольку «врагами народа» оказывались живущие со всеми рядом – то Иван Иванович, то Иван Васильевич, – совершался процесс самоустрашения людей. Страх вписывался в систему сакрализации власти. Пусть эта сакрализация неотделима от приставки «псевдо». Бегство от личностного страха выливалось в коллективистический энтузиазм. Ночной страх был изнанкой (и подпиткой) дневного энтузиазма.

* * *

…Сегодня прошел всего-то от дома до мастерской – и замерз. Ноги закоченели. На улице – минус 17 градусов, при небольшом северном ветре. И я, читая сейчас «Дело» деда, не мог не подумать: а каково же было ему, – уже семидесятилетнему старику (в 48-м году – 71, а в 52-м – 75 лет!) там, в Сибири, в тюрьме, в лагере! Во что он был одет? Что он ел – полностью лишенный зубов, но «особо опасный государственный преступник»? Судя по донесениям Начальника тюрьмы, который ссылается на информацию, полученную от осведомителей, сокамерников деда, он (Иван Васильевич) находился в тюрьме. Или – понятие «камеры» сохранялось и в лагере. И я подумал – вот ведь как: мы избегаем страданий, это естественно. Но только собственные тяготы и испытания разбивают (расплавляют) ледяную корку, обволакивающую душу. Только наше – персональное – страдание (или хотя бы намек на него!) прокладывают путь к состраданию, делают его, попросту говоря, понятным. Вразумляет нас…

* * *

Тексты «Дела» – стандартные и тупые, разве что украшенные грамматическими ошибками, – конечно же, не литература. И едва ли даже сырой материал для нее. Но в них как-то (хотя очень смутно!) просвечивает судьба моего деда, которую я имел возможность узнать обстоятельнее, но… не узнал. А теперь – казнюсь упущенной возможностью. Не потому ли мне кажется, что эти казенные тексты «магически» приобщают меня к тайным ходам Судьбы, становясь, возможно, и уликой моей вины?..

* * *

Наверное, так: заповеди охватывают только грубую схему человеческого поведения. Ячейки их «сетей» слишком велики. И даже соблюдая заповеди, мы остаемся греховными: разве ты избавился от равнодушия, безразличия, устраивавших тебя в какие-то моменты и периоды жизни? Не думаю, что надо периодически рвать на себе рубашку. Но неплохо бы признавать собственную слабость и вытекающий из нее эгоизм. А он-то и нуждается в искуплении.

* * *

Оправдание Верховным Судом моего деда, осужденного на 15 лет и выпущенного из тюрьмы (и лагеря) через 17 – под опеку жены – семидесятипятилетним, беззубым, пораженным склерозом стариком, – это оправдание – приговор мне! – Моему не то, чтобы равнодушию, но глухоте, инстинктивному (должно быть) стремлению не нарушать свой заданный самим себе стереотип.

* * *

Но, может быть, тогда, когда я спешил в Москву, отказавшись остаться в Ельце хотя бы еще на денек, как просил меня дед, судьба хранила меня? – Защищала глухотой, слепотой? Ибо к тому знанию, что я мог бы получить от деда, я был не готов. И – бессознательно! – ограждался, отстранялся от него, этого знания. Спасался бегством, чтобы сохранить свою – тогдашнюю – целостность, а, значит, и адаптированность (хоть и весьма относительную!) к той системе…

