Я брожу по городу. Почему именно сейчас? Почему именно она? Я мог встретить новую девушку, заинтересоваться ей, а потом понять, что она мне не подходит. С Баби все не так. Словно внезапно вспомнилось все, что с нами было, все то многое, что я будто бы забыл, почти вычеркнул из памяти, но вот, пожалуйста, – оно тут. И ее тело, и ее смех, который мне так нравился, и вечера, которые мы проводили вместе, и то, как мы занимались любовью в машине или у нее дома, подогретые мыслью о том, что с минуты на минуту могут прийти ее родители, как это однажды произошло, и меня едва не застали на месте преступления… Это кажется таким странным – то, что она вернулась в мою жизнь именно сейчас, после шести лет полного молчания, будто догадавшись, что я собираюсь жениться, будто узнав, что это ее последняя возможность возобновить наши отношения. Но так ли это? Есть ли в моей жизни место для нее? И чего она хочет? Что она на самом деле хочет понять? Она казалась мне такой простой, когда я с ней познакомился, но со временем я понял, что и ее терзает какое-то странное беспокойство, что ее безмятежность – только видимость. Особенно это было заметно, когда мы занимались любовью. Но довольно скоро Баби вошла во вкус, и, освободившись от первоначальных страхов, стала импульсивной, ненасытной и, когда наслаждалась, любила демонстрировать все свое удовольствие – безграничное и бесстыдное. Она была как река, вышедшая из берегов, – совсем не похожая на ту Баби, с которой я познакомился. Однажды она сказала: «У меня так никогда не будет ни с кем другим; уверена, что такого наслаждения, как с тобой, я уже не испытаю никогда». Мы были у меня. Паоло в тот вечер не возвращался, и мы, обнявшись, молчали, хотя у меня внутри, я это чувствовал, все кричало. Как она могла подумать, что может быть кто-то другой, хотя бы предположить… И тем не менее она уже говорила о чем-то таком, что произойдет. Но потом мне хватило лишь нескольких ее нежных прикосновений, и мы опять занялись любовью. Она села на меня, крепко прижав мои руки к кровати всем своим весом, как будто хотела быть главной. Мне это безумно нравилось; я чувствовал, что никогда и никому не принадлежал так, как ей сейчас. Она проникала мне в душу. И теперь, стоит мне подумать, что она могла заниматься этим с кем-то другим, я выхожу из себя. Не могу об этом думать. Не хочу. Но мой разум словно уносит течением. И вот внезапно я ее снова вижу, отлично вижу. Такое ощущение, что это было только вчера, в один из тех многочисленных дней. Она раздевается, идет впереди меня, оборачивается, зная, что я на нее смотрю, снимает лифчик и улыбается, ощущая себя желанной. Потом снимает и трусики. Я околдован ее наготой, которую она мне демонстрирует. Ошеломленный, я сижу, дышу ее очарованием, упиваюсь ее взглядом, ее бесстыдством. Мое желание нарастает, и я совершенно не могу этому помешать. Но внезапно все меняется, и я вижу с ней другого мужчину. Вижу, как он ее трогает, ласкает, проникает в нее, поворачивает, переворачивает, заставляет ее себя целовать, касается ее волос, кладет ей на грудь свою голову. Все это приводит меня в ярость, разрывает мне сердце, раскалывает голову, убивает меня, изнуряет, разрушает. Меня переполняет боль, зрение затуманивается, но внезапно что-то привлекает мое внимание, я прихожу в чувство и мгновенно понимаю, что веду машину и почти теряю управление на повороте. Мне удается удержать ее от падения, слышу, как визжат шины: машина задела дорожное ограждение. Я даже не замечал, на какой скорости еду, но теперь сбавляю ее. Мое сердце бьется медленней, я дышу спокойней. Я на Фламиниевой дороге, и мне кажется почти естественным ехать дальше, нырнуть в тоннель и оказаться у цели. Я едва проехал пятнадцатый километр автострады. Выхожу из машины. Иду, вспоминая дорогу. Вот, в конце аллеи, если повернуть за угол перед мраморным сооружением с синеватыми стеклами, находится могила моей матери. Как же давно я не приходил к ней! Мне так нужно с ней поговорить. Но надо немного успокоиться, чтобы попытаться услышать голос, увидеть свет, выход. Завернув за угол, вижу, что на кладбище почти никого нет. Только пожилая женщина, поправляющая цветы, и чуть дальше, среди других надгробных плит, – всего один мужчина. Однако чем ближе я подхожу, тем больше мне кажется, что он стоит прямо перед могилой моей матери. Когда я уже в нескольких шагах, сомнений у меня больше нет: да, он перед ее могилой. И тогда он оборачивается. Наши взгляды встречаются. Мне кажется, я его уже видел. Он продолжает на меня смотреть, потом внезапно выражение его лица меняется, словно, узнав меня, он испугался и потому собирается уйти.