* * *

…А Маэстро, который, всё же, в каком-то не поддающемся рассудку смысле оставался Главным, опять нашептывал мне что-то, как приставленный ко мне гид. «Ах, – говорил он, – ведь это мы, в общем-то, уже проходили… Постарайтесь подняться над эмоциями, уяснить логику целесообразности. Взгляните масштабнее! Конечно же, Вам известно, что по Винеру, – развал, разруха – как проявления универсального процесса энтропии – наиболее вероятностные состояния любой системы. Извиняюсь за столь ученый стиль. Она, то, бишь, система, движется к своему распаду, к своему концу. И – простите! – с неизбежностью. Все случайные, вроде бы: поломки, сбои, засоры, протечки (с ними-то Вы прекрасно знакомы!) – проявление, увы, весьма невеселой, общей закономерности. Словом, обыденность. И – безликая! Но! Не лишайте человека поэтического воображения! Особенно – нашего, российского человека. Ведь в свое время на Руси и колокол плетьми наказывали, а потом – и в Сибирь ссылали! Да и сама власть в России издавна была персонифицирована, воплощена в лице Царя-батюшки. Это являлось, если угодно, языком ее общения с народом. Понятным языком! Не ясно ли, что и беспомощность власти – развал, разруха, антисанитария – тоже взывали к персонификации. Абстрактные понятия жаждали получить свое конкретное лицо. Необходимо было их воплощение. Ну, – как воплощение Бога-Духа святого – в Боге-человеке. По той же модели творилась сказка, которая и становилась объяснением происходящего в действительности. Ведь мы и были «рождены, чтоб сказку сделать былью»! И за деяния безликого – и по сути безвинного! – ну, не более, чем недотепы, растяпы! – виннеровского дьявола полагалось кому-то ответить. Не беда, что реальных виновных – закоренелых злоумышленников! – практически не было. Их надлежало выдумать! Создать из невинных. Да, невинных, – якобы! Однако же, в силу своей природной греховности потенциально виноватых! Ну, хотя бы из Ваших соседей или сослуживцев – уж их-то «способности» (скажем, не потушить свет в туалете или оставить на подоконнике огрызок яблока) Вы хорошо знаете!.. И поскольку водопровод или канализация, давно состарившиеся, – в каждом доме, в каждом учреждении постоянно портились, (а о всяческих нехватках и говорить нечего!) – мир буквально кишел вредителями. Да-с… Стоило поглядеть в зеркало, чтобы увидеть врага народа! Но проще (и «целесообразнее»!) было обратить более пристальное внимание на посмотревшего косо на тебя Ивана Ивановича или Ивана Васильевича. Так, кажется, звали Вашего дедушку?..»

* * *

«Вы внимательно слушаете? Тогда – следите за диалектическим изгибом мысли. Изобличать кого-то – предстояло кому-то! И здесь по необходимости происходила персонификация. Причем, предполагавшая инициативу. На плечи охранителей системы ложилась нелегкая миссия сотворения врагов. И, пожалуйста, не кривите рот! Скептически… Неужели Вы полагаете, что те, кто нес эту тяжкую службу, не понимали топорности своей работы? Что идеология всецело ослепляла их? – Едва ли!.. Скорее, они всего лишь решали задачу собственного выживания. Надо же было кормить деток, супругу, собачку… Вписанные в систему, они являлись деталями ее механизма. Благодаря им (их определенному поведению) механизм этот работал. А благодаря работе этого механизма они оставались живыми. – До поры. Ибо сами могли стать и, как Вы справедливо заметили, становились жертвами. Потому старались выжить любой ценой. Вы же понимаете – дьяволами не рождаются. Но выживание любой ценой – и есть синоним дьяволиады! Что? – Оккультизм? Никаким оккультизмом тут и не пахнет. Чего уж… Старая, как мир, отработанная схема: одни выживают за счет других».

* * *

«А теперь, с Вашего позволения, еще изгиб… Сам обряд жертвоприношения и был путем обретения бога. В данном случае – земного, с усами. Пусть – посаженного на трон дьяволом. И, тем не менее, выполнявшего свою сакральную функцию объединения людей. Это касается стражей режима, объединенных кровавой круговой порукой, заговорщически причастных к высшим государственным делам и – соответственно – секретам. Атмосфера секретности имитировала (или – по-нынешнему – симулировала!) присутствие Тайны. Того, что составляет суть сакрального. И как бы Вы теперь ни топтали Покойника и не уверяли, что всё было не подлинное, а «псевдо», эта псевдосакрализация «помнила» о сакрализации подлинной. Собственно, стоило только ступить на этот путь. Развязать особый вариант развития общества, включить программу – и механизм действует».

* * *

«Не надоело? Смотрите дальше. По прошествии времени, после смерти земного бога, эту огромную машину, ее ход, напоминающий слепое движение Рока, приостанавливают – и удается! – одним нажатием рычага. С легким скрипом, с некоторыми заминками она начинает крутиться в обратную сторону. То, что было черным, становится белым. Виновные вчера – оказываются героями сегодня. Наступает вторая фаза ритуального обряда: возведение вчерашних жертв – в ранг сегодняшних святых».