– Пожалуйста, – говорю ему я. – Пожалуйста…

Я продолжаю это твердить, чтобы привлечь его внимание, но он не только не оборачивается, но даже прибавляет шаг. Такое впечатление, что он собирается побежать. Я стремительно обгоняю его и останавливаюсь прямо перед ним. Он сразу же закрывает лицо руками, будто я собираюсь его побить.

– Ты хочешь разбить мне лицо и на этот раз?

Джованни Амброзини. Он жил в мансарде напротив; тот, у кого был роман с моей матерью; тот, кого я застал в постели с ней и, схватив за горло, вышвырнул из квартиры. Я сбросил его с лестницы, бил кулаками по затылку, и он разбил себе скулы о железные перила лестницы.

– Ну и как? Снова хочешь меня избить – в конце жизни? Или убить? Раз уж мы тут…

Внезапно мне вспоминается сумочка моей матери, лежащая на том стуле, полуоткрытая дверь той комнаты, и она там, раздетая в постели, с сигаретой во рту. Она пристально на меня смотрит. Никогда не забуду ее взгляд; я увидел, как ее жизнь сгорает вместе с той сигаретой, как внезапно ей стало до смерти стыдно, и она испытала такую боль, что останется с ней навсегда. Но Джованни прогоняет мои воспоминания.

– Ну и как? Ответишь?

Он все еще стоит передо мной со сжатыми кулаками, которые неумело держит у лица в тщетной попытке защититься. Мне бы не стоило почти никаких усилий расправиться с ним. Но я уже не нравлюсь себе таким. Мне печально, что моя мать умерла, запомнив меня таким. И теперь, если Бог есть, Он, может быть, заставит ее увидеть и эту сцену. Прости меня, мама, ревность меня ослепила. Я разворачиваюсь и собираюсь уходить. Джованни Амброзини опускает руки, расслабляется и замирает в изумлении, почти не веря этому. Воображаю, что происходящее кажется ему нелепым. Но меня это не волнует. Я продолжаю идти до тех пор, пока не нахожу скамейку. Падаю на нее, закрываю лицо руками и безудержно, навзрыд, плачу, не задумываясь, не стыдясь и не заботясь ни о его мнении, ни о мнении других возможных посетителей кладбища. Я скучаю по тебе, мама, мне тебя так не хватает. И только это имеет значение. Я все плачу и плачу. Я хотел бы перед тобой извиниться, хотел бы с тобой поговорить, как в последний день, когда пришел к тебе в больницу, хотел бы спросить тебя, что ты думаешь о Баби, о Джин, обо всей этой ситуации, о детях, о том, что мне делать. Только ты смогла бы мне помочь, взяв меня за руку, приласкав меня, – помочь своей любовью, которой мне всегда, каждый день, не хватает. Потом я чувствую, как кто-то садится со мной рядом. Я потихоньку успокаиваюсь, восстанавливаю дыхание, унимаю, насколько могу, свою боль. Я смотрю сквозь пальцы, пытаясь понять, кто сел на скамейку. Это именно он, Джованни Амброзини.