* * *

«Вот так-с, вот так-с… Одна стряпня – по заданию – сменяется другой, – уже поневоле! По невозможности – за давностью лет! – установить хотя бы контуры действительно происходившего. Прощение, вроде бы, состоялось; и можете сказать: слава Богу! Но – хи-хик-с! – оно проскочило мимо истины. В прошлом ее не было. Но и в настоящем она оказалась ненужной. Возможно, – опасной. И – пожалуйста, вам (наконец-то, доросли!) та философия, по которой истины и вовсе нет. В самом деле, что есть истина?..»

– Плагиат! – пытаюсь я возразить. Этот вопрос принадлежит Пилату! Для Христа этого вопроса не существовало…

«Допустим! – Но разве не хотели бы Вы, сударь, написать и сейчас напишете: Читая «Дело» деда, всё более и более убеждаешься в том, что фикция заслоняет собой реальность. Мало того – управляет реальностью. Но сама эта реальность остается закрытой, нерасшифрованной. Истина умерла вместе со сгорбленной фигурой деда – на белом снегу…

Ну, написали же!.. И дальше – знаю. Как, скажем, прогнозист или директор-распорядитель, метрдотель…»

– Дьявол! – напишу я, Вы – дьявол!

«Зачем же так сразу… в наезженную колею отечественной словесности!.. Да и к чему затевать заведомо бесплодную дискуссию о терминах? – «Главный врач», «Начальник», «Директор-распорядитель», «Прогнозист», «Метрдотель», «Дьявол»… Мне бы предпочтительнее – «Маэстро»… Не всё ли едино, в сущности? Я – извините, «Письмо до востребования»… А востребует реальная се-ля-ви, Вы – сами… Да и к чему эта навязчивая определенность? Очень ребяческая! В духе «А как на самом деле?» Мне-то, впрочем, и от «Дьявола» ни жарко, ни холодно. А Вас, сударь, я бы называл: «мой бедный мальчик». Так хочется!.. Ну, не обижайтесь. Суть – в другом. Кто бы я ни был, с полной ответственностью и компетентно заявляю: Нет никакого «на самом деле». Лично видел. В мире невидимого, где эти самые микрочастицы, величиной – куда меньше блох и еще более неуловимые. В волны превращаются и – Вася! Так вот там – концы с концами, уж наверное, не сходятся. И это очень утешительно для тех, кто хоть капельку знаком с бухгалтерским учетом, шире – с предпринимательством. Но речь о науке. Высшая точность науки – в неточности! Как в истинном искусстве. Вы же искусствовед. И что бы Вы ни написали – лишь версия, творческая интерпретация картины. Может быть – одна. А может быть – другая, но вполне равноправная. Вот и всё!..»

* * *

«Ну, а если говорить обо мне, то я и сам затрудняюсь дать себе определение. Меня, в общем-то, и нет. Я появляюсь лишь тогда, когда во мне возникает необходимость. Из вашей потребности, господа! Я, так сказать, реальность виртуальная. Вы сами меня порождаете, когда вынуждены объяснять свои неудачи. А они – фатальны. Поскольку нам откалываются только какие-то кусочки знания. Всё – ведь знать невозможно! Потому – один ухватывает одну крупицу; другой – иную. (Не здесь ли корень зла?) Знание – разобщает. Если что и объединяет – так это неведенье. Сообщничество – в неведении! Пожалуйста, пусть будет оно верой. Воистину «мы не ведаем, что творим»! Без неведения мы бы, наверное, и не творили…»

* * *

«Надо ли доказывать, что творчество под знаком неведения всегда может оказаться греховным? Неужели Вы столь наивны, мой бедный мальчик, и полагаете, что Вам известно, за кого Вы голосуете на ваших свободных выборах? И кто вложил свой капитал в Ёлкина или Палкина? Да, сударь, трагедия истории (и наша – крохотная! – в ней) в том и состоит, что мы постоянно соучаствуем в сотворении Неведомого. И иначе быть не может! Ибо неведенье – тоже, причем, наиболее доступная, форма выживания. Ах, сударь, опять Вы будете говорить, что выживание любой ценой и дьявольщина – синонимы? Или это я Вас надоумил?.. Извините…

Вот и пишите, пишите:

Неведенье – фундаментальная основа бытия. Как бы выжил ребенок, четко зная, что его может ожидать? Стало быть, наше существование – изначально! – греховное, паразитарное. Так или иначе – за чей-то счет. Но что за беда! Признайте зло неустранимым де-юре. И Вам сразу же станет легче жить де-факто! И – успокойтесь! Прощая другим, разрешаете себе. Неплохая сделка!..

А если уж так хочется – продолжайте писать. В писании – иллюзия искупления. Ну, продолжим:

Может быть, без неведения я и не выжил бы, не смог бы перенести то, что выпало на мою долю… (Верно, верно, – это я, сударь, вторгаюсь, – Метрдотель, Программист…) И всё, что мне дано – осознание своей вины. Живя, – буквально обрастаешь виной… (Ну, сударь, здесь Вы перехватили!..)»

Перехватил?.. Но откуда-то приходит потребность учинить это разбирательство. Вызвать себя – на собственный суд.

* * *

Как теперь я понимаю, дед столько всего испытал и столько перевидел, что у него не было чувства торжества справедливости. На людей, на человечество – в смысле человеческого племени – он смотрел, скорее всего, с горечью. Как-то очень едко высказывался о женщинах. Они у него – были. (Двоюродная сестра Нина передала мне, что в Ульяновске, от одной медсестры, у него – девочка…) А Валентина Алексеевна, которую я увидел уже старушкой, относилась к нему с трогательной преданностью.

После всех своих испытаний и мытарств дед стал не то чтобы циником, но, как мне кажется, глубоким скептиком: язвительная насмешка была всегда наготове…

Может быть, я для него был каким-то символом надежды? И он отнесется ко мне, я почувствовал это, не только с радушием, но и нежностью. Однако, видимо, именно его скептицизм, глубоко укоренившееся в нем недоверие к людям помешали ему быть настойчивее, упрашивая меня задержаться.

Даря мне – на память – футляр для очков, вырезанный из дерева каким-то зеком-умельцем с надписью «In medias res.», – он сказал: «Посвященному – понятно». Я даже подумал, что это и есть перевод латинской надписи. Но я не понял древней формулы и, видимо, не смог бы ее понять и если бы знал латынь, потому что еще не был «посвященным» – или «просвещенным» – самой жизнью.

Воспринимая вполслуха мои рассказы о каких-то моих московских литературных делах и хлопотах, он, конечно же, видел их мелочность. Просекал, наверное, и наивность моего самоутверждения перед ним. С вершин доставшихся на его долю испытаний – всё это было детскими забавами, тщеславной суетой, хотя ему – как врачу – несомненно, была ясна их возрастная обусловленность.

Словом, мне, балбесу, надо было больше слушать, а не высказываться… Лишь теперь я начинаю постигать сокровенный смысл начертанного на очешнике афоризма: «По с амой сути, без обиняков». «По сердцевине».

...

Восходящий к жанру дневника или записной книжки, жанр этих заметок не подразумевает какого-либо формального «логического итога», сюжетного завершения. Подобные заметки всегда могут быть дополнены и продолжены. Вот почему «на прощанье» мне хотелось бы предложить читателю несколько своих стихотворений. Я выбрал те, которые, на мой взгляд, наиболее резонируют волнующим меня темам.

Наверное, не случайно в мой текст вплелись мотивы из истории Христа, – ее пробдематика несомненно актуализирована и востребована нашим временем. Лишь Бог, сощедший на землю, живущий среди людей и вместе с ними, способен моделировать во всем масштабе и остроте конфликт между личностью человека и человеческим сообществом. Животный мир, хотя там тоже есть и стая (стадо), и отдельные особи – вожаки, не знает такого конфликта. Очевидно, данный конфликт специфичен для мира человеческого. И зачем-то необходим ему. Видимо, для реализации каких-то возможностей, заложенных в самом «замысле» мира, его поступательного развития. Возможно, личностная «эсхатология» человека позволяет более адекватно постичь эсхатологию всеобщую. Человек, сживаемый со света, убиваемый своими собратьями, воскресает, обретая бессмертие в утверждении ценностей духовных. Уходя физически, он являет свою глубинную суть: пробуждает в себе творца и как бы становится подобием Бога…

Нет, не то чтобы грызла совесть

(жившим скудно – было б с чего!)

Не уйти от его бессонниц,

обольщений и распрей его.

И – никак с ним не распрощаться,

не связать концов и начал,

не простить! – Так и не дал счастья.

А ведь сколько он обещал!

Не забыть, как легко и спесиво

он сулил избавоенье от зла, —

дескать, крыльев подъемная сила

в небеса

уже вознесла!

Не избыть упований Прогресса —

переделать по выкройке мир,

вожделений (крутого замеса)

в именах Энергин и Эльмир.