– Я часто навещаю твою мать и всегда прихожу после полудня: мне казалось, что это самое безопасное время. И правда: до сих пор я никогда никого не встречал. А сегодня я встретил тебя. Мне жаль.

Я ничего не говорю. Потом глубоко вздыхаю – один раз, другой… Ну вот, мне стало спокойней. Я убираю руки от лица, откидываюсь на спинку скамейки, но не смотрю на него. И, пока он говорит дальше, смотрю в одну точку, вперед и вдаль.

– Теперь ты повзрослел, и, возможно, сможешь меня понять. Я любил твою мать, больше всего на свете. Я даже сказал ей, что, если она захочет, я откажусь от суда. Она сказала, что беспокоится за тебя, что ты слишком агрессивен, что, может, суд пойдет тебе на пользу… Поэтому мы не стали забирать заявления. Когда твои родители расстались, мы стали жить вместе. Мы были так счастливы… Хотя я довольно долго не мог жевать. Но это не имело значения. Дело было не в этом. Твоя мать была особенной. Она настрадалась с твоим отцом: он ее так обижал, и она мне об этом рассказывала, но, думаю, тебе об этом не следует знать. Я хочу, чтобы ты по-прежнему продолжал считать его таким, каким его представляешь…

Я бы и сам хотел что-нибудь сказать, хотел бы извиниться за тот случай, хотел бы узнать больше, расспросить его, но не могу произнести ни слова. При каждой попытке что-то сказать слова застревают у меня в горле. И мне почти стыдно, что я не могу скрыть от него этого слабого, почти не существующего усилия. Так что он продолжает. Меня оглушают, бьют, как пощечинами, его слова – и мне так же больно, как было ему, когда я его бил.

– Я пытался сделать ее такой счастливой, какой она никогда не была. Я столько слышал о тебе; она мне каждый день что-нибудь рассказывала; ты был для меня как сын. Я давал ей советы, как с тобой обращаться, как сладить с твоим характером, но не знал, что однажды ты обратишь свою ярость против меня, доведешь меня до такого состояния… – Он робко улыбается. – Что такое? У тебя не хватает смелости на меня посмотреть? Ну и зря. Ты был таким дерзким, таким суровым… А теперь тебе стыдно? Посмотри на меня. Это сделал ты. И еще будешь этим гордиться, не так ли?

И тогда я оборачиваюсь. И вижу эту его уродливую улыбку, этот почти нелепый оскал из-за вывихнутой челюсти… Он продолжает на меня смотреть. Теперь он совсем не боится. Он почти бросает мне вызов, хочет, чтобы меня это уязвило. И я уязвлен. Может быть, он это замечает.

– Вот и подумай: несмотря на все это, я продолжал очень сильно любить твою мать. И если я должен был заплатить эту цену, то согласился ее заплатить, но это несправедливо, что именно тогда, когда мы наконец-то могли быть счастливы, я ее снова потерял.

И больше он ничего не говорит. Мы сидим так, в тишине, на этой скамейке, в замешательстве, вызванном общей болью. Мы – каждый по-своему – любили одну и ту же женщину. Но я не могу принять его без оговорок, целиком. И потому я встаю. Мне бы хотелось что-нибудь сказать, но мне кажется, что «прости меня» или «мне жаль» не имеют смысла. Предпочел бы я его не встречать? Оставить его в моем прошлом со всеми его грехами – таким, каким я его увидел в тот день? Не знаю. Больше всего меня терзает, что он знает то, чего я никогда не узнаю. В чем именно мама была несчастлива? Почему? Что сделал ей папа? Вот, и все это принадлежит женщине, которой уже нет, и этому постороннему, понапрасну обезображенному человеку, ревниво скрывающему эту тайну за своей неопределенной улыбкой.

Так что мне едва удается процедить: «Я пошел». Но и это, как мне кажется, уже много.