От амбиций ли чрезвычайных,

от наката ли тягостных дел —

в нем простой фарфоровый чайник

паровозом стать восхотел.

В нем утраты – от обретений…

От отчаянной веры – вина…

А любовь – одни кинотени!

А судьба – стеклотароа одна!

Но, как тяжкая боль в затылке,

наших сборищ гудящий чад.

Что-то булькает там, в бутылке,

и стаканы еще звучат!

Наши стоны, наши надежды, —

наша жизнь замурована в нем:

отчужденный, почти нездешний,

он чадит надгробным огнем…

Как придавленный наспех окурок,

всё еще дымит и дымит,

знать не зная тот закоулок,

где вздремнуть прилег динамит.

2002

«Да минует меня чаша сия!»

Отче мой, сотвори это чудо.

Ниспошли, – чтоб избавился от себя —

ну, хотя бы незрячесть

чью-то!

Как мне быть – с отмеренною судьбой

и безмерной той ипостасью,

что дарована не кем-то – Тобой?

Как мне их привести к согласью?

Да – она, конечно же, есть

мира – видимого – изнанка,

но что значит эта щемяшая весть —

эта лунная лепка, чеканка,

свет, —

что судороги олив

голубым волхованьем прощупав

и космическим металлом облив,

леденеет в лиственных купах?..

А за ними – одна лишь звездная тишь

над скорбящей моей маетою

разверзается…

Нет, не молчишь…

Отвечаешь мне – немотою!

И случится неустранимое – то,

то – единственное – что случится.

Ведь ничто не спасет, не избавит никто

от себя! – Всё продумано чисто!

Это мой – навсегда зависший – вопрос

цепенеющим лунным светом,

это он – онемелым ответом пророс…

И не чьим-то – моим ответом!

Потому

моего отчаянья пот

каплет наземь черною кровью…

И оливы лист – и этот, и тот! —

провожая,

ранят любовью.

Лист и куст – земное это житье —

подтверждают мое призванье.

И моленье мое – прощанье мое.

И тоска…

И в любви признанье…

2001

Чистилище? – Его и нет на свете!

Есть койко-дни, заложенные в смете.

Есть капельницы – сверх койко-дней.

Есть направленье некое… Верней,

всего лишь линия, идущая меж адом

и раем – он беспечно дышит рядом,

воркуя заоконным голубком,

а с нами, вроде бы, и не знаком…

Чистилище – всего лишь точка зренья

на белый свет… В период обостренья

болезни… Лишь граница, лишь черта.

А там, за ней – не видно ни черта…

Не здесь ли – на неуловимой грани —

спохватимся: а жизнь-то отыграли!

И если получили что взамен, —

то неотвязной памяти рентген.

Чистилище, не ты ль вершина жизни?

(Слезой от умиления не брызни!)

Но не в раю оставленном, а здесь

с нас процедуры посбивают спесь.

Чины и званья удалив за сцену,

нам лейкоциты – назначают цену;

о праве голоса – вещает боль, —

единственного равенства пароль.

И доза сестринской дежурной ласки

нам возвращает «ножки», «ручки», «глазки»,

нацеливая свой волшебный шприц

в одну из оголенных ягодиц…

(Ну, как тут не возлюбишь медсестриц!)

Мелодией своей – родная мама,

старается, хотя и платят мало

за волшебство. Какие-то гроши…

А воскрешай бессмертие души!

Но, в сущности, душа – всегда младенец,

пока живет, не весть на что надеясь,

в младенческой готова наготе

начать всё сызнова – не знамо где…

2002

…Побеседуйте с древними, —

удивительно, как им хочется,

чтобы лес вырастал за деревьями,

чтоб сбывались

пророчества!

Мол, что будет, – заранее

предусмотрено и намечено.

Только вчитывайтесь в Писание,

а добавить – и нечего…

Лишь качается маятник —

от надежды – и вновь – к отчаянью,

(так понятней для нас, для маленьких) —

не мешайте качанию!

И приливы с отливами,

что валы тяжеленные катят,

воздаяниями справедливыми

очередно друг другу платят.

Ждет прозренье – незрячего.

День – утонет в ночи непременно.

Но и ночь – рассветом оплачена,—

по закону обмена.

Что там улица! – Курица

знает – ибо воля Господня, —

в мире зло и добро рифмуются,

как сказали б сегодня.

Рифмы! – Грозное озарение

жаждет, – ревностно и азартно:

коль случилось вчера Сотворение,

пусть аукнется Гибелью – завтра!

И со смертью играет младенчество.

И конца вожделеет начало, —

чтоб душа – наподобие птенчика —

выпорхнула!

И на мир не серчала…

2001

* * *

Оживает – сгорая! – свечка…

Пусть горит… Не гаси ее,—

слава Богу, – и так не вечна.

Вечно только небытиё!

Но, быть может, вечно и пламя,

что к другой свече перейдет,

зябко теплящееся над нами,

уповающее

на перелет…

2002

…Ну, как же в толк вы не возьмете,

что низвергается Прогресс.

Мир – на исходе, на излете,

и времени – уже в орбез.

Каким богам, каким богигням

ни поклоняйся, – есть ответ:

когда на всех одна погибель,

ни правых, ни виновных нет!

За черной гарью сгинет солнце,

в гортани задохнется стих.

И ничего не остается,

как возлюбить

врагов своих!

2008

* * *

День слепящ или ночь антрацитна,

есть у времени бдительный счет:

нашу кровь

Насекомое Цифра

(покопеечке!)

жадно сосет.

Цифра правит

неправедным миром,

обольщая мерцаньем монет.

А печально-отчаянным лирам

в этом мире

спасения нет!

И царит

Насекомое Цифра,

оккупируя наши сердца,

изгрызая их ненасытно…

И – не в силах съесть

До конца!..

2008

* * *

Смерть – это то, что бывает с другими.

И. Бродский

…И чем-то кормим надежду,

как в юности самой ранней,

всегда пребывая между

надежд

и воспоминаний.

Есть только весна и осень,

а лета – нету в помине,

но мир, однако же, сносен,

когда прогорают в камине

(бишь, в печке обычной круглой!)

дрова, а с ними – и письма

и поднабирается углей…

И жить бы – ныне и присно —

пускай среди ненадежных

вестей и лже-объяснений, —

есть

всеобъясняющий дождик,

осенний

(он же – весенний…)

Его – и улостоверьте,

дабы не кануло в Лету —

как приложение к лету —

то ожидание смерти,

которой, в сущности, нету…

2009

* * *

В сторону Земли движется комета

или управляемый снаряд…

Из сообщений СМИ

Покуда рассеянно тянем

из рюмочки сладостный яд,

далекие инопланетяне

за нами

усердно следят.

Нам кажется,

просто присели

и просто вкушаем вино, —

на деле – мы на прицеле!

И это ли не смешно?!

С какой-то

злорадной надеждой,

снедаемы тайным огнем,

погибели собственной ждем, —

взыскуя причины

нездешней!

Чтобы списать

на кого-то

итоги деяний своих…

Признаться себе неохота

в похожести на слепых.

И в том, что мы стали мишенью

и нами играют ОНИ,

есть нечто сродни утешенью,

грехов отпущенью сродни.

2011

Созданный для ненастья,

а также иных аномалий,

чую,

что солнце застя,

дымка минует едва ли…

Не то, чтоб над кем-то возвысясь,

жажду участи лучшей, —

лишь

бортовой самописец,

пишущий на всякий случай;

в существованье отдельном,

быть не рискуя бестактным,

слухом живу прицельным!..

Востребуемый

постфактум…

Летящий со всеми вместе

и – болью под левой ключитцей

фиксирующий предвестья, —

на случай…

Коли случится…

2011

На исходе осени где-то,

в петербургской ознобной мгле,

он пробился – росточек света,

он затеплился

во мне.

Молвил:

«Надобно так немного,

лишь приникни слухом к звезде,

и услышишь – весточка Бога —

я – в тебе.

Ибо – везде!

Зароненный в тебя изначально,

я – пульсирующий, живой —

огнь,

питающий мощь молчанья,

гром смиряющего

тишиной!

Да, – лишь крохотный огонечек,

но живу у тебя внутри.

Ибо – в каждом из одиночеств

теплюсь! —

Только увидь, узри!

А потом – прими эту землю

вместе со своею судьбой.

Если хочешь, скажи: «Приемлю»,

но ответствуя

перед собой!»

2010

* * *

Тем горше добровольный путь,

тем тягостнее восхожденье,

что сознаешь: ведь каждый день я

могу и в сторону свернуть.

Но там – на горней высоте,

где вскинуто твое распятье,

ты побеждаешь

на кресте,

беспомощно раскрыв объятья.

1970